Сержант бросает взгляд на мать Патросинию — слепень все там же. Лодка покачивается на мутных водах между двумя стенами деревьев, источающих горячие, липкие испарения. Укрывшись под навесом из пальмовых листьев от зеленовато-желтого полуденного солнца, голые до пояса, спят жандармы: голова Малыша покоится на животе Тяжеловеса, по телу Блондина ручьями струится пот, Черномазый храпит с раскрытым ртом. Лодку эскортирует туча москитов, между телами мелькают бабочки, осы, жирные мухи. Лоцман Ньевес левой рукой вертит штурвал, в правой держит сигарету, и его бронзовое лицо под соломенной шляпой хранит невозмутимое выражение. Странное дело, почему это здешние не потеют, как все люди? Мать Анхелика лежит на корме с закрытыми глазами; лицо ее изборождено бесчисленными морщинами; время от времени она кончиком языка слизывает пот, выступивший на верхней губе, и сплевывает. Бедная старушка, не по силам ей эти мытарства. Слепень взмахивает синими крылышками, плавно взлетает с розового лба матери Патросинии и, кружа, теряется в слепяще-белом свете. Лоцман приготавливается выключить мотор: подходим, сержант, за этой расселиной Чикаис. Но сержанту сердце говорит, что никого там не будет. Мотор умолкает, монахини и жандармы раскрывают глаза, поднимают головы, оглядываются по сторонам. Лоцман Ньевес, стоя, загребает веслом то слева, то справа, лодка бесшумно приближается к берегу, солдаты встают, надевают рубахи и фуражки, поправляют гетры. За излучиной реки стена зарослей на правом берегу внезапно расступается, и в прогале показывается узкая полоска красноватой земли — глубокий овраг, который спускается к маленькой бухте, полной тины, усеянной валунами, заросшей тростником и папоротником. У берега не видно ни одного каноэ, в овраге ни одной человеческой фигуры. Лодка садится на мель, Ньевес и солдаты спрыгивают и шлепают по свинцово-серой грязи. Так и есть, ни одной живой души, правильно говорят мангачи[1] — сердце не обманывает. Сержант стоит на носу, наклонившись над штевнем, лоцман и жандармы подтаскивают лодку к твердой земле. Пусть помогут мамашам, пусть возьмутся по двое за руки, сделают стульчик и перенесут их, чтоб не замочились. Мать Анхелика важно восседает на руках у Черномазого и Тяжеловеса, мать Патросиния с минуту мешкает в нерешительности, когда Малыш и Блондин берутся за руки и подставляют ей стульчик, а садясь, краснеет как рак. Жандармы, пошатываясь, идут через отмель и опускают монахинь на землю там, где кончается грязь. Сержант спрыгивает и подходит к откосу оврага, а мать Анхелика уже с решительным видом взбирается вверх по склону, следом за ней спешит мать Патросиния, обе карабкаются на четвереньках и скрываются в облаках красноватой пыли. Земля в овраге рыхлая, сержант и жандармы на каждом шагу увязают по колено, идут, согнувшись в три погибели, задыхаясь от пыли, прижимая платок ко рту. Тяжеловес чихает и отплевывается. Наверху они отряхают друг друга, и сержант осматривается: круглая поляна, горстка хижин с коническими крышами, узкие полоски маниоки и бананов, а вокруг густой лес. Между хижинами — деревца, с ветвей которых свисают овальные кошели — гнезда паукаров[2]. Говорил он матери Анхелике, нет, настояла на своем, а теперь сами видят — ни души. Но мать Анхелика снует взад и вперед, заходит в одну хижину, выходит и заглядывает в другую, хлопает в ладоши, чтобы разогнать мух, ни секунды не стоит на месте и издали, окутанная пеленою пыли, кажется не старушкой, а ходячей сутаной, неугомонною тенью.
Мать Патросиния, напротив, стоит неподвижно, спрятав руки в складках сутаны, и обегает глазами безлюдное селение. Всколыхнув ветви деревьев, взлетает стая птиц с зелеными крыльями, черными клювами и синими грудками. Они с пронзительными криками кружат над опустелыми хижинами Чикаиса, а солдаты и монахини следят за ними взглядом, пока они не пропадают в зарослях, и еще с минуту прислушиваются к их затихающему гомону. Здесь есть попугайчики, это надо иметь в виду на случай, если не будет еды. Но от них, мать моя, бывает дизентерия, попросту сказать, понос. Из оврага показывается соломенная шляпа и загорелое лицо лоцмана Ньевеса. Вон как перепугались агваруны[3]. Ну и упрямицы эти мамаши, им дело говорили, а они не послушались. Мать Анхелика подходит, бросает по сторонам взгляд своих маленьких, запрятанных в морщинах глазок и обращается к сержанту, размахивая у него под носом узловатыми, сухонькими руками в коричневых веснушках: люди где-то здесь, поблизости, они не забрали вещей, надо подождать, они вернутся. Жандармы переглядываются, сержант закуривает сигарету, два паукара носятся в воздухе, и их черные с золотом перья блестят влажным блеском. Вот и птички, все есть в Чикаисе. Кроме агварунов, смеется Тяжеловес. Надо было захватить их врасплох. Мать Анхелика пыхтит — разве мамаша их не знает? — пучок седых волосков у нее на подбородке слегка дрожит — они боятся людей, вот и прячутся, нечего и думать, что они вернутся, пока белые не уйдут, они и носу не покажут. Маленькая, кругленькая мать Патросиния тоже здесь, между Блондином и Черномазым. Но ведь в прошлом году они не прятались, вышли им навстречу и даже угостили свеженькой гамитаной[4], разве сержант не помнит? Но тогда они не знали, в чем дело, а теперь знают, мать Патросиния, надо это учесть. Солдаты и лоцман Ньевес садятся на землю и разуваются, Черномазый отвинчивает колпачок фляжки, пьет и вздыхает. Мать Анхелика поднимает голову: пусть поставят палатки, сержант, — сморщенное лицо, — натянут сетки от москитов — невозмутимый взгляд, — они подождут, пока люди вернутся, — надтреснутый голос, — и не надо строить такую физиономию, у нее есть опыт. Сержант бросает сигарету и затаптывает ее: что ж делать, ребята, подымайтесь. Тут раздается кудахтанье, и из зарослей кустарника показывается рябая курица. Блондин и Малыш издают ликующий крик, гонятся за ней, ловят ее, но мать Анхелика, сверкая глазами, — бандиты, что они делают, — потрясает кулаком: разве это их курица, пусть сейчас же отпустят ее, и сержант: отпустите, но, мать моя, если они собираются здесь оставаться, нужна еда, не голодать же им. Мать Анхелика не позволит бесчинствовать, разве эти люди будут им доверять, если они станут воровать их живность? И круглолицая, розовощекая мать Патросиния поддакивает: воровать — значит оскорблять Бога, разве сержант не знает заповедей? Курица, коснувшись земли, кудахчет, хлопает крыльями и вперевалку убегает, сержант пожимает плечами: зачем им обманывать себя, раз они знают этих людей так же, как он, а то и лучше. Жандармы направляются к оврагу, на деревьях снова поднимают гомон Попугаи и паукары, слышится жужжание насекомых, Легкий ветерок шевелит листья ярины[5] на крышах хижин. Сержант с раздражением ослабляет гетры и ворчит сквозь зубы, скривив рот. Лоцман Ньевес дружески хлопает его по плечу: пусть сержант не портит себе кровь и смотрит па вещи спокойно. Сержант украдкой показывает на монахинь: такая работенка, дон Адриан, хоть кого выведет из себя. Мать Анхелику мучит жажда и слегка знобит: дух у нее еще бодрый, но тело совсем немощное, мать Патросиния, а та — нет, пусть мать Анхелика так не говорит, сейчас солдаты поставят палатки, она выпьет лимонаду и почувствует себя лучше, вот увидит. Не о нем ли они шепчутся? Сержант рассеянным взглядом обводит окрестность. Думают, он дурак? Он обмахивается фуражкой — клуши несчастные! — и вдруг обращается к лоцману Ньевесу: воспитанные люди в обществе не секретничают, а тот ему: глядите, сержант, солдаты бегут назад. Каноэ? Да, подтверждает Черномазый. С агварунами? Да, Господин сержант, отвечает Блондин, да, повторяет Малыш, и Тяжеловес, и монахини, да, да, и все что-то спрашивают и суетятся, и сержант приказывает Блондину вернуться к оврагу, последить за агварунами и предупредить его, если они начнут подниматься, а остальным спрятаться, и лоцман Ньевес подбирает с земли гетры и ружья. Солдаты и сержант входят и ближайшую хижину, но монахини остаются на поляне. Пусть мамаши спрячутся, быстрее, мать Патросиния, мать Анхелика. Они смотрят друг на друга, шушукаются, переминаются с ноги на ногу, наконец заходят в хижину напротив. Блондин из кустарника, который скрывает его от агварунов, показывает пальцем в сторону реки: уже вылезают, сержант, привязывают каноэ, поднимаются, сержант, а у тряпки-сержанта не хватает выдержки — пусть Блондин бежит сюда и прячется, чего он спит. Тяжеловес и Малыш, лежа на животе, смотрят в щели стены, сложенной из жердей чонты[6], Черномазый и лоцман Ньевес стоят в глубине хижины, а Блондин, прибежав, садится на корточки возле сержанта. Вон они, мать Анхелика, вон они, но хотя мать Анхелика стара, зрение у нее хорошее, мать Патросиния, она сама их видит, их шестеро. Впереди старуха с длинными космами, с дряблыми грудями, свисающими до пояса, в грязно-белой набедренной повязке. За нею — двое мужчин неопределенного возраста, низкорослых и пузатых, с шапкой волос, падающих до бровей, с тонкими как спички ногами, с голыми ягодицами, только перед прикрыт лоскутом желтой материи, прикрепленным обрывками лиан. Они несут ветви бананов. Потом две девочки в венках, у одной из них серьга в носу, у другой браслеты на щиколотках. Обе совсем голые, как и мальчик, который идет за ними — видно, самый младший. Он и самый худой. Они смотрят на безлюдную поляну, женщина открывает рог, мужчины покачивают головой. Не пора ли выйти и заговорить с ними, мать Анхелика? А сержант: да, монахини выходят, внимание, ребята. Шесть голов поворачиваются в одно и то же время и застывают. Монахини, улыбаясь, ровным шагом направляются к группе агварунов, а те по мере их приближения скучиваются, и через минуту их тела уже сливаются в плотную массу землистого цвета. Шесть пар глаз не отрываются от двух темных сутан, которые плывут к агварунам, а если они заартачатся, придется выбежать, только не стрелять, ребята, не пугать их. Они подпускают их, господин сержант, Блондин думал, что они удерут, как только завидят монахинь. А какие славненькие девочки, какие молоденькие, а, господин сержант? Этот Тяжеловес просто неисправим. Монахини останавливаются, и в ту же минуту девочки пятятся и цепляются за старуху, которая между тем принялась бить ладонями по плечам, от чего вздрагивают и раскачиваются ее чудовищно обвислые груди. Не приведи Господь! А мать Анхелика испускает нечленораздельный крик, плюет, извергает поток скрипучих, хриплых и свистящих звуков, снова плюет и продолжает воинственно верещать, а руки ее торжественными движениями чертят в воздухе замысловатые знаки перед неподвижными, бледными, бесстрастными лицами агварунов. Мамаша-то, ребята, растабарывает по-ихнему и плюет точнехонько как чунчи. Должно быть, им нравится, господин сержант, что христианка разговаривает с ними на их языке, только потише, ребята, а то они услышат и испугаются. Голос матери Анхелики, густой и неровный, отчетливо слышен в хижине, и вот уже Черномазый и лоцман Ньевес тоже, прижавшись лицом к стене, смотрят сквозь щели. Мать Анхелика с матерью Патросинией и мужчины-агваруны улыбаются друг другу и обмениваются знаками почтения — она их обвела вокруг пальца, ребята, до чего умная монашенка. А вдобавок до чего образованная, знает ли сержант, что в миссии день и ночь учатся? Лучше бы, Малыш, там день и ночь замаливали наши грехи. Мать Патросиния улыбается старухе, но та отводит глаза и, сохраняя угрюмое выражение лица, придерживает за плечи девочек. Все чего-то лопочут, господин сержант, все разговаривают. Мать Анхелика и двое мужчин гримасничают, жестикулируют, плюют на землю, перебивают друг друга, и вдруг трое детей отходят от старухи и принимаются бегать и хохотать. А карапуз-то, ребята, смотрит в их сторону, глаз не отводит. Обратил ли внимание сержант, какой он заморыш? Голова огромная, а туловище малюсенькое — ни дать ни взять паучок. Большие глаза мальчика из-под прядей волос, падающих ему на лоб, неотрывно устремлены на хижину. От загара он черен, как муравей, ноги у него кривые и хилые. Внезапно он поднимает руку, кричит, недоносок, слышите, ребята, заметил, господин сержант, и в хижине поднимается суматоха, брань, сутолока, а когда солдаты, толкая друг друга и спотыкаясь, выбегают на поляну, раздаются гортанные голоса агварунов. Пусть опустят ружья, дубины, сердито машет руками на солдат мать Анхелика, вот им покажет лейтенант. Девочки прижимаются к старухе, уткнувшись лицами в ее дряблые груди, а мальчик в ужасе застывает на полдороге между солдатами и монахинями. Один из агварунов роняет гроздь бананов, где-то кудахчет курица. Лоцман Ньевес стоит на пороге хижины с сигаретой в зубах, сдвинув на затылок соломенную шляпу. Что сержант о себе воображает — мать Анхелика даже подскакивает от негодования, — зачем он вмешивается, когда его не просят? Да ведь если они опустят винтовки, дикари сейчас же испарятся, мать Анхелика, но она показывает ему свой веснушчатый кулак, и он сдается — пусть ребята опустят маузеры. Мать Анхелика снова обращается к агварунам, она уговаривает их с мягкой настойчивостью, ее простертые руки медленно рисуют в воздухе убедительные знаки, и мало-помалу окаменелые лица мужчин смягчаются, и вот уже они односложно отвечают ей, а она улыбается и с непреклонной решимостью добиться своего продолжает верещать. Мальчик подходит к солдатам, нюхает винтовки, трогает их, Тяжеловес легонько щелкает его по лбу, он с визгом отскакивает — испугался, ублюдок, — и у Тяжеловеса от смеха трясется живот и двойной подбородок. Мать Патросиния меняется в лице: бесстыдник, какие слона говорит, неужели у него, грубияна, совсем нет уважения к ним, и Тяжеловес смущенно опускает свою бычью голову и бормочет заплетающимся языком: тысяча извинений, нечаянно сорвалось, мать Патросиния. Девочки и мальчуган толкутся среди солдат, рассматривают их, трогают пальцами. Мать Анхелика и два агваруна дружески лопочут. Вдали еще блестит солнце, но над лесной чащей небо заволакивают густые белые облака — собирается дождь. Их же вот обругала мать Анхелика, а они ничего. Мать Патросиния улыбается: дурень, дубина не ругательство, дуб-то ведь просто дерево, такое же твердое, как его голова, а мать Анхелика оборачивается к сержанту: они поедят с ними, пусть принесут подарки и лимонад. Он кивает и, указывая на овраг, отдает распоряжения Малышу и Блондину: чертова монахиня, ребята, затеяла пирушку — зеленые бананы и сырая рыба. Дети вертятся вокруг Тяжеловеса, Черномазого и лоцмана Ньевеса, а мать Анхелика, старуха и мужчины раскладывают на земле листья банана, приносят из хижины глиняные сосуды и маниоку, разжигают костерик, завертывают в листья багров и бокачик[7], перевязывают их лианами и подносят к огню. Неужели, сержант, они станут ждать остальных? Тогда этому конца не будет — лоцман Ньевес отбрасывает окурок, — остальные не вернутся, раз они ушли, значит, не хотели принимать гостей, да и эти, того и гляди, удерут. Да, сержант это понимает, но с монахинями бесполезно спорить. Малыш и Блондин возвращаются с сумками и термосами, монахини, агваруны и солдаты усаживаются вокруг банановых листьев, старуха, хлопая в ладоши, разгоняет насекомых. Мать Анхелика раздает подарки, и агваруны принимают их, не выказывая особой радости, но потом, когда монахини и солдаты начинают есть кусочки рыбы, которые отрывают руками, оба мужчины, не глядя друг на друга, открывают сумки, любовно поглаживают зеркальца, перебирают бусы, и в глазах старухи загорается алчный огонек. Девочки вырывают друг у друга бутылку, мальчик яростно жует, а сержант не знает, как быть: у него заболит живот, начнется понос, он распухнет, как упырь, по всему телу пойдут нарывы, и из них будет сочиться гной. Он держит у рта кусок рыбы и растерянно моргает. Черномазый, Малыш и Блондин тоже брезгливо кривят губы, мать Патросиния закрывает глаза, глотает, морщится от отвращения, и только лоцман Ньевес и мать Анхелика то и дело протягивают руки к листьям банана, разнимают на кусочки белое мясо и, очистив от костей, с видимым удовольствием отправляют его в рот. Все здешние смахивают на чунчей, да и монахини тоже, если посмотреть, как они едят. Сержант рыгает, все смотрят на него, и он смущенно откашливается. Агваруны, надев бусы, красуются в них друг перед другом. Красные, как гранат, стеклянные шарики контрастируют с татуировкой, украшающей грудь того из них, у которого на одной руке шесть браслетов из зерен четок, а на другой три. Когда они двинутся в путь, мать Анхелика? Солдаты смотрят на сержанта, агваруны перестают жевать. Девочки робко притрагиваются к блестящим бусам и браслетам. Надо подождать остальных, сержант. Агварун с татуировкой что-то говорит матери Анхелике, вот видите, сержант, вы их обижаете, ешьте, не привередничайте. У него нет аппетита, но он хочет кое-что сказать матери Анхелике: они не могут больше оставаться в Чикаисе. Сержант здесь для того, чтобы помогать им, а не командовать, с набитым ртом отвечает мать Анхелика, и ее маленькая твердая рука сжимает горлышко термоса с лимонадом. Пусть спросят Малыша, он слышал, что сказал лейтенант, и Малыш: чтоб они возвращались не позже чем через неделю, мать Анхелика. Прошло уже пять дней, а сколько понадобится на обратный путь, дон Адриан? Три дня, если не будет дождя. Вот видите, он тут ни при чем, приказ есть приказ, мать Анхелика. Одновременно слышится гортанная речь агварунов: мужчины громко разговаривают между собой, судя по жестам, сравнивают свои браслеты. Мать Патросиния проглатывает кусок рыбы и открывает глаза. А если остальные не вернутся? Если они вернутся только через месяц? Конечно, это всего лишь предположение — она закрывает глаза — возможно, она ошибается — и глотает. Мать Анхелика хмурится, поджимает губы и пощипывает кустик седых волосков на подбородке. Сержант отпивает глоток из фляжки: хуже слабительного, тут и жара не такая, как в их краю, от здешней все тухнет. Тяжеловес и Блондин повалились наземь и лежат на спине, прикрыв лица фуражками, а Малыш спрашивает, видал ли кто-нибудь тех чудищ, о которых говорил дон Адриан, и Черномазый подхватывает — правда, пусть он Адриан продолжает, пусть расскажет про них. Это наполовину рыбы, наполовину женщины, живут они и глубине заводей, поджидают утопленников и, как только опрокинется каноэ, хватают людей и утаскивают их в свои подводные дворцы. Они кладут их в гамаки, которые свиты не из джута, а из змей, и там забавляются с ними, а мать Патросиния: уже пустились в суеверные россказни? Нет, нет. И они считают себя христианами? Ничего подобного, мамаша, они говорили о погоде, пойдет дождь или нет. Мать Анхелика, сложив руки на животе, наклоняется к агварунам, что-то говорит им вкрадчивым тоном, не переставая улыбаться, и мужчины, не двигаясь с места, мало-помалу выпрямляются и вытягивают шеи, как цапли, когда они, греясь на солнышке на берегу реки, вдруг завидят дымок парохода, и от изумления у них расширяются зрачки, а у одного тяжело вздымается грудь, и татуировка то выступает, то расплывается, и они постепенно надвигаются на мать Анхелику, настороженные, суровые, безмолвные, а косматая старуха хватает за руки девочек. Мальчик продолжает есть. Внимание, ребята, дошло до дела. Лоцман, Малыш и Черномазый молчат. Блондин приподнимается и толкает в бок Тяжеловеса, один из агварунов искоса глядит на сержанта, потом смотрит на небо, старуха обнимает девочек и прижимает их к своим обвислым грудям, а мальчик переводит глаза с матери Анхелики на мужчин, с мужчин — на старуху, со старухи — на солдат и на мать Анхелику. Агварун с татуировкой начинает говорить, ему вторит другой, а за ним и старуха, ураган звуков заглушает голос матери Анхелики, которая протестующе качает головой и машет руками, и вдруг, не переставая бормотать и плевать, оба мужчины медленными, торжественными движениями снимают с себя бусы и браслеты, и на листья банана дождем сыплются стекляшки. Агваруны протягивают руки к остаткам рыбы, между которыми течет ручеек коричневых муравьев. Теперь уж их не умаслишь, ребята, закусили удила, но они готовы действовать и возьмут их в оборот, как только прикажет господин сержант. Агваруны очищают голубовато-белые куски рыбы, хватают ногтями и давят муравьев и тщательно завертывают еду в ребристые листья. Пусть Малыш и Блондин возьмут на себя девчонок, сержант поручает им их, и Тяжеловес про себя — вот счастливчики. Мать Патросиния бледна как полотно, у нее беззвучно шевелятся губы, а пальцы сжимают черные зерна четок. И вот что, сержант, пусть они не забывают, что это девочки, хорошо, хорошо, он знает, а Тяжеловес и Черномазый утихомирят голозадых, и пусть матушка не беспокоится, а мать Патросиния — смотрите, если будете зверствовать, а лоцман позаботится забрать вещи, только без зверств, святая Мария-Богородица. Все смотрят на побелевшие губы матери Патросинии, которая молится за них, перебирая черные шарики, и мать Анхелика — успокойтесь, мать Патросиния, а сержант — теперь пора. Они не спеша встают. Тяжеловес и Черномазый отряхивают штаны, наклоняются, берут винтовки, и пошло: топот, — и в час — крики, — нашей смерти — мальчик закрывает лицо руками, а два агваруна окаменели, — отпусти нам грехи, — стучат зубами и обалдело смотрят на винтовки, наведенные на них, — аминь. Но старуха схватилась с Малышом, а девочки, извиваясь, как угри, вырываются из рук Блондина. Мать Анхелика прикрывает платком рот, пыль стоит столбом, и Тяжеловес чихает, а сержант: живо, ребята, к оврагу, мать Анхелика. А кто поможет Блондину, разве сержант не видит, что они вот-вот вырвутся? Малыш и старуха, сцепившись, катаются по земле, пусть Черномазый пособит ему, а сержант сам посторожит голозадого. Монахини, взявшись под руку, направляются к оврагу, Блондин тащит отбивающихся девочек, а Черномазый яростно дергает за космы старуху, пока Малыш не высвобождается и не встает на ноги. Но старуха бросается за ними, настигает их, царапает, а сержант — готово дело, Тяжеловес, можно сматываться. Не опуская винтовок, наведенных на мужчин, они пятятся, скользя на каблуках, а агваруны одновременно поднимаются и двигаются вперед, словно винтовки притягивают их как магнит. Старуха подпрыгивает, как коата[8], падает и хватает за ноги Малыша и Черномазого, они шатаются, Матерь Божия, и тоже падают — да не кричите же так, мать Патросиния. С реки подул ветер, там и сям вихрится оранжевая пыль и, как слепни, мелькают в воздухе комочки земли. Агваруны держатся смирно под наведенными на них винтовками, а овраг уже совсем близко. Если они бросятся на Тяжеловеса, он выстрелит? А мать Анхелика — как бы он не убил их, скотина. Блондин хватает одну девочку за серьгу — что же они не спускаются, сержант? — а другую за горло, теперь они утихомирятся, уж теперь утихомирятся, а они не кричат, но изо всех сил упираются, вырываются, отбиваются головами, плечами, ногами, а лоцман Ньевес проходит с термосами — поскорее там, дон Адриан, ничего не оставили? Ничего, как только скажет сержант, они сразу отчалят. Малыш и Черномазый держат старуху за плечи и за волосы, и она сидит на земле, кричит и время от времени бессильно тычет их кулаками в ноги, благословен плод чрева твоего, Матерь Божия, а Блондину их не удержать, вот-вот вырвутся, Иисусе. Агварун с татуировкой смотрит на винтовку Тяжеловеса, старуха издает жалобные вопли и плачет, две влажные бороздки прорезают коросту грязи на ее лице, а Тяжеловес пусть не сходит с ума. Но если голозадый бросится на него, шутки в сторону, сержант, он ему раскроит череп прикладом. Мать Анхелика отнимает платок ото рта — как он смеет говорить такие гадости, почему ему позволяет сержант, а Блондин — можно спускаться? Эти разбойницы его всего искарябали. Девочки не достают руками до лица Блондина, но шея у него в лиловых царапинах, рубаха разодрана, пуговицы оторваны. Иногда они как будто падают духом, расслабляют тело и стонут, но потом опять начинают вырываться, царапаться, дрыгать ногами, Блондин ругается и дергает их, а они продолжают упираться. Пусть же спускается мать, чего она ждет, и Блондин тоже, а мать Анхелика: зачем он так тискает их, ведь это же девочки, Господи Иисусе, Пресвятая Матерь Божия. Если Малыш и Черномазый отпустят старуху, она бросится на них, что же им делать? А Блондин: пусть мать Акхелика сама попробует их удержать, разве она не видит, как они царапаются? Сержант вскидывает винтовку, агваруны на шаг отступают, Малыш с Черномазым отпускают старуху и с минуту стоят, изготовившись защищаться, если она опять бросится на них, но она не двигается, только вытирает глаза, и тут, будто выросший из облачка пыли, взметенного ветром, возле нее оказывается мальчик. Он садится на корточки и прячет лицо между ее дряблых грудей. Малыш и Черномазый спускаются вниз по склону и вскоре пропадают из виду, а как же, черт подери, Блондин один дотащит девчонок, что это такое, сержант, почему они уходят, а мать Анхелика с решительным видом приближается к нему, размахивая руками: она ему поможет. Она протягивает руки к девочке с серьгою в носу, но, не успев прикоснуться к ней, сгибается от боли, а маленький кулак еще раз погружается в складки сутаны, и мать Анхелика издает жалобный крик и хватается за живот. Блондин встряхивает девочку, как тряпку: что он говорил, разве это не звереныш? Бледная и скорченная, мать Анхелика повторяет свою попытку, обеими руками хватает смуглую руку девочки, святая Мария, как они орут, Матерь Божия, брыкаются, Святая Мария, царапаются, все кашляют, Матерь Божия, да хватит причитать, пусть спускаются, поскорее, мать Патросиния, — чего она, сука, так испугалась и до каких же пор они будут там канителиться, — пусть спускаются, черт побери, сержант уже выходит из себя. Мать Патросиния поворачивается, кубарем скатывается по склону и исчезает из виду. Тяжеловес направляет винтовку на агваруна с татуировкой, и тот пятится. С какой он ненавистью смотрит, сержант, видно, злой, ублюдок, злой и гордый, такие глаза, должно быть, у чулья-чаки[9]. Облака пыли, окутывающие тех, кто спускается, уже далеко, старуха плачет, корчится в судорогах, а мужчины не отрывают глаз от стволов, прикладов, круглых дул ружей. Не выпендривайся, Тяжеловес. Он не выпендривается, сержант, но какого черта они так нахально смотрят, по какому праву. Блондин, мать Анхелика и девочки тоже исчезают за завесою пыли, и старуха, подползши к краю оврага и касаясь сосками земли, смотрит в сторону реки, мальчик издает странные вопли, похожие на зловещий крик ночной птицы, а Тяжеловесу не очень-то нравится, что голозадые так близко, сержант, как им спуститься теперь, когда они остались одни. И тут раздается рокот мотора, заведенного лоцманом. Старуха умолкает, поднимает голову и смотрит на небо, и мальчик тоже, и оба мужчины — ищут самолет. Самое время, Тяжеловес. Они отводят назад и внезапно вскидывают ружья, агваруны в испуге отскакивают, и вот уже сержант и Тяжеловес, держа их под прицелом, задом спускаются по откосу, увязая по колено в рыхлой земле, а мотор ревет все громче, сотрясая воздух выхлопами, тарахтеньем, вибрирующим гудом, а в овраге, не то что на поляне, — ветра нет, только духота и красная пыль, от которой все время чихаешь. Наверху, над обрывом, смутно видны запрокинутые косматые головы агварунов, которые смотрят на небо, отыскивая среди облаков самолет, а вот и моторка, девочки плачут, быстрей, Тяжеловес! Что, господин сержант? У него уже нет мочи. Они бегут, высунув язык, через илистую отмель и, добравшись до лодки, не могут отдышаться. Наконец-то, что они так замешкались? Как же Тяжеловесу влезть, когда они так расселись, ловко устроились, пусть подвинутся. Но ему бы надо похудеть, внимание, садится Тяжеловес, под его тяжестью лодка накреняется, и тут уж не до шуток, что же они не отчаливают, сержант. Сию минуту отчалят, мать Анхелика, отпусти, Господи, грехи наши, аминь.
Хлопнула дверь, и начальница подняла голову от письменного стола: в кабинет как вихрь влетела мать Анхелика и, остановившись, уронила бескровные руки на спинку стула.
— В чем дело, мать Анхелика? Что это с вами?
— Они убежали, мать! — пролепетала мать Анхелика. — Боже мой, все до одной.
— Что вы говорите, мать Анхелика? — вскричала начальница и, вскочив на ноги, направилась к двери. — Воспитанницы?
— Боже мой, Боже мой, — кивая, причитала мать Анхелика. Короткими, быстрыми, частыми движениями головы она напоминала клюющую курицу.
Сайта-Мария де Ньева расположена у впадения Ньевы в Верхний Мараньон — эти две реки охватывают селение и образуют его границы. Против него на Мараньоне два островка, по которым жители определяют подъем и спад воды. Когда нет тумана, из Сайта-Мария де Ньевы видны на западе зеленые холмы, а на востоке, в той стороне, куда широкая река несет свои воды, — громада Кордильер, через которые Мараньон пробивается по ущелью Понго де Мансериче: десять километров порогов, водоворотов и стремнин от Форта Лейтенанта Пингло до Форта Борха.
— Вот отсюда, мать, видите, калитка открыта, — сказала мать Анхелика. — Не иначе как отсюда.
Начальница подняла фонарик и наклонилась, но ничего не различила в кишевшем насекомыми густом бурьяне. Опершись рукой о калитку, начальница обернулась к монахиням. Сутаны растворились в темноте, но покрывала белели, как хохолки цапель.
— Найдите Бонифацию, мать Анхелика, — проговорила начальница. — Приведите ее ко мне в кабинет.
— Сию минуту, мать.
Фонарик на мгновение осветил кустик волос на подбородке матери Анхелики и ее моргающие глазки.
— Известите дона Фабио, мать Гризельда, — сказала начальница, — а вы — лейтенанта, мать Патросиния. Пусть сейчас же отправятся искать их. Поторопитесь, матери.
Два белых нимба отделились от остальных и поплыли по направлению к двору миссии. Начальница в сопровождении монахинь пошла к главному зданию мимо ограды сада, где время от времени внезапное карканье заглушало шелест крыльев летучих мышей и стрекот цикад. Среди деревьев порою что-то поблескивало и мерцало — светляки, глаза сов? Начальница остановилась перед часовней.
— Войдите, матери, — ласково сказала она. — Помолитесь непорочной Деве, чтобы не случилось никакого несчастья. Я скоро приду.
Санта-Мария де Ньева образует как бы неправильную пирамиду, а реки служат ее основанием. На Ньеве пристань, и вокруг плавучего мола покачиваются каноэ агварунов и лодки белых. Повыше — площадь, квадрат желтой, как охра, земли, в центре которого возвышаются толстые голые стволы капирон[10]. На одном из них в дни национальных праздников солдаты водружают флаг. Вокруг площади — жандармерия, резиденция губернатора, дома христиан и кабачок Паредеса, мастера на все руки — он и торговец, и плотник, и знахарь, умеющий приготовлять приворотные зелья. А еще выше, на двух холмах, господствующих над селением, размещается миссия: цинковые крыши, столбы из глины и поны 2 , оштукатуренные стены, металлические сетки на окнах, деревянные двери.
— Не будем терять время, Бонифация, — сказала начальница. — Расскажи мне все.
— Она была в часовне, — сказала мать Анхелика. — Там ее и застали матери.
— Я же тебя спрашиваю, Бонифация, — сказала начальница. — Чего ты ждешь?
На Бонифации было синее платье — балахон, скрывавший все тело от плечей до лодыжек, а ее босые ступни, медно-красные, под цвет половиц, походили на распластавшихся многоголовых животных.
— Разве ты не слышала? — сказала мать Анхелика. — Говори же, наконец.
Царивший в кабинете полумрак и черное покрывало, обрамлявшее лицо Бонифации, усиливали его загадочное выражение, не то угрюмое, не то апатичное, а ее большие глаза, уставившись на письменный стол, смотрели в одну точку, порою пламя лампы, взметнувшись от ветра, подувшего из сада, бросало на них отсвет, и тогда можно было заметить, что они зеленоватые, с мягким блеском.
— У тебя украли ключи? — спросила начальница.
— Ты просто неисправима, бездельница, — прошипела мать Анхелика, взмахнув рукой над головой Бонифации. — Видишь, к чему привела твоя небрежность?
Подождите, мать, я сама, — сказала начальница. — Не заставляй меня больше терять время, Бонифация.
Бонифация стояла, наклонив голову, руки у нее висели, как плети, грудь едва приметно вздымалась. Не прямые толстые губы были угрюмо сжаты, крылья носа мерно раздувались и опадали.
— Я рассержусь, Бонифация, — сказала начальница. — Ведь я говорю с тобой по-хорошему, а ты не обращаешь внимания, будто муха жужжит. В котором часу ты их оставила одних? Ты заперла спальню на ключ?
— Да отвечай же, наконец, чертовка! — вскричала мать Анхелика, дернув за платье Бонифацию. — Бог тебя накажет за такую гордыню.
— Днем ты можешь в любое время пойти в часовню, но ночью твоя обязанность — охранять воспитанниц, — сказала начальница. — Почему ты без разрешения вышла из комнаты?
Послышалось два коротких стука в дверь. Монахини обернулись, Бонифация приподняла веки, и на миг глаза ее сделались еще больше, зеленее и ярче.
С холмов, где расположена миссия, видна метрах в ста, на правом берегу Ньевы, хижина Адриана Ньевеса, его маленькая усадьба, а за нею — только чаща лиан, кустарников, деревьев с ветвями, похожими на щупальца, да гребни высоких гор. Неподалеку от площади — индейский поселок: свайные хижины среди грязи, поглощающей дикие травы, и вонючих луж, где кишат головастики и черви. Вокруг там и сям — полоски маниоки, лоскутки посевов маиса, крохотные садики. От миссии спускается к площади крутая тропинка. А позади миссии — глинобитная стена, отражающая натиск леса, яростный приступ зарослей. И в этой стене есть калитка, которая запирается на замок.
— Пришел губернатор, — сказала мать Патросиния. — Можно пригласить?
— Да, проведите его, мать Патросиния, — сказала начальница.
Мать Анхелика подняла лампу и осветила две фигуры, показавшиеся на пороге. Закутанный в одеяло, с электрическим фонариком в руке, кланяясь, вошел дон Фабио.
— Извините, что я в таком виде. Я уже лег спать и впопыхах не оделся как следует, — сказал он, здороваясь за руку с начальницей и матерью Анхеликой. — Как это могло случиться? Честное слово, я не поверил своим ушам.
Его голый череп казался влажным, худощавое лицо улыбалось монахиням.
— Спасибо, что пришли, дон Фабио, — сказала начальница. — Садитесь, пожалуйста. Подайте стул губернатору, мать Анхелика.
Дон Фабио сел, и фонарик, висевший у него в левой руке, зажегся и высветил золотистый кружок на половике из чамбиры[11].
— Их уже отправились искать, — сказал губернатор. — Пошел и лейтенант. Не беспокойтесь, мать, я уверен, что их найдут этой же ночью.
— Бедняжки, одни, в темноте, под открытым небом, представляете себе, дон Фабио, — вздохнула начальница. — Хорошо еще, что нет дождя. Если вы знали, как мы перепугались.
— Но как же это случилось, мать? — сказал дог Фабио. — Мне все еще кажется, что это неправда.
— Из-за небрежности вот этой бездельницы, — сказала мать Анхелика, указывая на Бонифацию. — Она оставила их одних и ушла в часовню. Должно быть, забыла запереть калитку.
Губернатор посмотрел на Бонифацию, и его лицо приобрело суровое и сокрушенное выражение. Но через секунду он уже опять улыбался начальнице.
— Девочки еще несмышленыши, дон Фабио, — зала начальница. — Они не имеют понятия об опасностях. Это-то нас больше всего и тревожит. Мало ли что — несчастный случай, зверь…
— Ах, эти девочки, — сказал губернатор. — Видишь, Бонифация, ты должна быть повнимательнее.
— Моли Бога, чтобы с ними ничего не случилось, — сказала начальница. — Не то тебя всю жизнь будут мучить угрызения совести.
— Никто не слышал, как они вышли, мать? — сказал дон Фабио. — По селению они не проходили. Должно быть, пошли лесом.
— Они вышли через садовую калитку, поэтому мы и не слышали, — сказала мать Анхелика. — Они украли ключи у этой дуры.
— Не называй меня дурой, мамуля, — сказала Бонифация, широко раскрыв глаза. — Ничего у меня не украли.
— Дура, безнадежная дура, — сказала мать Анхелика. — Ты еще смеешь отпираться? И не называй меня мамулей.
— Я им открыла калитку, — сказала Бонифация, едва разжав губы. — Я сама их выпустила. Теперь видишь, что я не дура?
Дон Фабио и начальница с изумлением уставились на Бонифацию, а мать Анхелика глотнула ртом воздух и захрипела, на мгновение утратив дар речи.
— Что ты говоришь? — наконец вымолвила она. — Ты их выпустила?
— Да, мамуля, — сказала Бонифация. — Я их выпустила.
— Опять ты приуныл, Фусия, — сказал Акилино. — Не вешай голову. Лучше поговори со мной, чтобы развеять грусть. Расскажи-ка мне, как ты сбежал.
— Где мы, старик? — сказал Фусия. — Далеко еще до того места, где мы войдем в Мараньон?
— Мы уже давно вошли, — сказал Акилино. — Ты и не заметил, спал сном праведника.
— Ночью вошли? — сказал Фусия. — Как же я не почувствовал быстрин?
— Было светло, как на заре, Фусия, — сказал Акилино. — Небо чистое, в звездах, а до чего тихо — листочек не шелохнется. Днем можно повстречать рыбаков, а то и шлюпку из гарнизона, ночью безопаснее. И как ты мог почувствовать быстрины, когда я за рулем, ведь я их знаю как свои пять пальцев. Да не хмурься ты так, Фусия. Если хочешь, можешь подняться, наверное, тебе душно под одеялами. Ни одной живой души не видно, мы хозяева реки.
— Нет, мне холодно, — сказал Фусия. — Дрожь пробирает.
— Ну что ж, как тебе лучше, — сказал Акилино. — Так расскажи же мне, как ты сбежал. За что тебя посадили? Сколько лет тебе было?
Он был грамотный, учился в школе, и поэтому, когда он подрос, турок дал ему работенку в своем магазине. Он был у него за счетовода, Акилино, вел такие толстые книги, которые называются дебет и кредит. И хотя в ту пору Фусия был еще честным парнем, уже тогда он мечтал разбогатеть. Как он на всем экономил, старина, ел только раз в день, не позволял себе ни выпить, ни купить сигарет. Хотел сколотить капиталец и заняться торговлей. А турок вбил себе в голову, что Фусия его обворовывает, и донес на него, хотя это была чистая ложь. Никто ему не поверил, что он честный человек, и его посадили в камеру с двумя бандитами. Разве это не величайшая несправедливость, старик?
— Это ты мне уже рассказывал, Фусия, когда мы отплыли с острова, — сказал Акилино. — Мне интересно, как тебе удалось бежать.
— Вот этой отмычкой, — сказал Чанго. — Ее сделал Ирикуо из проволоки, которую выломал из койки. Мы уже испробовали ее — дверь отпирается без шума. Хочешь посмотреть, япончик?
Чанго сидел за торговлю наркотиками. Он был самый старший из них и обращался с Фусией ласково. А вот Ирикуо все время насмехался над ним. Этот гад, старина, обжулил многих людей, его посадили за какое-то мошенничество с завещанием. Он-то все и придумал.
— И что же, Фусия, все так и вышло?
— Вот так, — сказал Ирикуо. — Разве вы не знаете, на Новый год всех отпускают. В коридоре остался только один, надо отнять у него ключи, пока он не бросил их за решетку. Все зависит от этого, ребята.
— Открывай же, Чанго, — сказал Фусия. — У меня уже нет терпения, Чанго, открывай.
— Тебе бы лучше остаться, япончик, — сказал Чанго. — Год пройдет быстро. Нам нечего терять, но, если дело не выгорит, тебе туго придется — прибавят года два.
Но Фусия его не послушал. Они вышли из камеры. В коридоре никого не было, только возле решетки сидел стражник с бутылкой в руке.
— Я хватил его по голове ножкой от койки, и он упал на пол, — сказал Фусия. — Кажется, я убил его, Чанго.
— Живей, идиот, ключи уже у меня, — сказал Ирикуо. — Бегом через двор. Ты вытащил у него револьвер?
— Пусти меня вперед, — сказал Чанго. — Те, что у ворот, тоже, наверное, пьяны.
— Но они не спали, старик, — сказал Фусия. — Их было двое, и они играли в кости. Ну и обалдели же они, когда увидели нас.
Ирикуо направил на них револьвер: пусть отпирают ворота, суки, не то он изрешетит их пулями. И если только вздумают кричать, он их, ублюдков, тут же пришьет, да поживей, или он всадит в них всю обойму.
— Свяжи их, япончик, — сказал Чанго. — Их же ремнями свяжи. И в рот засунь галстук. Быстрее, япончик, быстрее.
— Ворота не отпираются, Чанго, — сказал Ирикуо. — Ни один ключ не подходит. Горим, ребята. Близок локоть, да не укусишь.
— Не может быть, какой-нибудь должен подойти, попробуй еще, — сказал Чанго. — Что ты делаешь, парень, зачем ты их топчешь ногами?
— А зачем ты их топтал ногами, Фусия? — сказал Акилино. — Не понимаю, ведь в такую минуту человек думает только о том, чтобы сбежать.
— Я был зол на всех этих псов, — сказал Фусия. — Как они с нами обращались, старик! Знаешь, я их так отделал, что они попали в больницу. В газетах писали про жестокость японцев, про восточную мстительность. Мне смешно было это читать, Акилино, ведь я никогда не выезжал из Кампо Гранде и был таким же бразильцем, как всякий другой.
Теперь ты перуанец, Фусия, — сказал Акилино. — Когда я с тобой познакомился в Мойобамбе, ты еще мог сойти за бразильца, у тебя был немножко странный выговор. А теперь ты говоришь как здешние.
— Я ни бразилец, ни перуанец, — сказал Фусия. — Дерьмо, подонок — вот кто я теперь, старик.
— С чего ты так озверел? — сказал Ирикуо. — Зачем ты их избил? Если нас схватят, они спустят с нас шкуру.
— Ладно, сматываемся, сейчас не время спорить, — сказал Чанго. — Мы с Ирикуо спрячемся, а ты, япончик, поскорей уводи машину и гони к нам.
— На кладбище? — сказал Акилино. — Это не по-христиански.
— Они были не христиане, а бандиты, — сказал Фусия. — В газетах писали, что они пришли на кладбище грабить могилы. Таковы люди, старик.
— А ты угнал машину у турка? — сказал Акилино. — Как же так получилось, что их схватили, а тебя нет?
— Они всю ночь прождали меня на кладбище, — сказал Фусия. — Полиция схватила их на рассвете. А я уже был далеко от Кампо Гранде.
— Значит, ты их предал, Фусия, — сказал Акилино.
— А разве я не предал всех на свете? — сказал Фусия. — Как я поступил с Пантачей и с уамбисами[12]? Как я поступил с Хумом, старик?
— Но ведь тогда ты не был плохим человеком, — сказал Акилино. — Ты сам говорил, что был честным парнем.
Пока не попал в тюрьму, — сказал Фусия. — Там я перестал быть честным.
— А как ты очутился в Перу? — сказал Акилино. — Ведь Кампо Гранде, должно быть, где-то очень далеко.
— В Матто Гроссо, старик, — сказал Фусия. — В газетах писали — японец пробирается в Боливию. Но я был не так глуп, Акилино. Я долгое время скрывался, мотаясь с места на место, и наконец попал в Манаос. А оттуда было уже легко добраться до Икитоса.
Там ты и познакомился с сеньором Хулио Реатеги, Фусия? — сказал Акилино.
В тот раз я с ним еще лично не познакомился, — сказал Фусия, — но услышал о нем.
— Ну и жизнь у тебя была, Фусия, — сказал Акилино. — Сколько ты всего видел, сколько путешествовал! Мне нравится слушать тебя, если бы ты знал, до чего это интересно! А тебе разве не нравится рассказывать мне все это? Так и время проходит быстрее, чувствуешь?
— Нет, старик, — сказал Фусия. — Ничего я не чувствую, кроме холода.
Проносясь через область дюн, ветер, дующий с Кордильер, насыщается песком и мчится дальше, вдоль русла реки, горячим и колючим вихрем. Когда он достигает города, между небом и землей встает ослепительное марево. Тут он извергает свою пищу: каждый день в сумерках мелкий, как опилки, сухой дождь, который прекращается только на рассвете, падает на крыши, башни, колокола, балконы, деревья и припорошивает площади и улицы Пьюры. Приезжие ошибаются, когда говорят: «Дома в городе обветшали, вот-вот рухнут»: скрип, который слышится по ночам, исходит не от строений, старинных, но прочных, а от невидимых, неисчислимых, крохотных песчинок, бомбардирующих окна и двери. Они ошибаются и тогда, когда думают: «Пьюра — город угрюмый, печальный». С наступлением вечера улицы пустеют — люди сидят по домам, спасаясь от знойного ветра и колющего, как иголки, песка, от которого кожа краснеет и воспаляется. Но в ранчериях[13] Кастильи, в глинобитных хижинах Мангачерии, в харчевнях и кабачках Гальинасеры, в особняках знати на улице Малекон и на Пласа де Армас развлекаются так же, как и в любом другом месте, — пьют, слушают музыку, болтают. Впечатление запустелого и унылого города, которое поначалу производит Пьюра, исчезает, как только входишь в дома, даже самые бедные, вроде тех лачуг, что выстроились вдоль реки по ту сторону Бойни.
Сколько историй можно услышать вечером в Пьюре! Крестьяне толкуют о всходах, женщины в своем углу сплетничают за стряпней. Мужчины попивают золотистую чичу — кукурузную водку, до того крепкую, что у приезжих выступают слезы на глазах, когда они в первый раз пробуют ее. Дети возятся на земляном полу, дерутся, затыкают ходы, проделанные червями, мастерят ловушки для игуан или, притихнув, с широко раскрытыми глазами слушают рассказы взрослых: о разбойниках, которые в ущельях Канчаке, Хуанкабамбы и Айабаке подстерегают путников, чтобы ограбить их, а то и зарезать; о заброшенных домах, где бродят призраки — не находящие успокоения грешные души; о чудодейственных зельях колдунов; о кладах, которые зарыты там, где из-под земли доносятся стоны и звон цепей; о междоусобицах монтонерос[14], которые конными отрядами носятся по пескам и сшибаются, вздымая огромные тучи пыли, занимают селения и целые округа, реквизируют скот, силой набирают в свое войско мужчин и за все платят бумажками, называя их государственными бонами; многие еще подростками видели, как монтонерос вихрем ворвались в Пьюру, разбили палатки на Пласа де Армас и рассыпались по городу в своих красно-синих формах. А сколько историй рассказывают о поединках, о супружеских изменах и кровавых расправах, о женщинах, которые видели, как статуя Богородицы в соборе плакала, Христос на распятии поднял руку, младенец Иисус украдкой улыбнулся.
По субботам обычно устраиваются гулянья. Веселье, как электрический ток, пробегает по Мангачерии, Кастилье, Гальинасере, лачугам на берегу реки. По всей Пьюре слышатся тонады и пасильи, медленные вальсы, уайюны, которые горцы танцуют, притоптывая босыми ногами, быстрые маринеры, тристе и фуги де тендера Когда начинается пьянство и смолкают песни, бренчание гитар, громыханье кахонов[15] и плач арф, из ранчерий, которые стеной опоясывают Пьюру, внезапно появляются тени, не страшащиеся ветра и песка. Это молодые пары, которые спешат в рощу рожковых деревьев, осеняющую зыбучие пески, на укромные пляжи, в гроты, глядящие в сторону Катакаоса, а самые смелые — на окраину, где начинается пустыня.
В центре города, в кварталах, прилегающих к Пласа де Армас, в добротных домах с балконами и жалюзи живут помещики, коммерсанты, адвокаты, местные власти. По вечерам они собираются, сидят в садах, под пальмами, и толкуют о порче, которая в этом году угрожает хлопчатнику и сахарному тростнику, о том, обводнится ли река в этом году вовремя и будет ли многоводной, о пожаре, спалившем всходы на полях Чапиро Семинарио, о воскресном бое петухов, о пачаманке[16], которая затевается по случаю прибытия нового городского врача Педро Севальоса. Пока в устланных коврами полутемных гостиных с картинами в овальных рамах, большими зеркалами и мебелью в чехлах из камки мужчины играют в ломбер или в домино, дамы перебирают четки, сватают женихов и невест, намечают приемы и благотворительные празднества, бросая жребий, распределяют между собой обязанности по устройству церковной процессии и украшению алтари, обсуждают сплетни местной газетки, которая называется «Экос и нотисиас».
Приезжие не знают внутренней жизни города. Что им ненавистно в Пьюре? Ее уединенность, просторы песков, отделяющие ее от остальной страны, отсутствие дорог, необходимость отмахивать длиннейшие концы верхом на лошади под палящим солнцем, засады бандитов. Они останавливаются в гостинице «Северная звезда» на Пласа де Армас — обшарпанном здании не выше павильона, в котором по воскресеньям играет военный оркестр и в тени которого располагаются нищие и чистильщики обуви, и им приходится сидеть там взаперти с пяти часов вечера, глядя сквозь занавески, как песок завладевает безлюдным городом. В буфете «Северной звезды» они напиваются до потери сознания. «Здесь не то что в Лиме, — говорят они, — негде развлечься; пьюранцы — люди неплохие, но уж такие бирюки, такие домоседы». Им подавай притоны, пылающие огнями всю ночь, где они могли бы прожигать жизнь, спуская свои барыши. Поэтому, уехав, они плохо говорят об этом городе, даже доходят до клеветы. А разве есть люди более гостеприимные и сердечные, чем жители Пьюры? Они встречают приезжих как родных и наперебой предлагают остановиться у них, когда в гостинице нет мест. Этих торговцев скотом и агентов по закупке хлопка, уже не говоря о каждом представителе власти, который приезжает в Пьюру, первые люди в городе развлекают как только могут: устраивают в их честь охоту на косуль в горах Чулуканаса, возят их по поместьям, угощают пачаманкой. Ворота Кастильи и Мангачерии открыты для индейцев, которые покидают горы и приходят в город, голодные и оробелые, для знахарей, изгнанных из деревень священниками, для мелочных торговцев, решивших попытать счастья в Пьюре. Бедняки, промышляющие чичей, водовозы, поливщики хлопка дружески принимают их и делят с ними свою еду и свое ранчо. Покидая Пьюру, приезжие всегда увозят с собою подарки. Но ничто их не радует; они изголодались по женщинам, и им невыносимы пьюранские ночи, когда все мертво, только песок сыплется с неба.
Неблагодарным так хотелось женщин и ночных развлечений, что Небо (дьявол, проклятый лукавый, говорит отец Гарсиа) наконец ублажило их. И так появилось злачное место, ночной кабак — Зеленый Дом.
Капрал Роберто Дельгадо долго мешкает перед комендантской, не решаясь войти. Над Фортом Борха по пепельно-серому небу медленно плывут свинцовые облака. Неподалеку, на плацу, сержанты муштруют новобранцев: смирно, черт побери, вольно, черт побери. Была не была, на худой конец, он получит нахлобучку, только и всего, и капрал толкает дверь и отдает честь капитану Артемио Кироге, который сидит за письменным столом и обмахивается рукой. В чем дело, что ему надо? А капрал: нельзя ли получить увольнительную, съездить в Багуа? Что это с капралом — капитан яростно обмахивается, теперь уже обеими руками, — какая муха его укусила? Но капрала Роберто Дельгадо мухи не кусают, потому что он, господин капитан, родом из Багуа и вырос в сельве. Он хотел бы получить увольнительную, чтобы повидать семью. Опять этот проклятый дождь. Капитан встает, закрывает окно и возвращается на свое место с мокрыми руками и лицом. Значит, его не кусают мухи? Не потому ли это, что у него плохая кровь? Боятся отравиться, вот и не кусают. Капрал соглашается: может быть, господин капитан. Офицер улыбается как автомат. Помещение наполняет шум дождя: тяжелые капли барабанят по цинковой крыше, ветер свищет в щелях дощатых стен. Когда капрал в последний раз получал увольнительную? В прошлом году? А, тогда другое дело — капитан морщится. Тогда ему полагается трехнедельный отпуск — капитан поднимает руку. Он поедет в Багуа? Тогда пусть сделает для него кое-какие покупки — капитан хлопает себя по щеке, и щека краснеет. Лицо капрала сохраняет самое серьезное выражение. Почему он не смеется? Разве не смешно, что капитан сам себя бьет по щекам? А капрал: нет, что вы, господин капитан, что тут смешного. В глазах офицера вспыхивают веселые искорки и с лица сбегает кислая гримаса. Если он не захохочет, то не получит увольнительной. Капрал Роберто Дельгадо смущенно смотрит на дверь, на окно. Поколебавшись, он открывает рот и смеется, сначала нехотя, принужденно, потом естественно и наконец весело. Капитана укусила самочка — капрал трясется от смеха, — только самки москитов кусаются, самцы у них вегетарианцы. Ну хватит, и капрал умолкает. Как бы на пути в Багуа его не сожрали звери за то, что он такой остряк. Но ведь он не острит, это установлено наукой, только самочки сосут кровь, ему это объяснил лейтенант из Форта Флор, господин капитан, а капитан: что ему за дело, самка это или самец, все равно щека горит, и вообще, кто его спрашивает и что он из себя корчит всезнайку. Но капрал не шутит, господин капитан, и между прочим, от этих укусов есть верное средство, такая мазь, которой мажутся уракусы, он привезет скляночку господину капитану, а капитан хочет, чтобы ему сказали по-человечески, кто такие уракусы. Но как же капрал скажет по-человечески, если агваруны, которые живут в Уракусе, так и называются уракусами, и кстати, разве капитан видел, чтобы хоть одного чунчо кусали насекомые? У индейцев есть свои секреты, они делают себе мази из древесной смолы, мажутся ими, и стоит москиту подлететь, он сразу дохнет, и капрал обязательно привезет скляночку господину капитану, честное слово, привезет. Что-то капрал сегодня больно весел, интересно, как он будет веселиться, если дикари отрежут ему башку, а капрал — здорово сказано, здорово сказано, господин капитан, он уже представляет себе свою усохшую голову, вот такую, с кулачок. А зачем капралу в Урака-су? Только для того, чтобы привезти ему мазь? Конечно, конечно, и кроме того, так он сократит путь, господин капитан. Иначе он провел бы весь отпуск в дороге и даже не смог бы побыть с семьей и друзьями. А что, в Багуа все такие хитрецы, как капрал? Хуже, много хуже, господин капитан просто не представляет себе, что это за люди, и капитан раскатисто смеется, и капрал тоже смеется, но исподтишка следит за ним, будто примеривается, и вдруг: он возьмет с собой лоцмана, господин капитан, и слугу, хорошо? А капитан Артемио Кирога: что? Капрал воображает себя очень умным? Подкатился к капитану, рассмешил его своими шуточками и думает обвести вокруг пальца? Но капрал хочет только, чтобы этот отпуск не превратился для него в сплошное мытарство. Разве капитан не знает, какое здесь бездорожье? Как он может без лоцмана добраться до Багуа и вернуться назад за такое короткое время, и к тому же все офицеры дадут ему поручения, одному привези то, другому это, нужно же, чтобы кто-то помог ему управиться с поклажей, пусть господин капитан позволит ему взять с собой лоцмана и слугу, а уж он, честное слово, раздобудет ему эту мазь от насекомых. Теперь он бьет на сочувствие — все подходы знает капрал, а капрал: вы замечательный человек, господин капитан. Так и быть, среди новобранцев, которые прибыли на прошлой неделе, есть один лоцман, пусть он возьмет его, а слугу найдет из местных. Но чтоб он был здесь ровно через три недели, и ни днем позже. Ни днем позже, господин капитан, клянусь вам. Он щелкает каблуками, отдает честь и направляется к двери, но на пороге спохватывается: прошу прощения, господин капитан, как зовут лоцмана? Капитан поднимает голову: Адриан Ньевес. Ну он пошел, он не будет больше отрывать его от работы. Капрал Роберто Дельгадо открывает дверь и выходит. Влажный и горячий ветер врывается в помещение и ворошит волосы капитана.
В дверь постучали, Хосефино Рохас пошел открыть, но на улице никого не оказалось. Уже темнело, на улице Хирон еще не зажглись огни, по городу вяло бродил ветер. Хосефино перешел через проспект Санчеса Серро и на сквере, возле памятника художнику Мерино, увидел братьев Леон. Они сидели на скамейке, Хосе курил сигарету, Обезьяна чистил спичкой ногти.
— Кто умер? — сказал Хосефино. — Почему у вас такие похоронные физиономии?
— Держись покрепче, а то упадешь, непобедимый, — сказал Обезьяна. — Приехал Литума.
Хосефино открыл рот, но ни слова не вымолвил; с минуту он только моргал с застывшей на лице растерянной улыбкой, потом начал потирать руки.
— Часа два назад, автобусом из Роггеро, — сказал Хосе.
Окна колледжа св. Михаила были освещены, и в воротах инспектор хлопал в ладоши, торопя учащихся вечерней смены. Подростки в форме, болтая, шли к школе под шелестящими рожковыми деревьями, окаймляющими улицу Либертад. Хосефино засунул руки в карманы.
Тебе бы надо прийти, — сказал Обезьяна. — Он нас ждет.
Хосефино пересек проспект, запер дверь своего дома, вернулся на сквер, и все трое молча двинулись в путь.
Неподалеку от улицы Арекипа им повстречался отец Гарсиа. Закутанный в свой широкий серый шарф, он шел сгорбившись, волоча ноги и отдуваясь. Он показал им кулак и крикнул: «Безбожники!» «Поджигатель!» — ответил Обезьяна, и Хосе повторил: «Поджигатель, поджигатель!» Они шли по правой стороне улицы, Хосефино — посередине.
— Как же так, ведь автобус из Роггеро приходит рано утром или ночью, но не в это время, — сказал Хосефино.
— Они застряли в Куэста де Ольмос, — сказал Обезьяна. — У них лопнула шина. Они сменили ее, а немного погодя у них лопнули еще две. Вот невезение.
— Мы просто оцепенели, когда увидели его, — сказал Хосе.
— Он хочет тут же куда-нибудь пойти и отпраздновать это дело, — сказал Обезьяна. — Он остался привести себя в порядок, а мы пошли за тобой.
— Что же будем делать? — сказал Хосе. Тебе решать, брат, — сказал Обезьяна.
— Тогда приведите кореша, — сказал Литума. — Мы выпьем с ним стаканчик-другой. Ступайте за ним. Скажите, что вернулся непобедимый номер четыре. То-то он вылупит глаза.
— Ты серьезно говоришь? — сказал Хосе.
— Совершенно серьезно, — сказал Литума. — Я привез несколько бутылок «Соль де Ика», вот мы и разопьем с ним одну. Мне охота его повидать, честное слово. Ну идите, а я пока переоденусь.
— Непобедимый называет тебя не иначе как корешем, — сказал Обезьяна. — Он уважает тебя так же, как нас.
— Представляю себе, как он засыпал вас вопросами, — сказал Хосефино. — Что вы ему наплели?
— Ошибаешься, мы об этом вообще не говорили, — сказал Обезьяна. — Он даже не упомянул о ней. Может, он ее уже забыл.
— Когда мы придем, он начнет нас расспрашивать, — сказал Хосефино. — Надо с этим покончить сегодня же, пока ему не насплетничали.
— Это ты возьми на себя, — сказал Обезьяна. — У меня духу не хватает. Что ты ему скажешь?
— Не знаю, — сказал Хосефино. — Смотря как обернется дело. Если бы он по крайней мере дал знать, что приедет, а то вдруг свалился нам на голову. Черт подери, я этого не ожидал.
— Да перестань ты потирать руки, Хосефино, — сказал Хосе. — Я от этого тоже начинаю нервничать.
— Он очень изменился, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Немножко постарел. И уже не такой толстый, как раньше.
На проспекте Санчеса Серро зажглись фонари. По сторонам еще тянулись большие богатые дома, выкрашенные в светлые тона, с резными балконами и бронзовыми дверными молотками, но вдали уже вырисовывались трущобы Мангачерии. По шоссе в сторону Нового Моста ехала колонна грузовиков, на тротуарах жались к подъездам парочки, носились ватаги мальчишек, ковыляли старики с палками.
— Белые осмелели, — сказал Литума. — Теперь они разгуливают по Мангачерии, как у себя дома.
— Все из-за проспекта, — сказал Обезьяна. — Это был настоящий удар по мангачам. Когда его прокладывали, арфист говорил, что нас подсекли под корень — кончилась независимость, все будут совать сюда свой нос.
— Теперь нет белого, который не завертывал бы в наши чичерии, — сказал Хосе. — Ты видишь, брат, как выросла Пьюра? Повсюду новые здания. Хотя после Лимы тебе это, наверное, не бросается в глаза.
— Вот что я вам скажу, ребята. Я кончил шататься по свету, — сказал Литума. — Я много думал все это время и понял: не повезло мне потому, что я не остался в своем краю, как вы. Хоть это по крайней мере я понял и хочу умереть здесь.
— Может быть, он передумает, когда узнает, что случилось, — сказал Хосефино. — Ему станет стыдно, что на улице люди на него пальцем показывают. И тогда он уедет.
Хосефино остановился и достал сигарету. Хосе и Обезьяна заслонили его от ветра, он закурил, и они не спеша пошли дальше.
— А если он не уедет? — сказал Обезьяна. — В Пьюре им двоим будет тесно, Хосефино.
— Вряд ли Литума уедет, потому что он возвратился пьюранцем до мозга костей, — сказал Хосе. — Не то что в тот раз, когда вернулся с гор, тогда ему все здесь было постыло. В Лиме у него пробудилась любовь к родной земле.
— Не надо мне никакой китайской кухни, — сказал Литума. — Я стосковался по пыоранским блюдам. Хочу хорошего секо из чабело, пикео и море кларито[17].
— Тогда пойдем к Анхелике Мерседес, — сказал Обезьяна. — Она по-прежнему царица стряпух. Ты еще се не забыл?
— Лучше в Катакаос, — сказал Хосе. — В «Пропавшую повозку». Нигде нет такого кларито, как там.
— До чего вы обрадовались, что приехал Литума, — сказал Хосефино. — Оба прямо сияют.
— В конце концов, непобедимый, он наш двоюродный брат, — сказал Обезьяна. — Всегда приятно снова увидеть родного человека.
— Надо повести его куда-нибудь, — сказал Хосефино. — Подпоить немножко, а уж потом говорить.
— Подожди, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Мы тебе еще не все рассказали.
— Завтра пойдем к донье Анхелике, — сказал Литума. — Или в Катакаос, если хотите. Но сегодня вы должны меня ублажить, я знаю, где отпраздновать мое возвращенье.
— Куда же, черт побери, он хочет пойти? — сказал Хосефино. — В «Королеву»? В «Три звезды»?
— К Чунге-Чунгите, — сказал Литума.
— Куда там, — сказал Обезьяна. — Ни больше ни меньше как в Зеленый Дом. Вот так-то, непобедимый.
— Ты сам дьявол во плоти, — сказала мать Анхелика и наклонилась над темной фигурой Бонифации, припавшей к земле, как затравленный зверь. — Злодейка, неблагодарная.
— Нет ничего хуже неблагодарности, Бонифация, — медленно проговорила начальница. — Даже животные благодарны тем, кто им делает добро. Посмотри на обезьянок, когда им кидают бананы.
Лица, руки, покрывала монахинь, казалось, фосфоресцировали в полутьме кладовой.
— Когда-нибудь ты поймешь, что ты наделала, и раскаешься, — сказала мать Анхелика. — А не раскаешься — попадешь в ад, окаянная.
Воспитанницы спят в мрачном помещении с голыми стенами, длинном и узком, как туннель. Все три окна выходят на Ньеву, а единственная дверь — в широкий внутренний двор миссии. К стенам прислонены брезентовые койки, которые воспитанницы раскладывают на ночь и складывают, когда встают. Бонифация спит на деревянной кровати по другую сторону двери, в каморке, которая как бы вклинивается между спальней воспитанниц и внутренним двором. Над кроватью распятие, а возле нее сундук Кельи монахинь находятся на другом конце двора, в главном здании — белом строении с двускатной крышей, множеством симметрично расположенных окон и крыльцом с деревянной балюстрадой. Рядом с главным зданием — столовая и классная, где воспитанниц учат говорить по-испански, читать по складам, считать, шить и вышивать. Уроки закона Божьего и морали проходят в часовне. В углу двора — нечто вроде сарая, примыкающего к саду миссии; высокая труба краснеет среди ветвей, выглядывающих из-за стены Это кухня.
— Ты была еще вот такая, — показала начальница, — а уже можно было догадаться, что из тебя вый дет. Ты знаешь, о чем я говорю, не так ли?
Бонифация повернулась на бок, подняла голову и посмотрела на начальницу, державшую руку на полметра от пола. Из сада доносился гомон попугаев. За окном темнело, и уже были едва различимы переплетающиеся ветви деревьев. Бонифация приподнялась, опершись на локти: нет, она не знала.
— И обо всем, что мы для тебя сделали, ты тоже не знаешь, да? — взорвалась мать Анхелика, ходившая взад и вперед со сжатыми кулаками. — Ты не знаешь, какой ты была, когда мы тебя подобрали?
— Как же я могу знать, — прошептала Бонифация. — Ведь я была еще совсем маленькая, мамуля, я ничего не помню.
— Обратите внимание, мать, каким она голоском говорит, можно подумать, тихонькая, послушная, — взвизгнула мать Анхелика. — Думаешь, тебе удастся меня провести? Будто я тебя не знаю! И сколько раз тебе говорить, чтоб ты не смела называть меня мамулей.
После вечерни монахини идут в столовую, а воспитанницы во главе с Бонифацией направляются в спальню. Они раскладывают койки, и, когда они ложатся, Бонифация гасит плошки со смолой, запирает дверь на ключ, преклоняет колени перед распятием, молится и укладывается спать.
Ты бегала в саду, копалась в земле и, как только находила червяка, гусеницу, совала их в рот, — сказала начальница. — Ты вечно хворала, а кто тебя лечил и ухаживал за тобой? Тоже не помнишь?
— И ты ходила голой, — крикнула мать Анхелика, — и тебе это было по нраву, потому что стоило мне надеть на тебя платье, ты его срывала с себя и разгуливала на людях, не прикрыв срам, а тебе было уже лет десять, не меньше. У тебя были дурные задатки, окаянная, тебе нравились одни только гадости.
Сезон дождей кончился, и темнело быстро; сквозь путаницу ветвей и листвы в окно уже были видны заискрившиеся на небе звезды. Начальница в суровой позе сидела на мешке с зерном, а мать Анхелика ходила взад и вперед, потрясая кулаком, и, когда сползал рукав сутаны, из него по локоть высовывалась рука, как тонкая белая гадючка.
— Я и представить себе не могла, что ты способна на такую вешь, — сказала начальница. — Как это случилось, Бонифация? Зачем ты это сделала?
— И тебе не пришло в голову, что они могут умереть с голоду или утонуть в реке? — сказала мать Анхелика. — Что они простудятся? Ты ни о чем не подумала, разбойница?
Бонифация всхлипнула. В кладовой стоял густой и пряный запах земли и влажных от росы растений, все усиливавшийся по мере того, как сгущались сумерки. Казалось, этот ночной запах проникает через окно вместе со стрекотом сверчков и цикад, который был уже отчетливо слышен.
— Ты жила, как звереныш, а мы дали тебе дом, семью и имя, — сказала начальница. — И мы дали тебе Бога. Это для тебя ничего не значит?
— Тебе нечего было есть и не во что одеться, — проворчала мать Анхелика, — а мы тебя кормим, одеваем, воспитываем. Зачем ты так поступила с девочками, злодейка?
Время от времени все тело Бонифации содрогалось от рыданий. Покрывало у нее сбилось, и гладкие волосы упали на лоб.
— Перестань плакать, Бонифация, — сказала начальница. — Говори же, наконец.
Миссия просыпается на рассвете, когда стрекот цикад сменяется пением птиц. Бонифация входит в спальню, звоня в колокольчик, и воспитанницы вскакивают с коек, читают Ave Maria, надевают пыльники. Потом они разбиваются на группы в соответствии со своими обязанностями: младшие подметают двор, главное здание, столовую, старшие — часовню и классную. Пятеро воспитанниц несут лоханки с мусором во двор и там дожидаются Бонифацию. Во главе с нею они спускаются по тропинке, проходят через площадь Санта-Мария де Ньевы, пересекают поле и, не доходя до хижины лоцмана Ньевеса, сворачивают и идут по стежке, вьющейся между капанахуа, чонтами и чамбирами и ведущей в маленькое ущелье, которое служит сельской свалкой. Раз в неделю люди алькальда Мануэля Агилы разводят там большой костер и сжигают отбросы. Окрестные агваруны каждый вечер приходят сюда, и одни копаются в мусоре в поисках объедков и домашней рухляди, а другие кричат и размахивают палками, отгоняя плотоядных птиц, которые алчно парят над ущельем.
— Неужели тебе безразлично, что девочки опять будут жить в сраме и грехе? — сказала начальница. — Что они забудут все, чему научились здесь?
— Душа у тебя по-прежнему языческая, хотя ты говоришь по-христиански и уже не ходишь голой, — сказала мать Анхелика. — Ей это не только безразлично, мать, она для того их и выпустила, чтобы они снова стали дикарками.
— Им хотелось уйти, — сказала Бонифация. — Они вышли во двор и подошли к калитке, и по их лицам я поняла, что им хочется уйти вместе с теми двумя, что прибыли вчера.
— И ты им потрафила! — закричала мать Анхелика. — Потому что ты на них злилась! Потому что из-за них тебе приходилось работать, а ты не любишь работать, лентяйка! Окаянная тварь!
— Успокойтесь, мать Анхелика, — сказала начальница, вставая.
Мать Анхелика приложила руку к груди, провела ладонью по лбу: ложь выводит ее из себя, она очень сожалеет, мать.
Так получилось из-за тех двоих, которых ты привезла вчера, мамуля, — сказала Бонифация. — Я не хотела, чтобы и остальные ушли, я собиралась отпустить только этих двоих, потому что мне стало их жаль. Не кричи так, мамуля, а то захвораешь, когда ты злишься, на тебя всегда нападает хворь.
К тому времени, когда Бонифация и воспитанницы, ходившие на свалку, возвращаются в миссию, мать Гризельда со своими помощницами успевает приготовить завтрак: фрукты, кофе и булки собственной выпечки. После завтрака воспитанницы идут в часовню, занимаются священной историей и катехизисом и учат молитвы. В полдень они возвращаются на кухню и под руководством розовощекой, хлопотливой и словоохотливой матери Гризельды готовят обед, который состоит из овощного супа, рыбы, маниоковой каши, хлебцев и дистиллированной воды. После обеда воспитанницы могут часок побегать по двору или посидеть под деревом в саду. Потом они идут в классную. Новеньких мать Анхелика учит испанскому языку, алфавиту и цифрам. Начальница ведет уроки истории и географии, мать Анхела преподает рисование и рукоделие, а мать Патросиния — математику. Под вечер монахини и воспитанницы читают молитвы в часовне, после чего девочки снова разбиваются на группы для работы на кухне, в саду, в кладовке, в столовой. Ужин у них более легкий, чем завтрак.
Чтобы уговорить меня, они рассказывали мне о своих родных местах, — сказала Бонифация. — Они сулили мне все на свете, и мне стало их жалко, мать.
— Ты даже врать не умеешь, Бонифация, — сказала начальница с возмущенным жестом и снова сложила руки, мелькнувшие в синеватом сумраке, как белые птицы. — Девочки, которых мать Анхелика привезла из Чикаиса, не говорят по-христиански. Видишь, как ты напрасно грешишь?
— Я говорю по-язычески, мать, только ты этого не знала. — Бонифация подняла голову, и из-под шапки волос на миг блеснули два зеленых огонька. — Я слушала изо дня в день, как девочки говорят между собой по-своему, вот и сама научилась, а тебе не сказала.
— Врешь, окаянная, — вскричала мать Анхелика, а начальница слегка всплеснула руками. — Смотрите, мать, что она теперь выдумала. Разбойница!
Но тут ее прервало, как дикий вызов, раздавшийся из темноты, рычание, урчание, хрипение, перемежающееся высокими, скрипучими звуками, словно в кладовой притаился зверь, который выдал себя, внезапно рассвирепев.
— Видишь, мамуля? — сказала Бонифация. — Разве плохо я говорю по-язычески?
Каждый день перед завтраком монахини и воспитанницы слушают мессу. Служат ее иезуиты из соседней миссии, обычно отец Венансио. По воскресеньям открываются боковые двери часовни, чтобы на службе могли присутствовать жители Санта-Мария де Ньевы. Местные власти никогда не пропускают воскресную мессу, а иногда приходят и окрестные крестьяне, каучеро[18] и полуголые агваруны, которые теснятся в дверях. По вечерам мать Анхелика и Бонифация приводят воспитанниц на берег реки и позволяют им плескаться в воде, ловить рыбу, лазить на деревья. По воскресеньям завтрак бывает более обильным, чем в будни, и обычно включает мясо. Воспитанниц в миссии около двадцати, в возрасте от шести до пятнадцати лет. Все они агварунки. Впрочем, иногда среди них оказывается девочка из племени уамбисов или даже шапра. Но это случается нечасто.
— Мне неприятно, Акилино, что от меня никакой пользы, — сказал Фусия. — Я бы хотел, чтоб все было как раньше. Помнишь, как мы чередовались?
— Помню, приятель, — сказал Акилино. — Еще бы мне не помнить, ведь благодаря тебе я и стал тем, кто я есть.
— В самом деле, если бы я не приехал в Мойобамбу, ты бы до сих пор ходил из дома в дом и продавал воду, — сказал Фусия. — До чего ты боялся реки, старик.
— Я только Майо боялся, потому что мальчишкой чуть не утонул в ней, — сказал Акилино. — А в Румийаку я всегда купался.
— В Румийаку? — сказал Фусия. — Она протекает через Мойобамбу?
— Ну да, на том краю, где развалины, где ламисты[19] живут. Как же ты не помнишь, Фусия, тихая такая речка. Там еще много апельсиновых рощ. Неужто ты и эти апельсины не помнишь? Слаще их нет на всем свете.
— Мне стыдно, что ты весь день гнешь горб, а я лежу как мертвый, — сказал Фусия.
— Да ведь здесь и грести не приходится, приятель, — сказал Акилино. — Только правь рулем, вот и все. Теперь, когда мы миновали пороги, Мараньон сам работает за нас. Мне не нравится только, что ты все молчишь да смотришь на небо с таким лицом, как будто видишь чулья-чаки.
— Никогда я его не видел, — сказал Фусия. — Здесь, в сельве, все его видели, а я ни разу. И в этом мне не повезло.
— Скажи лучше, повезло, — ответил Акилино. — А знаешь, однажды чулья-чаки явился господину Хулио Реатеги. В одном ущелье на Ньеве, говорят. Но Реатеги заметил, что он сильно хромает, и, разглядев маленькую ногу, стал стрелять и прогнал его. Кстати, Фусия, из-за чего ты поссорился с сеньором Реатеги? Наверняка ты сыграл с ним какую-нибудь скверную шутку.
Это было не раз, старик, а впервые еще до того, как он познакомился с ним, вскоре после приезда в Икитос. Много позже он сам рассказал эту историю Реатеги, и тот очень смеялся: так, значит, это ты облапошил бедного дона Фабио, а Акилино — сеньора дона Фабио, губернатора Сайта-Мария де Ньевы?
— К вашим услугам, сеньор, — сказал дон Фабио. — Что вам угодно? Вы пробудете долго в Икитосе?
Да, он пробудет здесь довольно долго, а может быть, и обоснуется окончательно. Он, знаете ли, лесопромышленник, собирается построить лесопильный завод поблизости от Науты и ждет инженеров. За платой он не постоит, но у него много работы и ему нужна большая, удобная комната, а дон Фабио: еще бы, конечно, сеньор, он для того и поставлен, чтобы служить клиентам. Словом, он клюнул на удочку, старик.
— Он дал мне лучшую комнату в гостинице, с окнами в сад, где росли панамские пальмы, — сказал Фусия. — Он приглашал меня завтракать и без умолку болтал о своем хозяине. Я его едва понимал — в то время я испанский знал очень плохо.
— А сеньора Реатеги не было в Икитосе? — сказал Акилино. — Он уже тогда был богат?
— Нет, по-настоящему он разбогател потом, на контрабанде, — сказал Фусия. — Но у него уже была эта гостиница и он начинал торговать с племенами, для этого он и поехал в Сайта-Мария де Ньеву. Он скупал каучук и перепродавал его в Икитосе. Тут-то мне и пришла мысль заняться этим делом. Но всегда одно и то же — для этого нужен был капиталец, а у меня не было ни сентаво.
— И много ты денег украл, Фусия? — сказал Акилино.
— Пять тысяч солей, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — И вдобавок мой паспорт и несколько серебряных приборов. Я очень огорчен, сеньор Реатеги, я понимаю, как плохо вы будете думать обо мне. Но клянусь, я буду работать в поте лица своего и возмещу мам все до последнего сентаво.
— И ты никогда не чувствовал угрызений совести, Фусия? — сказал Акилино. — Уже много лет я собирался задать тебе этот вопрос.
— Из-за того, что я обокрал этого пса Реатеги? — сказал Фусия. — Он оттого и богат, что наворовал больше, чем я, старик. Но у него было кое-что для начала, а у меня — ничего.
— Для чего же тогда у вас голова на плечах? — сказал Хулио Реатеги. — Как же вам не пришло на ум хотя бы спросить у него документы, дон Фабио?
Но он спросил документы, и паспорт у него был новехонький, откуда же ему было знать, что он фальшивый, дон Хулио? И к тому же он был так хорошо одет и так солидно держался. Он даже думал про себя: когда сеньор Реатеги вернется из Санта-Мария де Ньевы, я ему представлю его, и они вдвоем будут делать большие дела. Что говорить, он был неосторожен, дон Хулио.
— А что у тебя было тогда в этом чемодане, Фусия? — сказал Акилино.
— Карты Амазонии, сеньор Реатеги, — сказал дон Фабио. — Огромные, вроде штабных. Он их повесил на стены и говорил, что ориентируется по ним, обдумывая, где устроить лесоразработки. Он ставил на них значки и делал пометки на бразильском, вот что странно.
— Ничего странного, дон Фабио, — сказал Фусия. — Меня интересует не только лес, но и торговля. Иногда полезно иметь контакты с туземцами. Поэтому я и обозначил племена.
— Даже те, что живут на Мараньоне и на Укайяли, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Я думал — вот это деловой человек, под стать сеньору Реатеги.
— Помнишь, как мы сожгли твои карты? — сказал Акилино. — Никуда они не годились, те, кто делает карты, не знают, что Амазония вроде женщины с горячей кровью — не лежит спокойно. Здесь все движется с места на место — реки, животные, деревья. Ну и сумасшедшая нам досталась земля, Фусия.
— Он и сельву прекрасно знает, — сказал дон Фабио. — Когда он вернется с Верхнего Мараньона, я вас представлю ему, и вы станете добрыми друзьями, сеньор.
— Здесь, в Икитосе, мне все рассказывают о нем чудеса, — сказал Фусия. — Мне очень хочется с ним познакомиться. Вы не знаете, когда он приедет из Санта-Мария де Ньевы?
— У него там дела, да и губернаторство много времени отнимает, но он все-таки иногда вырывается и приезжает, — сказал дон Фабио. — У него железная воля, сеньор. Он унаследовал ее от отца, тоже замечательного человека. Во времена процветания Икитоса это был один из крупнейших скупщиков каучука. Когда разразился кризис, он пустил себе пулю в лоб. Реатеги были разорены дотла. Но дон Хулио своими силами, без всякой поддержки, встал на ноги. Говорю вам, это человек железной воли.
— Однажды в Санта-Мария в его честь устроили завтрак, и я слышал его речь, — сказал Акилино. — Он с большой гордостью говорил о своем отце, Фусия.
— Это была одна из его любимых тем, — сказал Фусия. — Когда мы работали вместе, он тоже по всякому поводу ссылался на отца. Ах этот пес Реатеги! Я ему всегда завидовал, старик.
Такой чистенький, такой обходительный, — сказал дон Фабио. — Подумать только, что я его ублажал, лизал ему пятки. Когда он входил в гостиницу, кошка, и та от радости хвост задирала. Что за проклятый человек, дон Хулио!
— Ну и штуки ты откалываешь на прощанье, Фусия, — сказал Акилино. — В Кампо Гранде измордо-вал стражников, а в Икитосе убил кошку.
— По правде сказать, дон Фабио, это мне кажется не столь важным, — сказал Хулио Реатеги. — О чем я сожалею, так это о том, что вам придется выплачивать мне эти деньги.
Но ему это очень больно, дон Хулио. Этот негодяй сделал удавку из простыни и повесил ее на сетке от москитов. Войти в комнату и вдруг увидеть, как она болтается в воздухе, оцепеневшая, с выкаченными глазами, — это ужасно. Такую бессмысленную злобу он не может понять, дон Хулио.
— Человек делает, что может, чтобы жить, и я понимаю тебя, когда ты воруешь, — сказал Акилино. — Но зачем ты удавил кошку? Со злости, оттого, что у тебя не было деньжат, чтобы начать дело?
— И из-за этого тоже, — сказал Фусия. — А кроме того, от этой паскуды воняло, и она столько раз мочилась в мою постель.
А кроме того, это в духе азиатов, дон Хулио, у них самые гнусные обычаи, он недавно узнал, например, что китайцы в Икитосе, кто бы мог подумать, держат кошек в клетках, откармливают их, поят молоком, а когда они разжиреют, кладут их в котел и едят, сеньор Реатеги. Но он хочет теперь поговорить о покупках, дон Фабио, для этого он и приехал из Санта-Мария де Ньевы, хватит толковать о печальных вещах, ну как, он купил?
— Все, что вы велели, дон Хулио, — сказал дон Фабио. — Зеркальца, ножи, материю, бусы, и все с большой скидкой. Когда вы уедете на Верхний Мараньон?
— Я не мог один забраться в глушь и заняться торговлей, мне нужен был компаньон, — сказал Фусия. — И после этой истории искать его надо было подальше от Икитоса.
— Поэтому ты и приехал в Мойобамбу, — сказал Акилино. — И подружился со мной, чтобы я сопровождал тебя в разъездах по племенам. Так что ты пошел по стопам Реатеги, когда еще не стал его служащим, когда еще и в глаза его не видел. Ты только и говорил о деньгах, Фусия: поедем со мной, Акилино, через год ты разбогатеешь, ты мне прожужжал уши этой песней.
— Да, разбогатели, — сказал Фусия. — Я положил на это дело больше сил, чем любой другой, себя не жалел, рисковал как никто, и вот чем все кончилось. Разве это справедливо, Акилино?
— Все в руках Божьих, Фусия, — сказал Акилино. — Не нам об этом судить.
Теплым декабрьским утром в Пьюру прибыл никому не известный человек. Верхом на муле, который едва тащился, в широкополой шляпе и легком пончо, он внезапно вынырнул из дюн, что тянутся к югу от города. С какой радостью, должно быть, он увидел на заре, когда с неба льется красноватый свет и кажется, будто языки пламени поползли по пустыне, первые заросли кактусов, опаленные солнцем рожковые деревья, белые домики Кастильи, которые чем ближе к реке, тем теснее жмутся друг к другу. Пришелец направился к городу, который уже показался на другом берегу, сверкая как зеркало. Он пересек единственную улицу Кастильи, еще безлюдную в этот час, и, подъехав к Старому Мосту, спешился. С минуту он смотрел на тот берег — на мощеные улицы, на дома с балконами, на мириады песчинок, висевших в воздухе, на массивную башню собора с черным как сажа колоколом, и на зеленые пятна ферм, что на северной окраине тянутся вдоль русла реки по направлению к Катакаосу. Потом он взял мула за повод, перешел через Старый Мост и, похлопывая себя хлыстом по ногам, двинулся по главной улице города, которая ведет, прямая и красивая, от реки к Пласа де Армас. Добравшись до площади, он остановился, привязал мула к тамариндовому дереву, сел на землю, опустил поля шляпы, чтобы укрыться от песка, который безжалостно колол ему глаза. Должно быть, он проделал далекий путь — движения у него были медленные, усталые. Когда кончился песчаный дождь и на Пласа де Армас, залитой солнцем, показались первые прохожие, пришелец спал. Возле него лежал издохший мул — морда в зеленой пене, глаза закатились. Никто не решался разбудить спящего. Новость мгновенно распространилась, и скоро Пласа де Армас была полна любопытных, которые, перешептываясь, толпились вокруг незнакомца и старались протиснуться поближе к нему. Некоторые влезли на перила павильона, другие глазели на чужеземца, взобравшись на пальмы. Это был молодой человек атлетического сложения, с квадратными плечами; лицо его обрамляла курчавая бородка, а из-под рубашки с оторванными пуговицами выглядывала мускулистая, волосатая грудь. Он спал с открытым ртом, слегка похрапывая; между пересохшими губами видны были зубы, похожие на клыки собаки, — большие, желтые, плотоядные. Его штаны, сапоги, вылинявшее пончо, даже шляпа были изорваны и покрыты грязью. Оружия при нем не было.
Проснувшись, он вскочил на ноги и инстинктивно принял оборонительную позу; его глаза из-под опухших век с тревогой всматривались в лица толпившихся вокруг него людей. Ему со всех сторон улыбались и дружески махали руками, а какой-то старик, протолкавшись через толпу, протянул ему тыквенную бутылку с холодной водой. Тогда улыбнулся и незнакомец. Пил он медленно, смакуя каждый глоток, и по глазам его было видно, какое облегчение он испытывает. Вокруг слышался нестройный шум голосов, все наперебой обращались к приезжему, расспрашивали его, из каких он краев и как он доехал, выражали ему сочувствие по поводу павшего мула. Он весело смеялся и пожимал протянутые руки.
Потом он наклонился над мулом, одним движением отвязал притороченные к седлу переметные сумки и спросил, как пройти к гостинице. Сопровождаемый услужливыми пьюранцами, он пересек Пласа де Армае и вошел в «Северную звезду». Мест не было. Жители успокоили его — сразу многие предложили ему свое гостеприимство. Он остановился в доме Мельчора Эспиносы, одинокого старика, который жил на улице Малекон, возле Старого Моста. У него была вдали от города, на Чире, маленькая ферма, и он ездил туда два раза в месяц. В этом году Мельчор Эспиноса побил рекорд: он приютил пятерых приезжих. Обычно они проводили здесь несколько дней, самое большее несколько недель — скупят урожай хлопка, продадут скот, сбудут кое-какие товары и уедут. Но вновь прибывший остался в Пьюре. Местные жители мало что узнали о нем, и почти все, что узнали, лишь опровергало догадки: это не был ни торговец скотом, ни сборщик налогов, ни коммивояжер. Звали его Ансельмо, и, по его словам, он был перуанец, но никому не удалось по его акценту определить, откуда он родом: ему не была свойственна ни робкая и неуверенная интонация, характерная для уроженцев Лимы, ни певучесть говора чиклайанцев; его произношение не отличалось чрезмерной правильностью, как у жителей Трухильо; не был он, по-видимому, и горцем, потому что не картавил и не шепелявил. Выговор у него был отчетливый, очень мелодичный и чуточку томный, он употреблял необычные обороты и выражения, а когда спорил, своим громовым голосом напоминал командира монтонерос. Переметные сумки, составлявшие весь его багаж, должно быть, были набиты деньгами. Как только его не ограбили разбойники, когда он ехал через пески? Соседи так и не узнали, откуда он прибыл и почему избрал местом назначения Пьюру.
На следующий день после приезда он появился на Пласа де Армас побритый, и всех удивило, что у него такое молодое лицо. В магазине испанца Эусебио Ромеро он купил новые брюки и сапоги; расплатился наличными. Спустя два дня он заказал Сатурнине, знаменитой мастерице из Катакаоса, шляпу из белой соломки — такую шляпу можно сунуть в карман, а вытащишь — на ней ни морщинки. Каждое утро Ансельмо приходил на Пласа де Армас и, расположившись за столиком на террасе «Северной звезды», приглашал выпить прохожих. Так у него завелись друзья. Говорун и шутник, он покорил пьюранцев, на все лады расхваливая их город: и люди здесь симпатичные, и женщины красивые, и закаты великолепные. Скоро он усвоил местные обороты речи и добродушно-ленивый говор пьюранцев: через несколько недель он уже говорил «гуа», когда хотел выразить удивление, называл детей «чуррес», а ослов — «пьяхенос», образовывал превосходные степени от превосходных степеней, умел отличить кларито от густой чичи, разбирался в здешних острых блюдах, знал на память имена людей и названия улиц и плясал тондеро, как мангачи.
Его любопытство не имело границ. Он жадно интересовался нравами и обычаями города, дотошно расспрашивал о живых и мертвых. Он хотел знать все: кто в Пьюре самые богатые люди, и как они разбогатели, и когда; пользуются ли префект, алькальд и епископ репутацией честных людей и любовью жителей; как здесь развлекаются, кто кому изменяет, какие скандалы возмущают святош и священников, как соблюдают пьюранцы заповеди религии и морали.
Каждое воскресенье он ходил в «Колизей» и с увлечением, как завзятый любитель, следил за боем петухов, по вечерам последним покидал буфет «Северной звезды», с изяществом играл в карты, делая крупные ставки и сохраняя невозмутимый вид как при проигрыше, так и при выигрыше. Так он завоевал дружбу коммерсантов и помещиков и приобрел популярность. Местные тузы пригласили его однажды на охоту в Чулуканас, и он всех поразил своей меткостью. Встречаясь с ним на улице, крестьяне запросто называли его по имени, а он дружелюбно похлопывал их по плечу. Люди ценили его жизнерадостность, непринужденность в обращении, щедрость. Но всех интересовало его прошлое и занимал вопрос, откуда у него столько денег. О нем начали распространяться всякого рода легенды; когда они доходили до Ансельмо, он хохотал, не опровергая их, но и не подтверждая. Иногда он с друзьями шатался по кабачкам Мангачерии и под конец неизменно оказывался в заведении Анхелики Мерседес, потому что там была арфа, а он был прекрасный, неподражаемый арфист. Пока остальные пили и в такт музыке притоптывали ногами, он где-нибудь в углу час за часом перебирал белые струны, которые были послушны ему и по его желанию могли шептать, смеяться, рыдать.
Пьюранцы сожалели только, что, подвыпив, Ансельмо грубо и нагло держал себя с женщинами. Будь то босые служанки, проходящие через Пласа де Армас по направлению к рынку, торговки с кувшинами или блюдами на голове, предлагающие сливовый и манговый сок и свежие артишоки, или сеньоры с вуалями, в перчатках, с четками в руках, шествующие к церкви, он никому не давал прохода — во все горло окликал их, без стеснения заигрывал с ними и провожал их забористыми прибаутками. «Смотри, Ансельмо, — говорили ему друзья, — пьюранцы люди ревнивые. В один прекрасный день какой-нибудь оскорбленный муж или отец, не понимающий шуток, возьмет да и вызовет тебя на дуэль. Будь повежливее с женщинами». Но Ансельмо в ответ только хохотал, поднимал свой стакан и предлагал выпить за Пьюру.
В первый месяц его пребывания в городе не произошло ничего особенного.
Не так уж это страшно, и потом — все на свете уладится. Глаза Хулио Реатеги искрятся от солнца, а из большого глиняного кувшина с холодной водой выглядывают горлышки бутылок. Он сам наливает кружки; белая пена пузырится, поднимается, опадает. Не стоит волноваться, и прежде всего еще по кружечке пива; Мануэль Агила, Педро Эскабино и Аревало Бенсас пьют и вытирают губы руками. Сквозь проволочные сетки на окнах видна площадь Сайта-Мария де Ньевы — группа агварунов толчет юкку в пузатых сосудах, ребятишки бегают вокруг стволов капирон. Вверху, на холмах, огненно-красным прямоугольником вырисовывается главное здание миссии. Во-первых, это только проект, рассчитанный на длительный срок, а здесь проекты плохо осуществляются, и Хулио Реатеги думает, что они напрасно тревожатся. Но Мануэль Агила, маленький лысый человечек с глазами навыкате: нет, ничего подобного, губернатор, — он встает, — у них есть доказательства, — эти два типа их испортили. И Аревало Бенсас тоже: дон Хулио, — он встает, — у него просто руки опускаются, он с самого начала говорил, что за этими бригадами и букварями кроется что-то другое, и он возражал против приезд» учителей, дон Хулио, а Педро Эскабино стучит кружкою по столу: дон Хулио, кооператив — это факт, агваруны собираются сами продавать в Икитосе каучук, чтобы обсудить это, в Чикаисе собрались касики, таково истинное положение вещей, и нельзя закрывать на него глаза. Но Хулио Реатеги не знает ни одного агваруна, который имел бы представление, что такое : Икитос и что такое кооператив, откуда Педро Эскабино выкопал подобную историю? И он просит сеньоров говорить по одному. Кружка снова сухо и глухо стучит по столу — дон Хулио проводит много времени в Икитосе, он по горло занят торговыми делами и не замечает, что с тех пор, как приехали эти типы, вся округа взбаламучена. Голос Хулио Реатеги все так же мягок — из-за губернаторства, дон Педро, он потерял немало времени и денег, — но взгляд стал суровым — и он не хотел принимать этот пост, Педро Эскабино был один из тех, кто на этом особенно настаивал, и пусть он будет любезен взвешивать свои слова. Педро Эскабино знает, как много он сделал для них, и он не хотел его обидеть, но он только что был в Уракусе, и впервые за десять лет они не согласились продать ему ни одного мячика каучука, несмотря на задаток, который они получили, и Аревало Бенсас: даже их заманили в кооператив. Пусть дон Хулио не смеется, они построили специальную хижину, и в ней у них полным-полно каучука и кож, а Эскабино они ничего не захотели продать, сказали, что все повезут в Икитос. И Мануэль Агила, маленький, лысый, с глазами навыкате: вот видите, губернатор, этих типов ни в коем случае не следовало подпускать к племенам, они их только развращают. Но они больше не приедут, сеньоры, и Хулио Реатеги наполняет кружки. Он ездил в Икитос не только по своим, но и по их делам, и министерство аннулировало план распространения культуры среди населения лесных районов, так что с бригадами учителей покончено. Но Педро Эскабинo в третий раз сухо и глухо стучит кружкой по столу: они уже приезжали и свое дело сделали, дон Хулио. Как же теперь поладить с чунчами[20]? Как видно, они прекрасно столковались, пусть дон Хулио послушает переводчика, которого эти типы брали с собой в Уракусу, он сам все расскажет, вон он, они его привели. Медно-красный босой человек, сидящий на корточках у двери, встает и смущенно подходит к губернатору Санта-Мария де Ньевы. А Бонино Перес — пусть он спросит, сколько им платят за кило каучука. Переводчик рычит, размахивает руками, плюет, а Хум молча слушает, скрестив руки на голой груди. Его смуглые, с зеленоватым отливом скулы украшают два красных крестика, а на квадратном носу вытатуированы четыре горизонтальные полоски, тонкие, как червячки. Выражение лица у него серьезное, поза торжественная. Уракусы, столпившиеся на поляне, стоят не шевелясь. Солнце мечет свои копья в деревья и хижины. Переводчик умолкает, а Хум и маленький, как карлик, старик, жестикулируя, рычат и бормочут, и переводчик: они говорят, хорошего качества — два соля кило, среднего — соль. Бонино Перес так и знал, ну и сволочи, ну и подлецы, и переводчику: хозяева плохие перуанцы, они перепродают каучук по двадцать солей кило и наживаются за их счет, пусть они не дают себя обжуливать, пусть привозят каучук и шкуры в Икитос, а с этими хозяевами не ведут никакой торговли, переведи им это. А переводчик: так и сказать им? И Бонино: да. Сказать, что хозяева их обворовывают? И Теофило: да, да. Сказать, что они плохие перуанцы? Да, да. Сказать, что хозяева наживаются за их счет? А они: да, да, негодяи, воры, плохие перуанцы, пусть они не дают себя обжуливать, переведи им это. Переводчик рычит, верещит, плюется, и Хум рычит, верещит, плюется, а сморщенный старик бьет себя в грудь, и переводчик: Икитос никогда не приезжает, приезжает хозяин Эусебио и привозит ножи, мачете, материю, а Теофило Каньяс: ну и ну, брат, они думают, что Икитос — это человек, с ними каши не сваришь, Бонино, а переводчик: они говорят, меняет на каучук. Но Бонино Перес подходит к Хуму и показывает на нож, который висит у него на поясе: интересно, во сколько кило каучука он ему обошелся, спроси-ка у него. Хум вытаскивает нож, поднимает его, стальное лезвие горит на солнце, и Хум смеется с видом превосходства, и уракусы у него за спиной тоже смеются, и многие вытаскивают ножи, поднимают их и любуются их сверканьем, а переводчик: нож Хума стоил двадцать мячей, а другие — десять, пятнадцать, и Теофило Каньяс: вот что, брат, он хочет вернуться в Лиму. У него лихорадка, Бонино, и хватит с него всех этих несправедливостей и этих людей, которые ничего не понимают, просто руки опускаются, уж лучше забыться, а Бонино Перес считает на пальцах, он всегда был не в ладах с арифметикой, Теофило, выходит, нож Хума обошелся ему в сорок солей? А переводчик: сказать? Перевести? И Теофило — нет, не надо, а Бонино — скажи им лучше вот что: хозяин — негодяй, этот нож не стоит и одного мяча, такие на свалку выбрасывают, Икитос не хозяин, а город, к нему надо плыть вниз но реке, вниз по Мараньону, пусть везут туда каучук, они продадут его там в сто раз дороже и купят какие угодно ножи и все, что захотят, а переводчик: он не понял, пусть сеньор скажет помедленней, и Бонино: он прав, надо, брат, им все объяснить с самого начала, не расхолаживай меня, Теофило, и может быть, они послушают нас. Но Хулио Реатеги стоит на своем: не надо терять голову. Разве эти типы не уехали? Больше они не вернутся, и к тому же взбунтовались одни агваруны, с шапрами он сторговался, как всегда, и вообще все поправимо. По крайней мере он думает, что окончит свое губернаторство со спокойной совестью, сеньоры, но Аревало Бенсас: это еще не все, дон Хулио. Знает ли он, что случилось в Уракусе с одним капралом, лоцманом и слугой из Форта Борха? Не далее как на прошлой неделе, дон Хулио, а он: что, что случилось?
— Славу Богу, вот мы и в Мангачерии, — сказал Хосе.
— Песок набивается, щекотно идти, сниму-ка я ботинки, — сказал Обезьяна.
Кончился проспект Санчеса Серро, кончились и асфальтовые тротуары, белые фасады, внушительные подъезды и электрический свет, сменившись путаницей кривых улочек и переулков, тростниковыми стенами, крышами из соломы, жестянок или картона, пылью и мухами. В маленьких окошках без занавесок светились сальные свечи или заправленные маслом лампешки, целые семьи наслаждались вечерней прохладой, расположившись посреди улицы. На каждом шагу Хосе и Обезьяна поднимали руку, приветствуя знакомых.
— Чем вы так гордитесь? За что так расхваливаете вашу Мангачерию? — сказал Хосефино. — Отовсюду воняет, и люди живут, как скотина, самое меньшее человек по пятнадцати в каждой лачуге.
— По двадцати, если считать собак и фотографию Санчеса Серро, — сказал Обезьяна. — Тем-то и хороша Мангачерия — никаких различий. Люди, собаки, козы — все равны, все мангачи.
— А гордимся мы тем, что мы здесь родились, — сказал Хосе. — Мы хвалим Мангачерию, потому что Это наш дом. И в глубине души ты умираешь от зависти, Хосефино.
— В это время вся Пьюра будто вымерла, — сказал Обезьяна. — А здесь — слышишь? Жизнь только наминается.
— Здесь мы все друзья или родственники и каждому знаем цену, — сказал Хосе. — А в Пьюре смотрят не на тебя, а на твой карман, и если ты не белый, то лебезишь перед белыми.
— Плевать мне на Мангачерию, — сказал Хосефино. — Когда ее снесут, как Гальинасеру, я напьюсь на радостях.
— У тебя кошки скребут на сердце, вот ты и ищешь, на ком бы сорвать злость, — сказал Обезьяна — Но если ты хочешь ругать Мангачерию, говори потише, а то мангачи из тебя душу вытрясут.
— Мы ведем себя как дети, — сказал Хосефино. — Нашли время ссориться.
— Ладно, помиримся, споем гимн, — сказал Хосе. Люди, сидевшие на улице, прямо на песке, были
молчаливы, весь шум — песни, тосты, звуки гитар, хлопки — доносился из чичерий, таких же неказистых домишек, как остальные, только побольше, получше освещенных и приметных по красному или белому флажку на тростинке, развевавшемуся над входом. В воздухе стоял не поддающийся определению смешанный запах, горьковатый и сладкий, затхлый и острый, а по мере того как границы кварталов стирались и улицы переходили в беспорядочное скопление лачуг, все чаще попадались собаки, куры, свиньи, с хрюканьем катавшиеся по земле, лупоглазые козы, привязанные к колышкам, и все изобильнее становилась воздушная фауна — густые рои мух и слепней, жужжавших над головой. Непобедимые не спеша шли по извилистым тропам мангачских джунглей, обходя стариков, вытащивших на свежий воздух свои циновки, огибая преграждавшие дорогу халупы, которые неожиданно выплывали из темноты, как туши китов из морских глубин. В небе горели звезды: одни — большие, лучистые, другие — как огоньки спичек.
— Уже взошли маримачи, — сказал Обезьяна, показывая на три яркие звезды, искрящиеся в беспредельной вышине. — И как они подмигивают! Домитила Яра говорила, что когда маримачи видны так ясно, у них можно просить заступничества. Воспользуйся случаем, Хосефино.
— Домитила Яра! — сказал Хосе. — Бедная старуха! Я ее, признаться, побаивался, но теперь, когда она умерла, я вспоминаю о ней с нежностью. Знать бы, что она нам простила ту историю с ее отпеванием.
Хосефино шел молча, опустив голову на грудь. Братья Леон то и дело хором говорили «добрый вечер, дон», «здравствуйте, донья», и с земли сонные голоса отвечали им на приветствие, называя их по именам. Они остановились перед маленькой хижиной, и Обезьяна толкнул дверь. Литума стоял спиной к входу. На нем был костюм цвета лукумы[21], немножко узковатый, пиджак топорщился на бедрах; волосы у него были влажные и блестящие. На стене, у него над головой, висела приколотая булавкой вырезка из газеты.
— Вот непобедимый номер три, братец, — сказал Обезьяна.
Литума повернулся, как юла, и, улыбаясь, с раскрытыми объятиями бросился к Хосефино, а тот шагнул ему навстречу. Они крепко обнялись и долго хлопали друг друга по плечу — давненько мы не виделись, брат, давненько, Литума, и до чего я рад, что ты опять здесь, — и терлись друг о друга, как два спаниеля.
— Ну и костюмчик на тебе, братец, — сказал Обезьяна.
Литума отступил назад, чтобы непобедимые полюбовались его новехоньким пестрым нарядом — белой рубашкой с жестким воротничком, розовым с серыми крапинками галстуком, зелеными носками и остроносыми ботинками, которые сверкали как зеркало.
— Нравится? Я решил обновить его по случаю возвращения на родину. Купил три дня назад, в Лиме. И галстук, и ботинки — тоже.
— Ты разоделся, как принц, — сказал Хосе. — Шикарнее некуда, братец.
— А матерьяльчик-то, вы только посмотрите на матерьяльчик, — сказал Литума, теребя отвороты пиджака. — Вешалка, правда, уже не та — я начинаю сдавать. Но на кое-какие победы я еще способен. Теперь, когда я холостячок, наступает моя очередь.
— Я тебя еле узнал, — прервал его Хосефино. — Давно я не видел тебя в штатском, старина.
— Ты вообще меня давно не видел, — ответил Литума помрачнев, но тут же опять улыбнулся.
— Мы тоже забыли, как ты выглядишь в штатском, братец, — сказал Хосе.
— В этом костюме ты куда лучше, чем переодетый в полицейского, — сказал Обезьяна. — Вот теперь ты опять непобедимый.
— Чего же мы ждем, — сказал Хосе. — Споем гимн.
— Вы мои братья, — засмеялся Литума. — Кто вас научил нырять со Старого Моста?
— А также хлестать чичу и ходить к девкам, — сказал Хосе. — Ты развратил нас, братец.
Литума, обняв за плечи Обезьяну и Хосе, ласково тряс их. Хосефино потирал руки, и, хотя губы его улыбались, в глазах сквозила затаенная тревога, и даже его поза — плечи отведены назад, грудь выпячена, ноги слегка согнуты — была одновременно принужденной, беспокойной и настороженной.
— Надо попробовать это «Соль де Ика», — сказал Хосе. — Раз обещал, так угощай.
Они расселись на двух циновках под свисавшей с потолка керосиновой лампой, которая, покачиваясь, бросала неровные отсветы на стены из необожженного кирпича, вырывая из полутьмы трещины, надписи и полуразвалившуюся нишу, где у ног гипсовой Девы Марии с младенцем на руках стоял пустой подсвечник. Хосе зажег в нише свечу, и при ее желтоватом свете на вырезке из газеты обозначилась фигура генерала с саблей и множеством орденов. Литума подтащил к циновкам чемодан, открыл его, достал бутылку, зубами откупорил ее и с помощью Обезьяны наполнил до краев четыре стопки.
— Мне просто не верится, что я опять с вами, Хосефино, — сказал Литума. — Я очень тосковал по вас. И по родине. До чего же хорошо, что мы снова вместе. — Они чокнулись и разом осушили стаканы.
— Не вино, а огонь! — взревел Обезьяна с полными слез глазами. — Ты уверен, что это не сорокаградусная, братец?
— Да что ты, оно же легонькое, — сказал Литума. — Писко — это для слабаков из Лимы, женщин и детей. То ли дело тростниковая водка. Ты уже забыл, как мы пили ее, точно лимонад?
— Обезьяна всегда был слаб насчет выпивки, — сказал Хосефино. — Выпьет два стакана и уже не стоит на ногах.
— Может, я и быстро пьянею, но я покрепче любого, — сказал Обезьяна. — Могу пить день за днем.
Ты всегда сваливался первым, брат, — сказал Хосе. — Помнишь, Литума, как мы его тащили на реку и окунали в воду, чтобы очухался?
— А то и попросту хлестали по щекам — хмель выбивали, — сказал Обезьяна. — Наверное, от ваших оплеух я и остался безбородым.
— Я хочу предложить тост, — сказал Литума.
— Сначала дай мне налить, братец.
Обезьяна взял бутылку и начал разливать писко. Лицо у. Литумы погрустнело, глаза сделались узкими как щелки и, казалось, смотрели куда-то вдаль.
— Ну, произноси свой тост, непобедимый, — сказал Хосефино.
— За Бонифацию, — сказал Литума и медленно поднял стакан.
— Не строй из себя маленькую девочку. Хватит реветь, для этого в твоем распоряжении была целая ночь, — сказала начальница.
Бонифация поцеловала край ее сутаны.
— Скажи, что мать Анхелика не придет. Скажи, мать, ты добрая.
— Мать Анхелика бранит тебя за дело, — сказала начальница. — Ты оскорбила Бога и обманула наше доверие.
— Мне неважно, что она меня бранит, — сказала Бонифация. — Я только не хочу, чтобы она злилась. Разве ты не знаешь, что, когда она злится, на нее всегда нападает хворь.
Бонифация хлопает в ладоши, и шушуканье воспитанниц стихает, но не прекращается, хлопает второй раз, сильнее, и воцаряется тишина, слышно только шарканье сандалий по камням, которыми вымощен двор. Она открывает спальню, пропускает воспитанниц и, когда последняя переступает через порог, запирает дверь и прикладывается к ней ухом. Из спальни доносится необычный шум: помимо обыденной возни, слышится приглушенный, таинственный и тревожный шепот, такой же, как поднялся в полдень, когда мать Анхелика и мать Патросиния привели этих двоих, такой же, как тот, что рассердил начальницу во время молитвы. Бонифация еще с минуту прислушивается, потом возвращается в кухню. Она зажигает лампу, берет оловянную миску с жареными бананами, отодвигает засов на двери кладовой, входит, и в темноте слышится легкий шум, будто она спугнула мышей. Она поднимает лампу и оглядывает помещение. Они за мешками с маисом: судорожно дергаются и трутся друг о друга две босые ступни, которые никак не удается спрятать, виден кожаный ободок па тонкой лодыжке. Как они только втиснулись туда -мешки стоят почти у самой стены. Должно быть, прижались друг к другу и затаились — плача не слышно.
— Может быть, мать, меня дьявол искушал, — скапала Бонифация. — Но я не поняла. Меня только жалость брала, поверь мне.
— При чем тут жалость? — сказала начальница. — И какое это имеет отношение к твоему поступку? Не прикидывайся дурочкой, Бонифация.
— Мне было жаль этих двух маленьких язычниц из Чикаиса, мать, — сказала Бонифация. — Ты ведь видела, как они плакали, как они обнимались? А когда мать Гризельда привела их на кухню, они ничего не стали есть, ты не видела?
— Они не виноваты, что вели себя так, — сказала начальница. — Они не знали, что их привезли сюда для их же блага, они думали, что мы сделаем с ними что-нибудь плохое. Разве так не бывает всегда, пока девочки не привыкнут? Они этого не знали, но ты-то ведь знала, Бонифация, что это для их же блага.
— И все-таки мне их было жалко, — сказала Бонифация. — Что ж я могла поделать, мать.
Бонифация становится на колени и освещает лампой мешки. Так и есть — сплелись, как два угря. Одна уткнулась лицом в грудь другой, а та, сидя спиной к стене, не может укрыться от света, залившего ее убежище, и только закрывает глаза и стонет. Их еще не коснулись ни ножницы матери Гризельды, ни красноватое едкое мыло для дезинфекции. Густые темные волосы, в которых полным-полно пыли, соломинок и, без сомнения, гнид — не волосы, а мусорные кучи, — падают им на голые плечи и ляжки. При свете лампы сквозь грязные, спутанные пряди проглядывают хилые члены, ребра, тусклая кожа.
— Это вышло как-то нечаянно, мать, само собой, — сказала Бонифация. — Я не собиралась их выпускать, у меня и в мыслях этого не было.
— Ты не собиралась, у тебя и в мыслях этого не было, но ты их выпустила, — сказала начальница. -И не только этих двоих, но и остальных. Ты уже давно задумала это вместе с ними, не так ли?
— Нет, мать, клянусь тебе, что нет, — сказала Бонифация. — Все началось позавчера вечером, когда я принесла им поесть сюда, в кладовую. Страшно вспомнить, я стала сама не своя и думала, что это от жалости, а на самом деле, мать, меня, верно, дьявол искушал, как ты говоришь.
— Это не оправдание, — сказала начальница, — не сваливай все на дьявола. Если он тебя ввел в искушение, значит, ты поддалась искушению. Что значит, ты стала сама не своя?
Под зарослями волос два слившихся тельца задрожали, и, передаваясь от одного к другому, дрожь сотрясает их все сильнее, а зубы стучат, как у испуганных обезьянок, которых сажают в клетку. Бонифация оглядывается на дверь, наклоняется и начинает медленно, тихо, успокоительно рычать. Атмосфера неуловимо меняется, будто в темноте кладовой вдруг повеял свежий ветерок. Существа с мусорными кучами вместо волос перестают дрожать и осторожно, едва приметным движением приподнимают головы, а Бонифация продолжает ласково урчать.
— Девочки взбудоражились, когда увидели их, — сказала Бонифация. — Они секретничали между собой, а когда я подходила, начинали говорить о другом. Но хотя они и притворялись, мать, я знала, что они шептались про маленьких язычниц. Ты помнишь, как они шушукались в часовне?
— Почему же они взбудоражились? — сказала начальница. — Разве в первый раз в миссию прибыли две новенькие девочки?
— Не знаю почему, мать, — сказала Бонифация. — Я рассказываю тебе, как было дело, а почему, я не знаю. Видно, они вспомнили, как их самих привезли, наверное, об этом они и говорили.
— Что с этими детьми произошло в кладовой? — спросила начальница.
— Сперва обещай, что ты меня не выгонишь, мать, — сказала Бонифация. — Я всю ночь молила Бога, чтобы ты меня не выгнала. Что я стала бы делать одна-одинешенька, мать? Я исправлюсь, если ты обещаешь оставить меня здесь. И я расскажу тебе все.
— Значит, ты ставишь мне условия, прежде чем раскаяться в своих проступках, — сказала начальница. — Только этого не хватало. И я не понимаю, почему ты хочешь остаться в миссии. Разве ты не выпустила девочек, потому что тебе было их жаль? Раз здесь так плохо, ты должна была бы радоваться, что уйдешь отсюда.
Бонифация протягивает им миску. Они не шевелятся, но и не дрожат, и дыхание у них ровное, размеренное. Бонифация ставит миску на мешок перед той, что сидит на полу, и продолжает дружелюбно рычать вполголоса. Вдруг девочка поднимает голову, и ее глазенки блестят сквозь каскад волос, как две рыбешки сквозь сеть, перебегая с лица Бонифации на миску и с миски на лицо Бонифации. Высовывается рука, осторожно-осторожно тянется к миске, двумя грязными пальцами боязливо берет банан и утаскивает его под космы, словно в лесную чащу.
— Но ведь я не такая, как они, мать, — сказала Бонифация. — Мать Анхелика и ты мне всегда говорите: ты уже вышла из темноты, ты уже цивилизованная. Куда же я пойду, мать, я не хочу опять стать язычницей. Матерь Божья была доброй, верно? Она все прощала, верно? Сжалься, мать, будь доброй, для меня ты как Матерь Божья.
— Не подлизывайся, меня этим не купишь, я не мать Анхелика, — сказала начальница. — Если ты чувствуешь себя цивилизованным человеком и христиан кой, почему же ты выпустила девочек? Как же ты не подумала о том, что они опять станут язычницами?
— Но ведь их найдут, мать, — сказала Бонифация. — Вот увидишь, солдаты приведут их назад. Я не виновата, что остальные тоже сбежали. Они вышли во двор и кинулись к калитке, а я даже толком не поняла, что происходит, поверь мне, я была сама не своя.
Ты просто сошла с ума, — сказала начальница. — Надо быть идиоткой, чтобы не понять, что они уходят у тебя под носом.
— Хуже, мать, я была в ту минуту такой же язычницей, как эти две из Чикаиса, — сказала Бонифация. — Когда я теперь вспоминаю об этом, мне самой; делается страшно. Ты должна помолиться за меня, мать, я хочу исправиться.
Девочка жует, не отнимая руки ото рта, — проглотит кусочек банана и откусывает другой. Она отвела волосы, и теперь они обрамляют ее лицо с серьгой в носу, которая чуть приметно покачивается. Она следит глазами за Бонифацией и вдруг хватает за волосы девочку, прижавшуюся к ее груди. Свободную руку она протягивает к миске и берет банан, а потом, потянув товарку за волосы, заставляет ее повернуть голову. У этой нос не проколот; глаза зажмурены. Грязная рука подносит банан к ее сжатым губам, но она, упрямясь, сжимает их еще сильнее, точно боится, что ее отравят.
— А почему ты не известила меня о том, что произошло? — сказала начальница. — Ты спряталась в часовне, потому что понимала, что ты наделала.
— Я боялась, но не тебя, а себя, мать, — сказала Бонифация. — Когда я увидела, что их уже нет, мне это показалось каким-то кошмаром, вот я и вошла в часовню. Я говорила себе: не может быть, они не ушли, ничего не случилось, мне все это только померещилось. Скажи, что ты меня не выгонишь, мать.
— Ты сама себя выгнала, — сказала начальница. — Мы сделали для тебя больше, чем для кого бы то ни было, и ты могла на всю жизнь остаться в миссии. Но теперь это невозможно. Когда девочки вернутся, тебя уже не должно быть здесь. Мне тоже жаль с тобой расставаться, хоть я и сержусь на тебя. И я знаю, что мать Анхелика будет очень огорчена. Но для миссии необходимо, чтобы ты ушла.
— Оставь меня хотя бы служанкой, мать, — сказала Бонифация. — Я не буду больше смотреть за воспитанницами, буду только подметать, носить мусор на свалку и помогать матери Гризельде на кухне. Прошу тебя, мать.
Та, что лежит, сопротивляется. Вся напрягшись, с зажмуренными глазами, она закусывает губы, но вторая безжалостно теребит их пальцами, упорно стараясь разжать. Обе вспотели от натуги, и пряди волос у них прилипли к коже. Вдруг губы разжимаются; проворные пальцы мигом запихивают в раскрытый рот остатки раздавленного банана, и девочка начинает жевать. Вместе с бананом ей в рот попали кончики волос. Бонифация жестом указывает на это той, у которой серьга в носу, и она осторожно вытаскивает их. Лежащая девочка глотает — видно, как у нее ходит кадык. Спустя несколько секунд она опять раскрывает рот и с зажмуренными глазами ждет. Бонифация и девочка с серьгой в носу переглядываются при маслянистом свете лампы и одновременно улыбаются.
— Больше не хочешь? — сказал Акилино. — Но ведь тебе надо поесть, не можешь же ты питаться воздухом.
— Я все время вспоминаю эту шлюху, — сказал Фусия. — Это из-за тебя, Акилино. Вот уже двое суток она не выходит у меня из головы, будто я сейчас ее вижу и слышу. Но она вспоминается мне девчонкой, такой, как была, когда я познакомился с ней.
— А как ты с ней познакомился, Фусия? — сказал Акилино. — Когда это было? Много позже того, как мы с тобой расстались?
— Примерно с год назад, доктор Портильо, — сказала женщина. — Мы жили тогда в Белене, и в разлив! вода подходила к самому дому.
— Так, так, сеньора, понимаю, — сказал доктор Портильо. — Но расскажите мне о японце, хорошо?
Тогда как раз река вышла из берегов, весь квартал превратился в болото, а японец каждую субботу проходил мимо их дома, доктор Портильо, и она все говорила, интересно, кто он такой, и как странно, что он, хотя так хорошо одет, сам приходит отправлять свой товар и у него нет подручного, который занимался бы этим. Это было самое лучшее время, старик. Он начинал заколачивать деньги в Икитосе, работая на этого пса Реатеги, и однажды, когда какая-то девчурка не могла из-за воды перейти через улицу, он заплатил грузчику, чтобы тот ее перенес, и мать вышла поблагодарить его. Это была самая настоящая сводня, Акилино.
— И всякий раз, когда он шел на пристань или с пристани, он останавливался поболтать с нами, доктор Портильо, — сказала женщина. — И он всегда был так любезен.
— Вы уже знали тогда, чем он занимался? — сказал доктор Портильо.
— Он выглядел очень приличным и очень элегантным молодым человеком, несмотря на свою расу, — сказала женщина. — Он приносил нам подарки, доктор Портильо. То платье, то туфли, а однажды даже канарейку.
— Это для вашей проказницы, сеньора, — сказал Фусия. — Чтобы канарейка будила ее своим пением.
Они отлично понимали друг друга, старик. Сводня знала, чего он хочет, а он знал, что сводня хочет денег, и Акилино — а Лалита? Что она говорила обо всем этом?
— Волосы у нее уже тогда были длинные-предлинные, а лицо чистенькое, без единого прыщика. До чего она была хорошенькая, Акилино!
— Он ходил с зонтиком от солнца, в белом костюме, и туфли у него тоже были белые, — сказала женщина. — Он гулял с нами, приглашал нас в кино, а однажды сводил Лалиту в бразильский цирк, который приезжал сюда, помните?
— Много ли денег он вам давал, сеньора? — сказал доктор Портильо.
— Очень мало, почти ничего, — сказала женщина. — И очень редко. Он делал нам подарочки, вот и все.
А Лалита была уже слишком большая, чтобы холить в школу, и он сказал, что, если мы хотим, он даст ей место в своей конторе, и жалованье будет большим подспорьем для нас обеих, Лалите, конечно, нравится на мысль? Она подумала о будущем дочери, об их нуждах, о том, как им трудно сводить концы с концами. Словом, Лалита стала работать с японцем.
— Жить с ним, сеньора, — сказал доктор Портильо. — Не стыдитесь, адвокат для своих клиентов все равно что духовник.
— Клянусь вам, что Лалита всегда спала дома, — сказала женщина. — Спросите у соседок, если вы мне не верите, доктор.
— А какую работу он дал вашей дочери, сеньора? — сказал доктор Портильо.
Это была работа, с которой справится каждый дурак, и, если бы она продолжалась еще годика два, он разбогател бы, старик, и уж никогда не мыкал бы горя. Но их кто-то выдал, и Реатеги вышел сухим из воды, а ему пришлось расплачиваться за все, бежать, и тут началась самая скверная полоса в его жизни. Работа была плевая, старик: получать каучук, обсыпать его тальком, чтобы отбить запах, запаковывать, как табак, и отправлять.
— Ты был в то время влюблен в Лалиту? — сказал Акилино.
— Когда я подцепил ее, она была еще целенькая, — сказал Фусия, — и в ту пору она ровнехонько ничего не понимала в жизни. Когда она начинала плакать, я если был не в духе, давал ей оплеуху, а если в хорошем настроении — покупал конфеты. Это было все равно, что иметь сразу и женщину, и ребенка, Акилино.
— А почему ты и в этой истории винишь Лалиту? — сказал Акилино. — Я уверен, что не она вас вы дала. Скорее уж мать.
Но она узнала об этом только из газет, доктор, она клянется в этом всем святым. Хоть она и бедная женщина, но в честности никому не уступит, и на складе она была один только раз и спросила — что здеся такое, сеньор, а японец — табак, и она по простоте душевной поверила.
— Какой там табак, сеньора, — сказал доктор Портильо. — Может быть, ящики и были из-под табака, но вы же знаете, что там был каучук.
— Сводня так ничего и не узнала, — сказал Фусия. — Продал нас кто-то из этих падл, которые помогали мне посыпать тальком и запаковывать каучук, В газетах писали, что она тоже моя жертва, потом что я похитил у нее дочь.
— Жаль, что ты не сохранил эти газеты, да и те, в которых писали про Кампо Гранде, — сказал Акилино. — Приятно было бы почитать их теперь и подивиться, как ты прославился, Фусия.
— Ты научился читать, старик? — сказал Фусия. — Ведь когда мы работали с тобой, ты не умел.
— Ты мне прочел бы, — сказал Акилино. — Но как же получилось, что сеньор Реатеги остался в стороне? Почему тебе пришлось бежать, а его и пальцем не тронули?
— Такова жизнь, не ищи справедливости, — сказал Фусия. — Он вкладывал в дело капитал, а я свою шкуру. Каучук считался моим, хотя мне доставались только крохи. И все-таки я разбогател бы, Акилино, дельце было выгодное.
Лалита ей ничего не рассказывала, она засыпала ее вопросами, а девочка: не знаю, не знаю, и это была чистая правда, доктор Портильо, зачем ей было хитрить? Японец был вечно в разъездах, но мало ли кто ездит по своим делам, и потом, откуда ей было знать, Что каучук — это контрабанда, а табак — нет.
— Табак — обыкновенный товар, сеньора, — сказал доктор Портильо. — А каучук — стратегический материал. Мы должны продавать его только нашим союзникам, которые воюют с немцами. Разве вы не таете, что Перу тоже участвует в войне?
— Тогда ты должен был бы продавать каучук гринго, Фусия, — сказал Акилино. — У тебя не было бы неприятностей, и тебе платили бы в долларах.
— Наши союзники покупают у нас каучук по цене, установленной на время войны, — сказал доктор Портильо. — А японец тайком продавал его на сторону, и ему платили вчетверо больше. Вы и этого не знали?
— В первый раз слышу, доктор. Я бедная женщина, политика меня не интересует, но я никогда не допустила бы, чтобы моя дочь связалась с контрабандистом. А это верно, доктор, что он был еще и шпион?
— Раз Лалита была еще совсем девочкой, ей, наверное, было жаль покинуть мать, — сказал Акилино. — Как ты ее уговорил, Фусия?
Может, Лалита и любила мать, но он ее кормил и одевал, а в Белене, старик, она в конце концов стала бы прачкой, шлюхой или прислугой, но Акилино: брось, Фусия, должно быть, он был влюблен в нее, иначе он ее не увез бы. Ему было куда легче скрыться одному, чем тащить с собой женщину, если бы он не любил ее, он ее не похитил бы.
— В сельве Лалите цены не было, — сказал Фусия. — Разве я не говорил тебе, что она была тогда очень хорошенькая? У всех слюнки текли.
— Цены не было, — сказал Акилино. — Как будто ты задумал торговать ею.
Так оно и было, и я сделал на этом неплохое дельце, — сказал Фусия. — Эта шлюха тебе не рассказывала? Пес Реатеги наверняка мне этого никогда простит. Тут я ему отомстил.
— И однажды она не пришла ночевать, и на дующий день тоже, а потом пришло письмо от нее, сказала женщина. — Она писала, что уезжает за границу с японцем и что они поженятся. Я принесла m казать вам это письмо, доктор.
— Дайте мне его, я его сохраню, — сказал доктор Портильо. — А почему вы не сообщили в полю что сбежала ваша дочь, сеньора?
— Я думала, что тут все дело в любви, — сказала женщина, — что он женат и поэтому сбежал с м«дочерью. Только через несколько дней я из узнала, что японец — бандит.
— Сколько денег прислала вам Лалита в письме'
— Много больше, чем стоили обе эти суки, вместе взятые, — сказал Фусия. — Тысячу солей.
— Двести солей. Обратите внимание, какая скупость, дорогой доктор, — сказала женщина. — Но я уже истратила, заплатила долги.
Он знал, что за душонка у старухи. Это была выжига почище того турка, который засадил его в тюрьму, Акилино, а доктор Портильо хотел знать, заявила ли она в полицию то же самое, что рассказала ему, слово в слово, сеньора?
— Только про двести солей умолчала, доктор, — сказала женщина. — Вы ведь знаете, что за люди полицейские.
— Дайте мне спокойно изучить дело, — сказал доктор Портильо. — Как только что-нибудь выяснится, дам вам знать. Если вас вызовут в суд или в полицию, я пойду с вами. Без меня не делайте никаких заявлений, сеньора. Никому, вы меня понимаете?
— Понимаю, доктор, — сказала женщина. — А как насчет возмещения убытков? Все говорят, что я имею на это право. Он меня обманул и похитил у меня дочь.
Когда его поймают, тогда мы и потребуем возмещения, — сказал доктор Портильо. — Не беспокойтесь, и но возьму на себя. Но если вы не хотите осложнений, помните, ни единого слова без вашего адвоката.
— Так, значит, ты опять увиделся с сеньором Хулио Реатеги, — сказал Акилино. — А я думал, что из Икитоса ты сразу подался на остров.
Как же, старик, он мог попасть на остров? Вплавь, ню ли, пройдя пешком через всю сельву? У него было при себе всего несколько солей, и он знал, что пес Реатеги умоет руки, потому что по бумагам он не имел к этому делу никакого отношения. Хорошо еще, что он взял с собой Лалиту, ведь у людей есть свои слабости. А Хулио Реатеги был там и все слышал, но точно ли старуха ничего не знала? Ее внешность, дружище, не вызывает доверия. И кроме того, его беспокоит, что Фусия взял с собой женщину, влюбленные делают глупости.
— Тем хуже для него, если он наделает глупости, — сказал доктор Портильо. — Тебя он при всем желании не может скомпрометировать. Все продумано.
— Он ни слова не говорил мне ни про какую Лалиту, — сказал Хулио Реатеги. — Ты знал, что он живет с этой девчонкой?
— Понятия не имел, — сказал доктор Портильо. — Должно быть, он ревнив и держал ее за семью запорами. Хорошо, что эта глупая старуха витает в облаках. Не думаю, чтобы была какая-нибудь опасность, молодожены, наверное, уже в Бразилии. Поужинаешь со мной сегодня?
— Не могу, — сказал Хулио Реатеги. — Меня срочно вызывают в Учамалу. Прислали нарочного, не знаю, что там стряслось. Постараюсь вернуться в субботу. Я думаю, дон Фабио уже приехал в Сайта-Мария де Ньеву, надо передать ему, чтобы он сейчас не покупал каучука Пусть подождет, пока эта история утрясется.
— А где же ты спрятался с Лалитой? — сказала Акилино.
— В Учамале, — сказал Фусия. — Это усадьба пса Реатеги на Мараньоне. Мы проплывем поблизости от нее, старик.
Гурты выходят из асьенд после полудня и вступают в пустыню, когда начинает темнеть. Всю ночь пеоны в пончо и широкополых шляпах, защищающим от ветра и песка, гонят к реке тучных медлительным животных. На заре показывается Пьюра, она как мираж маячит на другом берегу. По обветшалому Старому Мосту гнать скот опасно. Когда река пересыхает, гурты проходят прямо через русло, вздымая облака; пыли. В месяцы полноводья они ждут перевозчика. Животные шарят мордами по земле, ломают рогами нежную поросль рожковых деревьев, уныло мычат. Погонщики спокойно болтают, закусывают, отпивая время от времени глоток-другой тростниковой водки, или дремлют, завернувшись в свои пончо. Им не приходится долго ждать; иногда Карлос Рохас на своей барке даже раньше них добирается до переправы с другого конца города, где находится его ранчо. Он пересчитывает скот, прикидывает его вес и соображает, сколько ездок понадобится сделать, чтобы переправить его. На другом берегу рабочие бойни уже готовят веревки, топоры, ножи и котел, где будет кипеть густой бульон из бычьей головы, от которого только у скотобойцев не лезут глаза на лоб. Окончив свою работу, Карлос Рохас привязывает барку к одной из свай Старого Моста и направляется в таверну Гальинасеры, куда обыкновенно заходят те, кого работа заставляет рано вставать. В это утро там уже было полно народу: водовозы, метельщики, рыночные торговцы — все гальинасерцы. Ему подали тыквенную бутылку с козьим молоком. Что это у него такое лицо? Здорова ли его жена? А ребенок? Спасибо, все в порядке, Хосефино уже ходит и говорит «папа», но он должен им кое— что рассказать. Лицо у него было такое, как будто он только что увидел лукавого и не может прийти в се6я от изумления — челюсть отвисла, глаза выпучены. Вот уже десять лет он работает перевозчиком и в такую рань, когда он встает, еще никого не встречал ил улице, если не считать скотобойцев. Солнце еще не всходит, кругом темным-темно, а песок так и сыплется, кому же придет в голову прогуливаться в это время? И гальинасерцы: твоя правда, друг, никому это в голову не придет. Он выпаливал слова, помогая себе энергичными жестами, а когда останавливался, лицо у него снова приобретало изумленное выражение -рот раскрыт, глаза вытаращены. Вот потому он и испугался, уж очень это было диковинно, черт побери. Что такое? Прислушался опять — точно, подковы цокают, он, слава Богу, еще с ума не сошел. Посмотрел по сторонам — подождите, дайте ему рассказать — и увидел, как она входит на Старый Мост, он ее сразу узнал. Лошадь Мельчора Эспиносы? Та, белая? Ну да, оттого-то ее и было так хорошо видно в темноте — прямо как призрак. И разочарованные гальинасерцы — наверное, отвязалась и ушла, подумаешь новость, разве дону Мельчору взбредет в голову разъезжать в потемках? Он так и подумал -не иначе как у него лошадь ушла, надо поймать ее. Выскочил из барки, взбежал вверх по откосу и, благо она шла шагом, двинулся за ней потихоньку, чтобы не испугать: сейчас обгонит, встанет перед ней, схватит за гриву и — тпру, тпру, не балуй, вскочит на спину и прямиком к дону Мельчору — получай, хозяин, свою пропажу. Вот, значит, он тихонько идет за ней — а видно было плохо, песок глаза застилал, — под конец поравнялся, вместе с ней сошел с моста на стороне Кастильи и было хвать ее. Снова заинтересовавшись, гальинасерцы: ну и что, Карлос, что ты увидел? Только тут он разглядел, что на лошади сидит дон Ансельмо, честное слово. Лицо у него было обвязано какой-то тряпкой, и я первую минуту Карлос просто остолбенел: простите, дон Ансельмо, я думал, лошадь сбежала. А гальинасерцы: что же он там делал? Куда он ехал? Неужели' удирал из Пьюры тайком, как вор? Да дайте же ему кончить, черт побери. Дон Ансельмо от души рассмеялся — смотрит на него и смеется, прямо умирает от смеха, а лошадка под ним так и танцует. Знаете, что; он ему сказал? Не бойся, Рохас, не делай такое лицо, мне что-то не спалось, вот я и решил прокатиться. Слышали? Так и сказал. Ветер обжигал, как огонь, будто плетьми полосовал, а он, видите ли, решил покататься. Его подмывало ответить: что же он, за дурака его принимает, думает, так он ему и поверил?1 И один из слушателей: ну, этого не стоило говорить, Карлос, не надо обзывать людей вралями, да и какое тебе дело. Но это еще не все. Немного погодя он опять увидел его; на этот раз вдалеке, на пути в Катакаое. И какая-то женщина: в песках? Бедняга, наверное, у него все лицо изъедено, и глаза, и руки, ведь нынчебыл страх какой ветер. Если его будут перебивать, он' вообще замолчит и уйдет. Да, он ехал на лошади все выписывал круги, смотрел на реку, на Старый Мост на город. А потом спешился и стал играть своим пончо. Он был похож на ребенка, который чему-то радуется, — прыгал и скакал, как Хосефино. И гальинасерцы: уж не рехнулся ли дон Ансельмо? Было бы жаль — такой хороший человек. А может, он был пьян? И Карлос Рохас: нет, он не был похож ни на сумасшедшего, ни на пьяного, на прощанье пожал ему руку, спросил, как поживают его домашние, и велел передать им привет. Ну посудите сами, разве у него не было причины удивляться?
В это утро дон Ансельмо в обычный час появился на Пласа де Армас, улыбающийся и словоохотливый. Было видно, что он очень весел, — он пил за здоровье всех, кто проходил мимо террасы кафе. Им владела неудержимая шутливость, он так и сыпал двусмысленными анекдотами, от которых Хасинто, официант «Северной звезды», покатывался со смеху, да и сам хохотал на всю площадь. Известие о его ночной экскурсии уже повсюду распространилось, и пьюранцы осаждали его вопросами, но он отвечал уклончиво или просто отшучивался.
Рассказ Карлоса Рохаса заинтриговал весь город и на несколько дней стал главной темой разговоров. Нашлись даже любопытные, которые отправились расспросить Мельчора Эспиносу. Старый фермер ничего не знал. И кроме того, он не собирался задавать своему жильцу никаких вопросов, потому что не был нахалом и сплетником. Утром он нашел свою лошадь расседланной и чистой, а больше он ничего не хотел знать, и пусть его оставят в покое.
Когда люди перестали говорить об этой истории, распространилась еще более удивительная новость. Дон Ансельмо купил у муниципалитета земельный участок, расположенный по ту сторону Старого Моста, за самыми последними ранчо Кастильи, среди песков, там, где он приплясывал в то утро, когда его видел перевозчик. В том, что приезжий, решив обосноваться в Пьюре, захотел построить себе дом, не было ничего странного. Но строить его в пустыне! Ведь песок в короткое время поглотит этот дом, как он поглощал старые, гнилые деревья или умерших жителей Гальинасеры. Пески здесь зыбучие. Дюны каждую ночь меняют место, ветер по своей прихоти их создает, уничтожает и приводит в движение, ветер их уменьшает и увеличивает. Вот их много, и они угрожающе надвигаются, окружают Пьюру стеной, белой на рассвете, красной в сумерки, коричневой ночью, а назавтра они уже отхлынули и редкой сыпью рассеялись по пустыне. По вечерам дон Ансельмо будет оторван от всех, и ему житья не будет от пыли.
Многие пьюранцы от всей души хотели помешать этому безумию и всячески пытались отговорить его. Пусть он не упрямится, пусть купит участок в городе. Но дон Ансельмо пренебрегал всеми советами и на доводы собеседников отвечал загадочными фразами.
Примерно в полдень подходит лодка с солдатами, они сдуру хотят пристать носом, а не бортом, как надо, их кружит и сносит, обождите, начальники, Адриан Ньевес сейчас им поможет. Он бросается в воду, хватает весло, подводит лодку к берегу, а солдаты, не сказав доброго слова, заарканивают его, оставляют связанным и бегут в селение. Поздно, начальники, почти все успели скрыться в лесу, удается схватить только пять-шесть человек, а когда они прибывают в Форт Борха, капитан Кирога сердится — что это они привезли инвалида? А хромому Вилано: ступай себе, ты к военной службе не годен. На следующее утро начинается обучение. Их подымают спозаранок, стригут наголо, дают им штаны и рубахи цвета хаки и грубые ботинки, которые жмут ноги. Потом капитан Кирога говорит им о родине и разбивает их на группы. Его и еще одиннадцать человек уводит капрал, и начинается: равняйсь, шагом марш, кругом, стой, смирно, черт побери, вольно, черт побери. И так каждый день, и нипочем не сбежишь, с новобранцев глаз не спускают и чуть что — в морду, а капитан Кирога: еще не было дезертира, которого не поймали бы, а поймают — служи двойной срок. И ют однажды утром приходит капрал Роберто Дельгадо: который тут лоцман? Шаг вперед, и Адриан Ньевес — к вашим услугам, господин капрал, это он лоцман. Хорошо ли он знает реку вверх по течению? А он: как свои пять пальцев, господин капрал, и вверх по течению, и вниз по течению. Тогда пусть собирается, они отправятся в Багуа. И он про себя: ну, Адриан Ньевес, настал подходящий момент, сейчас или никогда. Двинулись в путь на следующее утро — они с капралом, лодчонка и слуга — агварун из Форта. Вода в реке прибыла, и плывут они медленно, избегая песчаных наносов, зарослей водяных трав, стволов деревьев и коряг, которые течение несет им навстречу. Капрал Роберто Дельгадо радехонек, говорит и говорит — приехал как-то лейтенант с побережья и захотел посмотреть пороги, ему толкуют -опасно, большие дожди были, а он стоит на своем, ну поплыли, и на стремнине лодка перевернулась, и все потонули, а капрал Дельгадо уцелел, потому что притворился, что у него лихорадка, чтоб не ехать, — и говорит, и говорит. Слуга рта не раскрывал, разговор поддерживал Адриан Ньевес: а капитан Кирога родом из сельвы, господин капрал? Какое там, месяца два назад они по служебным делам ездили в Сантьяго, и капитану москиты так ноги искусали, что они у него распухли. Красные были, в прыщах, он их все в воде держал, а капрал стращал его: берегитесь якумам[22], господин капитан, смотрите, как бы они вас не окорнали, эти удавы подбираются незаметно, вытягивают голову, точно хобот выпускают, и одним махом заглатывают ногу. А капитан — ну и пусть жрут. Ноги у него до того горели, что ему была жизнь не мила, только от воды легчало, что за проклятая судьба, пропади все пропадом. А капрал: ноги у вас раскровянились, господин капитан, а кровь пираний[23] приманивает, что, если они сдерут у вас мясо с костей? Но капитан Кирога взбеленился: хватит меня пугать, сукин сын, а капралу было тошно смотреть на его ноги: распухшие, в струпьях, ослизлые — чуть заденет веточка, ранки открывались, и из них текла белая жижица. А Адриан Ньевес: потому его и не трогали пираньи, чуяли, что отравятся. Слуга помалкивает, сидит на носу и знай себе меряет веслом глубину, и спустя два дня они добираются до Уракусы. Ни одного агваруна, все ушли в лес, даже собак, ловкачи, забрали с собой. Капрал Роберто Дельгадо стоит посреди поляны и, широко раскрыв рот, кричит — уракусы, уракусы! — а зубы у него, как у лошади, крепкие, белые-белые, — что вы попрятались, а еще говорят, что вы храбрецы, — так и сверкают в сумеречной синеве, — идите сюда, бабы несчастные, возвращайтесь! Но слуга: они не храбрецы, господин капрал, они христиан испугались, а капрал: пусть осмотрят их хижины и соберут в узелок все, что можно съесть, надеть на себя или продать. Адриан Ньевес не советует это делать господину капралу — наверное, уракусы следят за ними и, если увидят, что их обворовывают, набросятся на них, а ведь их всего трое. Но капрал не нуждается ни в чьих советах, кто его спрашивает, черт побери, а если уракусы набросятся на них, он с ними и без пистолета справится, голыми руками. Он садится на землю, скрестив ноги, и закуривает сигарету, а они направляются к хижинам. Когда они возвращаются, капрал Роберто Дельгадо мирно спит, а окурок дымится на земле, окруженный любопытными муравьями. Адриан Ньевес и слуга едят рыбу с маниокой и курят. Проснувшись, капрал подсаживается к ним и пьет из фляги. Потом он смотрит, что в узле. Кожа ящерицы, — дерьмо — бусы из стекляшек и раковин, — это все, что там было? — глиняные блюда, браслеты, — а то, что он обещал капитану? — еще браслеты, для ног, головные украшения в виде короны, — и ни капли смолы от насекомых? — корзина из чамбиры, тыквенная бутылка с масато[24] — в общем, одно дерьмо. Он носком ботинка ворошит этот хлам и спрашивает, не видели ли они кого-нибудь, пока он спал. Нет, господин капрал, никого. Слуга думает, что они где-нибудь поблизости, и показывает пальцем в сторону леса, но капралу наплевать: они переночуют в Уракусе, а рано утром двинутся дальше. Все еще бормоча себе под нос, — что это за повадка прятаться от них, как от зачумленных? — он встает на ноги, мочится, снимает гетры и направляется к одной из хижин. Лоцман и слуга идут за ним. Жара спала, тянет сыростью, в темноте шумят деревья, ленивый ветерок доносит из лесу запах гниющих растений, а слуга: уехать надо, господин капрал, не надо оставаться, опасно, не нравится ему здесь. Адриан Ньевес пожимает плечами: кому же здесь нравится, но пусть он даром не тратит слов, капрал его не? слышит, он уже спит.
— Как тебе там жилось? — сказал Хосефино. — Расскажи, Литума.
— Что за вопрос, старина? — сказал Литума, с удивлением посмотрев на него. — Очень плохо.
— Тебя били, брат? — сказал Хосе. — Держали на хлебе и воде?
— Ничего подобного, со мной обращались хорошо. Спасибо капралу Карденасу, еды мне давали вдоволь, больше, чем любому другому. В сельве он был моим подчиненным. Хороший парень, самбо[25], мы его звали Черномазым. Но что ни говори, жизнь была паршивая.
Обезьяна вертел в руках сигарету и, не обращая внимания на остальных, улыбался, втягивал щеки, морщил лоб, а время от времени сам аплодировал своим гримасам. Вдруг он высунул язык и подмигнул Литуме.
— Мной даже восхищались, — сказал Литума, — мол, лихой ты парень, чоло[26], тебе, видно, море по колено.
— И правильно, братец, так оно и есть, ясное дело.
— Вся Пьюра говорила о тебе, дружище, — сказал Хосефино.
— И стар и млад. После того как ты уехал, еще долго толковали про тебя.
— Что значит — уехал? — сказал Литума. — Я не по своей воле уехал.
— У нас сохранились газеты, — сказал Хосе. — Сам увидишь, брат. В «Эль тьемпо» тебя ругали почем зря, называли злоумышленником. Но по крайней мере в «Экое и нотисиас» и в «Ла индустриа» писали, что тебе нельзя отказать в храбрости.
— Ты отколол потрясающий номер, старина, — сказал Хосефино. — Мангачи гордились тобой.
— А какой мне был от этого прок? — Литума пожал плечами, плюнул и растер ногой плевок. — И потом, я сделал это спьяну. Трезвый я на это не решился бы.
— Здесь, в Мангачерии, мы все уристы[27], — сказал Обезьяна и вскочил на ноги. — Все душой и телом преданы генералу Санчесу Серро[28].
Он подошел к вырезке из газеты, отдал честь и, хохоча, опять сел на циновку.
— Обезьяна уже набрался, — сказал Литума. — Пойдем к Чунге, пока он не заснул.
— Нам надо тебе кое-что рассказать, старина, — сказал Хосефино.
— В прошлом году, Литума, здесь поселился априст[29], — сказал Обезьяна. — Один из тех, кто убил генерала. Как вспомню про это, меня такая злость берет!
— В Лиме я познакомился со многими апристами, — сказал Литума. — Их тоже держали за решеткой. Они на все корки ругали Санчеса Серро, говорили, что он был тиран. Ты что-то хотел рассказать мне, старина?
— И ты позволял, чтобы при тебе ругали этого великого мангача? — сказал Хосе.
— Он был пьюранец, но не мангач, — сказал Хосефино. — Это тоже ваша выдумка. Я уверен, что Санчес Серро даже никогда не бывал в этом квартале.
— Что ты хотел мне рассказать? — повторил Литума. — Говори, старина, ты меня заинтриговал.
— И не один априст, а целая семейка, — сказал Обезьяна. — Они построили дом поблизости от Патросинио Найи и над входом, сволочи, повесили апристский флаг. Представляешь себе?
— Насчет Бонифации, Литума, — сказал Хосефино. — У тебя на лице написано, что ты хочешь узнать про нее. Почему же ты не спросил нас? Стыдишься? Но ведь мы братья, Литума.
— Но уж мы поставили их на свое место, — сказал Обезьяна. — Мы им устроили такую жизнь, что они смазали пятки.
— Спросить никогда не поздно, — очень спокойно сказал Литума и, опершись руками об пол, слегка откинулся назад. — Я не получил от нее ни одного письма. Что с ней сталось?
— Говорят, Алехандро Молодой мальчишкой был апристом, — торопливо сказал Хосе. — Я слышал, что, когда приезжал Айя де ла Торре[30], он нес плакат, где было написано: «Учитель, тебя приветствует молодежь».
— Клевета, Молодой — замечательный человек, гордость Мангачерии, — расслабленным голосом сказал Обезьяна.
— Замолчите, не видите, что мы разговариваем? — сказал Литума и хлопнул ладонью по полу, подняв облачко пыли. Обезьяна перестал улыбаться, Хосе опустил голову. Хосефино сидел в напряженной позе, скрестив на груди руки, и непрестанно моргал.
— Что случилось, старина? — мягко, почти ласково сказал Литума. — Я тебя за язык не тянул, ты сам завел этот разговор. Теперь продолжай, не отмалчивайся.
— Иные слова обжигают почище водки, Литума, — вполголоса сказал Хосефино.
Литума жестом остановил его.
Тогда я открою еще бутылку. — Ни его движения, ни голос не выдавали волнения, но на лице выступили капельки пота, и он тяжело дышал. — Спиртное помогает переносить дурные вести, верно?
Он зубами откупорил бутылку, наполнил стаканы, залпом осушил свой, и глаза у него покраснели и увлажнились. Обезьяна пил маленькими глотками, зажмурив глаза и страдальчески сморщив лицо. Вдруг он поперхнулся и, закашлявшись, стал хлопать себя ладонью по груди.
— С этим Обезьяной всегда что-нибудь не так, — приговорил Литума. — Ну, старина, я жду.
— Всякая выпивка выходит с мочой, только писко со слезой, — пропел Обезьяна.
— Она стала шлюхой, брат, — сказал Хосефино. — Она в Зеленом Доме.
Обезьяна опять закашлялся, и его стакан покатился по полу. Вино тут же впиталось в землю, и мокрое пятнышко исчезло.
— Они стучали зубами от страха, — сказала Бонифация, — и я заговорила по-ихнему, чтобы они успокоились. Если бы только ты их видела, мать.
— Почему ты скрывала, что говоришь на языке агварунов, Бонифация? — сказала начальница.
— Матери и так чуть что шпыняют меня: опять из тебя дикость прет, опять ты ешь руками, язычница, — сказала Бонифация. — Я стыдилась, мать.
Она за руки ведет их из кладовой и на пороге своей каморки знаком велит им подождать. Они жмутся к стене. Бонифация входит, зажигает лампу, открывает сундук, достает связку заржавленных ключей, выходит и снова берет за руки девочек.
— Это верно, что язычника привязали к капироне? — сказала Бонифация. — Что ему остригли волосы и он остался с голой головой?
— Что ты за сумасшедшая, — сказала мать Анхелика, — ни с того ни с сего начинаешь молоть всякий вздор.
Но она все знает, мамуля: его привезли солдаты на лодке и привязали к тому дереву, на котором вывешивают флаг. Воспитанницы влезли на крышу, чтобы посмотреть, а мать Анхелика надавала им шлепков. Значит, эти разбойницы все еще вспоминают ту историю? Когда они рассказали ее Бонифации?
— Мне рассказала ее желтая птичка, — сказала Бонифация, — влетела в окно и рассказала. А его вправду остригли? Как мать Гризельда стрижет маленьких язычниц?
— Глупая, его остригли солдаты, — сказала мать Анхелика. — Это совсем другое дело. Мать Гризельда стрижет девочек, чтобы их не кусали вошки. А его остригли в наказание.
— А что он сделал, этот язычник, мамуля?
— Плохие, гадкие вещи, — сказала мать Анхелика. — Он грешил.
Бонифация и девочки на цыпочках выходят во двор. Треугольный фасад часовни и трубу кухни освещает луна, а остальные строения миссии остаются в тени. Кирпичная стена смутно вырисовывается под сводом ветвей и лиан. Главное здание потонуло в сырой мгле.
— Ты совершенно неправильно смотришь на вещи, — сказала начальница. — Для матерей важна твоя душа, а не цвет кожи и язык, на котором ты говоришь. Ты неблагодарное существо, Бонифация. С первого дня, как ты попала в миссию, мать Анхелика только и делала, что нянчилась с тобой.
— Я знаю, мать, потому я и прошу, чтобы ты помолилась за меня, — сказала Бонифация. — Ведь в ту ночь я опять стала дикаркой, это ужасно.
— Перестань, наконец, плакать, — сказала начальница. — Я уже знаю, что ты опять стала дикаркой. Я хочу знать, что ты сделала.
Она выпускает их руки, прикладывает палец к губам и бежит — по-прежнему на цыпочках. Вначале она опережает девочек, но на середине двора они догоняют ее и вместе с ней подбегают к запертой калитке. Бонифация наклоняется и пытается отпереть ее сначала одним ключом, потом другим, третьим. Замок скрипит, девочки нетерпеливо колотят руками по мокрому дереву, и калитка гудит, но не открывается. Все трое тяжело дышат.
— Я была тогда совсем маленькая? — сказала Бонифация. — Какого роста, мамуля, покажи?
— Вот такая, — сказала мать Анхелика. — Но уже в ту пору ты была настоящим чертенком.
— И давно я была в миссии? — сказала Бонифация.
— Нет, — сказала мать Анхелика. — Всего несколько месяцев.
Ага, в мамулю вселился бес. Что такое говорит эта сумасшедшая девчонка? Что ей еще взбрело в голову? А Бонифация знает, что ее привезли в Сайта-Мария де Ньеву вместе с этим язычником, ей рассказали это воспитанницы, значит, мать Анхелика должна исповедоваться во лжи, не то мамуля попадет в ад.
— Тогда зачем ты меня спрашивала, хитрюга? — сказала мать Анхелика. — Это непочтительно, да и грешно.
— Я пошутила, мамуля, — сказала Бонифация. — Я знаю, что ты попадешь на Небо.
Третий ключ поворачивается, и калитка подается. Но снаружи ее что-то не пускает — должно быть, непролазная крепь побегов, бурьяна, ползучих растений, птичьих гнезд, паутины, грибов и лиан. Бонифация всем телом наваливается на калитку и толкает ее. Рвутся плети лиан, трещат кусты, и наконец образуется достаточно широкий проход. Бонифация придерживает полуоткрытую калитку, и лицо ей щекочет паутинка. Она вслушивается в шепот невидимой листвы, как вдруг слышит за спиной другой шепот.
— Я стала такой же, как они, мать, — сказала Бонифация. — Та, у которой серьга в носу, поела и силой заставила поесть другую. Она руками засовывала ей в рот банан.
— А при чем тут дьявол? — сказала начальница.
— Одна хватала руку другой и сосала ее пальцы, — сказала Бонифация, — а потом вторая делала то же самое. Ты представляешь, мать, как они были голодны?
Еще бы им не быть голодными. Бедняжки от самого Чикаиса крошки не держали во рту, Бонифация, но начальница уже знает, что ей стало их жаль. А Бонифация едва понимала их, потому что они чудно говорили. Она им — здесь вы будете есть каждый день, а они — хотим домой, она им — здесь вам будет хорошо, а они — хотим домой, и тогда она начала рассказывать им истории про младенца Иисуса, которые так нравились маленьким язычницам.
— Рассказывать истории — это самое лучшее, на что ты способна, — сказала начальница. — Что же дальше, Бонифация?
Глаза у нее мерцают, как светляки, — сейчас же уходите, — зеленые и испуганные, — возвращайтесь в спальню. Она делает шаг к воспитанницам — кто им разрешил выйти? — и под натиском зарослей калитка бесшумно закрывается. Воспитанницы молча смотрят на нее. В темноте не видно ни лиц, ни пыльников — только две дюжины светляков и бесформенное пятно, в которое сливаются фигуры девочек. Бонифация смотрит в сторону главного здания — там не зажегся ни один огонек. Она снова приказывает им вернуться в спальню, но они не двигаются с места и ничего не отвечают.
— Этот язычник был мой отец, мамуля? — сказала Бонифация.
— Нет, — сказала мать Анхелика. — Возможно, ты родилась в Уракусе, но отцом твоим был другой человек, а вовсе не этот злодей.
А мамуля не обманывает ее? Что за вздор, мать Анхелика никогда не лжет, и зачем она стала бы ее обманывать? Может, мамуля говорит это, чтобы не огорчать ее? Чтобы ей не было стыдно? А она не думает, что ее отец тоже был злодей?
— Почему же непременно злодей? — сказала мать Анхелика. — Может быть, у него было доброе сердце, таких людей много среди язычников. Но что тебе до этого? Разве теперь у тебя нет отца гораздо более великого и доброго?
Она повторяет — уходите, возвращайтесь в спальню, но они и на этот раз не слушаются, а две новенькие, дрожа, цепляются за ее платье. Внезапно Бонифация поворачивается, подскакивает к калитке, открывает ее и показывает рукой на чернеющий лес. Обе девочки стоят возле нее, но, не решаясь выйти за калитку, смотрят то на Бонифацию, то на темный проход, а между тем светлячки приближаются, и перед Бонифацией вырисовываются силуэты воспитанниц. Теперь они начинают тихонько говорить, а некоторые трогают ее за руку.
— Они искали в голове друг у друга, мать, — сказала Бонифация, — вытаскивали вшей и раскусывали их зубами. Не из злости, мать, а так, забавы ради, и, прежде чем раскусить, показывали их — мол, смотри, какую я у тебя нашла. Забавы ради и еще потому, что хотели услужить друг дружке.
— Раз они уже доверяли тебе, ты могла их уговорить, чтобы они не делали этих гадостей, — сказала начальница.
Но она думала только о том, что будет на следующий день: настанет утро, и мать Гризельда острижет им волосы. Она не хотела, чтобы их стригли, мать, не хотела, чтобы их обсыпали порошком, а начальница — это еще что за глупости?
Ты не знаешь, каково им, а мне приходится их держать, и я вижу, — сказала Бонифация. — И то же самое, когда их моют, и мыло им ест глаза.
Как! Ей было жаль, что мать Гризельда избавит их от насекомых, которые заедали их? От насекомых, которых они глотают и от которых потом болеют, от которых им пучит животики? Да, мать, ей было жаль девочек, наверное потому, что она сама еще помнит о ножницах матери Гризельды, о том, как ей было больно.
— Не очень-то ты умна, Бонифация, — сказала начальница. — Ты должна была бы испытывать жалость при виде этих детей, превратившихся в зверьков и делающих то же, что обезьяны.
— Ты сейчас еще больше рассердишься, мать, — сказала Бонифация. — Ты возненавидишь меня.
Чего они хотят? Почему не слушаются ее? И через несколько секунд, возвысив голос: они тоже хотят уйти? Хотят опять стать язычницами? А новенькие уже затерялись в тесной толпе воспитанниц, и перед Бонифацией только пыльники и горящие жадным желанием глаза. Раз так, ей-то что, бог с ними, как знают, хотят — возвращаются в спальню, хотят — убегают или умирают, и она снова смотрит в сторону главного здания. Там по-прежнему темно.
— Ему остригли волосы, чтобы изгнать дьявола, который в него вселился, — сказала мать Анхелика. — Ну и хватит, не думай больше об этом язычнике.
Он все не выходит у нее из головы, мамуля. Какой он стал, когда ему остригли волосы? А дьявол вроде вошек, да? Что она говорит, сумасшедшая? Его остригли, чтобы изгнать дьявола, а маленьких язычниц стригут, чтоб у них не было вшей, значит, и дьявол, и вши прячутся в волосах, мамуля, а мать Анхелика, — какая ты глупая, Бонифация, до чего глупая девочка.
Они выходят гуськом, по порядку, как по воскресеньям, когда идут на реку, и, проходя мимо Бонифации, иные с нежностью трогают ее за платье, за голую руку, а она — быстрее, да поможет им Бог, она помолится за них — и плечом придерживает калитку. Каждую воспитанницу, которая задерживается в проходе и поворачивает голову в сторону окутанного темнотой главного здания, она подталкивает, и одна за другой они ступают на сырую землю, ныряют в заросли и пропадают во мгле.
— И вдруг одна легонько оттолкнула другую и подошла ко мне, — сказала Бонифация. — Меньшая, мать. Я думала, она хочет меня обнять, но она начала и у меня искать в голове.
— Почему ты не отвела девочек в спальню? — сказала начальница.
— Она сделала это из благодарности за то, что я дала им поесть, понимаешь? — сказала Бонифация. — Лицо у нее погрустнело, потому что она не находила, а я про себя думаю — хорошо бы нашла, хорошо бы хоть одну отыскала, бедняжка.
— И после этого ты еще обижаешься, когда матери тебя называют дикаркой! — сказала начальница. — Разве ты говоришь как христианка?
И она тоже искала у девочки, и ей не было противно, мать, и каждый раз, когда находила вошь, раскусывала ее зубами. Отвратительно? Да, наверное, и начальница — ты говоришь так, как будто гордишься этой гадостью, а Бонифация и гордилась, мать, это самое ужасное, а маленькая язычница притворялась, что нашла, и поднимала ручонку, будто показывала ей, и делала вид, что кладет на зуб. А потом и вторая начала, а она у нее.
— Не говори со мной в таком тоне, — сказала начальница. — И вообще хватит, я не хочу больше слушать об этом, Бонифация.
И она думала — если бы вошли матери и увидели ее, мать Анхелика, и ты тоже, мать, она бы их изругала, до того она зла была, до того она их ненавидела, мать, но этих двух девочек уже нет, они, должно быть, выскочили одними из первых, проскользнув между ног. Бонифация идет через двор и, поравнявшись с часовней, останавливается. С минуту помешкав, она входит и садится на скамью. Лунный свет косо падает на алтарь и угасает возле решетки, которая во время воскресной мессы отделяет воспитанниц от прихожан Сайта-Мария де Ньевы.
— И кроме того, ты была настоящим зверьком, — сказала мать Анхелика. — Мне приходилось бегать за тобой по всей миссии. А как-то раз ты меня укусила за руку, разбойница.
— Я не понимала, что делаю, — сказала Бонифация, — ведь я была язычницей, правда? Если я тебя поцелую в то место, куда я тебя тогда укусила, ты меня простишь, мамуля?
— Ты все это говоришь таким насмешливым голоском и так лукаво смотришь на меня, что мне хочется тебя нашлепать, — сказала мать Анхелика. — Рассказать тебе еще одну историю?
— Нет, мать, — сказала Бонифация. — Я здесь молюсь.
— Почему ты не в спальне? — сказала мать Анхела. — Кто тебе разрешил прийти в часовню в такое время?
— Воспитанницы сбежали, — сказала мать Леонора, — тебя ищет мать Анхелика. Иди скорее, с тобой хочет говорить начальница.
— Должно быть, девушкой она была хорошенькая, — сказал Акилино. — Когда я познакомился с ней, я сразу обратил внимание, какие у нее длинные волосы. Жаль, что она стала такая прыщавая.
— А этот пес Реатеги теребил меня: сматывайся, чего доброго, нагрянет полиция, ты меня скомпрометируешь, — сказал Фусия. — Но эта шлюха все время лезла ему на глаза, и он не устоял.
— Но ведь ты сам велел ей обхаживать его, — сказал Акилино. — Она это делала не из распутства, а потому что слушалась тебя. Почему же ты ее ругаешь?
— Потому что ты красивая, — сказал Хулио Реатеги. — Я куплю тебе платье в лучшем магазине Икитоса. Хочешь? Но отойди от этого дерева. Иди ко мне, не бойся.
Босая, с распущенными светлыми волосами, она стоит под гигантским деревом с разлапистым комлем, густой кроной, пламенеющей багряными листьями, и корявой, пепельно-серой корой. На взгляд христиан, под этой корой просто плотная древесина, но язычники верят, что там обитают злые духи.
— Неужели вы тоже боитесь лупуны[31], хозяин? — сказала Лалита. — Вот уж от вас я этого не ожидала.
Она насмешливо смотрит на него и смеется, откинув назад голову; длинные волосы падают на ее смуглые плечи, а ее ноги блестят от росы среди листьев папоротника, еще более темных, чем ее плечи.
— А еще туфли и чулки, — сказал Хулио Реатеги. — И сумочку. Все, что ты попросишь, крошка.
— И ты это спускал ему? — сказал Акилино. — В конце концов, она была твоя подружка. Неужели ты не ревновал?
— Я думал только о полиции, — сказал Фусия. — Она его с ума сводила, старик, у него голос дрожал, когда он с ней говорил.
— Чтоб сеньор Реатеги пускал слюни из-за девчонки! — сказал Акилино. — Из-за Лалиты? Мне просто не верится, Фусия. Она мне про это никогда не рассказывала, а ведь я был, можно сказать, ее исповедник, ко мне она приходила выплакать горе.
— Что за искусницы эти старухи боры[32], — сказал Хулио Реатеги, — как только они готовят такие краски. Этому покрывалу уже лет двадцать, если не больше, а цвета ничуть не поблекли — что красный, что черный. Ну-ка надень его, крошка, дай я посмотрю, как оно тебе идет.
— А зачем ему понадобилось, чтобы она надела покрывало? — сказал Акилино. — Придет же в голову! Но одного я не понимаю, Фусия: как ты на это спокойно смотрел. Всякий другой схватился бы за нож.
— Этот пес сидел в своем гамаке, а она у окна, — сказал Фусия. — Я слышал все, что он плел, и умирал со смеху.
— Отчего ж ты теперь не смеешься? — сказал Акилино. — За что ты так ненавидишь Лалиту?
— Что ж ты сравниваешь, — сказал Фусия. — В этот раз было по-другому. Без моего разрешения, тайком, у меня за спиной.
— Даже не мечтайте, хозяин, — сказала Лалита. — Ничего не выйдет, хоть на колени становитесь, хоть плачьте.
Но она надевает его, и вентилятор, который действует, когда гамак качается, издает прерывистый гуд, словно заикается от волнения. Лалита стоит не шевелясь, закутанная в красное с черным покрывало. Металлическая сетка, которой забрано окно, расцвечена зелеными, сиреневыми, желтыми пятнами, а вдали, между домом и лесом, виднеются нежные, наверное, пахучие кустики кофе.
— Ты похожа на маленькую гусеницу в коконе, — сказал Хулио Реатеги. — На одну из этих бабочек в окне. Сними его, Лалита, доставь мне удовольствие, что тебе стоит.
— С ума сойти, — сказал Акилино. — То надень, то сними. Что за причуды у этого богача.
Тебя никогда не мучила похоть, Акилино? — сказал Фусия.
— Я дам тебе все, что хочешь, — сказал Хулио Реатеги. — Проси что угодно, Лалита. Ну, иди ко мне.
Теперь покрывало лежит на полу, похожее на венчик виктории регии, а из него поднимается, как водяная лилия, стройное тело девушки. У нее маленькие упругие груди с дерзко торчащими сосками, а сквозь рубашку просвечивают гладкий живот и крепкие бедра.
— Я вошел, делая вид, что ничего не замечаю, и смеясь, чтобы этот пес Реатеги не сконфузился, — сказал Фусия. — Он вскочил с гамака, а Лалита надела покрывало.
— Тысячу солей за девчонку! Ну и заломил! — сказал Акилино. — Это цена мотора, Фусия.
— Она стоит десять тысяч, — сказал Фусия, — только я тороплюсь, вы сами прекрасно знаете почему, дон Хулио, и я не могу возиться с женщинами. Я хотел бы уехать сегодня же.
Но так дело не пойдет, ему не удастся вытянуть из него тысячу солей, хватит и того, что он его спрятал. И потом, Фусия сам видит, что дело с каучуком лопнуло, а из-за их паводка с лесоразработками в этом году уже ничего не выйдет, а Фусия — вы же знаете, дон Хулио, эти лоретанки не женщины, а огонь. Ему жаль расставаться с ней, потому что она не только хорошенькая, но и стряпать умеет, и сердце у нее доброе. Ну как, по рукам, дон Хулио?
Тебе и вправду жаль было оставлять ее в Учамале с сеньором Реатеги? — сказал Акилино. — Или ты это только так говорил?
— Чего мне было жалеть, — сказал Фусия, — я никогда не любил эту шлюху.
— Не вылезай из воды, — сказал Хулио Реатеги, — я искупаюсь с тобой. Но не стой голая: что, если приплывут канеро[33]? Надень что-нибудь, Лалита, хотя нет, подожди, подожди немножко.
Лалита, сидя на корточках, плещется в заводи, и от нее по воде расходятся круги. Зашевелились лианы, свисающие на воду, и Хулио Реатеги: вот они, прикройся, Лалита, с канеро шутки плохи, они то ненькие, юркие, забираются куда не след, царапаются своими колючками, и все внутри воспаляется. Смотри, крошка, придется тебе пить отвары, что готовят боры, и целую неделю мучиться поносом.
— Это не канеро, а обыкновенные рыбки, разве вы не видите, хозяин? — сказала Лалита. — Вам показалось, просто водоросли колышутся. А до чего теплая вода, правда?
— А приятно, должно быть, Фусия, купаться вместе с женщиной нагишом, — сказал Акилино. — Жаль, что мне ни разу не случилось, когда я был молодым.
— Я проберусь в Эквадор по Сантьяго, — сказал Фусия. — Путь неблизкий, дон Хулио, и мы уже больше не увидимся. Вы об этом подумали? Ведь я уезжаю этой же ночью. А ей только пятнадцать лет, и я был первым мужчиной, который к ней притронулся.
— Иногда я думаю — почему я не женился, — сказал Акилино. — Но как мне было жениться при такой жизни? Всегда в пути, а на реке разве встретишь женщину. Вот ты не можешь пожаловаться, Фусия. У тебя женщин хватало.
— Договорились, — сказал Фусия. — Вы даете мне вашу лодочку и консервы. Это хорошая сделка и для меня, и для вас, дон Хулио.
— Сантьяго далеко, и тебе туда не добраться незамеченным, — сказал Хулио Реатеги. — А кроме того, в эту пору по ней не проплывешь, и ты потеряешь месяц с лишним. Не лучше ли тебе податься в Бразилию?
Там меня ждут по обе стороны границы из-за истории в Кампо Гранде. Я не так глуп, дон Хулио.
— Никогда тебе не добраться до Эквадора, — сказал Хулио Реатеги.
— И в самом деле, ты туда не добрался, — сказал Акилино. — Остался в Перу.
— Всегда у меня так получалось, Акилино, — сказал Фусия. — Что я ни задумывал, все выходило наоборот.
— А если она не захочет? — сказал Хулио Реатеги. — Ты должен сам уговорить ее, прежде чем я дам тебе лодку.
— Она знает, что мне придется мотаться с места на место, что со мной может случиться что угодно, — сказал Фусия. — Ни одной женщине не улыбается таскаться за человеком, которого разыскивает полиция. Она будет счастлива остаться, дон Хулио.
— И все-таки она пошла за тобой и во всем тебе помогала, — сказал Акилино. — Она вела такую же собачью жизнь, как и ты, и не жаловалась. Нет, что ни говори, Лалита была хорошая женщина, Фусия.
Так появился Зеленый Дом. Его строительство растянулось на долгие месяцы. Доски, бревна, необожженный кирпич приходилось тащить с другого конца города, и мулы, нанятые доном Ансельмо, едва плелись, увязая в песке. Работа начиналась, как только прекращался сухой дождь, и кончалась, когда крепчал ветер. Ночью пустыня поглощала фундамент и погребала стены, игуаны грызли тес, ауры[34] вили гнезда в заложенном здании, и каждое утро надо было начинать все сначала, расчищать песок, переделывать кладку. Весь город следил за этой глухой борьбой. «Скоро ли пришелец признает себя побежденным?» — думали пьюранцы. Но проходили дни, а дон Ансельмо, не впадая в уныние от неудач и не заражаясь пессимизмом друзей и знакомых, продолжал свою кипучую деятельность. Полуголый, с мокрой от пота волосатой грудью, веселый и возбужденный, он руководил работами, раздавал пеонам тростниковую водку и чичу, сам укладывал кирпичи, прибивал балки и сновал по городу, понукая мулов. И настал день, когда, увидев на другом берегу реки, напротив города, возвышающийся, как его эмиссар на пороге пустыни, прочный остов здания, пьюранцы поверили, что дон Ансельмо выйдет победителем из битвы с песками. С этого момента работа пошла быстрее. Жители Кастильи и ранчерий, опоясывающих бойню, каждое утро приходили посмотреть, как движется дело, подавали советы, а иногда и подсобляли пеонам. Дон Ансельмо всех приглашал выпить. В последние дни вокруг строительства царила атмосфера народного праздника: продавщицы чичи, фруктов, сыра, сластей и прохладительных напитков предлагали свой товар рабочим и любопытным. Помещики, проезжая мимо, останавливали коня и обращались к дону Ансельмо со словами ободрения, а крупный землевладелец Чапиро Семинарио пожертвовал строителям быка и дюжину кантаро[35] чичи. Пеоны готовили пачаманку.
Когда дом был построен, дон Ансельмо распорядился покрасить его сверху донизу в зеленый цвет. Даже дети хохотали, глядя, как его стены облекаются в изумрудное одеяние, на котором играют солнечные блики. Его тут же окрестили Зеленым Домом. Старые и молодые, бедные и богатые, мужчины и женщины весело подшучивали над блажью дона Ансельмо, которому вздумалось так размалевать свое жилище. Но их забавлял не только его цвет, но и его странная архитектура. Дом был двухэтажный, но нижний этаж едва заслуживал этого названия: это был просторный зал с четырьмя — тоже зелеными — столбами, несущими крышу, который выходил во двор, вымощенный речной галькой и окруженный стеною в рост человека. Второй этаж составляли шесть крохотных комнаток, расположенных вдоль коридора с деревянной балюстрадой, который образовывал своего рода балкон над первым этажом. Кроме главного входа, в Зеленом Доме были две задние двери. К дому примыкали конюшня и большая кладовая.
В магазине испанца Эусебио Ромеро дон Ансельмо купил циновки, лампы, яркие занавески и много стульев. А однажды утром столяры из Гальинасеры объявили: «Дон Ансельмо заказал нам письменный стол, такую же стойку, как в „Северной звезде", и, представьте себе, полдюжины кроватей!» Тогда и дон Эусебио Ромеро признался: «А мне — шесть умывальников, шесть зеркал, шесть ночных горшков». Во всех кварталах это произвело настоящую сенсацию, пьюранцы, сгорая от любопытства, шумно обсуждали загадочные известия.
Возникли подозрения. Шныряя из дома в дом, из гостиной в гостиную, шушукались святоши, сеньоры с недоверием посматривали на своих мужей, соседи обменивались лукавыми улыбками, а однажды в воскресенье, во время мессы, отец Гарсиа заявил с кафедры: «В нашем городе замышляется посягательство на добрые нравы». Пьюранцы осаждали дона Ансельмо на улице, приставали к нему с расспросами. Но все было тщетно: «Это секрет, — отвечал он, веселясь, как школьник, — немножко терпения, скоро узнаете». Не обращая внимания на толки и пересуды, он по-прежнему приходил по утрам в «Северную звезду» и, расположившись на террасе, пил, шутил и заигрывал с женщинами, проходившими по площади. По вечерам он запирался в Зеленом Доме, куда он перебрался, подарив на прощанье Мельчору Эспиносе ящик писко и наборную сбрую.
Вскоре дон Ансельмо уехал. Он покинул Пьюру на вороном коне, которого только что купил, так же, как и прибыл, на заре, когда город еще спал, и исчез в неизвестном направлении.
О Зеленом Доме, от которого унаследовал свое название нынешний, в Пьюре ходило столько россказней, что теперь уже никто не знает в точности, каким он был на самом деле и какие подробности его истории достоверны. Немногие оставшиеся в живых свидетели событий того времени путаются и противоречат друг другу, смешивая то, что они видели и слышали, со своими собственными измышлениями. А герои этих событий уже так одряхлели и так упорно хранят молчание, что их бесполезно расспрашивать. Во всяком случае, первоначального Зеленого Дома уже не существует. Еще несколько лет назад на том участке пустыни между Кастильей и Катакаосом, где он был построен, попадались обугленные обломки дерева и предметы домашнего обихода, но пустыня, проложенное шоссе и появившиеся в окрестности фермы в конце концов стерли все эти следы, и теперь ни один пьюранец не способен указать, где именно на желтой скатерти песков возвышался Зеленый Дом, манивший огнями, музыкой, смехом, сверкавший на солнце, как изумруд, а издали и по ночам казавшийся каким-то фосфоресцирующим пресмыкающимся. Предания Мангачерии гласят, что он находился на другом берегу реки, неподалеку от Старого Моста, что это был очень большой дом, самый большой в те времена, и что в его окнах горело такое множество разноцветных фонариков, что их свет резал глаза, окрашивал песок вокруг здания и даже освещал Старый Мост. Но главная его сила была в музыке, которая неизменно раздавалась в его стенах, как только темнело, не смолкала всю ночь и была слышна даже в соборе. Говорят, дон Ансельмо неутомимо объезжал чичерии предместий и даже близлежащих селений и отовсюду привозил музыкантов, играющих на гитаре, кахоне, кихаде[36], флейте, барабане, корнете. Но никогда арфистов, потому что он сам неподражаемо играл на этом инструменте и его арфа вела оркестр Зеленого Дома.
«Казалось, сам воздух отравлен, — говорили старухи с улицы Малекон. — От музыки негде было укрыться, хотя мы закрывали двери и окна, и мы слышали ее за едой, во время молитвы и даже сквозь сон».
«И надо было видеть лица мужчин, когда они ее слышали, — говорили святоши, закутанные в покрывала. — И надо было видеть, как она их отрывала от домашнего очага, вытаскивала на улицу и толкала к Старому Мосту».
«И ничего не помогало, — говорили матери, жены, невесты, — ни наши молитвы, слезы, мольбы, ни проповеди священников, ни посты, ни обеты».
«Может, и правда, что Зеленый Дом принес нам несчастье, но уж и веселились в проклятом!» — говорили, облизываясь, старики.
Через несколько недель после возвращения дона Ансельмо с караваном жилиц Зеленый Дом утвердил свое господство над Пьюрой. Вначале его посетители выходили из города тайком, дождавшись темноты, украдкой переходили через Старый Мост и ныряли в дюны. Потом эти вылазки превратились в настоящие набеги, и молодых людей уже не заботило, что их узнают приникшие к жалюзи сеньоры с улицы Малекон. В ранчо, гостиных, асьендах только об этом и говорили. С церковных кафедр все чаще раздавались предостережения и увещания, отец Гарсиа клеймил распущенность, цитируя Священное Писание. Был создан Комитет благочестия и добрых нравов, и входившие в него дамы нанесли визиты префекту и алькальду. Представители власти, понурив головы, соглашались: конечно, они правы, Зеленый Дом — это позор для Пьюры, но что делать? Законы, изданные в Лиме, этой прогнившей столице, на стороне дона Ансельмо, существование Зеленого Дома не противоречит конституции и не подпадает под действие Уголовного кодекса. Дамы перестали здороваться с префектом и алькальдом и закрыли для них двери своих гостиных. А между тем юнцы, зрелые мужчины и даже старики, мирно доживавшие свой век, толпами стекались в сверкающий огнями притон.
Не устояли даже самые воздержанные, работящие и степенные пьюранцы. Город, прежде такой тихий, теперь по ночам, как кошмар, тревожили шум и топот шагов. На заре, когда в Зеленом Доме смолкали арфа и гитары, на улицах поднимался нестройный гул: это гуляки расходились поодиночке и группами, распевая и хохоча. Мужчины с исколотыми песком, помятыми от бессонной ночи лицами рассказывали в «Северной звезде» сногсшибательные истории, которые потом передавались из уст в уста, подхватывались малолетками.
— Вот видите, вот видите, — дрожащим голосом говорил отец Гарсиа, — не хватает только, чтобы на Пьюру ниспал огонь с неба, все остальные несчастья уже обрушились на нас.
Потому что действительно все это совпало со стихийными бедствиями. В первый год река Пьюра так разлилась, что разнесла дамбы у ферм и затопила посевы, кое у кого потонула скотина, и на широких пространствах пустыни Сечуры песок потемнел, пропитавшись водой. Взрослые проклинали наводнение, дети строили замки из мокрого песка. На второй год, как бы в наказание за брань, которой осыпали ее хозяева затопленных земель, река пересохла. Русло Пьюры поросло чертополохом и травами, а когда они, едва поднявшись, полегли от зноя, превратилось в голую расщелину. Сахарный тростник засох, хлопок пророс раньше времени. На третий год урожай погубили паразиты.
«Эти бедствия — кара за грех, — гремел отец Гарсиа. — Враг в вас самих, пока не поздно, убейте его молитвами».
Знахари кропили посевы кровью молочных козлят, катались по бороздам, бормотали заклинания, чтобы вызвать дождь и прогнать насекомых.
«Боже мой, Боже мой, — сетовал отец Гарсиа, — люди терпят голод и нищету, но, вместо того чтобы извлечь из этого суровый урок, все грешат и грешат».
Потому что ни наводнение, ни засуха, ни порча не помешали расти славе Зеленого Дома.
Облик города изменился. Тихие провинциальные улицы заполонили приезжие, которые в конце недели прибывали в Пьюру из Сульяны, Пайты, Хуанкабамбы и даже Тумбеса и Чиклайо, наслышавшись о Зеленом Доме, легенда о котором распространилась через пустыню. Они проводили там ночь и, вернувшие в город в самом непотребном виде, шатались по улицам, наглые и грубые, выставляя напоказ свою пьяную удаль. Пьюранцы ненавидели их, и нередко возникали драки, притом не ночью и не на лужке у Моста, где обычно происходили поединки, а среди бела дня, на Пласа де Армас, на проспекте Грау и в любом другом месте. Дело доходило до настоящих побоищ. Стало небезопасно выходить на улицу.
Когда, несмотря на запрещение властей, одна из обитательниц Зеленого Дома появлялась в городе, сеньоры поспешно уводили в дом своих дочерей и задергивали занавески, а отец Гарсиа вне себя от ярости выходил навстречу нежеланной гостье, и прохожим приходилось удерживать священника, чтобы он не набросился на нее с кулаками.
В первый год в заведении жили только четыре девицы, но на следующий год, когда они уехали, дон Ансельмо снова отправился в путь и вернулся с восемью, а в пору наивысшего расцвета Зеленого Дома их число, говорят, доходило до двадцати. Они прибывали прямо на место, минуя город. Со Старого Моста было видно, как они приезжали, были слышны их непристойный выкрики и визг. Их яркие платья, платки и украшения пестрели на фоне бесплодных песков.
Зато дон Ансельмо частенько бывал в городе. Он разъезжал по улицам на своем черном коне, которого выучил всяким кунштюкам: весело помахивать хвостом, когда проходит женщина, подгибать ногу в знак приветствия, пританцовывать при звуках музыки. Дон Ансельмо располнел и одевался с шиком: носил шляпу из мягкой соломки, шелковый шарф, тонкие рубашки, наборный пояс, сшитые на заказ брюки, сапоги на высоком каблуке и шпоры. Пальцы его были унизаны кольцами. Иногда он заходил в «Северную звезду» выпить стаканчик-другой, и многие именитые люди не колеблясь присаживались за его столик, болтали с ним, а потом провожали его до Старого Моста.
Преуспеяние дона Ансельмо сказывалось в том, что Зеленый Дом рос в ширину и в высоту, как растет, созревая, живой организм. Первым нововведением была опоясавшая его и скрывшая первый этаж каменная ограда, утыканная сверху на страх ворам острой щебенкой, черепками, колючками и репьем. Пространство между оградой и домом сначала занимал усеянный камнями дворик, потом сени с кактусами в горшках, потом круглый зал с полом и потолком из циновок. Наконец солому заменило дерево, в зале настлали пол, а крышу покрыли черепицей. Над вторым этажом поднялся третий — нечто вроде сторожевой вышки. Каждый вновь уложенный камень, каждую черепицу и доску непременно красили зеленой краской. Избранный доном Ансельмо цвет вносил в пейзаж освежающую ноту, словно напоенная влагой растительность. Завидев издалека ярко-зеленое пятно среди бескрайной желтизны песков, путники испытывали такое ощущение, будто приближались к оазису, где прозрачные воды и гостеприимная сень пальм и кокосовых деревьев сулили им долгожданный отдых и усладу после томительного путешествия через знойную пустыню.
Дон Ансельмо, говорят, жил на самом верху, в башенке, куда не было доступа никому, даже его лучшим клиентам — Чапиро Семинарио, префекту, дону Эусебио Ромеро, доктору Педро Севальосу. Наверное, оттуда дон Ансельмо смотрел, как к Зеленому Дому тянутся посетители, как их фигуры то показываются, о исчезают в вихрях взметенного ветром песка, словно вокруг города рыщут голодные звери, вышедшие на добычу после захода солнца.
Помимо девиц, в Зеленом Доме в пору его процветания жила Анхелика Мерседес, молодая мангачка, унаследовавшая от матери искусство стряпни. Вместе с ней дон Ансельмо отправлялся на рынок и в магазины заказывать провизию и вина. Рыночные торговцы и лавочники сгибались перед ним в поклонах, как тростник на ветру. Козлята, кролики, поросята и барашки, которых Анхелика Мерседес готовила с известными ей одной травами и специями, стали одним из соблазнов Зеленого Дома, и некоторые старики клялись, что ходят туда только для того, чтобы полакомиться этими тонкими блюдами.
Вокруг Зеленого Дома всегда толклись бездельники, нищие, мелочные торговцы, продавщицы фруктов, которые осаждали входивших и выходивших клиентов. Дети по вечерам удирали из дому и, спрятавшись за кустами, следили за посетителями, направлявшимися в Зеленый Дом, и прислушивались к музыке и смеху, а иные, расцарапывая себе руки и ноги, взбирались на ограду и жадно заглядывали внутрь. Однажды, в день церковного праздника, отец Гарсиа собственной персоной отправился к Зеленому Дому. Стоя неподалеку от него, он одного за другим останавливал посетителей, увещевая их вернуться в город и покаяться. Но все они придумывали отговорки: у одного было деловое свидание, другому нужно было залить горе — душа горела, третий держал пари, и прийти было для него делом чести. Некоторые, насмешничая, приглашали отца Гарсиа пойти с ними, а кто-то обиделся и вытащил револьвер.
В Пьюре возникли новые легенды о доне Ансельмо. Одни говорили, что он тайно ездит в Лиму, где хранит накопленные деньги и скупает недвижимость. По мнению других, он был всего лишь подставным лицом, вывескою предприятия, в число пайщиков которого входили префект, алькальд и помещики. Народная фантазия расцвечивала яркими красками прошлое дона Ансельмо, и ему что ни день приписывали все новые подвиги или кровавые злодеяния. Старые мангачи уверяли, что опознают в нем молодого парня, который много лет назад разбойничал в предместьях, а другие утверждали, что он беглый каторжник, бывший монтонеро, опальный политик. Только отец Гарсиа брал на себя смелость говорить: «От него пахнет серой».
Утром они встают и, собравшись двинуться дальше, спускаются оврагом туда, где оставили лодку, а лодки нет. Они начинают искать ее, Адриан Ньевес идет в одну сторону, капрал Роберто Дельгадо со слугой — в другую, как вдруг — крики, град камней, голые дикари, и вот агваруны окружают капрала, набрасываются на него, и на слугу тоже, а теперь и его увидели чунчи и бегут к нему, черт возьми, настал твой час, Адриан Ньевес, и он бросается в воду, а вода холодная, быстрая, темная, не высовывай голову, держись под водой, пусть подхватит течение, пусть снесет подальше — пули, камни? — черт возьми, воздуху не хватает, голова кружится, в ушах шумит, как бы судорога не свела. Он выныривает — еще видна Ура-куса и в овраге зеленый мундир капрала, его колошматят чунчи, сам виноват, он ему говорил, а что слуга? Удерет или убьют его? Он плывет вниз по течению, ухватившись за бревно, и когда его прибивает к правому берегу, вылезает совершенно разбитый. Он падает наземь, тут же засыпает и просыпается от того, что его кусает скорпион. К нему еще не вернулись силы, но приходится развести костер и подержать руку над огнем, хоть и чертовски жжет, — пусть малость выпарится яд. Потом он высасывает кровь из ранки, сплевывает и полощет рот — всякое бывает, с этими проклятыми скорпионами шутки плохи. Он идет по лесу, чунчей нигде не видать, но лучше податься на Сантьяго, а то, чего доброго, схватит патруль и отвезет его назад, в Форт Борха. Возвращаться в селение тоже нет смысла — там его через день-другой накроют солдаты. Пока что надо сварганить плот. Это отнимет много времени — эх, если бы у тебя был мачете, Адриан Ньевес, — руки устали и сил не хватает свалить крепкие деревца. Он выбирает три сухостойных, трухлявых, которые валятся от первого толчка, связывает их лианами и выламывает два шеста — один про запас. А теперь не выходить на плес, пробираться по протокам и заводям, да это и нетрудно — здесь повсюду вода. Только как тут ориентироваться, верховье — не его места, а при таком разливе и вовсе не разберешь, что к чему, доберется он так до Сантьяго? Что ж поделаешь, придется еще с недельку помучиться, Адриан Ньевес, ты хороший лоцман, принюхайся как следует, запах не обманет, это верное направление, так держать и не дрейфить, главное — не дрейфить. Но куда же его несет теперь? Протока петляет и петляет, и плывет он почти в темноте — лес густой, и в чащобу едва проникает солнце. Душно, пахнет гниющим деревом и тиной, да еще нет спасу от летучих мышей — у него руки устали и глотка охрипла их отгонять, легко сказать — еще недельку. Ни назад, ни вперед, ни вернуться на Мараньон, ни добраться до Сантьяго, течение, как былинку, несет его неизвестно куда, а вдобавок льет дождь, льет и льет день и ночь. Но наконец протока кончается, и показывается маленькое озерцо со щетиной чамбир по берегам. Смеркается. Он ночует на островке, проснувшись, жует горькие травинки, опять пускается в путь и только через два дня убивает палкой тощего тапира и съедает его полусырым. Он до того ослабел, что не может даже держать шест, и его всласть искусали москиты -кожа горит, а ноги как у капитана Кироги, про которого рассказывал капрал, что-то с ним сталось, отпустили его уракусы? Может, и убили — они не на шутку рассвирепели. Пожалуй, надо было ему все-таки вернуться в Форт Борха, лучше быть солдатом, чем трупом, Адриан Ньевес, невесело умереть в лесу от голода или лихорадки. Он лежит пластом на плоту, и так проходит немало дней, прежде чем его выносит из протоки в огромное озеро, — что это, неужели Римаче? Не может быть, чтоб вода так поднялась, — а посреди озера виднеется остров со стеною лупун над обрывом. Он, не поднимаясь, отталкивается шестом, остров все ближе, и, наконец, между деревьями в уродливых наростах показываются голые фигуры. Черт возьми, агваруны? Помогите! Удастся ли с ними поладить? Он приветственно машет им обеими руками, а они суетятся, кричат, показывают на него друг другу — помогите! — и, привстав, он видит христианина и христианку, они его поджидают, а у него голова идет кругом — до чего же он рад видеть христианина, хозяин. Хозяин спас ему жизнь, а он уж думал, что ему конец, и он смеется, и ему дают выпить еще, и во рту у него приятный, чуть терпкий вкус анисовки, а позади хозяина хорошенькая молодая женщина с красивыми длинными волосами, и ему кажется, будто все это сон. Он благодарит и хозяйку — вы тоже спасли мне жизнь, да вознаградит вас Господь. Когда он просыпается, они все еще возле него, и хозяин — ну наконец-то, он проспал целый день, как он себя чувствует? И Адриан Ньевес — спасибо, очень хорошо, хозяин, но нет ли поблизости солдат? Нет, солдаты сюда не заглядывают, а почему он спрашивает, что он такое сделал, а Адриан Ньевес — ничего худого, хозяин, он никого не убил, а просто удрал с военной службы, потому что не может жить взаперти, в казарме, для него всего дороже вольный воздух, а зовут его Ньевес, и до того, как его заарканили солдаты, он был лоцманом. Лоцманом? Тогда, значит, он хорошо знает здешние края и может провести лодку в любом месте и в любую пору, а он: конечно, может, хозяин, он ведь с измальства лоцман, можно оказать, от рождения. На этот раз он заблудился потому, что поплыл по старицам в самый разлив, чтобы не наткнуться на солдат. Не мог ли бы он быть полезен хозяину? И хозяин: да, Ньевес может остаться на острове, он ему даст работу. Здесь он будет в безопасности, ни солдатам, ни жандармам сюда не добраться. Это его жена, Лалита, а его зовут Фусия.
— В чем дело, старина? — сказал Хосефино. — Не валяй дурака.
— Я иду к Чунге, — взревел Литума. — Вы идете со мной? Нет? Ну и не надо, пойду один.
Но братья Леон обхватили его за плечи и удержали на месте. Лицо у него налилось кровью, на лбу выступил пот, глаза тоскливо бегали.
— К чему это, брат, — сказал Хосефино. — Нам и здесь хорошо. Успокойся.
— Я хочу только послушать арфиста с серебряными пальцами, и больше ничего, непобедимые, — жалобно сказал Литума. — Мы выпьем по стаканчику и вернемся, клянусь вам.
— Ты всегда был таким мужественным человеком, не роняй же себя, старина.
— У меня и теперь побольше мужества, чем у любого, — запинаясь, пробормотал Литума, — но уж очень тяжело на сердце.
— А ты поплачь, — ласково сказал Обезьяна. — Не стыдись, отведи душу.
Литума уставился в пустоту. Свой костюм цвета лукумы он уже успел запачкать и обслюнявить. Друзья долго сидели молча и пили — каждый в особицу, не чокаясь. Из таверн доносились отзвуки тондеро и вальсов, в воздухе пахло чичей и жареным мясом. Лампа мерно покачивалась, и от этого четыре тени, падавшие на циновки, то увеличивались, то уменьшались, а в нише, чадя, догорала свеча, и вьющийся дымок, словно длинные темные волосы, окутывал гипсовую Богоматерь. Литума с трудом встал, отряхнулся, блуждающим взглядом обвел комнату и вдруг запустил два пальца в рот. Когда его вырвало, он сел на свое место, вытер платком рот и, обессиленный, бледный, дрожащими руками зажег сигарету.
— Мне уже лучше, старина. Рассказывай дальше.
— Мы мало что знаем, Литума. Я хочу сказать, не знаем, как это произошло. Когда тебя посадили, нам пришлось уехать. Мы были свидетелями, и нас могли замести, ты ведь знаешь, Семинарио — люди богатые, с большими связями. Я уехал в Сульяну, а твои двоюродные братья — в Чулуканас. Когда мы вернулись, домик в Кастилье уже пустовал, и никто не знал, где она живет.
— Значит, бедняжка осталась одна-одинешенька, — проговорил Литума. — Без гроша за душой, да еще беременная.
— Насчет этого не беспокойся, брат, — сказал Хосефино. — Она не родила. Вскоре мы узнали, что она шляется по кабакам, а однажды ночью встретили ее в «Рио Баре» с каким-то типом, и она уже не была беременна.
— И что же она сказала, когда вас увидела?
— Ничего, старина. Она холодно поздоровалась с нами, и все. А потом мы сталкивались с ней то здесь, то там, и всегда она была с кавалером. Наконец в один прекрасный день мы увидели ее в Зеленом Доме.
Литума отер платком лицо, затянулся сигаретой и выпустил изо рта густое облачко дыма.
— Почему вы мне не написали? — Голос его становился все более хриплым.
Тебе и так было несладко за решеткой, в чужом краю. Зачем нам было еще больше отравлять тебе жизнь, старина? Когда человек в беде, ему не пишут о таких вещах.
— Хватит, братец, к чему растравлять себе сердце, — сказал Хосе. — Переменим тему.
От губ до горла Литумы тянулась блестящая ниточка слюны. Голова его медленно, тяжело покачивалась в лад мерному колебанию теней на циновках. Хосефино наполнил стаканы. Они продолжали молча пить, пока свеча в нише не погасла.
— Мы сидим здесь уже два часа, — сказал Хосе, показав на подсвечник. — Ровно на два часа фитиля хватает.
— До чего я рад, что ты вернулся, братец, — сказал Обезьяна. — Не делай такое лицо. Развеселись, все мангачи будут счастливы увидеть тебя. Развеселись, братец.
Он повалился на Литуму, обнял его и до тех пор смотрел на него своими большими, живыми, горящими глазами, пока Литума не улыбнулся, легонько щелкнув его по лбу.
— Вот это мне по душе, братец, — сказал Хосе. — Да здравствует Мангачерия, споем гимн.
И вдруг все трое начали, перебивая друг друга, вспоминать те времена, когда они были детьми и, удирая купаться, перелезали через кирпичные стены Казначейской школы или верхом на чужом муле трусили по песчаным тропинкам, вьющимся между фермами и хлопковыми плантациями, в сторону Нариуала, где шумел карнавал и взбешенных прохожих отовсюду бомбардировали катышками и яичными скорлупками, а они, мальчишки, донимали и полицейских, не решавшихся лезть за ними на деревья и крыши, или оголтело гоняли на солнцепеке тряпичный мяч по бескрайнему футбольному полю пустыни. Хосефино молча слушал их, и во взгляде его сквозила затаенная зависть. Вспоминали они и о том, как мангачи осуждали Литуму: неужели это правда, что ты завербовался в жандармерию? Изменник, желтый, а братья Леон и Литума смеялись. Откупорили еще бутылку. По-прежнему молчаливый Хосефино пускал колечки дыма, Хосе насвистывал, Обезьяна удерживал писко во рту, полоскал им горло, делал вид, что жует, строил рожи — смотрите, меня не тошнит, и не жжет, только изнутри греет, приятненько так, одно слово — писко.
— Спокойно, непобедимый, — сказал Хосефино. — Куда ты, держите его.
Братья Леон догнали Литуму на пороге. Хосе держал его за плечи, а Обезьяна, обхватив за пояс, тряс изо всей силы и в то же время уговаривал плачущим голосом:
— Зачем, братец, не ходи, у тебя сердце кровью обольется. Послушай меня, Литума, братишка.
Литума неловко погладил Обезьяну по щеке, взъерошил его вьющиеся волосы, негрубо, но решительно отстранил его и, пошатываясь, вышел. Они последовали за ним. На песке темнели гроздья человеческих тел — мангачи спали вповалку под открытым небом возле своих тростниковых хижин. В чичериях веселье было уже в полном разгаре. Обезьяна напевал себе под нос, подхватывая знакомые мотивы, а когда доносились звуки арфы, махал рукой — не то, не то, с доном Ансельмо никто не сравнится! Они с Литумой шли под руку впереди, выписывая зигзаги, а когда из темноты слышался возглас: «Осторожно, не наступите», хором отвечали: «Простите, дон», «Тысячу извинений, донья».
— Ну и историю ты ему наплел — как из кинофильма, — сказал Хосе.
— Но он поверил, — сказал Хосефино. — Ничего другого мне в голову не пришло. А вы мне не помогли, даже рта не раскрыли.
— Жаль, что мы не в Пайте, братец, — сказал Обезь-яна. — Я бы сейчас искупался прямо в одежде, как есть. Вот было бы здорово.
— В Пайте не море, а лужа, тише, чем Мараньон, — сказал Литума. — Вот в Ясиле — море так море, волны бушуют. В воскресенье поедем в Ясилу, братишка.
— Поведем его к Фелипе, — сказал Хосефино. — У меня есть деньги. Мы не можем его отпустить, Хосе.
На проспекте Санчеса Серро не было ни души. В маслянистом свете фонарей с жужжаньем кружились насекомые. Обезьяна сел на землю завязать шнурки ботинок. Хосефино подошел к Литуме.
— Смотри, старина, у Фелипе открыто. Сколько воспоминаний связано с этим кабачком. Зайдем, выпьем по стаканчику, дай мне угостить тебя.
Литума высвободился из рук Хосефино и сказал, не глядя на него:
— Потом, брат, на обратном пути. Сейчас пойдем в Зеленый Дом. С этим кабачком тоже связано много воспоминаний, больше, чем с любым другим. Разве не так, непобедимые?
Немного погодя, когда они проходили мимо «Трех звезд», Хосефино сделал еще одну попытку. Он бросился к светящейся двери бара, крича:
— Вот наконец местечко, где можно утолить жажду! Заходите, ребята, я плачу!
Но Литума непоколебимо продолжал идти.
— Что же делать, Хосе?
— Что ж мы можем сделать, брат. Придется пойти к Чунге.