Часть IV

Каноэ бесшумно пристают к берегу, и Фусия, Пантача и Ньевес выскакивают на землю. Они на несколько метров углубляются в чащу, садятся на корточки, тихо переговариваются. Уамбисы между тем вытаскивают из воды каноэ, прячут их в кустарнике, заравнивают следы в прибрежном иле и, в свою очередь, входят в лес. В руках у них пукуны, топоры, луки, на шее — связки стрел, а на поясе — ножи и просмоленные камышовые трубки с кураре. Их лица, торсы, руки и ноги сплошь покрыты татуировкой, а зубы и ногти выкрашены как в дни больших празднеств. Пантача и Ньевес вооружены ружьями, у Фусии только револьвер.

Один из уамбисов обменивается с ними несколькими словами, потом пригибается и исчезает в зарослях. Хозяин чувствует себя лучше? Он вовсе не чувствовал себя плохо, кто это выдумал? Но пусть хозяин не повышает голоса, а то люди начинают нервничать. Безмолвные фигуры, рассеянные под деревьями, уамбисы настороженно озираются по сторонам; движения у них сдержанные, и только глаза, в которых пляшут шальные искорки, да слегка подергивающиеся губы выдают хмельное возбуждение — всю ночь они пили анисовку и отвары, сидя у костра на песчаной отмели, где они сделали привал. Некоторые обмакивают в кураре опушенные хлопком острия стрел, другие продувают сербатаны. Они долго сидят, не глядя друг на друга, в молчаливом ожидании. Солнце стоит уже высоко, и желтые языки его пламени растапливают уиро и ачоте[68] на голых телах. Все вокруг стало ярче и рельефнее — листва зеленее, кора шершавее. Свет и тени ложатся на землю затейливым кружевом. С высоты доносится оглушительный гомон птиц. Наконец неслышно, как кошка, из зарослей показывается уамбис, ходивший на разведку. Фусия встает, выслушивает его и оборачивается к Пантаче и Ньевесу: мураты ушли на охоту, в селении остались только женщины и дети, не видно ни каучука, ни шкур. Стоит ли идти туда, несмотря на это? Хозяин думает, что стоит, как знать, может быть, они все спрятали, собаки. Теперь уамбисы обступают разведчика и не спеша расспрашивают его, а он вполголоса отвечает на их односложные вопросы, подкрепляя свои слова жестами и легкими кивками. Потом они разбиваются на три группы — с хозяином, Пантачей и Ньевесом во главе — и в таком порядке продвигаются через лес вслед за двумя уамбисами, которые ударами мачете прокладывают им дорогу. Тишину нарушает только шорох шагов да шелест высоких трав и раздвигаемых ветвей, которые, распрямляясь, смыкаются у них за спиной. Они долго идут в лесной полутьме, как вдруг становится заметно светлее — косые лучи солнца проникают в чащу, которая переходит в редкое мелколесье и подрост. Они останавливаются. Вдали уже видна опушка леса, а за ней широкая поляна, хижины и спокойные воды озера. Хозяин и христиане делают еще несколько шагов и обозревают местность. Хижины скучены на голом бугре, неподалеку от озера, а за селением, которое кажется безлюдным, желтеет плоская ровная отмель. Справа тянется перелесок, подступающий почти к самым хижинам. Пусть Пантача со своими людьми ударит оттуда, и тогда мураты бросятся в эту сторону. Пантача оборачивается и, жестикулируя, объясняет задачу окружившим его уамбисам, а те слушают и кивают. Они уходят гуськом, пригибаясь и отводя руками лианы, а хозяин, Ньевес и остальные опять всматриваются в селение. Теперь оно подает признаки жизни: между хижинами угадывается какое-то движение, и группа людей — что у них на головах, должно быть, кувшины — медленно направляется к озеру, сопровождаемая крохотными фигурками, то ли собаками, то ли детьми. Ньевес что-нибудь видит? Каучука не видать, хозяин, но на столбах что-то развешано, может быть, шкуры сушатся. Хозяин не понимает, в чем дело, в этих местах растет гевея, может, здесь уже побывали скупщики каучука? Эти мураты — народ ленивый, вряд ли они надрываются на работе. В хриплых голосах уамбисов, переговаривающихся между собой, звучат все более резкие ноты. Кто сидя на корточках, кто стоя, кто взобравшись на сук, они пристально смотрят на хижины, на смутные силуэты людей, спустившихся к озеру, на мельтешащие возле них фигурки, и в блеске их глаз есть что-то от хищных огоньков, сверкающих в расширенных зрачках голодного зверя, и даже мускулы их переливаются под кожей, как у изготовившегося к прыжку ягуара. Они нервно сжимают сербатаны, ощупывают луки и ножи, бьют себя по ляжкам и лязгают отточенными, острыми, как гвозди, зубами, вымазанными уиро, или покусывают лианы, стебельки, волокна табака. Фусия подходит к ним, говорит им несколько слов, и они в ответ рычат и плюют; лица у них одновременно улыбающиеся, возбужденные и воинственные. Опустившись на одно колено возле Ньевеса, Фусия озирает селение. Люди возвращаются с озера и, устало, тяжело ступая, разбредаются между хижин. Где-то разожгли костер: сизый дымок, как деревце, тянется к сияющему небу. Лает собака. Фусия и Ньевес переглядываются, уамбисы подносят к губам пукуны и выглядывают из-за кустов, но собака не показывается. Невидимая, она время от времени лает, оставаясь в безопасности. А что, если когда-нибудь они войдут в селение, а из хижин выскочат солдаты, которые их поджидали? Хозяину никогда не приходила в голову такая мысль? Нет, никогда. А ему приходила, и каждый раз, когда они уезжают, он представляет себе, как они возвращаются на остров, а с обрыва в них целят из винтовок солдаты. Или там все сожжено, жены уамбисов перебиты, а хозяйку увезли. Вначале он немножко побаивался, но теперь нет, просто нервы пошаливают. А хозяину никогда не было страшно? Нет, потому что он знает — бедняки, которые поддаются страху, всю жизнь остаются бедняками. Но на него это не действует, хозяин: Ньевес всегда был беден, и бедность не избавляла его от страха. Это потому, что Ньевес покоряется судьбе, а хозяин нет. Ему не повезло, но черные дни пройдут, и рано или поздно он тоже станет богачом. Кто может в этом сомневаться, хозяин, он всегда добивается своего. И тут утреннюю тишину взрывает рев голосов: пошедшие в обход уамбисы с диким воем выбегают из перелеска, мчатся к селению, поднимаются на взгорок, и среди голых тел мелькают белые штаны Пантачи, и слышны его крики, напоминающие хохот чикуа[69]. Теперь уже лает много собак, а из хижине визгом выскакивают люди и, спотыкаясь, размахивая руками, натыкаясь друг на друга, в смятении бегут по другому склону косогора к лесу, и вот наконец отчетливо видно: это женщины. Позади Ньевеса и Фусии уамбисы беснуются и вопят, так что вокруг дрожит листва и уже не слышно птиц. Хозяин оборачивается к ним и указывает в ту сторону, откуда бегут женщины: ну давайте. Но они еще несколько секунд топчутся на месте, раздувая ноздри и рыча, как вдруг один из них поднимает пукуну и бросается вперед через узкую полоску поросли отделяющей их от поляны, а когда он выбегает на луг, остальные тоже бросаются бежать, крича так, что на шее вздуваются жилы. Фусия и Ньевес идут за ними, а на поляне женщины кидаются врассыпную, вздымают руки к небу, мечутся из стороны в сторону, падают и одна за другой скрываются из виду, захлестнутые черно-красной ордою. И впереди, и позади Фусии и Ньевеса не умолкают крики, словно они исходят из светящейся пыли, которая окутывает их, пока они поднимаются по косогору. В селении Муратов уамбисы носятся между хижинами, крушат в щепы тонкие стены, ударами мачете сносят крыши из ярины, кто швыряет камнями в проломы, кто затаптывает костер. Фусия трясет за плечо то одного, то другого, расспрашивает, отдает приказания. А вот и Пантача — с выпученными глазами и открытым ртом он сидит на большом глиняном кувшине, и по лицу его катится пот. Он указывает на еще не разгромленную хижину — там был старик. Да, хозяин, как Пантача ни уговаривал их, они отрезали ему голову. Некоторые уамбисы наконец успокоились и рыщут в поисках добычи, тащат шкуры, мячи каучука, одеяла, которые складывают на поляне. Крики доносятся теперь только из остова тростниковой хижины, куда согнали женщин, за которыми, стоя поодаль, с равнодушным видом наблюдают три уамбиса. Хозяин и Ньевес входят в уцелевшую хижину. Два уамбиса стоят на коленях, наклонившись над простертым на полу телом, — видны короткие дряблые ноги, деревянный гульфик, живот, безволосая хилая грудь, выпирающие ребра, обтянутые землистой кожей. Один из уамбисов оборачивается и показывает им отрезанную голову. Из нее уже едва сочатся алые капли, но из отверстия между костлявыми плечами все еще бьет — собаки, — густая, темная кровь — только посмотри на них. Но Ньевес уже вышел из хижины, пятясь как рак, а уамбисы не выказывают никакого воодушевления, и глаза у них пустые, осовелые. Они молча, с бесстрастными лицами слушают Фусию, который кричит, размахивая револьвером, а когда он умолкает, выходят из хижины. Фусия выходит вслед за ними и наталкивается на Ньевеса, который стоит, нагнув голову и прислонившись к стене, — его рвет. Нет, он еще не избавился от страха, но ему нечего стыдиться, из-за этих собак кого хочешь стошнит. Что толку от Пантачи, который был с ними? Что толку от приказаний хозяина? Они никогда не научатся вести себя как люди, будь они прокляты, и в любой день могут отрезать головы им самим. Но Фусия выбьет дурь из этих падл, черт побери, он заставит их слушаться, сволочей, хотя бы ему пришлось пустить в ход револьвер. Они возвращаются на поляну, и уамбисы, расступаясь, пропускают их туда, где на земле разложена добыча: шкуры оленей уанган[70], ящериц и змей, тыквенные бутылки, бусы, каучук, связки барбаско[71]. Кричат, вращая глазами, женщины, лают собаки, а Фусия рассматривает на свет шкуры и прикидывает вес каучука. Ньевес отходит в сторонку и садится на упавшее дерево. К нему подходит Пантача. Этот старик был колдун? Кто его знает, только он не пытался убежать и, когда они вошли, сидел себе и жег какие-то травы. Он закричал? Кто его знает, Пантача не слышал. Сначала он попробовал остановить их, а потом ушел, ему стало до того муторно, что ноги дрожали, и он даже не заметил, как обделался. Хозяин разозлился, уж это точно, и не потому, что ему так уж жаль этого старика, а из-за их самовольства — зачем они не послушались. Да и добычи почти никакой — шкуры порченые, а каучук самый бросовый, как же ему не злиться. Но зачем он притворяется, зачем скрывает, что, помимо всего прочего, он болен? На острове как-то забываешь, что чунчи — это чунчи, но теперь это сразу видно, они, христиане, не могут так жить, будь у него масато, он бы напился. Смотри-ка, они еще спорят с хозяином, ну и рассвирепеет же он. Голос Фусии, которого не видно из-за спин обступивших его плотным кольцом уамбисов, не так уж громок, а они неистово орут, грозят кулаками, плюют и дрожат от ярости. Но вот над копнами гладких черных волос показывается его рука с поблескивающим на солнце револьвером. Он стреляет в небо — и уамбисы затихают, стреляет еще раз — и женщины тоже умолкают. Только собаки не унимаются. Почему хозяин хочет сразу трогаться в путь? Уамбисы устали, Пантача тоже устал, и они хотят отпраздновать это дело, это их право, ведь они из кожи вон лезут не из-за каучука и шкур, а только ради удовольствия, и, если их держать в черном теле, они когда-нибудь распалятся и перебьют их. Дело в том, что хозяин болен, Пантача, он хочет это скрыть, но не может. Разве раньше в таких случаях он не приходил в хорошее настроение? Разве он сам не любил погулять? А теперь он даже не смотрит на женщин и все время злится. Может, он бесится оттого, что ему не удается разбогатеть, как ему хочется? Теперь из толпы уамбисов, окружающих Фусию, доносится не рев, а оживленное жужжание — они разговаривают с хозяином взволнованно, но без озлобления, а иные лица уже повеселели. Притихшие женщины жмутся друг к другу, придерживая возле себя детей и собак. Болен? Ясное дело, за день до того, как Хум сбежал с острова, Ньевес вечером зашел к хозяину и увидел, как ачуалки натирают ему ноги смолою, а он взбеленился, заорал «пошел вон», не хотел, видно, чтобы знали, что он хворает. Фусия отдает распоряжения, и уамбисы сворачивают шкуры, взваливают на плечи мячи каучука, растаптывают и ломают все, что хозяин забраковал. Пантача и Ньевес подходят к Фусии. Эти собаки с каждым днем наглеют, не хотят слушаться, сволочи, но он им покажет. Да ведь они только хотели отпраздновать это дело, хозяин, тем более что здесь столько женщин, почему он им не позволил? Ну и болван! И он туда же? Ему, дубине, наплевать, что в этих местах полно войск? Если бы они перепились, то дня два не очухались бы, и все, начиная с него, говнюка, валялись бы, как бревна, а тем временем могли бы вернуться мураты или нагрянуть солдаты. Хозяин не желает рисковать из-за такой ерунды, пусть тащат товар к реке, да побыстрее, недоносок. Несколько уамбисов уже спускаются по косогору, и Пантача, почесываясь, идет за ними. Он подгоняет их, но они не торопятся — плетутся нехотя, молчаливые и угрюмые. Те, что остались в селении, бродят из стороны в сторону, избегая попадаться на глаза Фусии, который, стоя посреди поляны, следит за ними с револьвером в руке. Наконец вспыхивают тростниковые стены уцелевшей хижины. Уамбисы перестают слоняться и, словно умиротворенные, ждут, когда пламя охватит ее со всех сторон, превратив в огромный костер. После этого они отправляются в обратный путь, но, спускаясь по голому склону, время от времени оборачиваются и смотрят на женщин, которые бросают в пылающую хижину пригоршни земли. В лесу им снова приходится ударами мачете прокладывать узкую тропку и пробираться между деревьями, лианами, бочагами. К тому времени, когда они выходят на берег, Пантача со своими людьми уже успевает вытащить из кустов каноэ и погрузить добычу. Все садятся в лодки и отплывают; впереди идет каноэ лоцмана, который веслом измеряет глубину. Они плывут весь остаток дня, если не считать короткой остановки для еды, а когда темнеет, пристают к косе, почти скрытой колючей щетиной сросшихся чамбир. Разжигают костер, достают провизию, пекут лепешки из маниоки. Пантача и Ньевес зовут хозяина. Нет, ему не хочется есть. Он ничком лежит на песке, подложив под голову руки. Они едят, потом рядышком валятся наземь и укрываются одеялом, захваченным у Муратов. Больно смотреть, до чего изменился хозяин, мало того что не ест — даже не разговаривает. Наверное, в ногах у него хворь — ты обратил внимание, что он еле ходит и все время отстает? Должно быть, они болят у него, наверняка болят, да и недаром он ни за что не снимает брюк и сапог. Ночь разговаривает сама с собой голосами насекомых, голосами воды, плещущей о скалы, о песок, о прибрежный тростник. Светляки мерцают в темноте, как блуждающие огоньки. Но Пантача видел, как Ньевес взял себе акитаи из вещей, которые они забрали у Муратов, очень красивый, разноцветный, уамбисы таких не делают. Взял и спрятал за пазуху, он видел. Да? А как Пантача думает, почему Хум удрал с острова? Пусть он не переводит разговор на другое. Он везет шапре этот акитаи? Он влюбился в нее? Как он может влюбиться в нее, когда они даже не понимают друг друга, да и не больно она ему нравится. Тогда, значит, он ему отдаст ее? Когда они вернутся? В ту же ночь? Да, как только вернутся, в ту же ночь, если хочет. Для кого же тогда он взял этот акитаи? Для какой-нибудь ачуалки? Хозяин обещал ему одну из ачуалок? Ни для кого, для себя самого, ему нравятся всякие вещицы из перьев. Просто так, на память.

I

Бонифация подождала сержанта возле хижины. От ветра ее волосы вздымались петушиным гребешком, да и своей горделивой позой, постановкой ног и выпирающим крепким задочком она напоминала петушка. Сержант улыбнулся, погладил ее голую руку — право слово, у него стало тепло на сердце, когда он издали увидел ее, — и зеленые зрачки Бонифации, в которых искрилось солнце, слегка расширились.

— Как хорошо ты начистил сапоги, — сказала Бонифация. — И форма как новенькая.

Лицо сержанта расплылось в улыбке, а глаза стали как щелочки.

— Ее выстирала сеньора Паредес, — сказал он. — Я боялся, что пойдет дождь, но, на мое счастье, на небе ни облачка. Такой погожий денек, как будто мы в Пьюре.

Ты даже не заметил, что я в обновке, — сказала Бонифация. — Тебе не нравится мое платье?

— И правда, я не обратил внимания, — сказал сержант. — Оно тебе идет. Желтый цвет к лицу брюнеткам. Это было платье без рукавов с квадратным вырезом и широкой оборкой. Сержант, улыбаясь, оглядывал Бонифацию и все гладил ее руку, а она стояла не шевелясь и глядела в глаза сержанта. Лалита одолжила ей белые туфли, вчера вечером она примерила их, они ей жмут, но она все-таки наденет их, когда они пойдут в церковь, и сержант посмотрел на босые ноги Бонифации, утопающие в песке: он не хочет, чтобы она ходила босиком. Здесь это не имеет значения, дорогая, но, когда они уедут, ей придется всегда ходить в туфлях.

— Сперва мне надо привыкнуть, — сказала Бонифация. — Разве ты не знаешь, что в миссии я носила только сандалии? А это совсем другое дело, они не жмут.

На террасе показалась Лалита: что слышно о лейтенанте, сержант? Ее длинные волосы были стянуты лентой, а на шее блестели стеклянные бусы. Губы у нее были накрашены — до чего сеньора хороша собой, — щеки нарумянены — сержант охотно женился бы на ней, а Лалита — лейтенант не приехал? Что слышно?

— Никаких сведений, — сказал сержант. — Известно только, что он еще не прибыл в Форт Борха. Видимо, идут сильные дожди, и они застряли на полдороге. Но почему вы так беспокоитесь, что вам лейтенант, сын родной, что ли.

— Уходите, сержант, — нахмурившись, сказала Лалита. — Перед венчанием негоже видеться с невестой, это приносит несчастье.

— Невеста? — вскричала мать Анхелика. — Ты хочешь сказать — сожительница, наложница.

— Нет, матушка, — кротким голосом возразила Лалита. — Невеста сержанта.

— Сержанта? — сказала начальница. — С каких пор? Как это произошло?

Монахини с удивленным и недоверчивым видом подступили к Лалите, которая стояла в смиренной позе, сложив руки и опустив голову, но краешком глаза следила за ними с едва приметной плутоватой улыбкой.

— Если мне не посчастливится, будете виноваты вы и дон Адриан, — сказал сержант. — Ведь это вы мне вырыли яму, сеньора.

Он громко смеялся, сотрясаясь всем телом. Лалита сложила крестиком пальцы, чтобы отвратить несчастье, а Бонифация отошла на несколько шагов от сержанта.

— Ступайте в церковь, — повторила Лалита. — Вы накличете беду и на себя, и на нее. Зачем вы пришли?

Само собой понятно зачем, сеньора, — и сержант протянул руки к Бонифации, — чтобы повидать свою милую, — а она отбежала — так ему вздумалось, — и так же, как Лалита, сложила крестиком пальцы и сотворила заклинание над сержантом, который, совсем развеселившись, — колдуньи, колдуньи, — хохотал во все горло — если бы мангачи видели этих двух колдуний. Но они не согласятся на это, и дрожащий кулачок матери Анхелики вынырнул из рукава, взлетел в воздух и исчез в складках сутаны: чтоб ноги ее не было в этом доме. Они стояли во дворе, напротив главного здания, а из сада доносились голоса резвившихся девочек. У начальницы был слегка задумчивый вид,

Больше всего она тоскует по вас, мать Анхелика, — сказала Лалита. — Все говорит: я самая счастливая, у меня много матерей, а первой вспоминает свою мамочку Анхелику. Она даже думала, матушка, что вы замолвите за нее словечко перед начальницей.

— Она настоящий бес и способна на любые уловки, — кулачок показался и исчез, — но меня ей больше не улестить. Пусть живет, если хочет, со своим сержантом, но сюда она не войдет.

Почему она не пришла сама, вместо того чтобы посылать тебя? — сказала начальница.

— Она стыдится, матушка, — сказала Лалита. — Она не знала, примете ли вы ее или опять выгоните. Что же из того, что она родилась язычницей, у нее тоже есть гордость. Простите ее, мать, подумайте, ведь она выходит замуж.

Я собирался зайти за вами, сержант, — сказал Ньевес. — Я не знал, что вы здесь.

Лоцман вышел на террасу и оперся о перила рядом с Лалитой. Он был без шляпы, в белых брюках из токуйо, рубашке с длинными рукавами, без воротника, и ботинках на толстой подошве.

Идите же, наконец, — сказала Лалита. — Адриан, сейчас же уведи его.

Лоцман как на ходулях спустился по лестнице. Сержант по-военному отдал честь Лалите и подмигнул Бонифации. Они направились к миссии не по тропинке, вьющейся вдоль берега, а напрямик, по лесистому склону холма. Как себя чувствует сержант? Долго продолжался вчера мальчишник у Паредеса? До двух ночи, и Тяжеловес до того набрался, что бросился в воду одетым, да и он сам, дон Адриан, немножко перехватил. Что-нибудь слышно о лейтенанте? Что это вы все про лейтенанта, дон Адриан? Ничего не известно, наверное, застрял из-за дождей и клянет все на свете. Выходит, ему повезло, что он не остался с ним. Да, пожалуй, он не скоро выберется, говорят, на Сантьяго настоящий потоп. Ну как, между нами, сержант доволен, что женится? Сержант улыбнулся, помолчал, глядя перед собой отсутствующим взглядом, и вдруг хлопнул себя в груды эта женщина запала ему в сердце, потому он и женится на ней.

— Вы поступили как добрый христианин, — сказал Адриан Ньевес. — Здесь парочки по многу лет живут не венчаясь. Монахини и отец Вилансио и так и этак усовещивают их, а они ни в какую. Вы им не чета — сразу ведете ее в церковь, хотя она даже не беременна. Девушка рада-радешенька. Вчера вечером все твердила — я должна быть ему хорошей женой.

— У нас в Пьюре говорят — сердце не обманывает, — сказал сержант. — А мне сердце подсказывает, что она будет хорошей женой, дон Адриан.

Они шли медленно, обходя лужи, но гетры сержанта и брюки лоцмана были уже забрызганы грязью. Кроны деревьев как бы процеживали солнечный свет, и трепещущая листва навевала свежесть. У подножия холма, между реками и лесом, мирно покоилась позлащенная солнцем Сайта-Мария де Ньева. Сержант и Ньевес перемахнули через бугорок и поднялись по каменистой тропинке. Наверху, в дверях часовни, толпились агваруны — женщины с обвислыми грудями, голые дети, мужчины с замкнутыми лицами и густыми гривами волос. При их приближении они подались к краю откоса — посмотреть, кто идет, и расступились, пропуская их. Некоторые ребятишки, что-то лопоча, протягивали руку в надежде на подачку. Прежде чем войти в церковь, сержант обмахнул форму носовым платком и поправил фуражку, а Ньевес отвернул подсученные штанины. В часовне было полно народу, пахло цветами и лампадным маслом, в полумраке блестела, красуясь, как спелый плод, лысина дона Фабио Куэсты. Со своей скамьи он помахал сержанту, и тот поднес руку к козырьку фуражки. Позади губернатора, ради торжественного случая надевшего галстук, сидели Тяжеловес, Малыш, Черномазый и Блондин; они зевали, и лица у них были помятые, а глаза красные. Две скамьи 'занимала чета Паредес и ее бесчисленные отпрыски, умытые и прилизанные. В другом крыле, за решеткой, где полумрак переходил в полную тьму, неотличимые друг от друга в своих серых пыльниках стояли на коленях воспитанницы, и глаза их, походившие на тучу светлячков, с любопытством следили за сержантом, который на цыпочках шел по проходу, пожимая руки присутствующим. Губернатор постучал пальцем по лысине: пусть сержант снимет головной убор, ведь они в церкви. Жандармы улыбнулись, а сержант сорвал с головы фуражку и, пригладив взъерошившиеся волосы, прошел вперед и уселся в первом ряду рядом с лоцманом Ньевесом. Как красиво убрали алтарь, правда? Очень красиво, дон Адриан, славные женщины эти монашки. В кувшинах из красной глины пламенели цветы, и с деревянного распятия свешивались гирлянды орхидей; по обе стороны алтаря до самых стен тянулись в два ряда горшки с высоким папоротником, а пол часовни сверкал чистотой. Прозрачный ароматный дым тонкими струйками поднимался от зажженных светильников и густым облачком плавал под потолком. Вот они, сержант. По часовне пробежал шепот, и все обернулись к двери: вошли невеста и посаженая мать. В туфлях на высоком каблуке Бонифация была не ниже Лалиты. Волосы ее покрывала черная вуаль. Широко раскрытыми глазами она тревожно обегала скамьи, а Лалита шушукалась с Паредесами, и ее цветастое платье оживляло этот уголок часовни, внося в сумрачное благочиние что-то весеннее, жизнерадостное. Дон Фабио наклонился к Бонифации, что-то сказал ей, и она улыбнулась. Бедняжка, на ней лица нет, дон Адриан, как она конфузится. Ничего, потом ее попотчуют, и она повеселеет, сержант, все дело в том, что она умирает от страха — как-то ее встретят монахини, не начнут ли ее бранить. А правда, у нее красивые глаза, дон Адриан? Лоцман приложил палец к губам, и сержант посмотрел на алтарь и перекрестился. Бонифация и Лалита сели рядом с ними, и через минуту Бонифация опустилась на колени и, сложив руки, закрыв глаза, стала молиться, едва шевеля губами. Заскрипела решетка, и в часовню вошли монахини во главе с начальницей. Они по двое подходили к алтарю, преклоняли колени, крестились и тихо направлялись к скамьям. Когда воспитанницы запели, все встали, и вошел отец Вилансио в лиловой сутане, неся на груди свою пышную огненно-рыжую бороду. Начальница стала делать знаки Лалите, указывая на алтарь, а Бонифация все еще стояла на коленях, вытирая глаза вуалью. Потом она встала и между сержантом и Ньевесом пошла к алтарю, держась очень прямо и не глядя по сторонам. И всю службу она стояла, как статуя, устремив взгляд в невидимую точку между алтарем и гирляндами орхидей, в то время как монахини и воспитанницы громко читали молитвы, а остальные преклоняли колени, садились и вставали. Потом отец Вилансио подошел к жениху и невесте, едва не коснувшись своей рыжей бородой лица Бонифации, и задал положенный вопрос, сначала стоящему навытяжку сержанту, который щелкнул каблуками и громко ответил «да», затем Бонифации, ответ которой никто не расслышал. Благодушно улыбаясь, отец Вилансио подал руку сержанту, и он пожал ее, потом Бонифации, и она приложилась к ней. Царившая в часовне торжественность спала. Воспитанницы перестали петь, и все заулыбались, задвигались, заговорили между собой. Лоцман Ньевес и Лалита обнимали молодых, а вокруг них образовался кружок. Дон Фабио шутил, дети смеялись, Тяжеловес, Малыш, Черномазый и Блондин ждали своей очереди поздравить сержанта. Но вот, заглушив шум, послышался голос начальницы — тише, господа, не забывайте, что вы в часовне, выйдите во двор, — и кружок распался. Лалита и Бонифация вышли за решетку, за ними потянулись приглашенные, а потом и монахини, и Лалита — пусти меня, глупенькая, смотри-ка, матушки накрыли стол, сколько сластей, соков, и скатерть белая, отпусти же меня, Бонифация, все хотят поздравить тебя. Мощеный двор искрился, залитый солнцем, и яркие блики играли на белых стенах главного здания, по которым, как плющ, ползли прихотливые тени. Как она стыдится матушек, даже посмотреть на них не смеет, а вокруг Лалиты колыхались сутаны, слышался шепот и смех, мелькали гимнастерки. Бонифация все цеплялась за нее, пряча лицо в цветастое платье, а сержант между тем принимал поздравления и обнимался с друзьями. Она плачет, матушки, вот дурочка. Что это ты, Бонифация? Это она из-за вас, матери, и начальница — не плачь, глупая, иди, я тебя обниму. Внезапно Бонифация отпустила Лалиту, обернулась и упала в объятия начальницы. Теперь она переходила от одной монахини к другой — она должна всегда молиться, Бонифация, — да, мамочка, — быть благочестивой христианкой, — да, — не забывать их, — она их никогда не забудет — и крепко обнимала их, и они крепко обнимали ее, и невольные слезы неудержимо катились крупными каплями по щекам Лалиты, смывая румяна — да, да, она их по-прежнему любит, — и обнажая изъяны ее кожи — она так молилась за них, — прыщи, пятна, рубцы. Этим матерям цены нет, отец Вилансио, чего они только не наготовили. Но послушайте, шоколад стынет, а губернатор голоден. Можно начинать, мать Гризельда? Начальница высвободила Бонифацию из рук матери Гризельды — конечно, дон Фабио, — и пиршество началось. Две воспитанницы обмахивали веерами стол, уставленный блюдами и кувшинами, а за их спинами маячила темная фигура. Кто это все приготовил, Бонифация? Ну-ка отгадай, а Бонифация всхлипывала — мать, скажи, что ты простила меня, — и теребила сутану начальницы — пусть она сделает ей этот подарок. Тонким розовым пальцем начальница указала на небо: молила ли она Бога, чтобы он простил ее? Раскаялась ли она? Молила, мать, каждый день молила. Тогда она прощает ее, но пусть отгадает, кто это все приготовил? Бонифация, хныча, — кто же еще, как не она, — искала кого-то взглядом среди монахинь — где она, куда она делась?

Темная фигура отстранила обеих воспитанниц и, сгорбленная, волоча ноги, с угрюмым видом выступила вперед: наконец-то она вспомнила о ней, неблагодарная, но Бонифация уже бросилась к ней, и мать Анхелика зашаталась в ее объятиях. Губернатор и остальные гости принялись за пирожки — это она, ее мамуля, все приготовила, а мать Анхелика — ни разу не пришла проведать ее, бесовка, но Бонифация думала о ней день и ночь, даже во сне ее видела, и мать Анхелика — попробуй вот эти, и эти, и соку выпей.

— Она меня даже не впустила в кухню, дон Фабио, — говорила мать Гризельда. — На этот раз вам надо хвалить не меня, а мать Анхелику. Это она все приготовила для своей любимицы.

— Чего я только не делала для нее, — сказала мать Анхелика. — И нянькой ее была, и служанкой, а теперь вот стала ее кухаркой.

Она старалась сохранить угрюмое и сердитое выражение лица, но у нее уже пресекся голос, и она хрипела, как язычница; вдруг глаза ее увлажнились, рот скривился, и она разразилась слезами. Пергаментной скрюченной рукой она поглаживала Бонифацию, а монахини и жандармы между тем передавали друг другу блюда и наполняли стаканы, отец Вилансио и дон Фабио хохотали, а сеньора Паредес шлепала одного из своих малышей, взобравшегося на стол.

— Как они ее любят, дон Адриан, — сказал сержант. — Как они ее балуют.

— Но зачем столько слез? — сказал лоцман. — Ведь в душе они очень рады.

— Можно мне отнести им что-нибудь, мамочка? — сказала Бонифация, указывая на воспитанниц, выстроившихся в три ряда перед главным зданием. Некоторые из них улыбались ей, другие робко махали рукой.

У них тоже сегодня праздничный завтрак, — сказала начальница. — Но пойди обними их.

— Они приготовили тебе подарки, — пробормотала мать Анхелика, у которой еще подергивались губы и лицо было мокрое от слез. — И мы тоже. Я сшила тебе платьице.

— Мне надо каждый день навещать тебя, — сказала Бонифация. — Я буду тебе помогать, мамуля, буду, как прежде, выносить мусор.

Она покинула мать Анхелику и пошла к воспитанницам, которые, рассыпав строй, с радостным криком побежали ей навстречу. Мать Анхелика пробралась через толпу приглашенных к сержанту, и, когда подошла к нему, лицо ее, уже не такое бледное, как минуту назад, снова приняло суровое выражение.

Ты будешь ей хорошим мужем? — проворчала она, дернув его за рукав. — Смотри, если будешь ее бить, смотри, если станешь путаться с другими женщинами. Ты будешь с ней хорошо обращаться?

— Как же иначе, матушка, — смущенно ответил сержант. — Ведь я ее так люблю.


— А, проснулся, — сказал Акилино. — За все время, что мы плывем, ты первый раз так заспался. До сих пор было наоборот: ты смотрел на меня, когда я открывал глаза.

— Мне снился Хум, — сказал Фусия. — Всю ночь у меня перед глазами стояло его лицо, Акилино.

— Я несколько раз слышал, как ты стонал, а раз мне даже показалось, что ты плачешь, — сказал Акилино. — Все из-за этого?

— Странная вещь, старик, — сказал Фусия, — к тому, что происходило во сне, я не имел никакого отношения, дело касалось только Хума.

— И что же тебе снилось? — сказал Акилино.

— Что он умирает на той отмели, где Пантача готовил свои отвары, — сказал Фусия. — И кто-то подходит к нему и говорит — пойдем со мной, а он — не могу, я умираю. Только это и снилось, старик.

— Может, так оно и было на самом деле, — сказал Акилино. — Может, он умер вчера и его душа прощалась с тобой.

— Наверное, его убили уамбисы, они его ненавидели, — сказал Фусия. — Ну подожди, не надо так, не уходи.

— Ты только зря меня мучаешь, Фусия, — тяжело дыша сказала Лалита. — Каждый раз одно и то же. Зачем ты зовешь меня, если не можешь.

— Нет, могу, — крикнул Фусия, — только ты хочешь, чтоб сразу, не даешь даже распалиться и злишься. Нет, могу, стерва.

Лалита лежала на спине, отодвинувшись на край гамака, который поскрипывал, качаясь. Голубоватый свет проникал в хижину через дверь и щели вместе с теплыми испарениями и ночными шорохами, но в отличие от них не достигал гамака.

Ты думаешь, я дура и ничего не понимаю, — сказала Лалита.

— Просто у меня дела на уме, и мне надо сначала отвлечься от этих мыслей, но ты не даешь мне времени. Я же человек, а не животное.

— Все дело в том, что ты болен, — прошептала Лалита.

— Все дело в том, что мне противны твои прыщи! — крикнул Фусия. — Все дело в том, что ты постарела. Я только с тобой не могу, а с любой другой сколько хочешь.

— Других ты обнимаешь и целуешь, но и с ними не можешь, — медленно выговорила Лалита. — Ачуалки мне рассказали.

— Ты сплетничаешь с ними про меня, стерва? — взревел Фусия, так затрясшись от злобы, что гамак заходил ходуном. — С язычницами сплетничаешь про меня? Хочешь, чтоб я тебя убил?

— Хочешь знать, куда он уезжал каждый раз, когда исчезал с острова? — сказал Акилино. — В Санта-Мария де Ньеву.

— В Ньеву? А что ему было там делать? — сказал Фусия. — Откуда ты знаешь, что Хум уезжал в Сайта-Мария де Ньеву?

— Я недавно узнал, — сказал Акилино. — В последний раз он удрал месяцев восемь назад, верно?

— Я уже почти потерял счет времени, старик, — сказал Фусия. — Но пожалуй, так, месяцев восемь. Ты встретил Хума, и он тебе рассказал?

— Теперь, когда мы уже далеко, я могу тебе сказать, — промолвил Акилино. — Лалита и Ньевес живут там. И вскоре после того, как они добрались до Сайта-Мария де Ньевы, к ним заявился Хум.

— Значит, ты знал, где они? — задыхаясь, выговорил Фусия. — Ты помог им, Акилино? Выходит, ты тоже сволочь? И ты меня предал, старик?

— Поэтому ты и стыдишься, и прячешься ото всех, и не раздеваешься при мне, — сказала Лалита, и гамак перестал скрипеть. — Но разве я не чувствую, как у тебя воняют ноги? Они гниют у тебя, Фусия, а это похуже, чем мои прыщи.

Гамак опять заходил из стороны в сторону, и снова жалобно заскрипели столбы, но теперь уже дрожала Лалита, а не Фусия. Он весь съежился и замер под одеялами, не в силах вымолвить ни слова, и глаза его, полные ужаса, горели в темноте, как два трепещущих огонька.

— Ты тоже меня оскорбляешь, — пролепетала Лалита. — И если с тобой что-нибудь случается, всегда я виновата. Вот и сейчас — ты меня позвал, и ты же еще сердишься. У меня тоже злость закипает, и с языка срывается бог знает что.

— Это все москиты, пропади они пропадом, — тихо простонал Фусия, и его голая рука бессильно упала на одеяло. — Они искусали меня и заразили какой-то хворью.

— Да, москиты, а ноги у тебя вовсе не воняют, и ты скоро вылечишься, — всхлипнув, сказала Лалита. — Не обижайся, Фусия, я ведь это так, сгоряча, мало ли что наговоришь со злости. Принести тебе воды?

— Эти собаки строят себе дом? — сказал Фусия. — Они собираются навсегда остаться в Сайта-Мария де Ньеве?

— Ньевеса законтрактовали как лоцмана тамошние жандармы, — сказал Акилино. — Туда прибыл новый лейтенант, помоложе, чем тот, которого звали Сиприано. А Лалита ждет ребенка.

— Дай Бог, чтоб он подох у нее в брюхе и чтоб она тоже подохла, — сказал Фусия. — Но скажи мне, старик, разве не там его вздернули? Зачем Хум ездил в Сайта-Мария де Ньеву? Хотел отомстить за себя?

— Он ездил из-за этой старой истории, — сказал Акилино. — Требовать каучук, который забрал у него сеньор Реатеги, когда приезжал в Уракусу с солдатами. Хум, конечно, ничего не добился, а Ньевес понял, что он уже не в первый раз приезжает жаловаться, что только ради этого он и удирал с острова.

— Он ездил жаловаться жандармам в то время, как работал со мной? Неужели он не понимал, чем это пахнет? Мы все могли погореть из-за этой скотины, старик.

— Верней, из-за этого сумасшедшего, — сказал Акилино. — Подумать только — сколько лет прошло, а он все свое. Умирать будет, а не выкинет из головы того, что с ним случилось. Такого упрямого язычника, как Хум, я еще не встречал, Фусия.

— Это все москиты и водяные пауки, — простонал Фусия. — Они искусали меня, когда я залез в бочагу вытащить подохшую черепаху. Но ранки уже подсыхают, а когда чешешься, они гноятся, оттого и пахнет, дура.

— Не пахнет, не пахнет, — сказала Лалита, — это я со злости, Фусия. — Раньше ты всегда хотел меня, и мне приходилось придумывать отговорки — у меня месячные, не могу. Почему ты так изменился, Фусия?

— Потому что ты стала старая, дряблая, а мужчин тянет только на ядреных баб! — закричал Фусия, и гамак запрыгал. — Москиты тут ни при чем, сука.

— Я и не говорю про москитов, — прошептала Лалита, — я же знаю, что ты лечишься. Но по ночам ты мне делаешь больно. Зачем же ты зовешь меня, если я такая, как ты говоришь? Не мучай меня, Фусия, не заставляй меня ложиться в твой гамак, раз ты не можешь.

Нет, могу — крикнул он, — когда хочу, я могу, но с тобой не хочу. Уходи отсюда и попробуй только заговори о москитах, я всажу пулю туда, где у тебя так болит. Пошла вон!

Лалита подняла москитную сетку, встала и бросилась на другой гамак. Тогда он наконец замолчал, но столбы все еще скрипели время от времени — Фусия, как в лихорадке, метался и ворочался. Лишь много позже в хижине воцарилась тишина, нарушаемая только ночным дыханием леса. Лежа на спине с открытыми глазами, Лалита поглаживала рукой чамбирные веревки гамака. Одна нога у нее вылезла из-под москитной сетки, и десятки крохотных крылатых врагов атаковали ее, кровожадно набросившись на пальцы и ногти. Почувствовав, как они пускают в ход свое оружие — тонкие, длинные хоботки, Лалита ударила ногой о столб, и они обратились в бегство, но через несколько секунд вернулись назад.

— Значит, этот пес Хум знал, где они, — сказал Фусия. — И он тоже мне ничего не сказал. Все ополчились против меня, Акилино. Может, и Пантача знал.

— Значит, он не свыкся с этой жизнью и делает все, чтобы вернуться в Уракусу, — сказал Акилино. — Видно, он тоскует по родному селению, видно, любит его. Это правда, что он, когда ездил с тобой, держал речи перед язычниками?

— Он уговаривал их, чтобы они добром отдали мне каучук, — сказал Фусия. — Он метал громы и молнии на хозяев и всегда рассказывал историю про этих двух христиан. Ты их знал, старик? Чем они занимались? Я так и не понял.

Те, что приехали жить в Уракусу? — сказал Акилино. — Однажды я слышал, как сеньор Реатеги говорил об этой истории. Это были чужаки, которые хотели взбунтовать чунчей, советовали им перебить всех здешних христиан. Из-за того, что Хум их послушал, с ним и стряслась беда.

— Я даже не знаю, ненавидел он их или любил, — сказал Фусия. — Иногда он поминал Бонино и Теофило таким тоном, как будто был готов их убить, а иногда — как будто они его друзья.

— Адриан Ньевес говорил то же самое, — сказал Акилино. — По его словам, Хум все время менял свое мнение об этих христианах и никак не мог прийти к окончательному выводу: сегодня они у него хорошие люди, а завтра — проклятые дьяволы.

Лалита на цыпочках вышла из хижины. Воздух был насыщен дурманящими влажными испарениями. Уамбисы погасили костры, и их хижины походили на черные копны, раскиданные по острову. Под навесом возле загона спали три ачуалки, накрывшись одним одеялом; их лица блестели, натертые смолой. Поравнявшись с хижиной Пантачи, Лалита заглянула в окно и почувствовала, как к телу прилипает ее мокрый от пота итипак: из темноты выглядывала мускулистая волосатая нога, а из-под нее виднелась гладкая ляжка шапры. С минуту она стояла с открытым ртом, тяжело дыша и прижимая руку к груди, потом побежала к соседней хижине и толкнула сплетенную из лиан дверь. В темном углу, где стояла койка Адриана Ньевеса, послышался легкий шум: лоцман, по-видимому, уже проснулся и, наверное, узнал ее в обрамленном до пояса двумя реками волос тонком силуэте, вырисовывавшемся в дверном проеме. Потом заскрипели половицы, и к ней двинулся белый треугольник — добрый вечер, — превратившийся в человеческую фигуру, — что случилось? — с сонным и удивленным голосом. Лалита ничего не говорила, только бурно дышала, обессиленная, как после долгого бега. Оставалось еще несколько часов до рассвета, когда веселые трели и щебетанье сменят ночное уханье, и над островом запорхают птицы и пестрые бабочки, и солнце озарит корявые, словно изъязвленные проказой стволы лупун. Пока еще было время летучих мышей.

— Но вот что я тебе скажу, — проговорил Фусия. — Что для меня горше всего, тяжелее всего, Акилино, так это то, что мне так не везло.

— Укройся и не шевелись, — сказал Акилино. — Баркас идет, тебе лучше спрятаться.

— Только побыстрее, старик, а то я здесь задыхаюсь, — сказал Фусия. — Поскорей обойди его.


Лето, да и только: солнце светит так ярко, что слезятся глаза. И сердце чувствует это тепло — тянет пересечь улицу, пройти под тамариндами, сесть на ее скамейку. Вставай же, что валяться в постели, когда сон не идет. Должно быть, сейчас падает мелкий песочек и мягким, как ее волосы, ковром устилает Старый Мост, поезжай же в «Северную звезду», сядь на террасе, нахлобучь шляпу и жди, она скоро придет. Не будь таким нетерпеливым, а Хасинто — до чего уныло в городе, когда на улицах ни души, посмотрите, дон Ансельмо, только что прошли метельщики, а уже опять все засыпал песок. Смотри в сторону рыночной площади, вон из-за того угла показывается осел, нагруженный корзинами, разве это не означает, что город проснулся? И следом за ним, легкая и безмолвная, как тень, будто скользя по земле, она выходит на площадь, и прачка ведет ее к павильону, усаживает на скамейку, гладит ее руки и волосы, и она послушно сидит, сдвинув колени и скрестив руки. Смотри, это твоя награда за долгие часы бессонницы. А потом гальинасерка уходит, подгоняя палкой осла, усядься поудобнее, откинься на спинку стула и продолжай смотреть на нее. Приходит ли любовь не таясь, без маски, или подкрадывается, изменив обличье? Ты знаешь только, что тебя переполняет жалость, нежность, сострадание, желание делать ей подарки. Не обуздывай свое чувство, дай ему волю, пусть несет тебя, куда знает и как хочет, шагом, рысью, вскачь, время есть, еще рано. А пока бейся об заклад с самим собой, что она будет в белом или что она будет в желтом, с зачесанными волосами, стянутыми лентой, и ты увидишь ее уши, или без ленты, с распущенными волосами, и сегодня ты их не увидишь, в сандалиях или босая. И если ты выиграешь, то выиграет Хасинто, и он — почему сегодня такие щедрые чаевые, а вчера вдвое меньше, хотя выпито было столько же. Откуда ему знать, он ничего не знает — у вас сонное лицо, дон Ансельмо, когда же вы спите? А ты — старая привычка, я не ложусь, пока не позавтракаю, утренний воздух освежает голову, а там все вверх дном, все пахнет табаком и спиртным, вот посижу и пойду к себе, и для меня начнется ночь. И он — как-нибудь на днях я приду к вам, а ты — конечно, приходи, приятель, выпьем по стаканчику, ты ведь знаешь, для тебя открыт кредит. Но теперь пусть уходит, пусть оставит тебя одного, пусть никто не садится за твой столик и пусть поскорее на площади появятся люди и какая-нибудь белая подойдет к ней и поведет ее прогуляться, а потом приведет в «Северную звезду» и угостит сластями. И вот снова с прежней силой сердце наполняется печалью и гневом. И тогда принеси кофе, Хасинто, и рюмку горькой, и еще одну, а под конец полбутылки марочного. А в полдень Чапиро, дон Эусебио, доктор Севальос — надо посадить его на лошадь, она сама довезет его до песков, а девушки уложат в постель. Держись за холку, и ты, клюя носом, проедешь между дюн, как куль, шмякнешься наземь, не держась на ногах, ввалишься в зал, и девицы — сейчас же спать, взмокнешь, пока втащишь его на башню, принесите тазик — его рвет, положите на пол тюфяк, снимите с него сапоги. Тошнота, запах блевотины, пьяная расслабленность. Да, она приходит в ином обличье, сначала она казалась сочувствием: ей лет шестнадцать, не больше, какое несчастье обрушилось на нее, как безрадостна ее жизнь в темноте и безмолвии, какое у нее печальное личико. Попытайся вообразить, как ей было страшно, как она кричала, какие у нее были глаза. Попытайся представить себе трупы, клокочущую кровь, раны, червей, и тогда — доктор Севальос, расскажите мне еще раз, не может быть, какой ужас, она была уже без сознания? Как она выжила? Попытайся нарисовать себе эту картину: сначала между дюнами и небом кружат черноватые тени, а на песке кружат тени этих теней, потом с пронзительным криком падают камнем клубки перьев и кривые клювы впиваются в живую плоть. Вытащи револьвер, убей его, а вон и другой, убей его, и девицы — что с вами, хозяин, почему вы так ненавидите аур, что они вам сделали, а ты — получай, падаль, сшибить бы их, продырявить бы их. В обличье жалости, нежного участия. Подойди и ты к ней, что в этом дурного, купи ей сбитых сливок, медовых коврижек, леденцов. Закрой глаза, и тебя снова затянет в водоворот сновидений: ты и она в башенке, ты гладишь ее по щекам, и это так же сладостно, как играть на арфе, коснись одной о другую подушечками пальцев, но нет, они нежнее и мягче, еще нежнее и мягче хлопка и шелка, они, как Музыка, подожди, не открывай глаза, продолжай гладить ее по щекам, не просыпайся. То было сначала любопытство, потом жалость, и вдруг тебе стало страшно спрашивать себя, что это. Девицы разговаривают — напали бандиты из Сечуры и убили их, сеньора была голой, когда ее нашли, — и вдруг называют ее имя, говорят «бедняжка», и у тебя кровь приливает к лицу и язык заплетается -что это со мной, как бы девушки не заметили. Или еще: один сеньор приводит ее в «Северную звезду», угощает фруктовой водой, а тебя душит зависть — мне надо идти, до свиданья, — и вот ты уже в песках, вот зеленая дверь, и ты откупориваешь бутылку тростниковой водки, поднимаешься с арфой к себе в башенку, играешь. Симпатия, сострадание? Любовь уже сбрасывала маску. А вспомни то утро, такое же ясное, как сегодня. Девицы — не принимайте ее, она старая, а может, и больная, пусть ее сперва осмотрит доктор Севальос, и ты — как, ты сказала, тебя зовут? Тебе придется переменить имя, Антония не годится. А она — как вам будет угодно, хозяин, а что, так звали женщину, которую вы любили? И снова ты краснеешь, и тебя обдает жаром, и врасплох застигает мысль — это правда. Ночь ленива, а сон не идет. В окне неизменное зрелище: на небе россыпь звезд, в воздухе медленный ливень песка, а слева Пьюра — освещенные окна, белеющие в темноте дома Кастильи, река, Старый Мост, залегший как огромная ящерица между двумя берегами. Но пусть поскорее пройдет шумная ночь, пусть поскорее наступит рассвет, возьми арфу, не спускайся, сколько бы ни звали тебя, и играй в темноте, и пой тихонько, только для нее — видишь, Тоньита, я даю тебе серенаду, ты слышишь? Испанец не умер, вот он показывается из-за угла собора с голубым платком на шее, в сверкающих, как зеркало, ботинках, в белом сюртуке и жилете, и опять тебя кидает в жар, набухают вены, бьется сердце, и ты впиваешься в него взглядом: он направляется к павильону? Да. Подходит к ней? Да. Улыбается ей? Да. Ни о чем не ведая, она по-прежнему спокойно греется на солнышке. Вокруг — чистильщики сапог и нищие. Дон Эусебио стоит перед ее скамейкой. Теперь она уже знает, что к ней подошли, — он прикоснулся рукой к ее подбородку. Она выпрямилась? Да. Он что-то говорит ей? Да. Наверное, добрый день, Тоньита, какое чудесное утро, тепло, но не жарко, жаль только, что падает песок, или — если бы ты знала, как ярко светит солнце, какое голубое небо, точно море в Пайте. И у тебя стучит в висках, клокочет кровь, ошалело колотится сердце и становится дурно, как от солнечного удара. Они идут вместе? Да. К террасе? Да. Он ведет ее под руку? Да, и Хасинто — вы плохо себя чувствуете, дон Ансельмо? Вы что-то побледнели, а ты — устал немного, принеси-ка мне еще чашку кофе и стаканчик писко. Они идут прямехонько к твоему столику? Да, встань, протяни руку — как поживаете, дон Эусебио, а он — если позволите, дорогой, мы с этой сеньоритой составим вам компанию. И вот она здесь, рядом с тобой, смотри на нее, ничего не опасаясь, вот ее лицо — птички бровей, сомкнутые веки, за которыми царит полумрак, сомкнутые губы, за которыми темно и пусто, как в покинутом доме, нос, скулы. Смотри на ее длинные загорелые руки, на светлые волосы, волнами падающие ей на плечи, на гладкий лоб, который минутами морщится. А дон Эусебио — ну-с, ну-с, чашечку кофе с молоком? Хотя ты уже, наверное, позавтракала, лучше чего-нибудь сладенького, молодежь это любит — вы разве не были сластеной в ее годы? — скажем, айвового мармелада и сока папайи, ну-ка, Хасинто. Кивай, поддакивай — вап6е что правда, то правда, я тоже был лакомкой, — и, то затягиваясь сигаретой, то притворно позевывая, смотри на ее стройную шею, на ее пальцы, похожие на лепестки цветка с тонким, слабым стеблем, на ее ресницы, отливающие золотом на солнце. И говори с ним, улыбайся ему — значит, вы наконец купили соседний дом, значит, вы расширите магазин и возьмете еще приказчиков, — делай вид, что тебя это живо интересует, и не отставай от него — вы откроете филиалы в Сульяне? И в Чиклайо тоже? Как ты радуешься, говори и смотри — давненько вы не были у меня, — а у него серьезное и отрешенное выражение лица, он пьет сок с таким видом, как будто поглощен важным делом, — все некогда, работа, обязанности, семья, а все-таки вырвитесь как-нибудь, дон Эусебио, надо же поразвлечься время от времени. Она берет кусочек мармелада и подносит его ко рту, — а как поживают девицы? Скучают по вас, спрашивают, куда вы пропали, скажите, когда вы придете, и все будет в лучшем виде, — а теперь смотри, как она откусывает мармелад, какие у нее острые и белые зубы. И тут появляется осел с корзинами, сними шляпу, улыбнись, продолжай разговаривать, и вот, кланяясь, подходит гальинасерка — вы очень добры, Тоньита, дай руку сеньорам, благодарю вас за нее, — и с мимолетным прикосновением ее пальцев, подобным легкому дуновению свежего ветерка, тебя охватывает чувство умиротворенности. Как спокойно на душе теперь, правда? Вот почему, дон Эусебио, я так привечал вас, вы этого не знали и не узнали до самой смерти. И он — только этого не хватало, мне неловко, Ансельмо, дайте мне хоть раз заплатить, вы меня просто обижаете, а ты — ни за что, ни сентаво, здесь все ваше, это ваш дом — и про себя — вы избавили меня от страха, вы усадили ее за мой столик, и люди не сочли это неприличным, и это даже не привлекло их внимания. И ты ликуешь. Теперь наберись смелости, каждое утро подходи к ее скамейке, гладь ее по волосам, покупай ей фрукты, приводи ее в «Северную звезду», прогуливайся с ней под палящим солнцем, люби ее, как в те дни.


— Ослики, — сказала Бонифация. — Они целый день проходят мимо дома, и я не могу наглядеться на них.

— Разве в Монтанье нет ослов, сестрица? — сказал Хосе. — Я думал, там чего другого, а уж животных хоть отбавляй.

— Только не осликов, — сказала Бонифация. — Попадаются изредка, но такого, как здесь, никогда не бывает.

— Вон они идут, — сказал Обезьяна, стоявший у окна. — Надень туфли, сестрица.

Бонифация торопливо обулась — левая не влезала, вот пропасть, — встала на ноги, неуверенно и боязливо — ох уж эти каблуки, — направилась к двери, открыла, и в комнату ворвался знойный воздух и хлынул поток света. Хосефино протянул ей руку, Литума закрыл за собой дверь, и в помещении опять воцарился полумрак. Литума снял с себя китель — еле жив, ребята, — и фуражку — выпьем-ка рожковой настойки. Он рухнул на стул и прикрыл глаза, Бонифация пошла в смежную комнату, а Хосефино растянулся на циновке рядом с Хосе — от этой проклятой жары можно одуреть. В столбиках света, пробивавшегося между створок прикрытых ставень, танцевали пылинки и букашки, а на улице было не слышно и не видно ни души, словно раскаленное добела солнце растопило и ребятишек, и собак. Обезьяна отошел от окна — они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, знают только пить да играть, знают только жизнь прожигать. Но они запели только после первого стакана настойки.

— Мы говорили с сестрицей о Пьюре, — сказал Обезьяна. — Больше всего ее внимание привлекают ослы.

— И то, что здесь столько песка и так мало деревьев, — сказала Бонифация. — У нас все зеленое, а здесь все желтое. И жарко очень. Большая разница.

— Разница в том, что Пьюра — город с большими зданиями, автомобилями и кино, — зевая, сказал Литума, — а Санта-Мария де Ньева — дыра, где чунчи ходят в чем мать родила, где тьма-тьмущая москитов и льют дожди, от которых все гниет, начиная с людей.

Зеленые глаза — зверьки, затаившиеся в чаще распущенных волос, — глянули исподлобья. Бонифация силилась втиснуть в туфлю левую ногу, наполовину вылезшую из нее.

Но в Сайта-Мария де Ньеве две реки, и обе весь год широкие и глубокие, — с минуту помолчав, мягко сказала Бонифация. — А в Пьюре только маленькая речушка, да и та к концу лета пересыхает.

Непобедимые хохотнули — у Бонифации два и два три, три и два четыре, и она уже распалилась. Толстый потный Литума, не раскрывая глаз, мерно покачивался на стуле из стороны в сторону.

Ты все никак не привыкнешь к цивилизации, — наконец сказал он со вздохом. — Подожди немножко, и ты поймешь, что к чему. Тогда ты и слышать не захочешь о Монтанье, и тебе будет стыдно признаться, что ты оттуда родом.

У нее четыре и два пять, пять и два шесть, и братец Литума правильно ей ответил. Бонифация, чуть не содрав кожу с пятки, кое-как втиснула ногу в туфлю.

— Никогда мне не будет стыдно, — сказала она. — Никто не должен стыдиться своей родины.

— Все мы перуанцы, — сказал Обезьяна. — Что же ты не нальешь нам еще по стаканчику, сестрица?

Бонифация встала и медленно-медленно, едва отрывая ноги от скользкого пола, на который с опаской смотрели сверху обиженные зверьки, стала обходить мужчин, наполняя стаканы.

— Если бы ты родилась в Пьюре, ты бы не ходила так, как будто боишься, что под тобою пол провалится, — засмеялся Литума. — Тебе не были бы в новинку туфли.

— Перестань нападать на сестрицу, — сказал Обезьяна. — Не раздражайся из-за пустяков, Литума.

Золотистые капельки настойки падали на коварный пол, мимо стакана Хосефино, и у Бонифации дрожали не только руки, но и губы — это ведь не грех — и даже голос, — такой ее сотворил Бог.

— Конечно, не грех, сестрица, — сказал Обезьяна. — Подумаешь, большое дело, мангачки тоже не могут привыкнуть к каблукам.

Бонифация поставила бутылку на консоль, села -зверьки успокоились — и вдруг, ни слова не говоря, -ногой об ногу, готово, быстрей другую, — строптиво скинула туфли. Потом она наклонилась и неторопливо поставила их под стол. Литума перестал покачиваться, непобедимые уже не пели, а воинственно встрепенувшиеся зверьки с вызовом смотрели на мужчин.

— Она меня еще не знает, я ей покажу, с кем она имеет дело, — сказал Литума братьям Леон и повысил голос: — Ты уже не чунча, а жена сержанта Литумы. Надень туфли!

Бонифация не ответила и, когда он встал, не пошевелилась и даже не уклонилась от звонкой пощечины. Братья Леон вскочили и бросились между ними — что ты, братец, было бы из-за чего. Они удерживали Литуму — не надо выходить из себя — и шутливо отчитывали его — ишь, взыграла мангачская кровь, нужно держать себя в руках. Гимнастерка Литумы на груди и на спине потемнела от испарины, только плечи и рукава оставались светлыми.

— Она должна обтесаться, — сказал он, опять принявшись покачиваться на стуле, но теперь быстрее, в такт своим словам. — В Пьюре нельзя вести себя как дикарка. И вообще, кто хозяин в доме?

Зверьков почти не было видно — Бонифация закрыла лицо руками. Она плакала? Хосефино налил себе немного настойки. Братья Леон сели — милые дерутся, только тешатся, а чукуланские чолы говорят, чем больше муж лупит, тем больше и любит, может быть, в Монтанье женщины думают по-другому, но все равно, пусть сестрица простит его, пусть подымет личико, пусть сделает милость, улыбнется. Но Бонифация по-прежнему закрывала лицо руками, и Литума, зевая, встал.

— Пойду поспать часочек, — сказал он. — А вы оставайтесь, допейте эту бутылку, а потом пойдем пошататься. — Он искоса посмотрел на Бонифацию и суровым тоном добавил: — Когда дома нет ласки, ее ищут на стороне.

Нехотя подмигнув непобедимым, он ушел в другую комнату. Послышался мотив тонады, которую он насвистывал, потом заскрипели пружины. Непобедимые продолжали молча пить — стакан, другой, а когда налили по третьему, раздался здоровый размеренный храп. Глаза-зверьки снова показались, сухие и прищуренные.

— Это он от ночных дежурств не в духе, — сказал Обезьяна. — Не обращай внимания, сестрица.

— Разве можно так обращаться с женщинами, — сказал Хосефино, стараясь заглянуть в глаза Бонифации, которая, однако, смотрела не на него, а на Обезьяну. — Вот уж действительно полицейская шкура.

— А ты, уж конечно, умеешь обращаться с ними? — сказал Хосе, бросив взгляд на дверь, из-за которой доносился глухой протяжный храп.

— Ясное дело, — сказал Хосефино улыбаясь и пополз по циновке к Бонифации. — Если бы она была моей женой, я бы никогда не поднял на нее руку. Чтоб ударить, конечно, а не приласкать.

Теперь зверьки, робкие, испуганные, рассматривали выцветшие стены, стропила, синих мух, жужжащих у окна, золотистые пылинки, танцующие в столбиках света, прожилки половиц. Хосефино коснулся головой голых ног, они отступили, и братья Леон — ты человек-червяк, а он — нет, змей, который соблазнил Еву. — В Сайта-Мария де Ньеве улицы не такие, как здесь, — сказала Бонифация. — Там они немощеные, и от дождей на них непролазная грязь. По ним на каблуках не пройдешь, сразу увязнешь.

— Что за грубость — боишься, что пол провалится, — сказал Хосефино. — Да и неправда это. У нее очень красивая походка, многие женщины хотели бы ходить, как она.

Братья Леон поочередно поглядывали на дверь. А у Бонифации опять задрожали руки, губы — спасибо на добром слове, но она знает, что он сказал это просто так, для красного словца, — и особенно голос — что он этого не думает. И она отступила еще на шаг. Хосефино подлез головой под стул, и голос его звучал приглушенно — он сказал это от всей души — тягучий, вкрадчивый, медовый, — и сказал бы еще много чего, если бы они были одни.

— Нас можешь не стесняться, непобедимый, — сказал Обезьяна. — Будь как дома и считай, что здесь только двое глухонемых. А если хочешь, мы пойдем прогуляться. Как вам будет угодно.

— Идите, идите, — пропел слащавый голос, — оставьте меня с Бонифацией, дайте мне немножко утешить ее.

Хосе кашлянул, встал и на цыпочках подошел к двери. Через минуту он, улыбаясь, вернулся на свое место — спит, как сурок, видно, здорово устал. Любопытные зверьки неустанно обследовали консоли, ножки стульев, циновку, лежащую на полу рослую фигуру.

— Сестрица не любит комплиментов, — сказал Обезьяна. — Ты вогнал ее в краску, Хосефино.

Ты еще не знаешь пьюранцев, сестрица, — сказал Хосе. — Не подумай чего-нибудь худого. Уж такие мы люди, при женщинах не можем удержаться, чтобы не наплести с три короба, как будто нас тянут за язык.

— Послушай, Бонифация, — сказал Хосефино, — пошли их прогуляться.

— Если ты не перестанешь, она расскажет Литуме и он полезет на стену, — сказал Обезьяна.

— Пусть рассказывает, — прозвучал мягкий, теплый голос, — мне все равно. Вы меня знаете, когда мне нравится женщина, я так ей и говорю, кто б она ни была.

— Тебе в голову ударила настойка, — сказал Хосе. — Говори тише.

— А Бонифация мне нравится, — сказал Хосефино. — И пусть она это знает.

Бонифация обхватила руками колени и подняла голову. Губы ее героически улыбались, а зверьки испуганно бегали.

— Уж больно ты прыток, братец! Прямо чемпион по стометровке.

— Брось валять дурака, — сказал Хосе. — Ты ее пугаешь.

— Если бы Литума услышал, он рассердился бы, — пролепетала Бонифация и взглянула на Хосе-фино, а когда он в ответ послал ей воздушный поцелуй, отвела глаза и опять принялась рассматривать потолок, консоли, пол.

— Пусть сердится, большое дело, — сказал Хосефино. — Знаете, что я вам скажу, ребята? Когда-нибудь Бонифация будет моей, от этого ей не уйти.

Она уставилась в пол и пробормотала что-то невнятное. Братья Леон покашливали, не сводя глаз с двери соседней комнаты: пауза, короткий хрип и успокоительно-протяжное урчание.

— Хватит, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Она ведь не пьюранка и почти не знает нас.

— Не тушуйся, сестрица, — сказал Хосе. — Оборви его как следует или дай ему оплеуху.

— Я бы не побоялась, — прошептала Бонифация, — только если Литума узнает, если он услышит…

— Попроси у нее прощенья, Хосефино, — сказал Обезьяна. — Скажи, что ты пошутил, посмотри, до чего ты ее довел.

— Я пошутил, Бонифация, — засмеялся Хосефино, отползая назад. — Клянусь тебе. Не обижайся.

— Я не обижаюсь, — пролепетала Бонифация. — Я не обижаюсь.

II

— К чему вся эта волынка, с каких это пор мы стали так церемониться? — сказал Блондин. — Почему бы не войти всем скопом и не взять его добром или силой?

— Все дело в том, что сержант выслуживается, — сказал Малыш. — Не видишь разве, какой он стал исправный. Хочет, чтобы все было как положено. Видно, женитьба его испортила, Малыш.

— А Тяжеловес из-за этой женитьбы умрет от зависти, — сказал Блондин. — Говорят, вчера вечером он опять насосался у Паредеса и опять проклинал себя за то, что не опередил сержанта, мол, упустил последний шанс заполучить женщину. Бабенка ничего, подходящая, но все-таки Тяжеловес перебарщивает.

Они лежали в заросли лиан, держа под прицелом хижину лоцмана, казалось висевшую на ветвях деревьев в нескольких шагах от них. В хижине теплился слабый маслянистый свет, падавший на перила в углу террасы. Никто не выходил, ребята? Темная фигура наклонилась над Блондином и Малышом. Нет, господин сержант. А Тяжеловес и Черномазый уже на той стороне, так что ему податься некуда — не птица, не улетит. Только не терять выдержки, ребята, — сержант говорил ровным голосом, — если они понадобятся, он их позовет — и движения у него тоже были спокойные. Сквозь легкие облака, прозрачной вуалью окутывавшие луну, сочился ее серебристый свет. Вдали, между сумрачной громадой леса и мягко поблескивающими реками, горсткой огоньков светилась Сайта-Мария де Ньева. Сержант неторопливо открыл кобуру, вытащил револьвер и спустил предохранитель. Шепнув еще что-то жандармам, он все так же медленно, спокойно направился к хижине, исчез, поглощенный зарослями и темнотой, минуту спустя снова показался возле угла террасы, и на мгновение в бледном свете, падавшем из окна, обрисовалось его лицо.

— Ты обратил внимание, как он ходит и говорит? — сказал Черномазый. — Прямо как лунатик. С ним что-то происходит. Раньше он таким не был.

— Эта чунча выжала его как лимон, — сказал Тяжеловес. — Наверняка он ее ублажает раза три за день и раза три за ночь. Зачем, по-твоему, он под любым предлогом уходит с поста? Чтоб переспать с чунчей, ясное дело.

— Это вполне понятно, у них ведь медовый месяц, — сказал Черномазый. — Признайся, Тяжеловес, ты умираешь от зависти.

Они лежали у самой воды, прячась за прибрежным кустарником, как за бруствером. В руках у них были винтовки, но они не направляли их на хижину, маячившую в темноте наискосок от них.

— Уж больно он задается, — сказал Тяжеловес. — Почему мы не пошли забрать Ньевеса, как только пришел приказ лейтенанта, а? Подождем, пока стемнеет, надо наметить план, окружим хижину — где ты слышал столько чепухи зараз? А все для чего? Чтобы произвести впечатление на дона Фабио, чтоб поважничать, только и всего.

— Лейтенант своего не упустит, он уже подготовил почву, и ему дадут вторую нашивку, — сказал Черномазый. — А нам ни шиша, вот увидишь. Неужели ты не понял, как обстоит дело, когда прибыл нарочный из Форта Борха? У губернатора лейтенант с языка не сходит, он у него прямо герой, а разве не мы нашли на острове этого психа?

— Наверное, чунча дала сержанту приворотное зелье, Черномазый, — сказал Тяжеловес. — Оттого он и ходит такой осовелый, можно сказать, стоя спит. Своими пойлами она сведет его с ума.

— Ах ты пропасть, ах ты пропасть, — сказал сержант. — Как же так, что вы здесь делаете?

Лалита и Адриан Ньевес сидели на циновке и молча смотрели на него. У их ног стояло глиняное блюдо с бананами, от лампы подымался белый пахучий дымок, а на пороге, ошеломленно моргая, топтался сержант, — разве ему не сказал Акилино? — и в голосе его звучала растерянность, — но ведь уже часа два назад он сказал мальчику: беги, это вопрос жизни и смерти — а в руке плясал револьвер, и весь вид его показывал, что он просто не верит своим глазам, — ах ты пропасть, ах ты пропасть. Да, Акилино передал ему, сержант, — лоцман говорил, с трудом ворочая языком, как будто жевал, — он отправил детей за реку, к одному знакомому. У рта его залегли горькие складки. Ну и в чем же дело? Почему он не уехал с ними? Ведь скрыться нужно не детям, а ему, дон Адриан. Сержант хлопнул себя по ляжке револьвером. Он оттянул выполнение приказа на несколько часов, сеньора, рискуя навлечь на себя неприятности. Он дал ему больше чем достаточно времени, дон Адриан.

— Разводит с ним разговоры, — сказал Малыш. — А потом скажет дону Фабио — я вошел один, я взял его один. Хочет примазаться к лейтенанту, мол, тут и его заслуга. Этот пьюранец трудится, как муравей, чтобы добиться перевода.

Вместе со светом из хижины просачивался шепот, едва колебавший ночную тишину и расплывавшийся в ней, как одинокая волна в спокойных водах.

— Но когда приедет лейтенант, мы с ним поговорим, — сказал Блондин. — Пусть нас пошлют в Икитос с арестованными. Тогда по крайней мере нам дадут на несколько дней увольнительную.

— Пусть она ростом не вышла, пусть она ведьмачка и все, что хочешь, — сказал Черномазый. — Но что ни говори, Тяжеловес, любой не отказался бы от этой чунчи, и ты первый. Недаром ты каждый раз, как напьешься, только о ней и говоришь, приятель.

— Само собой, я бы с ней переспал, — сказал Тяжеловес. — Но неужто ты бы женился на язычнице? Да никогда в жизни, брат.

— Он вполне способен убить его и сказать: он взбунтовался, и мне пришлось применить оружие, — сказал Малыш. — Этот пьюранец способен на все, чтобы ему дали медаль.

— А вдруг все это сказки? — сказал Блондин. — Когда прибыл нарочный из Форта Борха и я прочел донесение лейтенанта, я не мог ему поверить, Малыш. С виду Ньевес не похож на бандита, казалось, он хороший человек.

— Ну, с виду никто не похож на бандита, — сказал Малыш. — Или, вернее, все смахивают на бандитов. Но меня тоже ошарашило это донесение. Как ты думаешь, сколько лет ему дадут?

— Кто его знает, — сказал Блондин. — Наверное, много. Ведь они грабили кого ни попадя и нажили себе здесь заклятых врагов. Видишь, сколько времени хозяева добивались, чтобы мы сыскали этих бандитов, хотя они уже перестали их грабить.

— Но уж чему я не верю, так это, что он был их главарь, — сказал Малыш. — И потом, если бы он столько награбил, как говорят, он не был бы таким голодранцем.

— Какой он главарь, — сказал Блондин. — Но это дела не меняет, если не найдут других, Ньевеса и этого сумасшедшего заставят расплачиваться за всех.

— Я слезами обливалась, умоляла его, сержант, — сказала Лалита. — С тех пор как вы уехали на остров, я все глаза выплакала, каждый день упрашивала его — бежим, скроемся, Адриан. И когда вы послали Акилино предупредить нас, дети принесли ему на дорогу фруктов, мы собрали его вещи и Акилино тоже стал просить его, чтобы он уехал. Но он ничего не хочет слушать, ни на кого не обращает внимания.

Свет лампы бил прямо в лицо Лалите, освещал ее крутые скулы, фурункулы, впадинки на шее, растрепанные волосы, лезшие в рот.

— Хоть вы и носите форму, у вас доброе сердце, — сказал Адриан Ньевес. — Потому я и согласился быть вашим посаженым отцом.

Но сержант не слушал его. Приложив палец ко рту, он обернулся, оглядел террасу и шепотом — сматывайтесь сейчас же, дон Адриан. Через перила, на реку, только без шума, а он сочтет до десяти и — пальцем на небо — выстрелит в воздух, выбежит — ребята, он удрал в ту сторону — и уведет жандармов в лес. Пусть отплывает впотьмах и не запускает мотор, пока не выйдет на Мараньон, а там — ходу, ходу, как будто за ним черти гонятся, и пусть не даст себя сцапать, главное — чтоб не сцапали, дон Адриан, а то и он может погореть, главное — чтоб не сцапали, и Лалита, захлебываясь — да, да, она отвяжет лодку, и, вытаскивая весла, — она поедет с ним, и морщинки у нее на лбу разгладились, и лицо на глазах помолодело — Адриан, все готово, и еда, и вещи, им больше ничего не надо, они будут грести изо всех сил, а не доезжая до Форта Борха, высадятся и уйдут в лес. А сержант — тихо! — снова выглянул из двери и осмотрелся по сторонам — пусть прижмутся ко дну лодки и не поднимают головы — если ребята их увидят, они станут стрелять, а Малыш бьет без промаха.

— Благодарю вас, но я уже много думал об этом и для меня ясно — по реке не уйдешь, — сказал Адриан Ньевес. — Сейчас через пороги никому не пробраться, сержант, будь ты хоть семи пядей во лбу. Вот ведь застрял лейтенант на Сантьяго, и не мудрено — к Мараньону не подступишься.

Но что ж вы хотите тогда, дон Адриан, — сказал сержант, — я вас не понимаю.

— Единственная возможность — уйти в лес, как я это сделал в прошлый раз, — сказал Ньевес. — Но я не хочу, сержант, я уже все обдумал — день и ночь ломал себе голову с тех пор, как вы отправились на остров. Не стану я остаток жизни мыкаться по лесам. Я был у него всего лишь лоцманом, как у вас, правил лодкой, и только, ничего мне не сделают. А здесь я всегда вел себя хорошо, это всем известно — и монахиням, и лейтенанту, да и губернатору.

— Они не дерутся, — сказал Малыш. — А то были бы слышны крики. Похоже, просто разговаривают.

— Наверное, сержант застал его в постели и теперь ждет, пока он оденется, — сказал Блондин.

— А может, забавляется с Лалитой, — сказал Тяжеловес. — Связал Ньевеса и употребляет ее у него на глазах.

— Ну и жеребятина тебе лезет в голову, Тяжеловес, — сказал Черномазый. — Можно подумать, что это тебя опоили зельем, день и ночь только о бабах и думаешь. И потом, кто польстится на эту Лалиту, когда она вся в прыщах?

— Зато она белая, — сказал Тяжеловес. — По мне, лучше христианка с прыщами, чем чунча без прыщей. У нее только лицо прыщавое, я видел, как она купалась, ноги у нее что надо. Теперь она останется одна, и надо будет ее утешить.

— Ты до того стосковался по женщине, что просто сходишь с ума, — сказал Черномазый. — По правде говоря, иногда я тоже.

— Что вы городите, дон Адриан, есть же у вас голова на плечах, — сказал сержант. — Если вы не смоетесь, вы пропали. Неужели вы не понимаете, что всю вину свалят на вас? В донесении лейтенанта говорится, что сумасшедший умирает. Не упрямьтесь же.

— Меня посадят на несколько месяцев, зато потом я буду жить спокойно и смогу вернуться сюда, — сказал Адриан Ньевес. — Если я уйду в лес, то уже никогда не увижу жену и детей, да и не хочу я жить, как зверь, до самой смерти. Я никого не убил, это известно и Пантаче, и язычникам, а здесь меня знают как доброго христианина.

— Сержант тебе добра желает, — сказала Лалита, — послушай его, Адриан. Ради самого дорогого для тебя, ради детей, Адриан.

У нее пресекся голос; она машинально ковыряла пол, теребила бананы. Адриан Ньевес начал одеваться, надел затрапезную рубашку без пуговиц.

— Вы не представляете, как я огорчен, — сказал сержант. — Ведь я по-прежнему считаю вас своим другом. А как расстроится Бонифация. Она думала, как и я, что вы уже далеко.

— Возьми их, Адриан, — всхлипнув, сказала Лалита. — Надень их тоже.

— Не нужны они мне, — сказал лоцман. — Побереги их до моего возвращения.

— Нет, нет, надень их! — закричала Лалита. — Надень ботинки, Адриан.

На лице лоцмана отразилось замешательство. Он смущенно посмотрел на сержанта, но присел на корточки и надел ботинки на толстой подошве. Для его семьи будет сделано все, что можно, пусть дон Адриан по крайней мере об этом не беспокоится. Ньевес встал, и Лалита приникла к нему. Она не будет плакать, правда? Они много чего вынесли вместе, и она никогда не плакала, вот и теперь не должна плакать. Его скоро выпустят, и тогда жизнь у них будет спокойнее, а пока пусть получше смотрит за детьми. Она кивала, как автомат, вдруг опять постаревшая — лицо сморщилось, глаза потускнели. Сержант и Адриан Ньевес вышли на террасу, спустились по лесенке, а когда дошли до заросли лиан, женский вопль прорезал ночную тишину, а справа из темноты — птичка вылетела! — раздался голос Блондина. И сержант — руки на голову, черт побери, и не дурить у меня, пристрелю. Адриан Ньевес повиновался. Он шел впереди, подняв руки вверх, а сержант, Блондин и Малыш следовали за ними между грядками огорода.

— Почему вы так задержались, господин сержант? -спросил Блондин.

— Я допросил его для начала, — сказал сержант. -И дал ему проститься с женой.

Когда они подошли к камышам, им навстречу вышли Тяжеловес и Черномазый. Ничего не сказав, они присоединились к остальным, и так, в молчании, арестованный и конвоиры прошли всю дорогу до Сайта-Мария де Ньевы. В хижинах, расплывавшихся в темноте, на их пути слышалось шушуканье, и люди, стоявшие между капиронами и у свай, провожали их взглядами. Но никто не подошел к ним и ничего не спросил. Когда они поравнялись с пристанью, у них за спиной послышался топот босых ног — это Лалита, господин сержант, сейчас она накинется на них. Но она, запыхавшись, прошла между жандармами и лишь на несколько секунд задержалась возле лоцмана Ньевеса — они забыли про еду, Адриан. Отдав ему узелок, она убежала, и через минуту шаги ее затихли. Только когда они уже подходили к участку, вдали, как крик филина, прозвучал скорбный стон.

— Что я тебе говорил, Черномазый? — сказал Тяжеловес. — Она еще ничего, ядреная бабенка. Лучше любой чунчи.

— У тебя одно на уме, — сказал Черномазый. — Ну и зануда ты, Тяжеловес.


— Если будет хорошая погода, завтра к вечеру, Фусия, — сказал Акилино. — Сперва я пойду один разузнать, как и что. Там есть одно местечко, где ты можешь подождать меня, спрятавшись в лодке.

— А если они не согласятся, старик? — сказал Фусия. — Что я буду делать, что со мной станется, Акилино?

— Не загадывай наперед, — сказал Акилино. — Если я найду того человека, которого я знаю, он нам поможет. И кроме того, с деньгами все можно уладить.

— Ты отдашь им все деньги? — сказал Фусия. — Не будь дураком, старик. Оставь себе кое-что, пригодится для торговли.

— Не хочу я твоих денег, — сказал Акилино. — Как обделаю это дело, вернусь в Икитос за товаром и поторгую малость, а когда все продам, приеду в Сан-Пабло навестить тебя.

— Почему ты со мной не разговариваешь? — сказала Лалита. — Я, что ли, съела консервы? Все тебе отдала. Не моя вина, что они кончились.

— Не хочется мне с тобой разговаривать, — сказал Фусия. — И есть не хочется. Перестань приставать и позови ачуалок.

— Хочешь, чтобы они нагрели воду? — сказала Лачита. — Они уже греют, я им велела. Съешь хоть кусочек рыбы, Фусия. Это бешенка, ее только что принес Хум.

— Почему ты не сделал, как я просил? — сказал Фусия. — Мне хотелось издали посмотреть на Икитос, хотя бы огни увидеть.

— Ты что, с ума сошел, друг? — сказал Акилино. — Захотел нарваться на патрульный катер? И кроме того, там меня все знают. Я хочу помочь тебе, но не попасть в тюрьму.

— А что собой представляет Сан-Пабло? — сказал Фусия. — Ты много раз там бывал, старик?

— Несколько раз, проездом, — сказал Акилино. — Дождей там бывает мало и болот нет. Но есть два Сан-Пабло, я был только в колонии — торговал. Ты будешь жить на другой стороне, километрах в двух оттуда.

— Там много христиан? — сказал Фусия. — Человек сто наберется, старик?

— Куда больше, — сказал Акилино. — В солнечные дни они разгуливают голыми по берегу. Наверное, им полезно солнце, а может, это они для того, чтобы разжалобить тех, кто проплывает мимо. Завидят лодку и начинают кричать, выпрашивать еду, сигареты. А если на них не обращаешь внимания, ругаются, швыряют камнями.

— Ты говоришь о них с отвращением, — сказал Фусия. — Я уверен, что ты оставишь меня в Сан-Пабло, и я тебя больше не увижу, старик.

— Я же тебе обещал приехать, — сказал Акилино. — Разве я хоть раз не сдержал слова?

— В первый раз не сдержишь, — сказал Фусия. — В первый и в последний, старик.

— Хочешь, я тебе помогу? — сказала Лалита. — Дай я сниму с тебя сапоги.

— Уйди отсюда, — сказал Фусия. — И не приходи, пока не позову.

Молча вошли ачуалки, неся две большие дымящиеся лохани. Они поставили их возле гамака, не глядя на Фусию, и вышли.

— Я же твоя жена, — сказала Лалита. — Не стыдись меня. Зачем мне уходить?

Фусия повернул голову и посмотрел на нее узкими как щелки, горящими злобой глазами — у, поганая лоретанка, шлюха проклятая. Лалита повернулась и вышла из хижины. Уже стемнело. Душная, насыщенная электричеством атмосфера предвещала грозу. В поселке уамбисов горели костры, освещая фигуры людей, суетливо сновавших между лупун. Слышались хриплые голоса, потрескивание хвороста, крики. Пантача, свесив ноги, сидел на перилах своего крыльца.

— Что это с ними? — сказала Лалита. — Почему столько костров? Что они так шумят?

— Вернулись те, что ходили на охоту, хозяйка, — сказал Пантача. — Разве вы не видели женщин? Они целый день готовили масато, праздновать будут. Они хотят, чтобы хозяин тоже пришел. Почему он такой сердитый, хозяйка?

— Потому что не приехал дон Акилино, — сказала Лалита. — Консервы кончились, и выпивка тоже кончается.

— Прошло уже два месяца, как старик уехал, — сказал Пантача. — Видно, на этот раз уж он не вернется.

— Тебе-то не все равно? — сказала Лалита. — Теперь у тебя есть женщина, и тебе на все наплевать.

Пантача хохотнул, а в двери хижины показалась шапра с диадемой на голове, с браслетами на руках и лодыжках, с узорами на скулах и грудях. Она улыбнулась Лалите и села рядом с ней на крылечке.

— Она научилась говорить по-испански лучше, чем я, — сказал Пантача. — Она вас очень любит, хозяйка. Сейчас она напугана оттого, что вернулись уамбисы, которые ходили на охоту. Все боится их, как я ее ни успокаиваю.

Шапра указала рукой на заросли кустарника, скрывавшие обрыв: лоцман Ньевес. Он подходил с соломенной шляпой в руке, без рубашки, в засученных до колен штанах.

— Куда ты запропастился, тебя весь день не было видно, — сказал Пантача. — Рыбу ловил?

— Да, я спустился на Сантьяго, — сказал Ньевес. — Но мне не повезло. Гроза надвигается, и рыба уплывает или уходит вглубь.

Уамбисы вернулись, — сказал Пантача. — Сегодня ночью будут праздновать.

— Наверное, Хум поэтому и смылся, — сказал Ньевес. — Я видел, как он выходил из озера на своем каноэ.

Теперь дня два-три не покажется, — сказал Пантача. — Этот язычник тоже никак не избавится от страха перед уамбисами.

— Он не из трусливых, только не хочет, чтоб ему отрезали голову, — сказал лоцман. — Он знает, что, когда они напиваются, у них просыпается злоба против него.

Ты тоже пойдешь веселиться с язычниками? — сказала Лалита.

— Я очень устал, — сказал Ньевес, — пойду спать.

— Это запрещено, но иногда они выходят, — сказал Акилино. — Когда хотят чего-нибудь потребовать. Делают себе каноэ, спускают их на воду и подплывают к колонии. Мол, высадимся, если не будет по-нашему.

— А кто живет в колонии, старик? — сказал Фусия. — Там есть полицейские?

— Нет, полицейских я не видел, — сказал Акилино. — Там живут семьи. Жены, дети. Они обзавелись маленькими фермами.

— И их же семьи так брезгуют ими? — сказал Фусия. — Несмотря на то что это их родные, Акилино?

— Бывают случаи, когда родство не играет роли, — сказал Акилино. — Наверное, не могут свыкнуться, боятся заразиться.

— Но тогда, значит, никто их не навещает, — сказал Фусия. — Значит, посещения запрещены.

— Нет, нет, наоборот, их многие навещают, — сказал Акилино. — Надо только сначала влезть на баржу, где тебе дают кусок мыла, чтобы ты помылся, и заставляют снять свою одежду и надеть халат.

— Зачем ты меня уверяешь, старик, что приедешь повидаться со мной? — сказал Фусия.

— С реки видны их дома, — сказал Акилино. — Хорошие дома, есть и кирпичные, как в Икитосе. Там тебе будет лучше, чем на острове, приятель. Заведешь себе друзей и будешь жить спокойно.

— Оставь меня, старик, в каком-нибудь укромном местечке на берегу, — сказал Фусия. — Время от времени будешь привозить мне еду. Я буду жить, как в норе, и никто меня не увидит. Не отвози меня в Сан-Пабло, Акилино.

— Да ведь ты еле ходишь, Фусия, — сказал Акилино. — Неужели ты не понимаешь, дружище.

— А как же ты дала себя лечить знахарю уамбисов, раз ты их так боишься? — сказала Лалита.

Шапра не ответила, только улыбнулась.

— Я привел его к ней, хоть она и не хотела, хозяйка, — сказал Пантача. — Он пел, плясал, плевал ей табачной жвачкой в лицо, а она глаз не раскрывала. Ее трясло не столько от лихорадки, сколько от страха. По-моему, она от испуга и вылечилась.

Загремел гром, пошел дождь, и Лалита укрылась под кровлей. Пантача продолжал сидеть на перилах, и ему брызгало на ноги. Через несколько минут дождь перестал, и над поляной поднялись густые испарения. В хижине лоцмана погас огонь, должно быть, уже заснул, хозяйка, а это была только присказка, настоящий ливень начнется как раз тогда, когда уамбисы разгуляются. Акилино, наверное, испугался грома — и Лалита вскочила с крылечка — пойти посмотреть, — пересекла поляну и вошла в хижину. Фусия держал ноги в лоханях, и кожа у него на ляжках была красноватая и пупырчатая, как эти глиняные посудины. Не сводя глаз с Лалиты, он схватился рукой за москитную сетку — почему он стыдится? — сорвал ее и прикрылся -что ж тут такого, если она увидит, — потом зарычал и согнулся в три погибели, стараясь достать сапог, — ведь для нее это неважно, Фусия, — наконец дотянулся и запустил им в нее. Сапог пролетел мимо Лалиты и ударился о койку, но ребенок не заплакал. Лалита опять вышла из хижины. Теперь шел частый дождь.

— А тех, кто умирает, старик, там же и хоронят? — сказал Фусия.

— Конечно, — сказал Акилино. — Не бросать же их в Амазонку, это было бы не по-христиански.

Так ты всегда и будешь скитаться по рекам, Акилино? — сказал Фусия. — Тебе не приходило в голову, что ты можешь умереть в лодке?

— Я хотел бы умереть в моем селении, — сказал Акилино. — Никого у меня нет в Мойобамбе, ни семьи, ни друзей. И все-таки мне бы хотелось, чтобы меня похоронили на тамошнем кладбище, сам не знаю почему.

— Мне бы тоже хотелось вернуться в Кампо Гранде, — сказал Фусия. — Посмотреть, что сталось с моими родными, с однокашниками. Должно быть, кто-нибудь еще помнит обо мне.

— Иногда я жалею, что у меня нет компаньона, — сказал Акилино. — Многие набивались работать со мной, предлагали выложить денежки на новую лодку. Всем соблазнительно жить, как я, — сегодня здесь, а завтра там.

— А почему ты не согласился? — сказал Фусия. — Теперь, когда ты состарился, тебе было бы и легче, и веселей, если бы у тебя был товарищ.

— Я знаю людей, — сказал Акилино. — Мы бы ладили с компаньоном, пока я учил бы его торговать и представлял бы клиентуре. А потом он подумал бы — барыши и так невелики, зачем их еще делить на двоих. И поскольку я стар, я бы и остался на бобах.

— Я жалею, что расстался с тобой, Акилино, — сказал Фусия. — Всю дорогу я думал об этом.

— Это дело было не для тебя, — сказал Акилино. — Ты высоко метил, что для тебя были гроши, которые можно заработать на этом.

— Сам видишь, какой вышел толк из того, что я высоко метил, — сказал Фусия. — Кончилось тем, что мне в тысячу раз хуже, чем тебе, который никуда не метил.

— Не помог тебе Бог, — сказал Акилино. — Все на свете от Бога.

— А почему же Он мне не помог, а другим помог? — сказал Фусия. — Почему Он мне не дал ходу, а, например, Реатеги помог?

— Спроси еще, когда ты умрешь, — сказал Акилино. — Почем я знаю, Фусия.

— Сходим к ним, хозяин, пока не полил дождь, — сказал Пантача.

— Ладно, сходим, чтобы эти собаки не обиделись, — сказал Фусия. — Но только на минутку. А Ньевес не пойдет?

— Он сегодня рыбачил на Сантьяго и, видно, умаялся, — сказал Пантача. — Он уже заснул, хозяин. У него давно погас огонь.

Они направились к поселку уамбисов, озаренному красными отсветами костров, а Лалита стала ждать, сидя возле свай хижины, с крыши которой еще капало после дождя. Немного погодя появился лоцман в брюках и рубашке: все готово. Но Лалита уже не хотела — завтра, сейчас начнется гроза.

— Не завтра, а сейчас же, — сказал Адриан Ньевес. — Самое время — хозяин и Пантача задержатся на празднике, а уамбисы уже пьяные. Хум ждет нас в протоке, он нас отвезет на Сантьяго.

— Я не могу оставить здесь Акилино, — сказала Лалита. — Я не хочу бросить своего сына.

— А кто говорит, что он здесь останется, — сказал Ньевес. — Я и сам хочу взять его с собой.

Он вошел в хижину, через минуту вышел с завернутым в одеяло ребенком на руках и, ничего не сказав Лалите, направился к черепашьему бочагу. Лалита последовала за ним. Сначала она хныкала, но потом, когда они уже спускались с обрыва, успокоилась и уцепилась за руку лоцмана. Ньевес подождал, пока она сядет в каноэ, передал ей ребенка, сел сам, и через минуту лодка уже скользила по темной глади озера. Сквозь сумрачную ограду лупун пробивались отсветы костров и слышались песни.

— Куда мы плывем? — сказала Лалита. — Ты ничего мне не говоришь, все делаешь сам. Я уже не хочу ехать с тобой, хочу вернуться.

— Молчи, — сказал лоцман. — Не разговаривай, пока мы не выйдем из озера.

Уже светает, — сказал Акилино, — а мы с тобой глаз не сомкнули, Фусия.

— Последнюю ночь мы вместе, — сказал Фусия. -И у меня просто сердце разрывается, Акилино.

— Мне тоже тяжело, — сказал Акилино. — Но мы не можем больше здесь оставаться, надо двигаться дальше. Ты не хочешь есть?

— Оставь меня где-нибудь на отмели, — сказал Фусия. — Ради нашей дружбы, Акилино. Все равно где, только не в Сан-Пабло. Я не хочу умереть там, старик.

— Не будь размазней, Фусия, — сказал Акилино. — А знаешь, я высчитал: прошло ровно тридцать дней, как мы отплыли с острова.


Что верно, то верно, действительное смешивается с желаемым, иначе разве настало бы это утро. Она узнает твой голос, твой запах? Заговори с ней, и ты увидишь, как на лице ее брезжит трепетная улыбка, подержи ее за руку несколько секунд, и ты ощутишь учащенное биение пульса. Смотри, как морщатся ее губы, как подрагивают веки. Она хочет понять, зачем ты так сжимаешь ее руку, зачем играешь ее волосами, зачем обнимаешь ее за талию, а когда говоришь, так приближаешь к ее лицу свое? Объясни ей: чтобы ты меня не путала с другими, чтобы ты меня узнавала, Тоньита. Дуновение, которое ты чувствуешь на своей щеке, — это мое дыхание, и звуки, которые ты слышишь, — это мои слова. Осторожно, будь начеку, смотри, чтобы не заметили люди, но пока никого нет, схвати ее за руку, отпусти же — ты испугалась, Тоньита? Почему ты задрожала? — попроси у нее прощения. И вот опять солнце золотит ее ресницы, а она, наверное, думает, гадает, строит предположения, и ты — не бойся меня, Тоньита, я не сделаю тебе ничего худого, а она старается осмыслить, постигнуть, почему, как, а тут посторонние — Хасинто вытирает столики, Чапиро говорит о хлопке, о петушином бое, о чолах, с которыми он спит, женщины предлагают взбитые сливки, а она все ломает себе голову, все докапывается, почему, как, беспомощная в немой мгле. И ты — это невозможно, я сошел с ума, я ее мучаю. Охваченный стыдом, вскочи на коня, и вот снова пески, зал, башня. Задерни занавески, и пусть сюда поднимется Бабочка, и пусть она разденется, не раскрывая рта, — подойди сюда, не двигайся, — целуй ее, она твоя крошка, ты ее любишь, у нее руки, как цветки на длинных стеблях, а она — как красиво вы говорите, хозяин, я вправду так нравлюсь вам? Пусть одевается и возвращается в зал, зачем ты заговорила, Бабочка, а она — вы влюблены в какую-то женщину и хотите, чтобы я заменила ее, а ты — убирайся, и больше ни одна девка не поднимется в башню. И снова одиночество, арфа, тростниковая водка. Напейся, ляг на кровать и начинай в свою очередь шарить во тьме, допытываться у самого себя — имеет она право быть любимой? Имею я право любить ее? Если бы это был грех, остановило бы это меня? Медленно тянется бессонная ночь, пустая без ее присутствия, убивающего сомнения. Внизу шутят, смеются, чокаются и танцуют под зазывное пение гитар, в которое вкрадывается тонкий свист флейты. Это был грех, Ансельмо, ты скоро умрешь, раскайся, а ты — нет, отец мой, не грех, и я ни в чем не раскаиваюсь, мне горько только, что она умерла. И он — Ансельмо, ты надругался над ней, ты взял ее силой, а ты — неправда, мы понимали друг друга, хотя она не видела меня, мы любили друг друга, хотя она не говорила со мной, что было, то было. Славен Бог, Тоньита, ведь правда, ты меня узнаешь? Сделай испытание, сожми ее руку, считай до шести — она отвечает пожатием? — до десяти — вот видишь, она не отнимает руки, — до пятнадцати — ее рука остается в твоей, доверчивая и податливая. А между тем песок уже не падает, с реки дует свежий ветер, пойдем в «Северную звезду», Тоньита, выпьем чего-нибудь. И чью руку искала ее рука? На чью руку она опиралась, переходя через площадь? На твою, а не на руку дона Эусебио, на твою, а не на руку Чапиро. Значит, она любит тебя? Почувствуй то, что ты чувствовал тогда — теплоту юной плоти, прикосновение загорелой девичьей руки, покрытой нежным пушком. А под столом ее колено касается твоего — вкусный сок, Тоньита? Это сок лукумы — не подавай же виду и наслаждайся, — так, значит, дела идут хорошо, дон Эусебио, значит, магазин, который вы открыли в Сульяне, процветает, так, значит, наш Арресе умер, доктор Севальос, какое несчастье для Пьюры, это был самый образованный человек — и тут сладостное тепло разливается по твоим жилам и мускулам, язычок пламени вспыхивает в сердце и горячие родники бьют в висках: теперь не только ее колено касается твоего, но и ступня ступни, и если бы можно было посмотреть под стол, ты бы увидел ее маленькую беззащитную ногу рядом с твоим грубым сапогом. И ты — славен Бог, но, быть может, она не замечает этого, быть может, это случайность? Сделай еще одно испытание, попробуй толкнуть — она отодвигается? По-прежнему жмется к тебе? Тоже толкает? Ты не играешь со мной, девочка? Какое чувство ты испытываешь ко мне? И снова тобой овладевает дерзкое желание — когда-нибудь остаться наедине, не здесь, а в башне, не днем, а ночью, не одетыми, а нагими. Не отодвигайся, Тоньнта, касайся, касайся меня. И вот душное летнее утро, чистильщики ботинок, нищие, торговки, прихожане, выходящие из церкви после мессы, «Северная звезда», где мужчины разговаривают о хлопке, о паводке, о воскресной пачаманке, и вдруг ты чувствуешь руку, которая ищет, которая находит и схватывает твою, осторожно, не смотри на нее, не шевелись, улыбайся, делай вид, что прислушиваешься к разговорам о хлопке, о пари, об охоте, о жестком оленьем мясе и о разных напастях, а тем временем слушай тайную весть, которую подает тебе ее рука, расшифровывай язык незаметных пожатий и легких пощипываний и повторяй про себя — Тоньита, Тоньита, Тоньита. Теперь откинь сомнения и назавтра в еще более ранний час спрячься в соборе и, слушая однотонную песенку песка, падающего на кроны тамариндов, в напряженном ожидании не своди глаз с угла площади, который наполовину заслоняют деревья и павильон. И вот снова время останавливается под сводом и арками, среди холодных плит и пустых скамей, и ты чувствуешь непреклонную решимость, а на спине выступает холодный пот, и вдруг начинает сосать под ложечкой: осел, гальинасерка, корзины, легкая фигура, как бы плывущая по земле. Пусть никто не приходит, пусть прачка поскорее уйдет, пусть не показывается священник, а теперь быстро, бегом — солнечный свет, паперть, широкие ступеньки, дорожка, затененный четырехугольник площади. Прими ее в свои объятия, смотри, как она склоняет голову тебе на плечо, гладь ее волосы, счищай с них песок и в то же время про себя — осторожно, вот-вот откроется «Северная звезда» и появится зевающий Хасинто, сойдутся пьюранцы и приезжие, не мешкай. Без всяких уловок целуй ее и, пока краска заливает ее лицо, — не бойся, моя прелесть, я люблю тебя, не плачь, — впивай аромат ее кожи, подобный благоуханию земли, орошаемой дождем в жаркое лето, и вот, смотри, ее смятение уже проходит, и она вновь обретает кроткое спокойствие и вся светится, как небо, озаренное радугой. И тогда похить ее: мы не можем так больше, иди ко мне, Тоньина, ты будешь ухаживать за ней, лелеять ее, она будет счастлива с тобой, а пройдет немного времени, и вы уедете далеко от Пьюры и будете жить, ни от кого не таясь. Беги с ней, со стрех еще сыплется песок, люди спят или потягиваются в постели, но смотри, оглянись по сторонам, подай ей руку, посади ее на лошадь. Говори с ней тихо, спокойно, чтобы она не нервничала: покрепче держись за меня, мы мигом домчимся. И снова — солнце, встающее над городом, теплый воздух, пустынные улицы, бешеная скачка, и вдруг оглянись, посмотри, как она вцепилась в твою рубашку, как она прижимается к тебе, как у нее разгорелось лицо. Что она думает? Скорее? Как бы нас не увидели? Умчимся? Я хочу уехать с тобой? И ты — Тоньита, Тоньита, понимаешь ли ты, куда мы едем, зачем мы едем, кто мы? Поезжай через Старый Мост и, минуя Кастилью, просыпающуюся с рассветом, скачи вдоль берега, поросшего рожковыми деревьями, а вот и пески, яростно бей каблуками коня, пусть он взбрыкнет и пустится в галоп, пусть его подковы колотят гладкую спину пустыни и пусть поднимается пыль, скрывая вас от досужего взгляда. Ржание притомившегося коня, ее рука у тебя на поясе и время от времени вкус ее волос, которые, развеваясь по ветру, попадают тебе в рот. Все гони и гони коня, они уже подъезжают, ожги его плетью, и снова вдохни запах этого утра, запах пыли и безумного возбуждения. Войди, стараясь не шуметь, возьми ее на руки и поднимись по узкой лесенке, чувствуя, как ее руки живым ожерельем обвивают твою шею. Прерывистое дыхание, тревожно приоткрытый рот, блеск ее зубов, и ты — никто нас не видит, все спят, успокойся, Тоньита. Назови ей их прозвища: Светляк, Лягушонок, Цветок, Бабочка. И еще скажи ей: они смертельно устали, потому что всю ночь пили и занимались любовью, и они не слышат нас и ничего не скажут, а потом я им все объясню, они понимают, что к чему. Расскажи ей о башне и о зрелище, которое с нее открывается, нарисуй ей реку, хлопковые плантации, крыши Пьюры, сверкающие на солнце, белые дома Кастильи, безмерность песков и неба. Скажи ей: я буду смотреть вместо тебя, я ссужу тебе свои глаза, все, что у меня есть, твое, Тоньита. Пусть она представит себе, как обводняется пересохшая река, как в декабре, появившись в один прекрасный день, по руслу тоненькими змейками ползут ручейки, как они растут и сливаются, и какого они цвета — коричневато-зеленые, Тоньита, — и как вода все прибывает и Пьюра становится все глубже и шире. Пусть она прислушается к перезвону колоколов и вообразит людей, которые выходят отпраздновать разлив, ребятишек с хлопушками, женщин, разбрасывающих цветы и серпантин, и епископа в пурпурном облачении, благословляющего кочевые воды. Расскажи ей, как на улице Малекон сеньоры преклоняют колени, опиши ей ярмарку, киоски, палатки, выкрики торговцев мороженым — назови ей богатых пьюранцев, которые на лошадях въезжают в реку и стреляют в воздух, упомяни и о гальинасерцах и мангачах, купающихся в кальсонах, и о смельчаках, ныряющих со Старого Моста. И скажи ей, что теперь Пьюра — настоящая река, которая день и ночь катит свои мутные воды в сторону Катакаоса. А еще объясни ей, кто такая Анхелика Мерседес, которая станет ее подругой, и какие блюда она будет ей готовить — твои любимые, Тоньита, пикайте, чупе[72], секо, пикео, и ты будешь запивать их кларито, только я не хочу, чтобы ты напивалась допьяна. И не забудь про арфу — каждый вечер я буду играть для тебя одной, буду давать тебе серенаду. Говори ей на ухо, посади ее себе на колени — какая она легонькая, — не понуждай ее, имей терпение, разве только ласково гладь ее, а лучше не надо, лишь вдыхай ее теплый запах и жди, когда она сама потянется к твоим губам. И все говори, нежно говори ей на ухо, касаясь пушка на ее руках, как ты касаешься струн своей арфы. Говори, шепчи и тихонько разувай ее, и вот они снова перед тобой, ее розовые пятки, изгиб подъема, пальчики, и ты их снова целуешь, и снова звучит в полутьме ее серебристый смех. Засмейся и ты — тебе щекотно? — и целуй, целуй ее тонкие лодыжки и крепкие круглые колени. Теперь осторожно уложи ее на кровать и тихонько-тихонько расстегни ее блузку и потрогай ее тело — оно напрягается? Убери руку, потрогай снова, и говори — ты любишь ее, ты будешь баловать ее, как ребенка, ты будешь жить для нее. Не наваливайся на нее, не делай ей больно, лишь легонько обними ее и положи ее руку на застежку юбки, чтобы она сама расстегнула ее. Шепни — я помогаю тебе, Тоньита, я снимаю ее, моя девочка, и ляг возле нее. Скажи ей, что ты чувствуешь, скажи, что ее груди — два милых крольчонка, целуй их, скажи, что ты их любишь, что они снились тебе по ночам, появлялись перед тобой здесь, в башне, белые и упругие, и ты пытался их схватить, а они, дразня, ускользали от тебя, но наяву они еще нежнее и резвее. Мягкий полумрак, шелест занавесок, колеблемых ветерком, расплывчатые очертания предметов и сияющая белизна ее тела. Гладь его, гладь и говори, как прекрасны ее колени, ее бедра, ее плечи, говори, что ты чувствуешь, говори, что ты любишь ее, снова и снова повторяй, что ты любишь ее. Прижми ее к себе — Тоньита, моя девочка, моя маленькая, — и вот теперь робко раздвинь ее ноги, но будь осторожен, будь послушен, не торопи ее, поцелуй и приподнимись, опять поцелуй и почувствуй, как увлажняется твоя рука и как ее тело расслабляется и раскрывается в сладкой истоме и как учащается ее дыхание, а руки зовут тебя, а башня начинает качаться, кружиться и проваливается в горячие дюны. Скажи ей — ты моя жена, не плачь, не цепляйся за меня так, как будто приходит твой конец, ты только начинаешь жить, а теперь развлеки ее, поиграй с ней, вытри ей щеки, спой ей, побаюкай ее, скажи — спи, положи мне голову на грудь, как на подушку, Тоньита, я буду охранять твой сон.


— Сегодня утром его увезли в Лиму, — простонала Бонифация. — Говорят, на много лет.

— Ну и что? В Пьюре тюрьма хуже свинарника, — Хосефино прошелся по комнате, — там жуткая грязь, — оперся о подоконник, — и арестантов морят голодом, — посмотрел в окно, где при свете тусклого фонаря смутно, как во сне, виднелись колледж св. Михаила, церковь и рожковые деревья на площади Мерино, — а тем, кто много воображает о себе, вроде Литумы, дают дерьмо вместо еды, и попробуй только не проглоти, так что это к лучшему, что его отправили в Лиму.

— Мне даже не дали проститься с ним, — простонала Бонифация. — Почему меня не известили, что его увезут?

А что за радость прощаться? Хосефино подошел к Бонифации, которая, сев на софу, с раздражением скинула туфли. Ее трясло как в ознобе. Да и для Литумы лучше, что так получилось, он бы только расстроился, а она — где взять деньги на дорогу, билет стоит очень дорого, ей сказали это в агентстве Роггеро. Хосефино обнял ее за плечи. Что ей, бедняжке, делать в Лиме? Она останется здесь, в Пьюре, и он позаботится о ней и сделает так, что она обо всем позабудет.

— Он мой муж, и я должна ехать, — простонала Бонифация. — Как бы там ни было, я буду каждый день навещать его, приносить ему еду.

Глупая, но ведь в Лиме не так, как здесь, там заключенных кормят по-человечески и с ними хорошо обращаются. Хосефино привлек Бонифацию к себе. Она с минуту противилась, потом уступила, уже млея в его объятиях. Разве Литума не грубая скотина, а она — вранье, — разве он не портил ей жизнь, полицейская шкура, — а она — неправда, но приникла к нему и опять заплакала. Хосефино погладил ее по голове. И потом, что тут горевать, им повезло, баба с возу — кобыле легче, Дикарка: они избавились от него.

— Я плохая, но ты еще хуже, — всхлипывая, проговорила Бонифация. — Мы оба погубим свою душу. И зачем ты называешь меня Дикаркой, ты же знаешь, что мне это неприятно, видишь, видишь, какой ты плохой.

Хосефино мягко отстранил ее и встал. Это уж слишком, разве она не умирала бы с голоду без него, не жила бы как нищенка? Подойдя к окну, он пошарил в карманах — и она еще оплакивает при нем полицейскую шкуру, — вытащил сигарету и закурил — какого черта, у него тоже есть самолюбие.

Ты говоришь мне «ты», — вдруг сказал он, обернувшись к Бонифации. — До сих пор ты говорила со мной на «ты» только в постели, а так всегда на «вы». Какая ты чудная, Дикарка.

Он опять подсел к ней. Она было отклонилась, но дала обнять себя, и Хосефино засмеялся. Она стыдится? Ей вбили в голову всякие глупости монахини в ее селении? Почему она говорит с ним на «ты» только в постели?

— Я знаю, что это грех, и все-таки остаюсь с тобой, — всхлипнула Бонифация. — Ты об этом не думаешь, но Бог накажет нас обоих, и все из-за тебя.

Какая она фальшивая, в этом она похожа на пьюранок, все женщины одним миром мазаны, какая она фальшивая, чолита, знала она или нет, что будет жить с ним, в ту ночь, когда он ее привел к себе, а она, кривя губы, — не знала, она бы не пошла, но ей некуда было деться. Хосефино выплюнул окурок на пол. Бонифация сидела, приникнув к нему, и он мог говорить ей на ухо. Но ведь ей это пришлось по вкусу, пусть Дикарка не кривит душой, пусть признается, пусть скажет только раз, тихонько, ему одному, дорогуша, — ей это пришлось по вкусу или нет, чолита? — Да, потому что я плохая, — прошептала она. — Не спрашивай меня, это грех, не говори об этом.

Ей лучше с ним, чем с Литумой? Пусть поклянется, никто ее не слышит, он ее любит, ведь правда, с ним она больше наслаждается? Он целовал ее в шею и легонько покусывал за ухо, чувствуя сквозь юбку, как она сжимает бедра, вся напрягшаяся и горячая. Правда, у Литумы она никогда не кричала в постели? И она почти беззвучным голосом — кричала, в первый раз, но больше от боли. А правда, у него она кричит? Когда он хочет и только от наслаждения, правда? И она — пусть Хосефино замолчит, Бог слышит их, а он — стоит мне тронуть тебя, и ты делаешься сама не своя, потому ты и нравишься мне, что ты такая пылкая. Он отпустил ее, и через минуту она снова заплакала.

— Он втаптывал тебя в грязь, полицейская шкура, — сказал Хосефино. — И ты только теряла с ним время. Почему же ты его так жалеешь?

— Потому что он мой муж, — сказала Бонифация. — Я должна поехать в Лиму.

Хосефино наклонился, подобрал с пола окурок и зажег его. На площади Мерино бегали ребятишки, один взобрался на статую, и в доме отца Гарсиа окна были освещены. Должно быть, не так уж поздно. А знает ли Дикарка, что вчера он заложил свои часы? Да, он забыл ей рассказать, ну что за голова: с доньей Сантос все договорено, завтра утром.

— Теперь я уже не хочу, — сказала Бонифация. — Не хочу, не пойду.

Хосефино стрельнул изо рта окурком в сторону площади Мерино, но не доплюнул даже до проспекта Санчеса Серро и отошел от окна. Она в упор смотрела на него, и он — что с тобой? Она хочет испепелить его взглядом? Он знает, что у нее красивые глаза, но зачем она их так вытаращивает и что это за глупости она говорит. Бонифация не плакала, и вид у нее был вызывающий, а голос решительный: она не хочет, это ребенок ее мужа. А чем она будет кормить ребенка своего мужа? А что она сама будет есть до тех пор, как родится ребенок ее мужа? И что будет делать Хосефино с пасынком? Самое худшее — это то, что люди никогда ни о чем не задумываются, зачем только у них голова на плечах, черт побери.

— Я буду работать прислугой, — сказала Бонифация. — А потом поеду с ним в Лиму.

Прислугой? Это брюхатая-то? Она бредит, никто ее не возьмет в прислуги, а если случайно кто-нибудь и возьмет, ее заставят мыть полы, и от такой работы ребенок ее мужа вытечет из нее с кровью или родится мертвым или уродом, пусть она спросит у врача, а она — пусть он сам умрет, но она не станет его убивать, Хосефино зря ее уговаривает.

Она опять начала всхлипывать, и Хосефино сел рядом с ней и обнял ее за плечи. С ее стороны это черная неблагодарность. Он хорошо обращается с ней, да или нет? Почему он привел ее в свой дом? Потому что любит ее. Почему он ее кормит? Потому что любит ее, а она за это и несмотря на это, вдобавок ко всему хочет наградить его пасынком, чтобы люди смеялись над ним. Он не желает быть посмешищем, черт побери. И потом, сколько ему придется заплатить мамаше Сантос? Уйму, пропасть денег, а вместо того, чтобы сказать спасибо, она плачет. Почему Дикарка так поступает с ним? Похоже, что она его не любит, а он-то прямо сгорает от любви, и Хосефино пощипывал ее за шею и дул ей за ухо, а она стонала — ее селение, монашенки, она хочет вернуться, пусть это край чунчей, пусть там нет больших зданий и автомобилей. Хосефино, Хосефино, она хочет вернуться в Санта-Мария де Ньеву.

— Чтобы поехать к себе на родину, тебе понадобится больше денег, чем для того, чтобы построить себе дом, чолита, — сказал Хосефино. — Ты сама не понимаешь, что говоришь. Не надо так, любовь моя.

Он вытащил носовой платок, и утер ей слезы, и поцеловал ее в глаза, и привлек к себе, и с жаром обнял ее. Он заботится о ней, а почему? Он думает только о ее благе, а почему, черт побери, почему? Потому что он ее любит. Бонифация вздыхала, мусоля носовой платок, — если он думает о ее благе, как же он хочет, чтобы она убила сына своего мужа?

— Глупая, это не значит убить его, разве он уже родился? — сказал Хосефино. — И почему у тебя не сходит с языка твой муж, когда он тебе уже не муж.

Нет, муж, они венчались в церкви, а для Бога только это и важно, и Хосефино — что за глупая привычка ко всему припутывать Бога, Дикарка, а она — видишь, видишь, какой ты плохой, а он — чолита, глупенькая, поцелуй меня, а она — нет, а он, теребя ее, щекоча под мышками, не давая ей подняться, — ух что он сделал бы с ней, если бы так не любил ее, глупышку, упрямицу, его Дикарочку, а она, то всхлипывая, то смеясь, то икая, — видишь, видишь, а он, улучив момент, поцеловал ее в губы. Она любит его? Один разок, только один разок, глупышка, а она — я не люблю тебя, а он — зато я тебя очень люблю, и как ты играешь на этом, как ты кочевряжишься, а она — ты это только говоришь, а на самом деле не любишь меня, а он — пусть потрогает здесь, его сердце бьется только для нее, и если бы она любила его, он исполнял бы все ее желания, и под его руками в томлении трепетало ее горячее, жаждущее тело, а голос Хосефино становился невнятным, еле слышным, как и ее голос, — она не пойдет к мамаше Сантос, как бы она ни любила его, — сдавленный, — хоть убей, не пойдет, — и полный истомы, — но она любит его, — и дрожащий от страсти.

III

— Что ты куксишься, — сказал сержант, — можно подумать, что тебя силой забирают отсюда. Чем ты недовольна?

— Я довольна, — сказала Бонифация. — Мне только немножко жаль расставаться с матерями.

— Не клади этот чемодан на самый край, Пинтадо, — сказал сержант. — И ящики плохо привязаны, при первом толчке попадают в воду.

— Не забывайте о нас, когда будете в раю, господин сержант, — сказал Малыш. — Напишите нам, ра скажите, как живется в городе. Если только на с еще существуют города.

— Пьюра — самый веселый город в Перу, сеньора, — сказал лейтенант. — Он вам очень понравится.

— Наверное, сеньор, — сказала Бонифация. — Если он такой веселый, то должен понравиться.

Лоцман Пинтадо уже уложил весь багаж и теперь осматривал мотор, стоя на коленях между двумя канистрами с газолином. Дул легкий бриз, и Ньева, катившая к Мараньону свои зеленоватые воды, зыбилась и рябела. Сержант с веселым видом ходил взад и вперед по лодке, заботливо проверяя, хорошо ли уложены и увязаны вещи, и Бонифация, казалось, с интересом следила за ним, но время от времени оборачивалась и устремляла взгляд на холмы: среди деревьев уже мягко поблескивали в ясном утреннем свете, лившемся с безоблачного неба, крыши и стены миссии. Но каменистую тропинку, которая вела к ней, еще скрывал стелившийся по земле туман: лес мешал ветру рассеять его.

— Нам не терпится добраться до Пьюры, правда, дорогуша? — сказал сержант.

— Да, — сказала Бонифация, — мы хотим доехать как можно скорее.

— Должно быть, это далеко-далеко, — сказала Лалита. — И жизнь там, наверное, совсем другая, чем здесь.

— Говорят, Пьюра в сто раз больше, чем Санта-Мария де Ньева, — сказала Бонифация, — и дома там такие, как в журналах с картинками, которые получают матери. Деревьев там мало, а все пески и пески.

— Мне жаль, что ты уезжаешь, но я рада за тебя, — сказала Лалита. — Матери уже знают?

— Конечно, они надавали мне кучу советов, — сказала Бонифация. — Мать Анхелика даже всплакнула. Какая она старенькая стала, уже ничего не слышит, мне пришлось ей кричать в ухо. Она еле ходит, Лалита, и, по глазам видно, все время боится упасть. Она повела меня в часовню, и мы вместе помолились. Наверное, я уж больше никогда ее не увижу.

— Она ехидная, злая старуха, — сказала Лалита. — Только и знает шипеть — ты там не подмела, это не вымыла, и пугает меня адом, каждое утро пристает — ты покаялась в своих грехах? А вдобавок говорит мне ужасные вещи про Адриана — он бандит, он всех обманывал.

— Она брюзжит, потому что она старенькая, — сказала Бонифация. — Наверное, понимает, что скоро умрет. Но ко мне она добра. Она меня любит, и я ее тоже люблю.

— Рожковые деревья, ослы и тондеро, — сказал лейтенант. — И вы увидите море, сеньора, от Пьюры оно недалеко. А в море купаться не то что в реке.

— А еще говорят, там самые красивые женщины в Перу, — сказал Тяжеловес.

— Ох уж этот Тяжеловес, — сказал Блондин. — Какое дело сеньоре, что в Пьюре красивые женщины?

— Я это для того говорю, чтоб она остерегалась пьюранок, — сказал Тяжеловес. — А то как бы они не отбили у нее мужа.

— Она знает, что я человек серьезный, — сказал сержант. — Я мечтаю только увидеться с друзьями, с моими двоюродными братьями. А о женщинах я и не думаю, мне своей жены больше чем достаточно.

Так мы тебе и поверили, чоло, — засмеялся лейтенант. — Не спускайте с него глаз, сеньора, а если отобьется от рук, дайте ему хорошую трепку.

— Если можно, запакуйте какую-нибудь пьюраночку и пришлите мне, господин сержант, — сказал Тяжеловес.

Бонифация улыбалась провожающим, но время от времени глаза ее заволакивались печалью и губы слегка дрожали. Селение уже просыпалось, в лавке Паредеса толпились христиане, старая служанка дона Фабио подметала террасу губернаторского дома, а мимо капирон, направляясь к реке, проходили молодые и старые агваруны с шестами и острогами. Солнце лизало крыши из листьев ярины.

— Пора бы трогаться, сержант, — сказал Пинта-до. — Лучше пройти через пороги сейчас, пока ветер не покрепчал.

— Сперва послушай меня, а уж потом говори «нет», — сказала Бонифация. — Дай мне хотя бы объяснить тебе.

— Лучше не загадывай, — сказала Лалита, — а то будешь расстраиваться, если ничего не выйдет. Думай только о сегодняшнем дне, Бонифация.

— Я уже поговорила с ним, и он согласен, — сказала Бонифация. — Он обещал давать мне по солю в неделю, и я сама буду подрабатывать, ты ведь знаешь, что матери научили меня шить. Но что, если эти деньги украдут? Они ведь должны пройти через много рук, может, ты их и не получишь.

— Я не хочу, чтобы ты посылала мне деньги, — сказала Лалита. — На что они мне.

— А, придумала, — сказала Бонифация, хлопнув себя по лбу. — Я буду посылать их матерям, у кого же хватит духу обокрасть монахинь? А матери будут передавать их тебе.

— Хоть и по своей охоте уезжаешь, а все-таки как-то грустно, — сказал сержант. — К местам, с которыми свыкся, волей-неволей привязываешься, даже если эти места не стоят доброго слова. Я только сейчас это почувствовал, ребята.

Ветер задул сильнее, и кроны высоких деревьев, колыхаясь, склонялись над подростом. Вверху, на холме, открылась дверь главного здания, из нее поспешно вышла темная фигура, и, пока монахиня шла через двор по направлению к часовне, ветер раздувал и развевал ее сутану. Супруги Паредес вышли на крыльцо своей хижины и, облокотясь на перила, смотрели на пристань и махали руками.

— Ничего удивительного, господин сержант, — сказал Черномазый. — Вы столько времени прожили здесь, да и женились на здешней. Вполне понятно, что вам немножко грустно. А вам, наверное, еще грустнее, сеньора.

— Спасибо за все, господин лейтенант, — сказал сержант. — Если я смогу быть вам полезным в Пьюре, вы знаете, я всегда к вашим услугам. Когда вы будете в Лиме?

— Примерно через месяц, — сказал лейтенант. — Сначала мне нужно съездить в Икитос, чтобы покончить с этим делом. Желаю тебе удачи, чоло, как-нибудь я нагряну к тебе.

— Лучше побереги деньги, они тебе понадобятся, когда у тебя пойдут дети, — сказала Лалита. — Адриан все говорил: со следующего месяца начнем откладывать и через полгода накопим на новый мотор. А мы так и не сберегли ни сентаво. Но на себя он почти ничего не тратил, все уходило на еду и на детей.

— И тогда ты сможешь поехать в Икитос, — сказала Бонифация. — Скажи матерям, чтобы они хранили у себя деньги, которые я буду тебе посылать, пока не наберется сколько нужно на поездку. Тогда ты поедешь повидать его.

— Паредес мне сказал, что я уж больше его не увижу, — сказала Лалита. — И что я здесь и умру, служанкой у монахинь. Ничего не посылай мне. Тебе они самой понадобятся, в городе уходит много денег.

Чоло не возражает? Сержант кивнул, и лейтенант обнял Бонифацию. Она ошеломленно моргала и мотала головой, но ее губы и налившиеся слезами глаза тем не менее упорно улыбались. А теперь их черед, сеньора. Сначала ее обнял Тяжеловес, и Черномазый — сколько можно, карамба, никак не оторвется, а он — не подумайте худого, господин сержант, это я по-дружески. Потом Блондин, Малыш. Лоцман Пинтадо отвязал чал и придерживал лодку у пристани, упираясь шестом в дно. Сержант и Бонифация взошли на борт и уселись среди узлов, Пинтадо поднял шест, и течение завладело лодкой и, покачивая, неспешно повлекло ее к Мараньону.

— Ты должна поехать к нему, — сказала Бонифация. — Я буду посылать тебе деньги, хоть ты и не хочешь. А когда он выйдет, вы поедете в Пьюру, и я вам помогу, как вы мне помогали. Там дона Адриана никто не знает, и он сможет найти себе какую-нибудь работу.

— Вот увидишь Пьюру и сразу повеселеешь, дорогуша, — сказал сержант.

Бонифация держала руку за бортом, и ее пальцы, касаясь мутной воды, проводили на ней эфемерные бороздки, которые тут же исчезали в пенистой кипени, расходившейся от винта. Иногда из темной глубины на миг показывалась быстрая рыбка. Над ними небо было чистое, но вдали, в той стороне, где вырисовывались Кордильеры, плыли тучные облака, которые солнце прорезало как нож.

— Ты приуныла только из-за того, что расстаешься с матерями? — сказал сержант.

— И с Лалитой, — сказала Бонифация. — А мать Анхелика просто не выходит у меня из головы. Вчера вечером она прямо вцепилась в меня, не хотела отпускать и до того расстроилась, что у нее слова застревали в горле.

— Что и говорить, монашенки обошлись с нами хорошо, — сказал сержант. — Сколько подарков они тебе надавали.

— Мы когда-нибудь приедем сюда? — сказала Бонифация. — Хоть один разок, для прогулки?

— Кто знает, — сказал сержант. — Но для прогулки это далековато.

— Не плачь, — сказала Бонифация. — Я буду писать тебе и рассказывать обо всем, что я делаю.

— С тех пор как я уехала из Икитоса, у меня не было подруг, — сказала Лалита. — А я уехала оттуда еще девочкой. Там, на острове, ачуалки и уамбиски почти не говорили по-испански, и мы понимали друг друга, только когда дело касалось самых простых вещей. Ты была моей лучшей подругой.

— А ты моей, — сказала Бонифация. — Даже больше чем подругой, Лалита. Ты и мать Анхелика для меня здесь самые дорогие люди. Ну, не плачь.


— Почему ты так долго не возвращался, Акилино, — сказал Фусия. — Куда ты запропастился, старик.

— Успокойся, приятель, я не мог быстрее, — сказал Акилино. — Этот тип без конца расспрашивал меня и кочевряжился — мол, как на это посмотрят монахини, доктор. Я еле уговорил его, Фусия, но все же мы поладили, дело в шляпе.

— Монахини? — сказал Фусия. — Здесь и монахини живут?

— Они здесь за сестер милосердия, ухаживают за больными, — сказал Акилино.

— Отвези меня куда-нибудь еще, Акилино, — сказал Фусия, — не оставляй меня в Сан-Пабло, я не хочу умереть здесь.

— Этот тип заграбастал все деньги, но надавал мне кучу обещаний, — сказал Акилино. — Он достанет тебе бумаги и сделает так, чтобы никто не знал, кто ты такой.

Ты отдал ему все, что я скопил за эти годы? — сказал Фусия. — Выходит, я так боролся, терпел столько лишений только для того, чтобы все досталось какому-то проходимцу?

— Мне пришлось мало-помалу набавлять, — сказал Акилино. — Сначала я давал ему пятьсот солей, и он отказался наотрез, потом тысячу, а он ни в какую, даже и разговаривать не хотел, мол, попасть в тюрьму себе дороже. В общем, вытянул все. Но зато он обещал, что тебе будут давать лучшую еду и лучшие лекарства. Что делать, Фусия, хуже было бы, если бы он не согласился.

Дождь лил как из ведра. Промокший до костей старик, проклиная непогоду, вывел лодку из протоки. Уже подплывая к пристани, он различил над обрывом голые фигуры и крикнул по-уамбисски, чтобы они спустились и помогли ему. Они скрылись за лупунами, которые сотрясал ветер, и через минуту на крутом склоне показались медно-красные тела: уамбисы кубарем скатывались вниз по скользкому от грязи откосу. Они привязали лодку к приколу и, шлепая по воде под проливным дождем, на руках вынесли дона Акилино на землю. Еще поднимаясь но откосу, старик начал раздеваться, и, когда добрался до вершины, был уже без рубахи, а в поселке уамбисов, не обращая внимания на женщин и детей, которые из своих хижин делали ему дружеские знаки, сиял и брюки. Так, в одних трусах и соломенной шляпе, он через перелесок вышел на поляну, где жили христиане, и тут похожее на обезьяну и плохо державшееся на ногах существо, пошатываясь, сошло с крыльца одной из хижин — Пантача, — обняло его — ты опять одурманил себя травами, — и, с трудом ворочая языком, пробормотало ему на ухо что-то невнятное — даже не можешь говорить, пусти меня. Глаза у Пантачи были воспаленные, а из уголков рта текла слюна. Он возбужденно жестикулировал, указывая на хижины. С террасы на них хмуро смотрела увешанная бусами и браслетами шапра с ярко размалеванным лицом.

— Они сбежали, дон Акилино, — наконец прохрипел Пантача, вращая глазами. — А хозяин бесится, который месяц сидит взаперти и не хочет выходить.

— Он у себя в хижине? — сказал старик. — Пусти меня, мне нужно поговорить с ним.

— Кто ты такой, чтобы мне указывать, — сказал Фусия. — Ступай опять к этому типу, и пусть он вернет тебе деньги. Отвези меня на Сантьяго, уж лучше я умру среди людей, которых я знаю.

— Нам надо выждать до ночи, — сказал Акилино. — Когда все уснут, я отвезу тебя к той барке, где заставляют мыться посетителей, и там тебя возьмет этот человек. Не надо так, Фусия, постарайся теперь немножко поспать. Или, может, хочешь поесть?

— Как ты со мной теперь обращаешься, так и там со мной будут обращаться, — сказал Фусия. — Ты даже не слушаешь меня, все решаешь сам, а я должен подчиняться. Ведь дело идет о моей жизни, а не о твоей, Акилино, не оставляй меня в этом месте. Пожалей меня, старик, давай вернемся на остров.

— Если бы я даже хотел, я не мог бы этого сделать, — сказал Акилино. — Против течения, да еще прячась, до Сантьяго пришлось бы плыть не один месяц, а у нас нет ни газолина, ни денег, чтобы купить его. Я привез тебя сюда по дружбе, чтобы ты умер среди христиан, а не как язычник. Послушай меня, поспи.

Фусия лежал как пласт, укрывшись до подбородка одеялами. Гамак был затянут москитной сеткой только до половины, а вокруг царил беспорядок, валялись консервные банки, шелуха, тыквенные бутылки с остатками масато, объедки. Стояла ужасная вонь, и кишмя кишели мухи. Старик тронул Фусию за плечо, а услышав храп, затряс его обеими руками. Фусия разомкнул веки, и раскаленные угли его налившихся кровью глаз упали на лицо Акилино, потом погасли, опять загорелись, и так несколько раз. Наконец он слегка приподнялся на локтях.

— Меня захватил дождь посреди протоки, — сказал Акилино. — Я вымок до нитки.

Он выжал рубашку и брюки и повесил их на веревку от москитной сетки. За окном дождь лил все сильнее, на поляне рябели лужи и пузырилась пепельно-серая грязь, ветер яростно сотрясал деревья. Время от времени пасмурное небо прорезал многоцветный зигзаг, и спустя несколько секунд гремел гром.

— Эта шлюха спуталась с Ньевесом, Акилино, — сказал Фусия, закрыв глаза. — Они вместе сбежали, собаки.

— Ну сбежали и сбежали, тебе-то что? — сказал Акилино, обтирая рукою тело. — Подумаешь, беда, лучше быть одному, чем в плохой компании.

— Эта шлюха мне не нужна, — сказал Фусия. — Но меня заело, что она снюхалась с лоцманом. За это она мне заплатит.

Фусия, не открывая глаз, повернул голову, плюнул — смотри, куда плюешь, приятель, — и подтянул одеяла к самому подбородку — чуть в меня не попал.

— Сколько месяцев ты пропадал? — сказал Фусия. — Я жду тебя целую вечность.

— У тебя много груза? — сказал Акилино. — Сколько мячей каучуку? Сколько шкур?

— Нам не повезло, — сказал Фусия. — Нам попадались только пустые селения. На этот раз у меня нет товара.

— Да ведь ты не мог двинуться с места, тебя уже ноги не таскали, где же тебе было рыскать по сельве, — сказал Акилино. — Умереть среди своих людей! Думаешь, уамбисы так и оставались бы с тобой? Они и так уходили, когда им вздумается.

— Я мог командовать, не вставая с гамака, — сказал Фусия. — Хум и Пантача повели бы их, куда я прикажу.

— Не говори глупостей, — сказал Акилино. — Хума они ненавидели и если не убили до сих пор, то только благодаря тебе. А Пантача из-за своих отваров дошел до ручки, он уже еле говорил, когда мы уехали. Нет, приятель, все это кончилось, не тешь себя зря.

— Удачно продал? — сказал Фусия. — Сколько денег привез?

— Пятьсот солей, — сказал Акилино. — Не вороти нос, это добро и не стоило больше, я и столько-то еле выторговал. Но что случилось? В первый раз у тебя нет товара.

— Во всем краю хоть шаром покати, — сказал Фусия. — Эти собаки теперь настороже и чуть что прячутся. Я двинусь дальше, если понадобится, сунусь и' в города, но добуду каучук.

— Лалита забрала все твои деньги? — сказал Акилино. — Оставили они тебе что-нибудь?

— Какие деньги? — сказал Фусия, съежившись и придерживая у рта одеяла. — О каких деньгах ты говоришь?

— О тех, которые я тебе привозил, Фусия, — сказал Акилино. — Которые ты нажил грабежами. Я знаю, что ты их прятал. Сколько у тебя осталось? Тысяч пять? Десять?

— Не зарься на них, никому на свете у меня моего не отнять, — сказал Фусия.

— Не хорохорься, и без того тошно, — сказал Акилино. — И не смотри на меня так, меня этим не испугаешь. Лучше отвечай на мой вопрос.

— Неужели она меня так боялась? — сказал Фусия. — Или они просто забыли впопыхах забрать мои деньги? Лалита знала, где я их прячу.

— А может, она не взяла их из жалости, — сказал Акилино. — Может, подумала: туго ему придется одному, доходяге, оставим ему по крайней мере деньги, пусть хоть этим утешается.

— Лучше бы эти собаки украли их, — сказал Фусия. — Без денег этот тип не согласился бы взять меня. А у тебя доброе сердце, ты не бросил бы меня, старик, отвез бы назад, на остров.

— Ну вот, наконец ты немножко успокоился, — сказал Акилино. — Знаешь, что я сделаю? Разомну несколько бананов и сварю их. В последний раз отведаешь языческой еды — с завтрашнего утра будешь есть по-христиански.

Старик засмеялся, повалился на пустой гамак и начал раскачиваться, отталкиваясь ногой.

— Если бы я был твоим врагом, меня бы здесь не было, — сказал он. — Я оставил бы себе эти пятьсот солей, и поминай как звали. Ведь я заранее знал, что на этот раз у тебя не будет товара.

Дождь хлестал по террасе и глухо барабанил по крыше; от порывов горячего ветра колыхалась москитная сетка, словно взмахивал крыльями белый аист.

— Нечего тебе так укрываться, — сказал Акилино. — Я же знаю, что у тебя слезает кожа с ног.

— Эта стерва тебе рассказала насчет москитов? — пробормотал Фусия. — Я расчесал себе ноги, и они у меня загноились, но теперь уже подживают. Эти собаки думают, что, если я прихворнул, я не стану их искать. Посмотрим, кто будет смеяться последним, Акилино.

— Не переводи разговор на другое, — сказал Акилино. — Ты в самом деле поправляешься?

— Дай мне еще немножко, старик, — сказал Фусия. — Там еще осталось?

— Возьми мою миску, я больше не хочу, — сказал Акилино. — Насчет еды я вроде уамбисов — каждое утро, как проснусь, варю себе это хлебово.

— Я буду тосковать по острову больше, чем по Кампо Гранде, больше, чем по Икитосу, — сказал Фусия. — Мне кажется, только там я и чувствовал себя в родном краю. Я даже по уамбисам буду тосковать, Акилино.

— Выходит, все тебе дороги, и Пантача, и уамбисы, только не твой сын, — сказал Акилино. — О нем ты даже не вспоминаешь. Неужели тебе наплевать, что Лалита увезла его с собой?

— Может, это и не мой сын, — сказал Фусия. — Может, эта сука…

— Молчи, молчи, я знаю тебя уже не первый год, и ты меня не проведешь, — сказал Акилино. — Скажи по правде, как твои ноги? Лучше или еще хуже?

— Не разговаривай со мной в таком тоне, ты себе больно много позволяешь, — сказал Фусия нетвердым голосом, с каким-то жалобным подвыванием, и умолк.

Акилино встал с гамака и подошел к нему. Фусия закрыл лицо и весь сжался.

— Не стыдись меня, дружище, — прошептал старик. — Дай-ка я посмотрю.

Фусия не ответил, и Акилино приподнял край одеяла. Фусия лежал без сапог, и старик с минуту смотрел на его голые ноги, впившись ногтями в одеяло, приоткрыв рот и наморщив лоб.

— Мне очень жаль, но нам пора, Фусия, — сказал Акилино. — Надо двигаться.

— Подожди еще немножко, старик, — плачущим голосом сказал Фусия. — Послушай, дай мне огня, я выкурю сигарету, и ты отвезешь меня к этому типу. Это займет каких-нибудь десять минут, Акилино.

— Ладно, кури, только побыстрее, — сказал старик. — Он, наверное, уже ждет нас.

— Смотри уж всё, — простонал Фусия под одеялом. — Я и сам не могу привыкнуть. Смотри выше.

Он согнул ноги и, снова вытянув их, скинул на пол одеяла. Теперь обнажились ляжки, пах, безволосый лобок, член, превратившийся в дохлого червячка, и живот, с которого кожа еще не слезала. Старик поспешно наклонился, поднял одеяла и накрыл Фусию.

— Видишь, видишь? — всхлипнул Фусия. — Я уже не мужчина, Акилино.

— Он еще обещал мне, что будет давать тебе сигареты, когда ты захочешь, — сказал Акилино. — Так что имей в виду, как тебе захочется курить, попроси у него.

— Мне хотелось бы умереть на этом самом месте, — сказал Фусия. — Внезапно, так, чтобы я и опомниться не успел. Ты завернул бы меня в одеяла и подвесил бы к дереву, как делают уамбисы. Только никто не стал бы меня оплакивать каждое утро. Чего ты смеешься?

— Да вот смотрю, как ты делаешь вид, что куришь, а сам не затягиваешься, бережешь сигарету, чтобы протянуть время, — сказал Акилино. — Раз мы все равно поедем, какая тебе разница, двумя минутами раньше или позже.

— Как же я туда поеду, Акилино, — сказал Фусия. — Ведь это очень далеко.

— Тебе лучше умереть там, чем здесь, — сказал старик. — Там за тобой будут ухаживать, и хворь не поднимется выше. Я знаю там одного человека, который за твои деньги возьмет тебя без всяких бумаг.

— Мы не доберемся туда, старик, меня схватят на реке.

— Даю тебе слово, что доберемся, — сказал Акилино. — В крайнем случае будем плыть только ночью, пробираться по протокам. Но надо отправляться сейчас же, чтобы не увидели ни Пантача, ни язычники. Надо, чтобы никто не знал, куда ты делся, только так ты будешь себя чувствовать там в безопасности.

— А полиция, а солдаты? — сказал Фусия. — Разве ты не знаешь, старик, что все меня ищут? Мне нельзя носа высунуть отсюда. Слишком много людей хочет мне отомстить.

— Сан-Пабло — это такое место, где тебя никогда не станут искать, — сказал старик. — Даже если бы знали, что ты там, не стали бы. Но никто не узнает.

— Старик, старик, — всхлипнул Фусия, — ты добрый человек, умоляю тебя. Ты веришь в Бога? Так сделай это ради Бога, постарайся понять меня.

— Я тебя прекрасно понимаю, Фусия, — сказал старик поднимаясь. — Но уже давно стемнело, и я должен наконец отвезти тебя к этому человеку, а то ему надоест нас ждать.


Опять ночь, и опять все те же места: берег реки, тропинка, вьющаяся между фермами, рощица рожковых деревьев, пески. Ноги по щиколотку увязают в рыхлой земле. И ты — сюда, Тоньита, нет, нет, туда не надо, а то нас увидят из Кастильи. Нещадно колет песчаный дождь, накрой ее одеялом, надень на нее твою шляпу, пусть она опустит головку, не то у нее будет гореть лицо. Все те же звуки: шелест ветра, колышущего хлопчатник, музыка гитар, песни, отголоски пьяного веселья, а на заре унылое мычание скота. И ты — посидим здесь, Тоньита, отдохнем немножко и погуляем еще. Все те же картины: черный купол собора, мерцающие, ярко горящие или гаснущие звезды, морщинистая скатерть пустыни, усеянная голубыми дюнами, и вдали одиноко возвышающееся здание, мертвенно-бледный свет, падающий из его окон, силуэты входящих и выходящих людей, а иногда, ранним утром, всадник, пеоны, стадо коз, барка Карлоса Рохаса и на другой стороне реки — серые ворота бойни. Говори ей о рассвете — ты меня слышишь, Тоньита, ты заснула? — о том, как мало-помалу вырисовываются колокола, крыши, балконы, о том, что надвигается дождь или стелется туман. Спроси ее, не холодно ли ей, не хочет ли она вернуться, прикрой ей ноги своей курткой, пусть она обопрется о твое плечо. И тут снова в памяти воскресает та ночь, когда тишину растоптал всполох бешеной скачки и она вздрогнула всем телом. Встань, посмотри, кто это скачет в такой неурочный час? На пари? Чапиро, дон Эусебио, близнецы Темпле? Спрячемся, пригнемся, не шевелись, Тоньита. Не пугайся, это два верховых, а она, окутанная неизбывной мглой, безмолвно — кто, почему, как? И ты — проскакали в двух шагах от нас на диких лошадях, что за сумасшедшие, едут к реке, а теперь возвращаются, не бойся, маленькая, а ее взволнованное лицо поворачивается из стороны в сторону, и губы дрожат, и ногти впиваются в твою руку, и ты слышишь ее учащенное дыхание и угадываешь немой вопрос — почему, как? Теперь успокой ее — они уже уехали, Тоньита, они так мчались, что я не разглядел их лиц, а она упорно всматривается во тьму своими незрячими глазами в жажде понять, кто, почему, как. И ты — не надо так, глупенькая, какая нам разница, кто они. Придумай уловку, чтобы развлечь ее: укройся одеялом, Тоньита, вон они едут, их целая орда, если увидят, они нас убьют. Почувствуй, как она трепещет от страха, пусть она прижмется к тебе, обнимет тебя, сольется с тобой, крепче, еще крепче, Тоньита, а теперь скажи ей, что это неправда, что никого нет, — поцелуй меня, маленькая, я пошутил. А сегодня не разговаривай, только вслушивайся в нее. Пески — это море, а ее силуэт — лодка, и она спокойно плывет по дюнам и кустам, не перебивай ее, не наступай на тень, которую она отбрасывает. Достань сигарету, закури и думай о том, что ты счастлив и что ты отдал бы все на свете, чтобы узнать, счастлива ли она. Поболтай с ней, пошути — ты и ее научишь курить, только не сейчас, а когда она вырастет, ведь маленькие девочки не курят, — и засмейся, и пусть она тоже засмеется — ну улыбнись же, умоляю тебя, не будь вечно такой серьезной, Тоньита. И вот снова неуверенность, эта кислота, разъедающая жизнь, и ты — я знаю, ей скучно сидеть взаперти и слушать одни и те же голоса, но подожди, теперь уж недолго, они уедут в Лиму, и у них будет дом, где они будут жить одни, и им не придется больше прятаться, и он купит ей все, что душе угодно, вот увидишь, Тоньита, вот увидишь. Испытай опять то щемящее чувство — ты никогда не сердишься, маленькая, пусть она не будет такой, пусть иногда выходит из себя, бьет посуду, рыдает, а перед глазами ее лицо, сохраняющее все то же отсутствующее выражение, тихо пульсирующая жилка на виске, опущенные ресницы и губы, которые не выдадут ее тайны. У этих девушек ничего не осталось в жизни, только воспоминания да легкая грусть, поэтому они так балуют тебя, Тоньита. Они приносят тебе сласти, одевают, причесывают тебя, их просто не узнать, между собой они вечно грызутся, каких только пакостей не делают друг другу, а с тобой они такие добрые и услужливые. Как они повели себя, когда она появилась! Скажи им — я привез ее к себе, я похитил ее, скажи, что ты ее любишь, что она будет жить с тобой, что они должны помогать тебе. И вот снова у тебя в ушах звучат их возбужденные голоса — мы обещаем вам, клянемся, оправдаем ваше доверие. Послушай, как они оживленно перешептываются, посмотри на их растроганные, улыбающиеся, любопытные лица — как им не терпится подняться в башню, чтобы увидеть ее и поговорить с ней. И опять перед тобою она, и ты — они все тебя любят. Потому что ты такая молодая? Потому что ты не можешь говорить? Потому что им тебя жаль? И в памяти всплывает та ночь: чуть поблескивает река в темноте, расплывчатыми пятнами темнеют всходы, в городе уже погасли огни, луна едва освещает пустыню, а она рядом с тобой и в то же время где-то далеко, беспомощная и бесприютная. Окликни ее, спроси — Тоньита, ты слышишь меня? Что ты чувствуешь? Почему она так тянет тебя за руку, не испугалась ли она этого песчаного ливня? И ты — иди сюда, Тоньита, укройся, ничего, он скоро пройдет, ты думаешь, песок нас засыплет, похоронит заживо? Почему ты дрожишь, что ты чувствуешь? Тебе не хватает воздуха? Ты хочешь вернуться? Почему ты так дышишь? Как ужасно не понимать, не догадываться, что с тобой происходит, моя девочка. И вот снова твое сердце — фонтан, из которого бьют вопросы: каким ты представляешь себе меня, какими девиц, и лица, и землю, по которой ты ступаешь, откуда, по-твоему, исходят звуки, которые ты слышишь, какая ты сама, что означают эти голоса? Ты думаешь, что все такие же, как ты? Что мы слышим то, что нам говорят, но не отвечаем? Что кто-то дает нам еду, укладывает нас спать и помогает нам подняться по лестнице? Тоньита, Тоньита, какое чувство ты испытываешь ко мне? Знаешь ли ты, что такое любовь? Почему ты целуешь меня? Но не заражай ее своей тоской, сделай над собой усилие, понизь голос и ласково скажи ей — неважно, мои чувства — это твои чувства, скажи, что ты хочешь страдать, когда страдает она. Пусть она забудет эти пустые слова — я больше не буду, Тоньита, у меня просто расходились нервы, — расскажи ей о городе, о бедной гальинасерке, которая жалуется на свои недуги, о ее осле и корзинах, расскажи, что говорят в «Северной звезде» — все горюют по тебе, Тоньита, ищут тебя, ломают себе голову, что с тобой случилось: может, бедняжку убили, может, ее похитил какой-нибудь приезжий? — какие слухи ходят, какие выдумки, какое вранье распускают люди. Спроси ее, вспоминает ли она о прошлом, хотелось ли бы ей вернуться назад, приходить на площадь, греться на солнышке возле павильона, тоскует ли она по гальинасерке, ты хотела бы повидаться с ней? Возьмем ее в Лиму? Но она не может или не хочет слушать, что-то отъединяет ее от тебя, что-то мучает ее, и она все дрожит и тянет тебя за руку, полная смятения и ужаса, и ты — что с тобой, у тебя что-нибудь болит, ты хочешь, чтобы я пощупал? Хорошо, потрогай там, где она показывает, легонько, не нажимай, погладь ее по животу, раз десять, раз сто по одному и тому же месту — а, я знаю, желудок расстроился, ты хочешь пописать? — помоги ей — покакать? Пусть она присядет на корточки, ничего, ты устроишь для нее навес, — растяни одеяло у нее над головой, заслони ее от сухого дождя, — и ее не будет донимать песок. Но все напрасно — по ее щекам текут слезы, и она дрожит еще сильнее, и лицо ее искажено гримасой страдания, а ты не можешь разгадать, что с ней творится, это ужасно, Тоньита, что ты можешь сделать для нее, чего она хочет от тебя? Возьми ее на руки, беги, целуй ее на бегу — вон и дом, они уже близехонько, сейчас она выпьет мате, он уложит ее в постель, и завтра она проснется здоровой, и пусть она не плачет, ради Бога, пусть она не плачет. Позови Анхелику Мерседес, чтобы она полечила ее, и она — наверное, колики, хозяин, а ты — горячего чаю? Грелку? И она — ничего страшного, не пугайтесь, а ты — крушины, ромашки? И стряпуха щупала и поглаживала одно и то же место, а ты все не понимал — какой болван, какой болван. И вот всплывают в памяти радостные лица девиц, набившихся в башню, запахи кремов, талька и вазелина, веселая суетня и визгливые голоса — а хозяину и невдомек, вот невинный младенец. Смотри, как они толпятся вокруг нее, ласкают ее, сюсюкают. Предоставь им занимать ее, а сам спустись в зал, откупорь бутылку, повались в кресло, выпей за нее и, испытывая какое-то смешанное чувство смущения и радости, закрой глаза и попытайся понять, что они говорят: не меньше двух месяцев, а Бабочка — три, а Светляк — четыре, ну не глупый ли он, почему же, он думал, у нее не было кровей? А когда они прекратились, хозяин? Если вы припомните, мы будем точнехонько знать, на каком она месяце. И чувствуя, как от алкоголя ноги становятся ватными и по жилам разливается успокоительное тепло и уходит тревога, мысленно упрекни себя и скажи — я никогда за этим не следил. Какое это имело значение для тебя, какая разница, когда он родится, завтра или через восемь месяцев, так или иначе Тоньита войдет в тело, а потом ей это будет скрашивать жизнь. Опустись на колени возле ее кровати -ничего, этому надо радоваться, ты будешь холить его, менять ему пеленки, а если родится девочка, пусть она будет похожа на нее. И пусть завтра же утром девушки пойдут в магазин дона Эусебио и купят все, что нужно, хотя приказчики начнут зубоскалить — кто это рожает, и от кого? — а если это будет мальчик, они назовут его Ансельмо. Сходи в Гальинасеру, найди столяров, пусть они придут с досками, гвоздями и молотками и сделают кроватку, а станут расспрашивать — выдумай какую-нибудь историю. Тоньита, Тоньита, пусть у тебя будут всякие прихоти, пусть тебя рвет, пусть на тебя нападает дурное настроение — будь как другие. Ты можешь его нащупать? Он уже шевелится? И в последний раз спроси себя, хорошо или плохо, что все это было, такой ли должна быть жизнь и что было бы, если бы с ней, если бы с тобою и с ней не случилось этого, и был ли это сон, или явь никогда не бывает похожа на сны. И, сделав еще одно усилие, спроси себя, смирился ли ты с судьбой, и потому ли, что она умерла, или потому, что ты стар, ты так спокойно приемлешь мысль о собственной смерти.

— Будешь его ждать, Дикарка? — сказала Чунга. — Может, он проводит время с другой.

— Кто это? — сказал арфист, повернув голову и уставившись на лестницу своими выцветшими глазами. — Сандра?

— Нет, маэстро, — сказал Болас. — Новенькая, та, что начала позавчера.

— Он собирался прийти за мной, сеньора, но, наверное, забыл, — сказала Дикарка. — Ну что ж, я пойду.

— Сперва позавтракай, девушка, — сказал арфист. — Пригласи ее, Чунгита.

— Конечно, принеси себе чашку, — сказала Чунга. — В чайнике горячее молоко.

Музыканты завтракали за ближайшим от стойки столиком при свете фиолетовой лампочки — остальные были уже погашены. Дикарка села между Боласом и Молодым Алехандро. Какая она молчаливая, до сих пор они почти не слышали ее голоса, в ее местах все женщины такие? За окном смутно вырисовывались лачуги предместья, окутанного темнотой, а в вышине светились три бледные звезды — маримачи. Нет, сеньора, они трещат как попугаи. И арфист, пощипывая ломтик хлеба, — попугаи? А она — да, в их местах есть такие птички, и он, перестав жевать, — как, девушка, она не из Пьюры родом? Нет, сеньор, она издалека, из Монтаньи. Она не знает, где она родилась, но жила она всегда в Сайта-Мария де Ньеве. Это маленький городок, сеньор, там нет ни машин, ни больших зданий, ни кино, как в Пьюре. Арфист удивленно поднял голову — Монтанья, попугаи? — и вдруг водрузил на нос очки — он уже забыл, девушка, что это существует на свете. На какой реке эта Сайта-Мария де Ньева? Она близко от Икитоса? Далеко? Монтанья, как интересно. Молодой выпускал изо рта одно за другим одинаковые колечки дыма, которые расплывались и таяли над танцевальной площадкой. Ему тоже хотелось бы побывать в Амазонии, послушать музыку чунчей. Она совсем не похожа на креольскую, верно? Совсем не похожа, сеньор, тамошние люди поют мало, и песни у них не веселые, как маринеры или вальсы, а все больше грустные, и звучат они очень странно. Но Молодой любит грустную музыку. А какие слова у этих песен? Наверное, очень поэтичные? Ведь она понимает их язык? Нет, она не говорит на языке — Дикарка запнулась и опустила глаза — чунчей, знает только кое-какие словечки — часто слышала, вот и запомнились, понимаете? Но пусть он не думает, там есть и белые, а чунчей мало видно, потому что они пропадают в лесу.

— А как ты попала в руки Хосефино? — сказала Чунга. — Что ты нашла в этом прощелыге?

— Какое это имеет значение, Чунга, — сказал Молодой. — Любовь не понимает доводов. И не признает вопросов и ответов, как сказал один поэт.

— Не пугайся, Дикарка, — засмеялась Чунга. — Я спросила только так, шутки ради. Меня не интересует чужая жизнь.

— Что с вами, маэстро? О чем вы так задумались? — сказал Болас. — У вас стынет молоко.

— И у вас тоже, сеньорита, — сказал Молодой. — Пейте же. Хотите еще хлеба?

— До каких пор ты будешь говорить с девками на «вы»? — сказал Болас. — Какой ты чудак, Молодой.

— Я со всеми женщинами говорю одинаково, — сказал Молодой. — Мне все равно, девки они или монахини, я их всех уважаю.

— Тогда почему ты так поносишь их в своих песнях, — сказала Чунга. — Ведь ты не композитор, а ехидна.

— Я не поношу их, а говорю им правду, — сказал Молодой со слабой улыбкой и выпустил последнее колечко дыма, белое и идеально круглое.

Дикарка встала — ей очень хочется спать, сеньора, она пойдет, и большое спасибо за завтрак, но арфист схватил ее за руку — подожди, девушка. Она идет к непобедимому? Он живет, кажется, у площади Мерино? Они ее подвезут, пусть Болас сходит за такси, ему тоже хочется спать. Болас поднялся и вышел на улицу. В дверь пахнуло свежестью; поселок был по-прежнему окутан темнотой. Заметили они, как переменчиво небо над Пьюрой? Вчера в это время уже палило солнце, песок не падал и хижины белели как умытые, а сегодня все никак не рассветет, что, если бы ночь так никогда и не кончилась, и Молодой указал на квадратик неба в рамке окна. Что до него, то он был бы рад, но многим это не понравилось бы. Чунга покрутила пальцем у виска — ненормальный какой-то, думает черт знает о чем. Уже шесть? Дикарка положила ногу на ногу и облокотилась на стол. В сельве светает рано, к этому времени уже все встают, и арфист — да, да, а небо становится розовым, зеленым, синим, всеми цветами играет, и Чунга — как, и Молодой — как, маэстро, вы знаете сельву? Нет, просто в голову лезет всякая чепуха, с ним это бывает, а если в чайнике осталось молоко, он бы с удовольствием выпил еще. Дикарка налила ему молока и положила сахару. Чунга, нахмурившись, недоверчиво смотрела на арфиста. Молодой опять закурил и снова стал пускать изо рта сизые колечки дыма. Прозрачные и легкие, они плыли к черному квадрату окна, на полдороге нагоняя друг друга, — а на него свет действует не так, как на других людей, — сливались, превращались в облачка — они радуются и ободряются, когда всходит солнце, и грустнеют, когда наступает ночь, — и наконец таяли — а у него, наоборот, днем тяжело на душе и только с наступлением темноты поднимается настроение. Это потому, Молодой, что они все, и Чунгита, и Болас, и он, а теперь вот и девушка, полуночники, вроде сов и лисиц, и тут хлопнула дверь. На пороге показался Болас, который, обхватив за пояс, поддерживал Хосефино — смотрите, кого я встретил, он стоял посреди шоссе и разговаривал сам с собой.

— Ну и весело ты живешь, Хосефино, — сказала Чунга. — Ты уже не держишься на ногах.

— Добрый день, сынок, — сказал арфист. — Мы думали, ты уже не придешь за ней, собирались сами отвезти ее.

— Не разговаривайте с ним, маэстро, — сказал Молодой. — Он пьян в стельку.

Дикарка и Болас подтащили его к столу, а Хосефино вовсе не пьян в стельку, что за ерунда, выпьем-ка посошок, пусть Чунгита подаст им бутылочку пива. Арфист встал — спасибо, но уже поздно, и их ждет такси. Хосефино корчил рожи и орал — все они тут закиснут, молоко пьют, дети они, что ли, и Чунга — ладно, до свидания, пусть его уведут. Они вышли на улицу. В той стороне, где маячила Казарма Грау, над горизонтом уже проступала голубая полоска, а в поселке мелькали в окнах заспанные лица, слышалось потрескивание углей в жаровне, разносились горклые запахи. Они прошли через пески — арфиста вели под руки Болас и Молодой, а Хосефино опирался на Дикарку — и на шоссе все сели в такси, музыканты на заднее сиденье, а Дикарка и Хосефино рядом с шофером. Хосефино смеялся — Дикарка ревнует его, старик, говорит — зачем ты столько пьешь, и где ты был, и с кем, хочет, чтобы он ей исповедовался, арфист.

— И правильно, девушка, — сказал арфист. — Не доверяй ему, нет никого хуже мангачей.

— Ты что? — сказал Хосефино. — Руки чешутся? Ты что? Не лапай ее, приятель, не то прольется кровь, приятель. Ты что?

— Я никого не трогаю, — сказал шофер. — Я не виноват, что в машине тесно. Разве я к вам приставал, сеньорита? Я делаю свое дело и не хочу неприятностей.

Хосефино захохотал во все горло — приятель не понимает шуток, пусть лапает, если ему хочется, он разрешает, и шофер тоже засмеялся — он думал, сеньор говорит всерьез. Хосефино обернулся к музыкантам — у Обезьяны сегодня день рождения, пусть они отпразднуют его вместе с ними, братья Леон вас так любят, старик. Но маэстро устал, ему нужно отдохнуть, и Болас похлопал Хосефино по плечу. Хосефино очень жаль, очень жаль, и он закрыл глаза. Такси проехало мимо собора; на Пласа де Армас уже погасли фонари. Силуэты тамариндов плотным кольцом окружали круглый павильон с крышей наподобие зонтика. А Дикарка — пусть он не будет таким злым, сколько она его просила. Ее зеленые, большие, испуганные глаза заглядывали в глаза Хосефино, и он шутливо вытянул руку со скрюченными пальцами, будто выпустил когти — да, он злой, кого хочешь слопает живьем и не поморщится. Он опять захохотал, и шофер искоса посмотрел на него. Машина ехала по улице Лимы, между зданием «Ла индустрия» и железной оградой ратуши. Она не хочет туда идти, но Обезьяне исполнилось сто лет, и он ее ждет, а братья Леон его друзья, и он во всем идет им навстречу.

— Не приставай к девушке, Хосефино, — сказал арфист. — Она, должно быть, устала, оставь ее в покое.

— Она не хочет идти ко мне домой, арфист, — сказал Хосефино. — Не хочет видеть непобедимых. Говорит, что ей стыдно, представляешь. Стоп, приятель, здесь мы сойдем.

Шофер затормозил. На улице Такна и на площади Мерино было темно, но проспект Санчеса Серро ярко освещали фары грузовиков, длинной колонной ехавших к Старому Мосту. Хосефино выскочил из такси, но Дикарка не двинулась с места. Он стал вытаскивать ее, она отбивалась, и арфист — не надо ссориться, помиритесь, а Хосефино — пусть они зайдут, и шофер тоже, — надо уважить Обезьяну, ведь он такой старый, ему исполнилось тысяча лет. Но Болас велел шоферу трогаться, и машина уехала. Теперь и на проспекте было темно — грузовики превратились в мигающие красные огоньки, со скрежетом уносившиеся к реке. Хосефино, насвистывая сквозь зубы, взял за плечо Дикарку, и теперь она без всякого сопротивления преспокойно пошла с ним. Хосефино отпер дверь, и они вошли. В кресле, под маленьким бра, низко уронив голову, храпел Обезьяна. Над пустыми бутылками, стаканами, окурками, остатками еды плавал табачный дым. Они уже выдохлись, и это мангачи? — Хосефино привскочил на месте — непобедимые мангачи? В соседней комнате послышался невнятный голос. Хосе лег на его кровать? Он его убьет. Обезьяна выпрямился, тряхнув головой, — кто это выдохся, черт побери, — улыбнулся, и у него заблестели глаза — Боже мой — и голос зазвучал фальцетом — Боже мой, кто пришел. Он встал — сколько лет, сколько зим, — и, спотыкаясь, пошел навстречу Дикарке — как он рад ее видеть — отодвигая стулья и отшвыривая ногами бутылки, — ему так хотелось повидать сестрицу, а Хосефино — ну, сдержал я слово или нет? Чем я хуже мангачей? Взъерошенный и растрепанный, Обезьяна с раскрытыми объятиями и широкой улыбкой, выписывая зигзаги, приближался к Дикарке — и как она похорошела, но почему же она пятится, сестрица, она должна поздравить его, разве она не знает, что у него день рождения?

— Это верно, ему исполнилось миллион лет, — сказал Хосефино. — Хватит кочевряжиться, Дикарка, обними его.

Он упал в кресло, схватил бутылку и стал пить прямо из горлышка, как вдруг, будто в воду плюхнул увесистый камень, раздалась звонкая оплеуха — ну и сестрица, ну и злючка, и Хосефино засмеялся, а Обезьяна получил еще оплеуху — ну и злючка, и теперь Дикарка слонялась из угла в угол, а Обезьяна, спотыкаясь и смеясь, ходил за ней, и разбивались стаканы, и из соседней комнаты доносилось — только пить да играть, только жизнь, и голос Хосе затихал, и Хосефино тоже напевал, свернувшись клубком в кресле, и из бутылки, которую он держал в руке, вино мало-помалу выливалось на пол. Наконец Дикарка и Обезьяна перестали кружить по комнате. Теперь они стояли в углу, и она все дубасила его — ну и сестрица, ну и злючка, ему взаправду больно, за что она его бьет? — и он смеялся — пусть лучше поцелует его, — и она тоже смеялась, глядя на паясничанье Обезьяны, и даже невидимый Хосе смеялся — вот это сестрица.

Загрузка...