Губернатор три раза легонько стучит костяшками пальцев, и дверь главного здания открывается. Розовощекая мать Гризельда стоически улыбается Хулио Реатеги, но губы ее дрожат, и, отводя глаза, она с ужасом смотрит в сторону площади Сайта-Мария де Ньевы. Губернатор входит, и девочка послушно идет за ним. Они направляются по полутемному коридору к кабинету начальницы, и теперь из селения доносится лишь приглушенный, отдаленный шум, как по воскресеньям, когда воспитанницы спускаются к реке. В кабинете губернатор опускается на один из брезентовых стульев, с облегчением вздыхает и закрывает глаза. Девочка, опустив голову, стоит у двери, но, когда входит начальница, подбегает к Хулио Реатеги, который уже встал, — добрый день, мать. Начальница отвечает ему с ледяной улыбкой, жестом приглашает его сесть, а сама остается стоять возле письменного стола. Ему стало жаль оставить в Уракусе, среди дикарей, эту девчурку, у которой такие умные глазенки, он подумал, что в миссии ее смогут воспитать, хорошо ли он поступил? Очень хорошо, дон Хулио, — начальница говорит так же, как улыбается, холодно и отчужденно, — они для того и поставлены. Девочка ни слова не понимает по-испански, мать, но быстро научится, она очень смышленая и за время пути не доставила им никакого беспокойства. Начальница внимательно слушает его, недвижимая, как деревянное распятие на стене кабинета, а когда Хулио Реатеги умолкает, она не кивает и не задает вопросов — просто ждет, сложив руки на животе и слегка поджав губы. Так, значит, он ее оставляет. Хулио Реатеги встает — ему надо идти — и улыбается начальнице. Все это было очень тяжело, очень утомительно — дожди, всякого рода неудобства, а он еще не может лечь в постель, как ему хотелось бы, потому что друзья устраивают завтрак, и, если он не придет, они ему этого не простят, ведь люди так обидчивы. Начальница протягивает ему руку, и в эту минуту шум усиливается, как будто возгласы и крики уже не доносятся из селения, а раздаются где-то совсем близко, в саду, в часовне. Потом он стихает, и снова слышится смутный гул, негромкий и безобидный. Начальница моргает, не доходя до двери останавливается, поворачивается к губернатору — дон Хулио — и, облизнув губы, бледная, без улыбки — Бог зачтет ему то, что он сделал для этой девочки, — с болью в голосе — она только хотела напомнить ему, что христианин должен уметь прощать. Слегка наклонив голову и скрестив руки на груди, Хулио Реатеги принимает кроткую и вместе с тем важную, торжественную позу. Пусть дон Хулио сделает это ради Бога — теперь начальница говорит с жаром — и ради своей семьи, — и щеки ее зарделись — ради своей супруги, которая так благочестива, дон Хулио. Губернатор снова кивает. Разве это не бедный, несчастный человек? — лицо начальницы приобретает все более озабоченное выражение — разве он получил воспитание? — она раздумчиво поглаживает себя по щеке — разве он ведает, что творит? — и морщит лоб. Девочка искоса смотрит на них, и ее зеленые глаза между спутанными прядями волос сверкают, как у испуганного зверька. Ему это больнее, чем кому бы то ни было, мать. Губернатор говорит, не возвышая голоса, — это противно его натуре и его правилам — как бы сдерживая горькое чувство, — но дело идет не о нем, поскольку он уезжает из Санта-Мария де Ньевы, а о тех, кто остается, мать, о Бенсасе, об Эскабино, об Агиле, о ней, о воспитанницах, о миссии. Разве мать не хочет, чтобы здесь можно было жить по-человечески? Но у христиан есть другое оружие против несправедливостей, дон Хулио, она знает, что он человек гуманный, не может быть, чтобы он одобрял подобные методы. Пусть он постарается образумить их, ведь здесь его слово закон, нельзя же так поступать с этим несчастным. Ему очень жаль, но он должен разочаровать мать, он тоже считает, что это единственный способ добиться порядка. Другое оружие? Оружие миссионеров, мать? Сколько веков они здесь? И далеко ли они ушли с этим оружием? Речь идет только о том, чтобы дать дикарям хороший урок на будущее, ведь этот закоренелый негодяй и его люди зверски избили капрала из Форта Борха, убили рекрута, обжулили Педро Эскабино, и вдруг начальница — нет — гневно трясет головой — нет, нет — и повышает голос: мстить бесчеловечно и недостойно цивилизованных людей, а этому несчастному именно мстят. Почему не отдать его под суд? Почему не посадить в тюрьму? Неужели дон Хулио не понимает, что это ужасно, что нельзя так обращаться с человеческим существом? Нет, это не месть и даже не наказание, мать, и Хулио Реатеги понижает голос и кончиками пальцев гладит девочку по грязным волосам: речь идет о том, чтобы предотвратить новые бесчинства. Ему грустно уезжать отсюда, мать, оставляя плохое воспоминание в миссии, но это необходимо для общего блага. Он любит Сайта-Мария де Ньеву и положил немало сил, чтобы принести ей пользу. Из-за губернаторства он пренебрегал собственными делами, терял деньги, но он не раскаивается, мать. При нем селение сделало шаг вперед, разве не так? Теперь здесь есть власти, а скоро будет и жандармский участок и люди будут жить спокойно. Это нельзя сбросить со счета, мать. Миссия первая благодарит его за то, что он сделал для Сайта-Мария де Ньевы, дон Хулио, но какой христианин может понять людей, которые убивают темного горемыку? Разве он виноват, что его не научили, что хорошо и что плохо? Его не убьют, мать, и не отправят в тюрьму, и он сам наверняка предпочитает вытерпеть это, чем сесть за решетку. Они не питают к нему ненависти, мать, а только хотят, чтобы агваруны научились разбирать, что хорошо и что плохо, и не их вина, что эти люди понимают только плетку. Они с минуту молчат, потом губернатор подает руку начальнице и выходит. А девочка идет за ним, но едва она делает несколько шагов, начальница берет ее за руку, и она не пытается вырваться, только опускает голову. Дон Хулио, у нее есть имя? Ведь ее нуж но окрестить. Девочку, мать? Он не знает, но во всяком случае, христианского имени у нее нет, пусть они ей подыщут. Он делает легкий поклон, выходит из главного здания, быстрым шагом проходит через двор миссии и почти бегом спускается по тропинке. Подойдя к площади, он смотрит на Хума. Привязанный за руки к капиронам, он висит, как отвес, в метре над головами зевак. Бенсаса, Агилы, Эскабино здесь уже нет, остались только сержант Роберто Дельгадо, несколько солдат и сбившиеся в кучу старые и молодые агваруны. Сержант уже не орет, Хум тоже умолк. Хулио Реатеги оглядывает пристань. На воде покачиваются пустые барки — их уже разгрузили. Раскаленное добела солнце стоит прямо над головой и нещадно печет. Реатеги направляется к управе, но, проходя мимо капирон, останавливается и снова смотрит на Хума. Он (Прикладывает обе руки к козырьку шлема, но и это не защищает глаза от солнечных лучей. Лицо Хума невозможно разглядеть — он в обмороке? — виден только рот, как будто открытый, — заметил он его? Крикнет он еще раз «пируаны»? Будет опять ругать сержанта? Нет, он ничего не кричит, а может, рот и не раскрыт. Оттого что Хум висит, живот у него вобран, а тело вытянуто, и можно подумать, что это худой и высокий человек, а не коренастый и пузатый язычник. Есть что-то странное, неожиданное в этой палимой солнцем стройной фигуре, неподвижно висящей в воздухе. Реатеги идет дальше, входит в управу, кашляет от густого табачного дыма, протягивает руку одним, обнимается с другими. Слышатся шутки и смех, кто-то подает губернатору стакан пива. Он залпом выпивает его и садится. Вокруг него потные лица взмокших от жары христиан — им будет не хватать его, дон Хулио, они будут тосковать о нем. И он тоже, очень, но ему уже пора заняться своими делами, он все забросил — плантации, лесопильный завод, гостиницу в Икитосе. Пока он был здесь, он потерял немало денег, друзья, да и постарел. Он не любит политики, его стихия — это работа. Услужливые руки наполняют его стакан, берут у него шлем — все пришли чествовать его, даже те, кто живет по ту сторону порогов, дон Хулио. Он устал, Аревало, он двое суток не спал и чувствует себя совершенно разбитым. Хулио Реатеги вытирает платком лоб, шею, щеки. Иногда Мануэль Агила и Педро Эскабино на минуту отодвигаются друг от друга, и тогда в окне, забранном металлической решеткой, виднеются капироны на площади. Все ли еще толпятся там любопытные или их разогнала жара? Хума не видно — его землистое тело растворилось в потоках света или сливается с корой капирон. Как бы он у них не умер, друзья. Чтобы это послужило уроком, язычник должен вернуться в Уракусу и рассказать остальным, как с ним разделались. Ничего, не умрет, дон Хулио, ему даже полезно немножко позагорать. Это Мануэль Агила острит? Пусть дон Педро непременно заплатит им за товар, чтобы не пошли разговоры о злоупотреблениях, чтобы было ясно, что они только поставили вещи на свои места. Само собой разумеется, дон Хулио, он выплатит разницу этим бестиям, единственно, чего хочет Эскабино, — это торговать с ними, как раньше. Этот дон Фабио Куэста действительно надежный человек, дон Хулио? Это спрашивает Аревало Бенсас? Если бы Хулио Реатеги не был в нем уверен, он не стал бы добиваться его назначения. Он уже много лет работает с ним, Аревало. Это немножко флегматичный человек, но добросовестный и благожелательный, каких мало, он уверяет их, что они прекрасно поладят с доном Фабио. Дай Бог, чтобы больше не было конфликтов, ужас сколько времени отнимают такие истории, а Хулио Реатеги чувствует себя уже лучше — когда он вошел, ему чуть не стало дурно. Может, это от голода, дон Хулио? Пожалуй, пора идти завтракать, капитан Кирога их ждет. Кстати, что за человек этот капитан Кирога, дон Хулио? Как у всякого другого, у него есть свои слабости, дон Педро, но в общем он хороший человек.
Ты не приезжал больше года! — кричит Фусия. — Не понимаю, — говорит Акилино, приложив руку к уху; он то обводит глазами смешавшиеся кроны чонт и капанауа, то с опаской посматривает на выглядывающие из-за высокого папоротника хижины, к которым ведет тропинка.
— Больше года! — кричит Фусия. — Ты не приезжал больше года, Акилино.
На этот раз старик кивает, и его гноящиеся глаза на миг останавливаются на Фусии. Потом его взгляд снова начинает блуждать по илистому берегу, деревьям, извивам тропинки, рощице. Да нет, приятель, всего только несколько месяцев. Из хижин не доносится никакого шума, и кажется, вокруг ни души, но мало ли что, Фусия, вдруг они появятся откуда ни возьмись, как в тот раз, и голые с воем высыпят на тропинку, и побегут к нему, и ему придется броситься в воду? Фусия уверен, что они не придут?
— Год и еще неделю, — говорит Фусия. — Я считаю дни. Как только ты уедешь, я опять начну считать. Каждое утро я перво-наперво делаю отметку. Вначале я не мог, но теперь я действую ногой, как рукой, хватаю щепочку двумя пальцами. Хочешь посмотреть, Акилино? Здоровой ногой он роет песок, выкапывает несколько камешков, двумя уцелевшими пальцами, напоминающими клешни скорпиона, захватывает камешек, поднимает его и быстрым движением проводит на песке маленькую прямую бороздку, которую тут же заравнивает ветер.
— Зачем ты это делаешь, Фусия? — говорит Акилино.
— Видел, старик? — говорит Фусия. — Вот такие отметки я делаю каждый день и черточки провожу все более маленькие, чтобы они уместились на стене возле моей кровати. В этом году их целая пропасть, рядов двадцать, наверное. А когда ты приезжаешь, я отдаю свою еду санитару, и он белит стену, чтобы я мог опять делать отметки. Сегодня вечером я отдам ему еду, и завтра утром он побелит.
— Ну, ну, — с успокоительным жестом говорит старик, — год так год, не кричи, не выходи из себя. Я не мог приехать раньше, мне уже нелегко плавать — то и дело клонит ко сну, да и руки отказывают. Годы-то идут. Я не хочу помереть на воде, Фусия, на реке хорошо жить, а не умирать. Зачем ты все время так кричишь, небось уже горло болит.
Фусия подскакивает к Акилино, приближает лицо к лицу старика, и тот пятится, кривя рот, но Фусия верещит и топает ногами, пока Акилино не смотрит на него: ну, ну, я уже вижу. Старик зажимает нос, и Фусия возвращается на прежнее место. Поэтому он и не понимал, что Фусия говорит. А как же он ест без зубов? Не трудно ему глотать неразжеванное? Фусия отрицательно качает головой.
— Монахиня мне все размачивает! — кричит он. — Хлеб, фрукты — все держит в воде, пока не размякнет, а тогда я могу глотать. Только вот говорить паршиво, голос пропадает.
— Не обижайся, что я зажимаю нос, — гнусавя, говорит Акилино. — От этого запаха меня тошнит и голова кружится. В прошлый раз я уж уехал, а все не мог отделаться от него, и ночью меня даже рвало. Если бы я знал, что тебе так трудно есть, я бы не привез галеты. Они тебе исцарапают десны. В следующий раз я привезу несколько бутылочек пива. Только бы не забыть — голова у меня стала как решето, стар я уже, Фусия.
— И это сейчас, когда нет солнца, — говорит Фусия. — А когда жарко и мы выходим на пляж, даже монахини и доктор зажимают нос — говорят, очень воняет. Я-то не чувствую, уже привык. Знаешь, на что это похоже?
— Не кричи так, — говорит Акилино и смотрит на заволакивающие небо свинцово-серые облака. — Кажется, собирается дождь, но мне все-таки надо ехать. Я не останусь ночевать здесь, Фусия.
Ты помнишь цветы, которые росли на острове? -говорит Фусия и подскакивает на месте, напоминая облезлую обезьянку. — Такие желтые — когда всходит солнце, они раскрываются, а когда темнеет, свертываются. Те, про которые уамбисы говорили, что это духи. Помнишь?
— Я поеду, даже если польет как из ведра, — говорит Акилино. — Не буду я здесь ночевать.
Так вот, язвы в точности как эти цветы! — кричит Фусия. — На солнце они раскрываются, и из них выходит гной, оттого и воняет, Акилино. Но зато чувствуешь себя лучше, не щипет, не зудит. Мы радуемся и не ругаемся между собой.
— Не кричи так, Фусия, — говорит Акилино. — Посмотри, какие тучи на небе, да и ветер поднялся. Монахиня говорит, что для тебя это вредно, тебе нужно уйти в свою хижину. А я лучше поеду.
— Но мы не чувствуем запаха ни когда солнце греет, ни когда пасмурно, — кричит Фусия, — никогда ничего не чувствуем! От нас все время воняет, а мы не замечаем, как будто это запах жизни. Ты меня понимаешь, старик?
Акилино перестает зажимать нос и делает глубокий вдох. На голове у него соломенная шляпа, лицо изрезано тонкими морщинами. Ветер колышет его рубаху из токуйо и время от времени обнажает впалую грудь, выступающие ребра, бронзовую кожу. Старик опускает глаза и искоса смотрит на Фусию, похожего теперь на большого краба, застрявшего на песке.
— Какой он, этот запах? — кричит Фусия. — Как от тухлой рыбы?
— Ради Бога, перестань кричать, — говорит Акилино. — Мне пора ехать. В следующий раз я привезу тебе чего-нибудь мяконького, чтобы ты мог есть не разжевывая. Уж я поищу, поспрошаю в лавках.
— Сядь, сядь! — кричит Фусия. — Почему ты встал, Акилино? Сядь, сядь.
Он прыгает на корточках вокруг Акилино и старается заглянуть ему в глаза, но старик упорно смотрит на облака, на пальмы, на мутные воды реки, сонно плещущие о берег, на желтый, как охра, островок, горделиво противоборствующий течению. Фусия уже у ног Акилино. Старик садится.
— Побудь со мной еще немножко, Акилино, — кричит Фусия. — Не уезжай так скоро, ты ведь только что приехал.
— А, вспомнил, мне нужно рассказать тебе одну вещь, — говорит старик, хлопнув себя по лбу, и на секунду взгляд его останавливается на здоровой ноге Фусии, которой он роет песок. — В апреле я был в Сайта-Мария де Ньеве. Видишь, какая у меня голова? Чуть не уехал, так и не рассказав тебе про это. Меня законтрактовала речная инспекция, у них там заболел лоцман, и я попал на один из этих катеров, что летают по воде. Мы пробыли там два дня.
— Ты побоялся, что я за тебя уцеплюсь, что я обхвачу тебя за ноги! — кричит Фусия. — Потому ты и сел, а не то ушел бы себе.
— Да не вопи же ты, дай рассказать, — говорит Акилино. — Лалита ужас как растолстела, поначалу мы даже не узнали друг друга. Она думала, что я уже помер. Расплакалась от волненья.
— Раньше ты оставался на целый день, Акилино! — кричит Фусия. — Ночевал в своей лодке, а наутро опять приходил потолковать со мной. Два-три дня проводил здесь. А теперь не успел приехать, уже собираешься уезжать.
— Я остановился в ее доме, Фусия, — говорит Акилино. — У нее куча детей, не помню сколько, но много. И Акилино уже взрослый мужчина. Он был плотовщиком, а теперь уехал работать в Икитос. Изменился, глаза у него уже не такие раскосые, как в детстве. Почти все выросли, а если бы ты увидел Лалиту, ты просто не поверил бы, что это она, до того толстая стала. Помнишь, как я своими руками принимал у нее ребенка? А теперь Акилино здоровый парнюга, и такой симпатичный. Да и сыновья Ньевеса не хуже, и сыновья жандарма. Их не различишь, все похожи на Лалиту.
— Раньше мне все завидовали, — кричит Фусия, — потому что ты навещал меня, а их никто не навещает! А потом смеялись надо мной, потому что ты долго не приезжал. Но я им говорил — скоро приедет, все дело в том, что он всегда в разъездах, торгует то на одной реке, то на другой, но он приедет, не завтра, так послезавтра, но приедет. А теперь получается так, как будто ты и не приезжал, Акилино.
— Лалита рассказала мне свою жизнь, — говорит Акилино. — Она не хотела больше детей, но жандарм хотел и много раз брюхатил ее. В Сайта-Мария де Ньеве ее ребят тоже называют Тяжеловесами, и не только тех, которые у нее родились от него, но и сыновей Ньевеса, и твоего.
— Лалита? — кричит Фусия. — Лалита, старик?
Розоватый комок гниющей плоти корчится от возбуждения, вместе с воплями издавая зловоние, и старик зажимает нос и откидывает голову. Пошел дождь, и ветер свистит между деревьями, шелестит листвой, колышет заросли на том берегу. Дождь пока еще мелкий, невидимый. Акилино встает.
— Видишь, пошел дождь, мне надо идти, — гнусавит он. — Придется мне спать в лодке и мокнуть всю ночь. Я не могу в дождь плыть против течения — чего доброго, заглохнет мотор, а грести сил не хватит, и меня снесет вниз, со мной это уже случалось. Ты что пригорюнился? Оттого что я рассказал тебе про Лалиту? Почему ты больше не кричишь, Фусия?
Фусия не отвечает. Он еще больше сгорбился и понурил голову. Здоровой ногой он играет камешками, рассеянными на песке: ворошит их и собирает в кучку, ворошит и собирает в кучку, выравнивая ее края, и во всех этих кропотливых движениях есть что-то печальное. Акилино делает два шага назад, не отрывая глаз от его воспаленной спины, от слезающего с костей мяса, которое обмывает дождь. Он отступает еще на шаг, и теперь уже язвы неотличимы от кожи — все сливается в лиловое с красноватым оттенком пятно. Старик отнимает руку от носа и вдыхает полной грудью.
— Не горюй, Фусия, — бормочет он. — Я приеду в будущем году, хоть мне это и очень трудно, честное слово, приеду. Я привезу тебе чего-нибудь мяконького. Ты приуныл из-за того, что я рассказал тебе про Лалиту? Вспомнил былые времена? Такова жизнь, приятель, другим еще хуже пришлось, подумай о Ньевесе.
Старик бормочет и пятится, и вот он уже на тропинке. В колдобинах скапливаются лужи, и воздух наполняет дыхание растений, густой запах соков, смол и прорастающих семян. Над землей поднимаются — пока еще легкой пеленой — теплые испарения. Старик все пятится, и наконец комок кровоточащей плоти скрывается за папоротником. Акилино поворачивается и, бормоча — он приедет на будущий год, Фусия, не надо унывать, -бежит к хижинам. А дождь уже льет как из ведра.
— Поскорее, отец, — сказала Дикарка. — Нас ждет такси.
— Одну минуту, — сказал отец Гарсиа, прокашливаясь и протирая глаза. — Мне надо одеться.
Он скрылся в глубине дома, а Дикарка сделала шоферу такси знак, чтобы он подождал. Вокруг фонарей на пустынном сквере Мерино, шоркая, кружили мотыльки, небо было высокое и звездное, на проспекте Санчеса Серро уже грохотали первые грузовики и ночные автобусы. Дикарка стояла на шоссе, пока из дома не вышел отец Гарсиа в надвинутой до бровей панаме, кутая лицо в широкий серый шарф. Они сели в такси, и машина тронулась.
— Побыстрее, шеф, — сказала Дикарка. — На полную скорость, шеф.
— Это далеко? — сказал отец Гарсиа и протяжно зевнул,
— Не очень, отец, — сказала Дикарка. — У Клуба Грау.
Тогда зачем же ты приехала сюда? — проворчал отец Гарсиа. — Зачем же существует приход Буэнос-Айрес? Почему тебе понадобилось разбудить меня, а не отца Рубио?
Кабачок «Три звезды» был закрыт, но в окнах горел свет. Сеньора хочет, чтобы приехал он, отец. На углу стояли, обнявшись, трое мужчин и что-то напевали, а еще один, чуть поодаль, мочился, приткнувшись к стене. Перегруженный ящиками грузовик ехал по середине улицы, и шофер такси, сигналя клаксоном и фарами, тщетно просил дать ему дорогу. Вдруг панама приблизилась к самому рту Дикарки — какая сеньора дверь открылась, и тусклый свет, пробивавшийся сквозь пелену табачного дыма, упал на дряхлое лицо отца Гарсиа и болтавшийся у него на шее шарф. Сопровождаемый Дикаркой, он вошел в помещение. Доброго здоровья, отец, послышались у стойки два мужских голоса, но он не ответил на приветствие, а почтительного шепота, который поднялся за двумя столиками в углу зала, быть может, и не расслышал. Он, насупившись, остановился напротив танцевальной площадки, а когда перед ним выросла безликая фигура, поспешно пробормотал — где он? — и Чунга, было протянувшая ему руку, отвела ее и показала на лестницу: там, пусть его проводят. Дикарка взяла его под руку — она проведет его, отец. Они прошли через зал, поднялись на второй этаж, и в коридоре отец Гарсиа рывком высвободил руку. Дикарка тихонько постучала в одну из четырех одинаковых дверей и открыла ее. Посторонившись, она пропустила в комнату отца Гарсиа, закрыла за ним дверь и вернулась в зал.
— Холодно на улице? — сказал Болас. — Ты дрожишь.
— Выпейте-ка, — сказал Молодой Алехандро, подавая ей стакан. — Это вас согреет.
Дикарка взяла стакан, вылила и вытерла губы рукой.
— Отец вдруг рассвирепел, — сказала она. — В такси он схватил меня за плечо и стал трясти. Я думала, он меня изобьет.
— У него скверный характер, — сказал Болас. -Я даже не думал, что он приедет.
— Доктор Севальос еще там, сеньора? — сказала Дикарка.
— Недавно он спускался выпить кофе, — ответила Чунга. — Сказал, что все по-прежнему.
— Я выпью еще стаканчик, Чунгита, чтобы успокоить нервы, — сказал Болас. — Денег у меня нет, ты потом вычтешь.
Чунга кивнула и налила по стакану вина ему и Молодому. Потом подошла с бутылкой к столикам, за которыми шушукались девицы: не хотят ли они чего-нибудь выпить? Нет, спасибо, сеньора. Тогда им нет смысла оставаться, они могут идти. Снова послышался негромкий шум голосов, скрипнул стул. Если сеньора не возражает, они предпочли бы остаться, можно? И Чунга — конечно, как они хотят. И возвратилась к стойке. Девицы продолжали тихо разговаривать, а музыканты молча пили, время от времени поглядывая на лестницу. — Почему бы вам не сыграть что-нибудь? — вполголоса сказала Чунга. — Если он слышит, ему, наверное, будет приятно. Он почувствует, что вы его провожаете. Болас и Молодой Алехандро сомневались, Дикарка — да, да, сеньора права, ему будет приятно, а тени за столиками перестали шептаться. Ладно, они сыграют. Музыканты тихо направились в угол, где располагался оркестр, Болас сел на скамеечку у стены, а Молодой поднял с пола гитару. Для начала они сыграли тристе и только через некоторое время решились запеть. Сперва они неуверенно напевали сквозь зубы, но мало-помалу разошлись и в конце концов обрели свою обычную непринужденность и живость. Когда они исполняли какое-нибудь сочинение Молодого, они с особым чувством произносили сентиментальные слова песни, а Болас от волнения порой сбивался с тона и умолкал. Чунга поднесла им по стаканчику. Она тоже выглядела взволнованной и не держалась с обычной, слегка вызывающей самоуверенностью, а ходила на цыпочках, съежив плечи и ни на кого не глядя, словно испуганная или смущенная. Сеньора, спускается доктор Севальос. Болас и Молодой перестали играть, девицы встали, Чунга и Дикарка побежали к лестнице.
— Я сделал ему укол, — сказал доктор Севальос, вытирая лоб носовым платком. — Но не надо слишком тешить себя надеждами. Отец Гарсиа остался с ним. Это ему и нужно теперь, молитесь за его душу. Он облизнул губы: Чунга, ужасно хочется пить, наверху так жарко. Чунга пошла в бар и возвратилась со стаканом пива. Доктор Севальос сел за столик вместе с Молодым, Боласом и Дикаркой. Девицы вернулись на свое место и снова принялись шушукаться.
— Такова жизнь, — сказал доктор Севальос. Он выпил, вздохнул и на минуту прикрыл глаза. — До всех нас когда-нибудь дойдет черед. До меня куда раньше, чем до вас.
— Он очень страдает? — сказал Болас каким-то пьяным голосом, хотя ни его взгляд, ни его жесты не выдавали опьянения.
— Нет, для того я и сделал ему укол, — сказал доктор. — Он без сознания. Иногда он на несколько секунд приходит в себя, но не чувствует никакой боли.
— Они играли ему, — проговорила Чунга тоже изменившимся голосом, мигая глазами. — Мы подумали, что ему это будет приятно.
— Из комнаты не было слышно, — сказал доктор. — Но я туговат на ухо, может быть, Ансельмо и слышал. Хотелось бы мне знать, сколько ему в точности лет. Наверняка больше восьмидесяти. Он старше меня, а мне уже за семьдесят. Налей мне еще стаканчик, Чунга.
Разговор оборвался, и они долго сидели молча. Чунга время от времени поднималась, шла к стойке и приносила пива или писко. Девицы все судачили, то жужжа, как потревоженные осы, то едва слышно перешептываясь. Вдруг все вскочили и бросились к лестнице, по которой с трудом спускался отец Гарсиа без шляпы и шарфа, делая рукой знаки доктору Севальосу. Доктор, опираясь на перила, поднялся по ступенькам и исчез в коридоре. Посыпались вопросы — что случилось, отец? — но, словно испугавшись шума, все одновременно замолчали: отец Гарсиа что-то невнятно бормотал. У него стучали зубы, а блуждающий взгляд не задерживался ни на чьем лице. Молодой и Болас стояли обнявшись, и кто-то из них всхлипывал. Через минуту и девицы начали утирать слезы, охать и стонать, бросаясь в объятия друг другу, и только Чунга и Дикарка поддерживали отца Гарсиа, который дрожал всем телом и страдальчески вращал глазами. Вдвоем они подтащили его к столу, и он, словно в прострации, дал себя усадить и без сопротивления выпил рюмку писко, которую Чунга влила ему в рот. Он все еще дрожал, но глаза его, оттененные темными кругами, прояснились и смотрели теперь в одну точку. Немного погодя на лестнице показался доктор Севальос.
Он не спеша спустился, понурив голову и почесывая затылок.
— Он умер, примирившись с Богом, — сказал он. — Теперь только это и важно.
Девицы тоже успокоились, и за столиками в углу зала снова послышалось шушуканье, еще робкое и скорбное. Два музыканта, обнявшись, плакали, Болас громко, Молодой беззвучно, сотрясаясь от подавленных рыданий. Доктор Севальос сел, и его тучное лицо приняло меланхолическое выражение. Удалось отцу поговорить с ним? Отец Гарсиа покачал головой. Дикарка гладила его по лбу, а он, весь сжавшийся, точно от холода, силился говорить — нет, он его не узнал, — и изо рта его вырывался хрип и свист, а взгляд опять стал блуждать, непрестанно перескакивая с места на место, — он все время поминал «Северную звезду», только это и можно было понять. Заглушаемый плачем Боласа, его голос был едва слышен.
— Здесь была такая гостиница, когда я был молодой, — не без грусти сказал доктор Севальос, обращаясь к Чунге, но она его не слушала. — На Пласа де Армас, там, где теперь Отель туристов.
Ты всю дорогу спишь, почти ничего и не видишь, — сказала Лалита. — А теперь прозеваешь и прибытие.
Она стоит, облокотившись о борт, а Хуамбачано сидит, привалившись спиной к смотанным концам. Он открывает круглые, навыкате, глаза. Какое там спит — голос у него слабый, больной, — он закрывает глаза, чтобы его больше не рвало, Лалита. У него уже ничего не осталось в желудке, а все позывает на рвоту. Это она виновата, он хотел остаться в Санта-Мария де Ньеве. Перегнувшись через борт, Лалита пожирает глазами красные крыши, белые фасады, высокие пальмы, осеняющие город, и уже отчетливо различимые фигуры людей на пристани. На палубе все бросаются к борту.
— Вставай, не ленись, а то пропустишь самое интересное, — говорит Лалита. — Посмотри на мой родной город, Тяжеловес, какой он большой, какой красивый. Помоги мне найти Акилино.
На унылом лице Хуамбачано появляется подобие слабой улыбки. Приземистый и грузный, он неуклюже копошится и наконец с трудом встает. На палубе поднимается сутолока: пассажиры проверяют, целы ли их вещи, взваливают на плечи узлы, и, зараженные общим возбуждением, свиньи хрюкают, куры кудахчут и хлопают крыльями, собаки, подняв торчком уши и задрав хвост, кидаются из стороны в сторону. Раздается пронзительный гудок, из трубы валит густой черный дым, и пассажиров запорашивает сажа. Пароход уже вошел в порт и продвигается через архипелаг моторных лодок, плотов, нагруженных бананами, и каноэ. Видишь, Тяжеловес? Раскрой глаза пошире, вот куда мы приехали, но Тяжеловеса опять тошнит — а, проклятье. По телу его пробегает судорога, но он удерживается от рвоты, только ожесточенно плюет. Вид у него несчастный, жирное лицо посинело, глаза красные. Маленький человечек на капитанском мостике, крича и жестикулируя, отдает приказания, и два босых, голых до пояса матроса бросают с кормы швартовы на пристань.
— Ты мне все портишь, Тяжеловес, — говорит Лалита. — Я после стольких лет возвращаюсь в Икитос, а ты расклеился.
На маслянистой воде покачиваются консервные банки, коробки, газеты, объедки. Вокруг парохода пестрят лодки, среди них и свежепокрашенные, с флажками на мачтах, шлюпки, бакены, баркасы, плоты. На пристани, у сходен, теснится орава носильщиков; все они орут, выкрикивают свои имена, бьют себя в грудь и стараются протиснуться вперед. Позади них — проволочная ограда, а за ней — навесы, под которыми толпятся встречающие. Вон он, Тяжеловес, вон тот, в шляпе. Какой он рослый красивый парень, помаши же ему, Тяжеловес, и Хуамбачано открывает остекленелые глаза и вяло помахивает рукой. Пароход останавливается, и два матроса спрыгивают на пристань и закрепляют швартовы на кнехтах. Теперь носильщики еще больше беснуются, всячески стараясь привлечь внимание пассажиров. Мимо сходен с равнодушным видом проходит человек в синей форме и белой фуражке. Люди, ожидающие за проволочной оградой, машут руками, кричат, смеются, и, перекрывая шум, через равные интервалы раздаются пронзительные гудки пароходной сирены. Акилино! Акилино! Акилино! Лицо Хуамбачано утрачивает мертвенную бледность, и улыбка его становится более естественной, не такой вымученной: Он проталкивается через толпу нагруженных узлами женщин, таща пузатый чемодан и сумку.
— Он пополнел, правда? говорит Лалита. — А как он нарядился по случаю нашего приезда. Скажи же что-нибудь, Тяжеловес, не будь неблагодарным, разве ты не понимаешь, как много он делает для нас.
— Да, он потолстел, и на нем белая рубашка, — механически говорит Хуамбачано. — Слава Богу, добрались, путешествовать по воде — это не для меня. Нутро не принимает, я всю дорогу промучился.
Человек в синей форме отбирает билеты и каждого пассажира дружески подталкивает к обезьяноподобным носильщикам, которые оголтело набрасываются на него, вырывают из рук живность и свертки, умоляют, а если он упорно отказывается отдать им багаж, на все корки ругают его. Их всего человек десять, но они так шумят, что кажется, будто их добрая сотня. Грязные, всклокоченные, худые как скелеты, они одеты только в пестрящие заплатами штаны, лишь кое на ком превратившиеся в лохмотья рубахи. Хуамбачано отпихивает их, а они все пристают — пошли прочь — за любую плату, хозяин, — пропади вы пропадом — пять реалов, хозяин, — прочь с дороги, черт бы вас побрал. Наконец они отвязываются от него, и он, пошатываясь, подходит к турникету. Акилино идет ему навстречу, и они обнимаются.
— Ты отпустил усы и, я вижу, не брезгаешь бриллиантином, — говорит Хуамбачано. — Как ты изменился, Акилино.
— Здесь не так, как там, в городе по одежке встречают, — улыбается Акилино. — Ну, как добрались? Я вас жду с самого утра.
Твоя мать доехала хорошо, она довольна, — говорит Хуамбачано. — Но меня дорогой вывернуло наизнанку, да и сейчас еще порядком мутит. Ведь я столько лет не садился на пароход.
— Надо выпить, и все пройдет, — говорит Акилино. — Что там делает мать, почему она задержалась? Дородная, с распущенными длинными волосами, уже тронутыми сединой, Лалита стоит, окруженная носильщиками. Наклонившись к одному из них, она рассматривает его с каким-то вызывающим любопытством: что ж, эти недоноски не видят, что она без чемодана? Чего они хотят, ее, что ли, отнести? Акилино смеется, достает коробку «Инка», угощает сигаретой Хуамбачано и закуривает. Теперь Лалита положила руку на плечо носильщика и что-то с живостью говорит ему; он с замкнутым лицом выслушивает ее и качает головой, потом отходит, смешивается с остальными и опять начинает кричать и вертеться вокруг пассажиров. Лалита девически легкой походкой с раскрытыми объятиями идет к выходу. Пока она обнимается с Акилино, Хуамбачано курит, глядя на них сквозь завитки дыма, и по лицу его видно, что он уже оправился и пришел в благодушное настроение.
— Ты уже взрослый мужчина, уже женишься, скоро у меня будут внуки, — приговаривает Лалита, то сжимая в объятиях Акилино, то заставляя его отступить и повернуться. — И какой ты элегантный, какой красивый.
— Знаете, где вы остановитесь? — говорит Акилино. — У родителей Амелии. Я было подыскал для вас гостиницу, но они — нет, мы их устроим здесь, поставим кровать в сенях. Это хорошие люди, вы с ними подружитесь.
— Когда свадьба? — говорит Лалита. — Я привезла новое платье, Акилино, и в первый раз надену его в этот день. А Тяжеловесу нужно купить себе галстук, у него совсем старый, и я не дала ему взять его с собой.
— В воскресенье, в доме родителей Амелии, — говорит Акилино. — Уже все готово, и за венчание заплачено. А завтра мальчишник. Но вы ничего не рассказали мне о братьях. Все здоровы?
— Да, у них все в порядке, но они мечтают приехать в Икитос, — говорит Хуамбачано. — Даже малыш хочет удрать, как ты.
Они выходят на улицу Малекон. Акилино несет на плече чемодан, а под мышкой — сумку, Хуамбачано курит, а Лалита жадно оглядывает парк, дома, прохожих, автомобили. Красивый город, правда, Тяжеловес? Как он вырос, ничего этого не было, когда она была маленькой, и Хуамбачано, как бы нехотя, — да, на первый взгляд красивый.
— Вы ни разу здесь не были, когда служили в жандармерии? — говорит Акилино.
— Нет, я служил только на побережье, — говорит Хуамбачано. — А потом в Сайта-Мария де Ньеве.
— Мы не можем идти пешком, родители Амелии живут далеко, — говорит Акилино. — Давайте возьмем такси.
— Я хочу как-нибудь сходить в тот квартал, где я родилась. Как ты думаешь, существует еще мой дом, Акилино? Я заплачу, когда увижу Белен. Может, дом и стоит такой же, как был.
— Ну а как твоя работа? — говорит Хуамбачано. — Ты много зарабатываешь?
— Пока мало, — говорит Акилино. — Но в будущем году хозяин дубильни даст нам прибавку, так он обещал. У него я и взял деньги вам на проезд — он заплатил мне вперед.
— Что такое дубильня? — говорит Лалита. — Разве ты не на фабрике работаешь?
— Это и есть фабрика, где дубят шкурки ящериц, — сказал Акилино. — Из них делают туфли, бумажники. Когда я туда поступил, я ничего не умел, а теперь меня ставят обучать новичков.
Акилино и Хуамбачано окликают каждое проезжающее такси, но ни одно не останавливается.
— Пока мы плыли, меня мутило от воды, а теперь мутит от города, — говорит Хуамбачано. — От этой сутолоки я тоже отвык.
— Все дело в том, что для вас нет ничего лучше Сан-та-Мария де Ньевы, — говорит Акилино. — Это единственное место на свете, которое вам нравится.
— Это верно, я бы уже не смог жить в городе, — говорит Хуамбачано. — По мне лучше усадебка и спокойная жизнь. Когда я подал в отставку, я сказал твоей матери, что умру в Санта-Мария де Ньеве, и так оно и будет.
Допотопный драндулет тормозит возле них с таким скрежетом и дребезжанием, как будто вот-вот развалится. Шофер кладет чемодан на крышу и привязывает его веревкой. Лалита и Хуамбачано садятся позади, а Акилино — рядом с шофером.
— Я выяснил то, что вы просили, мать, — говорит Акилино. — Это было нелегко, никто ничего не знал, меня посылали то туда, то сюда. Но в конце концов я все-таки выяснил.
— О чем это ты? — говорит Лалита, в упоении глядя на улицы Икитоса с улыбкой на губах и со слезами на глазах.
— О сеньоре Ньевесе, — говорит Акилино, и Хуамбачано с внезапным прилежанием принимается смотреть в окошечко. — Его выпустили в прошлом году.
— Неужели столько времени его держали за решеткой? — говорит Лалита.
— Должно быть, он уехал в Бразилию, — говорит Акилино. — Те, кто выходит из тюрьмы, обычно уезжают в Манаос. Здесь им не дают работы. Наверное, там он работу нашел, если он действительно такой хороший лоцман, как рассказывают. Хотя он столько времени не был на реке, что, может, и забыл свое ремесло.
— Не думаю, — говорит Лалита, снова поглощенная зрелищем многолюдных улиц, высоких тротуаров и фасадов с балюстрадами. — Во всяком случае, хорошо, что его наконец выпустили.
— Как фамилия твоей невесты? — говорит Хуамбачано.
— Марин, — говорит Акилино. — Она негритянка. Тоже работает в дубильне. Вы получили фотографию, которую я вам послал?
— Столько лет я не думала о прошлом, — вдруг говорит Лалита, оборачиваясь к Акилино. — И вот я снова вижу Икитос, и ты говоришь мне об Адриане.
— В машине меня тоже мутит, — перебивает ее Хуамбачано. — Далеко нам еще ехать, Акилино?
В дюнах, за Казармой Грау, уже брезжит рассвет, но город еще окутан темнотой, когда доктор Педро Севальос и отец Гарсиа под руку проходах через пустырь и садятся в такси, которое стоит на обочине шоссе. Отец Гарсиа закутан в шарф, и из-под нахлобученной панамы выглядывают только мясистый нос и лихорадочно блестящие глаза под густыми бровями.
— Как вы себя чувствуете? — говорит доктор Севальос, отряхая песок с манжетов брюк.
— у меня все еще кружится голова, — шепчет отец
Гарсиа — Но я лягу в постель, и это пройдет.
— Вам нельзя ложиться в таком состоянии, — говорит доктор Севальос. — Сначала позавтракаем, нам надо подкрепиться чем-нибудь горячим.
Отец Гарсиа отмахивается — в это время еще все закрыто, но доктор Севальос наклоняется к шоферу: как ты думаешь, открыто у Анхелики Мерседес? Должно быть, открыто, хозяин, она ранехонько открывает, и отец Гарсиа ворчит — туда он не поедет, — и его дрожащая рук, мелькает перед глазами доктора Севальоса — туда он не поедет, — еще раз мелькает и прячется в складки сутаны,
— Перестаньте артачиться, — говорит доктор Севальос — Какая вам разница — куда. Главное — немножко согреть желудок после такой ночи. Не притворяйтесь, вы прекрасно знаете, что глаз не сомкнете, если сейчас ляжете в постель. У Анхелики Мерседес мы что-нибудь поедим и поболтаем.
Отец Гарсиа не отвечает — только ерзает на сиденье и пыхтит. Такси въезжает в квартал Буэнос-Айрес, проносится мимо шале с садами, которые тянутся по обе стороны шоссе, огибает массивный памятник и мчится к темной громаде собора. На проспекте Грау в предутренней полутьме поблескивают витрины, п ред Отелем туристов стоит грузовик для вьюшки мусора, и люди в комбинезонах несут к нему урны.
— Вы не были в Мангачерии после отпевания Домитилы Яры? — говорит доктор Севальос.
Никакого ответа; отец Гарсиа сидит, закрыв глаза, и тихо похрапывает.
— Вы знаете, что тогда его чуть не убили? — говорит шофер.
— Молчи, приятель, — шепчет доктор Севальос. — Если он услышит, тебе не поздоровится.
— Это верно, хозяин, что умер арфист? — говорит шофер. — Потому вас и позвали в Зеленый Дом?
Проспект Санчеса Серро тянется, как туннель, между двумя рядами молодых деревцев, каждые несколько метров вырисовывающихся в полутьме. Вдали, над песками и нагромождением крыш, трепетный свет занимающейся зари окрашивает небо во все цвета радуги.
— Он умер сегодня на рассвете, — говорит доктор Севальос. — Или ты думаешь, что мы с отцом Гарсиа еще в том возрасте, когда люди способны провести ночь у Чунги?
— Тут возраст не играет роли, хозяин, — смеется шофер. — Мой товарищ вез одну из девок, ту, которую называют Дикаркой, ее послали за отцом Гарсиа. Он рассказал мне, что арфист умирает. Какое несчастье, хозяин.
Доктор Севальос рассеянно смотрит на беленые стены домов, на подъезды с дверными молотками, на новое здание Солари, на тонкие силуэты недавно посаженных вдоль тротуаров рожковых деревьев, танцующих перед глазами в своих квадратных гнездах. Как быстро разносятся вести в этом городе. Но хозяин должен знать — шофер понижает голос, — верно то, что рассказывают люди, — и, глядя в зеркальце, следит за отцом Гарсиа — отец вправду спалил Зеленый Дом арфиста? Хозяин знал этот бордель? Он в самом деле был такой большой и шикарный, как говорят?
— Что за народ пьюранцы, — говорит доктор Севальос. — Как им не надоело за тридцать лет пережевывать одну и ту же историю. Они отравили жизнь бедному священнику.
— Не говорите плохо о пьюранцах, хозяин, — говорит шофер. — Пьюра — моя родина.
— И моя тоже, приятель, — отвечает доктор Севальос. — И кроме того, я не говорю, а просто думаю вслух.
— Но в этой истории, должно быть, все-таки есть доля правды, — настаивает шофер. — Иначе с чего бы люди рассказывали ее, с чего бы повторяли — поджигатель, поджигатель.
— Откуда я знаю, — говорит доктор Севальос. — Почему ты не наберешься смелости спросить у самого отца?
— При его-то характере? Нет уж, дудки! — смеется шофер. — Но скажите мне по крайней мере, существовал этот бордель или это тоже выдумки.
Они едут теперь по новому участку проспекта: старый большак скоро встретится с этим асфальтированным шоссе, и грузовикам, которые прибывают с юга и направляются дальше, в Сульяну, Талару и Тумбес, не придется проезжать через центр города. Здесь тротуары широкие и низкие, фонарные столбы свежеокрашены, и уже высится железобетонный каркас небоскреба, который будет, пожалуй, побольше Отеля Кристины.
— Самый современный квартал подойдет вплотную к самому старому и бедному, — говорит доктор Севальос. — Не думаю, что Мангачерия долго продержится.
— С ней произойдет то же, что с Гальинасерой, хозяин, — говорит шофер. — Ее снесут бульдозерами и построят вот такие дома для белых.
— А куда же, черт побери, денутся мангачи со своими козами и ослами? — говорит доктор Севальос. — И где же тогда в Пьюре можно будет выпить хорошей чичи?
— Мангачи будут очень горевать, хозяин, — говорит шофер. — Они просто боготворили арфиста, он был у них популярней Санчеса Серро. Теперь они устроят дону Ансельмо такое же велорио, как святоше Домитиле.
Такси сворачивает с проспекта и, трясясь на ухабах и рытвинах, едет по немощеной улочке между тростниковыми хижинами. Машина поднимает густую пыль и приводит в остервенение бродячих собак, которые с лаем кидаются на нее, едва не попадая под колеса. А мангачи правильно говорят, хозяин, здесь светает раньше, чем в Пьюре. В голубоватом утреннем свете сквозь облака пыли видны тела людей, спящих на циновках у дверей своих жилищ, женщины с кувшинами на голове, лениво бредущие ослы. Привлеченные шумом мотора, из лачуг выскакивают ребятишки и, голые или одетые в лохмотья, бегут за такси, маша худыми ручонками. В чем дело — отец Гарсия зевает, — что случилось? Ничего, отец, мы уже в заповедном краю.
— Остановись здесь, — говорит доктор Севальос. — Мы немножко пройдемся.
Они вылезают из такси и медленно, поддерживая друг друга, под руку спускаются по тропинке, эскортируемые ребятишками, которые прыгают вокруг них — поджигатель! — кричат и смеются — поджигатель, поджигатель! — и доктор Севальос делает вид, что поднимает камень и швыряет в них, — вот поганцы, сопляки паршивые, слава Богу, мы уже подходим.
Хижина Анхелики Мерседес побольше, чем остальные, а три флажка, развевающиеся на ее фасаде, придают ей веселый и кокетливый вид. Доктор Севальос и отец Гарсиа, чихая, входят и садятся за грубый столик с двумя табуретками. Пол только что обрызган, и к запахам кориандра и петрушки примешивается запах сырой земли. За остальными столиками и за стойкой еще никого нет. Сгрудившись на пороге, ребятишки продолжают галдеть — донья Анхелика! — просовывают в дверь грязные, всклокоченные головы — донья Анхелика! — смеются, сверкая зубами. Доктор Севальос задумчиво потирает руки, а отец Гарсиа, позевывая, уголком глаза смотрит на дверь. Наконец выходит Анхелика Мерседес и, сдобная, свежая, розовая, направляется к ним, покачивая бедрами и обметая табуретки оборками платья.
Доктор Севальос встает — ах, доктор, — обнимает ее — как она рада, какими судьбами он здесь в такое время, он уже столько месяцев не показывался. — А она все хорошеет, как это Анхелика ухитряется не стареть, в чем ее секрет? Наконец они перестает обмениваться любезностями — Анхелика видит, кого он к ней привел? Она не узнает его? Словно оробев, отец Гарсиа сдвигает ноги и убирает руки — добрый день, угрюмо мычит он сквозь шарф, и панама вздрагивает. Пресвятая Дева, отец Гарсиа! Прижав руки к сердцу, Анхелика Мерседес кланяется, и глаза ее блестят от радости — дорогой отец, он не представляет себе, как она счастлива видеть его, как хорошо, что доктор его привел, и отец Гарсиа нехотя протягивает ей свою костлявую руку и убирает прежде, чем стряпуха успевает ее поцеловать.
— Ты можешь, кума, приготовить нам что-нибудь погорячее? — говорит доктор Севальос. — Мы провели бессонную ночь и еле держимся на ногах.
— Конечно, конечно, сию минуту, — говорит Анхелика Мерседес, вытирая стол подолом платья. — Бульончика и пикео? И по стаканчику кларито? Или нет, для этого слишком рано, я лучше подам вам соку и кофе с молоком. Но как это получилось, что вы еще не ложились, доктор? Вы мне портите отца Гарсиа.
Из-под шарфа раздается саркастическое хмыканье, поля панамы приподнимаются, запавшие глаза отца Гарсиа смотрят на Анхелику Мерседес, и улыбка сбегает с ее лица. Она с заинтригованным видом оборачивается к доктору Севальосу, который теперь сидит с меланхолическим выражением лица, защипнув двумя пальцами подбородок, и робким голосом, комкая рукой оборку платья, — где они были, доктор? У Чунги, кума. Анхелика Мерседес вскрикивает — у Чунги? — меняется в лице — у Чунги? — и закрывает рукой рот.
— Да, кума, умер Ансельмо, — говорит доктор Севальос. — Я знаю, это печальная новость для тебя. Для всех нас тоже. Что делать, такова жизнь.
— Дон Ансельмо? — лепечет Анхелика Мерседес и на мгновение застывает, приоткрыв рот и свесив голову набок. — Он умер, отец?
Ребятишки, теснившиеся в дверях, поворачиваются и бросаются бежать. У Анхелики Мерседес морщится лицо и трепещут крылья носа; она встряхивает головой, заламывает руки — он умер, доктор? — и разражается слезами.
— Все мы умрем, — рычит отец Гарсиа, стуча кулаком по столу. Шарф у него развязался, и видно, как подергивается его мертвенно-бледное, небритое лицо. — И ты, и я, и доктор Севальос — все в свой черед, никому этого не избежать.
— Успокойтесь, отец, — говорит доктор Севальос и обнимает за плечи Анхелику Мерседес, которая всхлипывает, прижимая к глазам подол платья. — И ты успокойся, кума. У отца Гарсиа расходились нервы, не трогай его, ни о чем не расспрашивай. Ступай приготовь нам что-нибудь горячее, не плачь.
Анхелика Мерседес кивает, не переставая плакать, и уходит, закрыв лицо руками. Слышно, как в смежном помещении она разговаривает сама с собой и вздыхает. Отец Гарсиа, подобрав шарф, снова обматывает им шею; панаму он снял, а взъерошенные седые пряди лишь наполовину прикрывают его гладкий череп в коричневых веснушках. Он сидит, подперев голову кулаком, на лбу у него залегла морщина, а из-за щетины на щеках лицо его кажется грязным и потрепанным. Доктор Севальос закуривает сигарету. Уже день, солнце заливает помещение и золотыми полосами ложится на тростниковые стены, пол высох, в воздухе, жужжа, снуют синие мухи. С улицы доносится постепенно возрастающий шум — голоса людей, лай, блеяние, рев ослов, а за переборкой Анхелика Мерседес бормочет молитвы, то взывая к Богу и Деве непорочной, то поминая угодницу Домитилу. Мужик в юбке, Чунга нарочно это сделала, доктор.
— Но чего ради, — шепчет отец Гарсиа, — чего ради, доктор?
— Какая разница, — говорит доктор Севальос, глядя, как тает дым сигареты. — И кроме того, может, она сделала это без всякого умысла. Может, случайно так получилось.
— Глупости, она неспроста позвала именно вас и меня, — говорит отец Гарсиа. — Она хотела подложить нам свинью.
Доктор Севальос пожимает плечами. Прямо в лицо ему бьет солнечный луч, и оно с одной стороны золотистое, а с другой — свинцово-серое. Глаза у него подернуты дремотной поволокой.
— Я не очень-то проницателен, — говорит он, помолчав. — Мне это даже не приходило в голову. Но вы правы, возможно, она хотела поставить нас в неприятное положение. Странная женщина эта Чунга. Я думал, что она не знает.
Он поворачивается к отцу Гарсиа, и все лицо его оказывается в тени, только скула и ухо купаются в желтом свете. Отец Гарсиа вопросительно смотрит на доктора Севальоса: о чем не знает?
— О том, что она появилась на свет с моей помощью, — говорит доктор Севальос, поднимая голову, и его зернистая лысина вспыхивает на солнце. — Кто ей мог сказать? Только не Ансельмо, я уверен. Он думал, что Чунга ни о чем не подозревает.
— В этом скопище сплетников рано или поздно все становится известно, — ворчит отец Гарсиа. — Хоть через тридцать лет, а все становится известно.
— Она ни разу не приходила ко мне на прием, — говорит доктор Севальос. — Никогда не приглашала меня, а тут позвала. Если она хотела доставить мне неприятность, ей это удалось. Из-за нее я вдруг пережил все заново.
— С вами дело ясное, — бормочет отец Гарсиа, не глядя на доктора, словно разговаривает со столом. — Мол, у него на глазах умерла моя мать, пусть проводит на тот свет и отца. Но зачем этому мужику в юбке было звать меня?
— Что это значит? — говорит доктор Севальос. — Что с вами?
— Пойдемте со мной, доктор! — Голос слышится справа и отдается под потолком сеней. — Идемте сейчас же как есть, нельзя терять ни минуты.
— Думаете, я вас не узнаю? — говорит доктор Севальос. — Выходите из угла, Ансельмо. Зачем вы прячетесь? Вы что, с ума сошли, дружище?
— Идемте скорее, доктор, — раздается в темноте сеней надтреснутый голос, которому вверху вторит эхо. — Она умирает, доктор Севальос, идемте.
Доктор Севальос поднимает ночник, ищет глазами и наконец находит его неподалеку от двери. Он не пьян и не буянит, а корчится от страха. Глаза его, кажется, готовы выпрыгнуть из распухших глазниц, и он так прижимается спиною к стене, будто хочет проломить ее.
— Ваша жена? — говорит ошеломленный доктор Севальос. — Ваша жена, Ансельмо?
— Пусть они оба умерли, но я с этим не примирюсь. — Отец Гарсиа ударяет кулаком по столу, и под ним скрипит табуретка. — Я не могу примириться с этой гнусностью. Для меня и через сто лет это осталось бы гнусностью.
Дверь открылась, и Ансельмо пятится, будто видит перед собой привидение, и выходит из конуса света, который отбрасывает ночник. Во дворике показывается фигурка женщины в белом капоте. Она делает несколько шагов — сынок — и останавливается, не доходя до двери, — кто там? Почему не заходят? Это я, мама, — доктор Севальос опускает ночник и заслоняет собою Ансельмо — мне надо на минутку выйти.
— Подождите меня на улице Малекон, — шепчет он. — Я только возьму свой чемоданчик.
— Кушайте бульончик, я уже посолила, — говорит Анхелика Мерседес, ставя на стол дымящиеся тыквенные миски. — А тем временем будет готово пикео.
Она уже не плачет, но голос у нее скорбный, а на плечах черная накидка, и, когда она идет в кухню, в походке ее нет и следа прежней бойкости. Доктор Севальос задумчиво помешивает бульон, отец Гарсиа осторожно поднимает миску, подносит ее к носу и вдыхает горячий аромат.
— Я тоже никогда его не понимал, и в то время, помнится, мне это тоже показалось гнусностью, — говорит доктор Севальос. — Но с тех пор (много воды утекло, я состарился, и мне уже ничто человеческое не кажется гнусным. Уверяю вас, если бы вы видели в ту ночь бедного Ансельмо, вы бы не стали его так ненавидеть, отец Гарсиа.
— Бог вам воздаст, доктор, — сквозь слезы повторяет Ансельмо, пока бежит, натыкаясь на деревья, скамейки и парапет дамбы. — Я сделаю все, что вы потребуете, я отдам вам все мои деньги, доктор, я буду вашим рабом, доктор.
— Вы хотите меня разжалобить? — ворчит отец Гарсиа, глядя на доктора Севальоса из-за миски с бульоном, который он продолжает нюхать. — Может, мне тоже заплакать?
— В сущности, все это уже не имеет никакого значения, — улыбаясь, говорит доктор Севальос. — Все это, мой друг, уже быльем поросло. Но из-за Чунгиты сегодня ночью эта история ожила у меня в памяти и не выходит из головы. Я для того и говорю о ней, чтобы отделаться от воспоминаний, не обращайте внимания.
Отец Гарсиа пробует бульон кончиком языка — не слишком ли горячо, дует на него, отпивает глоток, рыгает, бормочет извинение и продолжает пить маленькими глотками. Немного погодя Анхелика Мерседес приносит пикео и лукумовый сок. Она покрыла накидкой голову — ну как бульон, доктор? — и старается говорить обычным голосом — превосходный, кума, только уж очень горячий, он даст ему немножко остыть, а как аппетитно выглядит пикео, которое она им приготовила. Сейчас она согреет кофе, если им что-нибудь понадобится, пусть сразу позовут ее, отец. Доктор Севальос слегка покачивает миску и пристально рассматривает мутную поверхность колеблемой жидкости, а отец Гарсиа уже начал отрезать кусочки мяса и прилежно жевать. Но внезапно он перестает есть — а распутницы и распутники, которые там были, все они знали? — и застывает с открытым ртом.
— Девицы, естественно, знали об этом романе с самого начала, — говорит доктор Севальос, поглаживая миску, — но не думаю, чтобы кто-нибудь еще был в курсе дела. Там была лестница, выходившая на задний двор, и по ней мы поднялись, так что те, кто был в зале, не могли нас видеть. Снизу доносился дикий шум — должно быть, Ансельмо наказал девицам отвлекать посетителей, чтобы никто не заподозрил, что происходит.
Как вы хорошо знали это место, — говорит отец Гарсиа, снова принимаясь жевать. — Надо думать, вы не в первый раз были там.
— Я был там десятки раз, — говорит доктор Севальос, и в глазах его на мгновение вспыхивают озорные огоньки. — Мне было тогда тридцать лет. Я был в самом соку, мой друг.
— Все это грязь и глупость, — ворчит отец Гарсиа, но опускает вилку, не поднеся ее ко рту. — Тридцать лет? Мне было примерно столько же.
— Конечно, мы люди одного и того же поколения, — говорит доктор Севальос. — И Ансельмо тоже, хотя он был постарше нас.
Уже мало осталось наших сверстников, — с хмурым видом говорит отец Гарсиа. — Мы всех похоронили. Но доктор Севальос не слушает его. Он шевелит губами, моргает и вертит в руках миску, выплескивая на стол капли бульона, — разве он мог себе это представить, он не догадался, даже когда увидел эту фигуру на кровати, да и кто догадался бы.
— Не говорите про себя, — шамкает отец Гарсиа. — Не забывайте, что вы не один. Чего вы не могли себе представить?
— Что его жена — этот ребенок, — говорит доктор Севальос. — Когда я вошел, я увидел у ее изголовья рыжую толстуху, по прозвищу Светляк, которая вовсе не выглядела больной, и уже хотел было отпустить шутку, но тут заметил скорченную фигуру и кровь. Если бы вы знали, мой друг, что это была за картина — кровь на простынях, на полу, по всей комнате. Можно было подумать, что кого-то зарезали.
Отец Гарсиа яростно кромсает мясо. Сочащийся кусок дрожит на вилке, повиснув в воздухе на полдороге ко рту, — повсюду кровь? — и он хрипит, как от внезапного удушья, — кровь этой девочки? Струйка слюны стекает по ее подбородку — дурак, пусть он отпустит ее, сейчас не до поцелуев, он ее душит, ей надо кричать, дурак, пусть лучше бьет ее по щекам. Но Хосефино подносит палец ко рту: только без крика, разве она не знает, что кругом соседи, не слышит, как они разговаривают? Будто не слыша его, Дикарка кричит еще громче, и Хосефино вытаскивает носовой платок, наклоняется над койкой и затыкает ей рот. Донья Сантос невозмутимо продолжает заниматься своим делом — со сноровкой орудует каким-то инструментом, который поблескивает в ее руке между смуглыми ляжками Дикарки. И тут он увидел ее лицо, отец Гарсиа, и у него задрожали руки и ноги. Он забыл, что она умирает и что он здесь для того, чтобы попытаться ее спасти, только смотрел на нее — да, да, сомнения не было, — как завороженный, — Боже мой, это была Антония. Дон Ансельмо уже не целовал ее, а упав на колени возле кровати, опять предлагал ему деньги и все на свете — доктор Севальос, спасите ее! И Хосефино испугался — донья Сантос, она не умерла? Как бы не убить ее, как бы не убить, донья Сантос, а та — т-с-с, она в обмороке, только и всего. Тем лучше, не будет кричать, и она скорее кончит, пусть он смочит ей лоб мокрой тряпкой. Доктор Севальос сует ему в руки таз — пусть вскипятит побольше воды, чего он хнычет, дурак, вместо того чтобы помогать. Он снял пиджак, расстегнул ворот, и лицо у него уже спокойное и решительное. У Ансельмо таз выскальзывает из рук — пусть доктор не даст ей умереть, — он подхватывает его, тащится к двери — в ней вся его жизнь — и выходит.
— Сукин сын, — бормочет доктор Севальос. — Что за безумие, Ансельмо, как ты мог, до какого скотства ты дошел, Ансельмо.
— Подай мне сумку, — говорит донья Сантос. — А теперь я дам ей глоточек мате, и она очнется. Унеси это и закопай как следует, только смотри, чтобы тебя никто не увидел.
— Не было никакой надежды? — бормочет отец Гарсиа, терзая и возя по тарелке куски мяса. — Невозможно было спасти эту девочку?
— Может быть, в больнице ее и спасли бы, — говорит доктор Севальос. — Но ее нельзя было транспортировать. Мне пришлось оперировать ее почти впотьмах, зная, что она умирает. Чудо еще, что удалось спасти Чунгиту, она родилась, когда мать была уже мертва.
— Чудо, чудо, — бормочет отец Гарсиа. — У нас во всем видят чудо. Когда убили Кирога, а девочка спаслась, тоже говорили — чудо. А было бы лучше, если бы она умерла тогда.
— Вы не вспоминаете девушку, когда проходите мимо павильона? — говорит доктор Севальос. — Я всегда вспоминаю — все мне кажется, она сидит там, греясь на солнышке. Но в ту ночь мне было даже больше жаль Ансельмо, чем Антонию.
— Он этого не заслуживал, — хрипит отец Гарсиа, — Он не заслуживал ни жалости, ни сочувствия — ничего. Во всей этой трагедии виноват был он.
— Если бы вы видели, как он ползал на коленях и целовал мне ноги, умоляя спасти девушку, вы бы тоже разжалобились, — говорит доктор Севальос. — А вы знаете, что, если бы не моя кума, Чунгита тоже умерла бы? Она помогла мне выходить ее.
Они умолкают, и отец Гарсиа подносит ко рту кусочек мяса, но с гримасой отвращения опускает вилку. Анхелика Мерседес приносит еще кувшинчик соку и ставит его перед ними, разгоняя рукой мух.
. — Ты не слышала, кума? — говорит доктор Севальос. — Мы вспоминали ту ночь, когда умерла Антония. Теперь это уже кажется каким-то сном, правда? Я говорил отцу Гарсиа, что ты помогла мне спасти Чунгу.
Анхелика Мерседес смотрит на него с непроницаемым видом, будто не понимает, что он имеет в виду.
— Я ничего не помню, доктор, — тихо произносит она наконец. — Я была кухаркой в Зеленом Доме, но ничего не помню. Да и не стоит теперь об этом говорить. Я пойду к заутрене помолиться за дона Ансельмо, чтобы он с миром покоился в своей могиле, а потом на велорио.
— Сколько тебе было лет? — бормочет отец Гарсиа. — Я что-то не помню, как ты выглядела. Ансельмо и распутниц помню, а тебя нет.
— Я была еще ребенком, отец, — говорит Анхелика Мерседес и, как веером, машет рукой над столом, не давая ни одной мухе приблизиться к пикео и соку.
— Ей было лет пятнадцать, не больше, — говорит доктор Севальос. — А какая ты была хорошенькая, кума. Мы все заглядывались на тебя, а Ансельмо — цыц, она не девка, глазейте, но не трогайте. Он заботился о тебе как о родной дочери.
— Я была девушкой, а отец Гарсиа не хотел мне верить, — говорит Анхелика Мерседес, и ее глаза лукаво блестят, но лицо, как маска, сохраняет серьезное выражение. — Я дрожала, когда шла на исповедь, а вы всегда говорили — уйди из этого дома дьявола, ты уже на пути к погибели. Вы и этого не помните, отец?
— То, что говорится в исповедальне, тайна, — бормочет отец Гарсиа, и в его хрипотце звучит веселая нотка. — Держи эти истории про себя.
— Дом дьявола, — говорит доктор Севальос. — Вы все еще думаете, что Ансельмо был дьявол? От него в самом деле пахло серой или вы говорили это, чтобы попугать набожных людей?
Анхелика Мерседес и доктор улыбаются, и из-под шарфа неожиданно слышатся какие-то странные звуки, которые можно принять и за перханье, и за подавленный смех.
— В то время дьявол был только там, в Зеленом Доме, — прокашливаясь, говорит отец Гарсиа. — А теперь лукавый повсюду — в доме этого мужика в юбке, на улице, в кино. Вся Пьюра стала домом лукавого.
— Но только не Мангачерия, отец, — говорит Анхелика Мерседес. — Тут он никогда не был, мы его не пускаем, и в этом нам помогает святая Домитила.
— Она пока еще не святая, — говорит отец Гарсиа. — Ты не приготовишь нам кофе?
— Уже приготовила, — говорит Анхелика Мерседес. — Сейчас принесу.
— По меньшей мере лет двадцать мне не случалось провести бессонную ночь, — говорит доктор Севальос. — А сегодня глаз не сомкнул, и совсем не хочется спать.
Как только Анхелика Мерседес поворачивается, чтобы уйти, мухи опять слетаются и темными точками усеивают пикео. Снова мимо двери пробегают ребятишки в лохмотьях, а сквозь щели в тростниковой стене видны люди, которые, громко разговаривая, проходят по улице, и кучка стариков, которые беседуют, греясь на солнышке перед хижиной, что напротив чичерии.
— Он по крайней мере испытывал раскаяние? — бормочет отец Гарсиа. — Отдавал себе отчет в том, что эта девочка умерла по его вине?
— Он выбежал за мной, — говорит доктор Севальос. — Стал кататься по песку и просить, чтобы я его убил. Я привел его к себе домой, сделал ему укол и выставил его. Мол, я ничего не знаю, ничего не видел, иди себе. Но он не пошел в Зеленый Дом, а спустился к реке и стал поджидать прачку, как ее, ту, которая вырастила Антонию.
— Он всегда был сумасшедшим, — ворчит отец Гарсиа. — Будем надеяться, что он раскаялся и Бог его простил.
— И даже если он не раскаялся, он так страдал, что достаточно наказан, — говорит доктор Севальос. — И потом, еще вопрос, действительно ли он заслуживал наказания. Что, если Антония была не его жертвой, а его сообщницей? Если она влюбилась в него?
— Не говорите глупостей, — ворчит отец Гарсиа. — Вы просто выжили из ума.
— Меня всегда занимал этот вопрос, — говорит доктор Севальос. — По словам девиц, он ее баловал, и девушка казалась довольной.
— Значит, вы уже находите это нормальным? Похитить слепую, поместить ее в дом терпимости, сделать ее беременной — все это очень хорошо? Как нельзя более правильно? Уж не следовало ли его наградить за этот подвиг?
— Это вовсе не нормально, но не надо так повышать голос, не забывайте о своей астме. Я только говорю, что никому не известно, что она думала. Антония не знала, что хорошо и что плохо, и в конце концов благодаря Ансельмо она стала полноценной женщиной. Я всегда считал…
— Замолчите! — рычит отец Гарсиа и, яростно размахивая руками, распугивает мух. — Полноценная женщина! Значит, монахини неполноценные? Мы, священники, неполноценные, потому что не делаем мерзостей? Я не желаю слушать такую бессмысленную ересь.
— Вы ломитесь в открытые двери, — улыбаясь говорит доктор Севальос. — Я только хотел сказать, что, по-моему, Ансельмо любил ее и что, возможно, она его тоже любила.
— Мне неприятен этот разговор, — бормочет отец Гарсиа. — Тут мы не сойдемся во мнениях, а я не хочу с вами ссориться.
Они непобедимые, не жнут, не сеют, работать не умеют, только пить да играть, только жизнь прожигать, они непобедимые и пришли поснедать. Черт возьми, смотри-ка, кто здесь.
— Пойдемте отсюда, — сердито бормочет отец Гарсиа. — Я не хочу оставаться с этими бандитами.
Но он не успевает встать: братья Леон, всклокоченные, с заспанными глазами, в пропахших потом нижних рубашках, без носков, в незашнурованных ботинках бросаются к нему — отец Гарсиа! Они вертятся вокруг него — дорогой отец, — хлопают в ладоши — это чудо из чудес, по такому случаю нынче в Пьюре выпадет снег, а не песок, — пытаются пожать ему руку — его визит настоящий праздник для мангачей, а отец Гарсиа, поспешно нахлобучив шляпу и закутавшись в шарф, сидит не шевелясь и не поднимая глаз от пикео, которое опять осаждают мухи.
— Перестаньте хамить отцу Гарсиа, — говорит доктор Севальос. — Попридержите язык, ребята. Надо иметь уважение к духовному званию и к сединам.
— Никто ему не хамит, доктор, — говорит Обезьяна. — Мы счастливы видеть его здесь, честное слово, мы только хотим, чтобы он подал нам руку.
— Еще ни один мангач не нарушал законов гостеприимства, доктор, — говорит Хосе. — Добрый день, донья Анхелика. Надо отпраздновать это событие, принесите что-нибудь выпить, чтоб мы чокнулись с отцом Гарсиа. Мы помиримся с ним.
Анхелика Мерседес подходит с двумя чашечками кофе в руках. Лицо у нее серьезное, суровое.
— Почему вы такая сердитая, донья Анхелика? — говорит Обезьяна. — Или вы недовольны нашим визитом?
— Вы поношение этого города, — ворчит отец Гарсиа. — Все зло от вас, вы первородный грех Пьюры. Я скорее дам себя убить, чем выпью с вами.
— Не выходите из себя, отец Гарсиа, — говорит Обезьяна. — Мы не смеемся над вами, мы вправду рады, что вы вернулись в Мангачерию.
— Прощелыги, бродяги, — рычит отец Гарсиа, предпринимая новую атаку на мух. — Как вы смеете разговаривать со мной, распутники!
— Вот видите, доктор Севальос, — говорит Обезьяна. — Кто кого оскорбляет?
— Оставьте в покое отца, — говорит Анхелика Мерседес. — Умер дон Ансельмо. Отец и доктор были у его постели и всю ночь не спали.
Оставив чашечки на столе, она идет назад, в кухню, и, когда ее фигура исчезает в заднем помещении, воцаряется тишина, слышно только, как позвякивают ложечки, прихлебывает кофе доктор Севальос и отдувается отец Гарсиа. Братья Леон ошеломленно смотрят друг на друга.
— Сами понимаете, ребята, — говорит доктор Севальос, — сегодня не до шуток.
— Умер дон Ансельмо, — говорит Хосе. — Умер наш арфист, Обезьяна.
— Какое ужасное несчастье, — лепечет Обезьяна. — Ведь это был великий артист, гордость Пьюры, доктор. И добрейшей души человек. У меня разрывается сердце, доктор Севальос.
— Он нам всем был как родной отец, доктор, — говорит Хосе. — Болас и Молодой, наверное, умирают от горя. Это его ученики, доктор, плоть от плоти арфиста. Если бы вы знали, доктор, как они ухаживали за ним.
— Мы ничего не знали, отец Гарсиа, — говорит Обезьяна. — Просим прощения за эти шутки.
— Он скончался скоропостижно? — говорит Хосе. — Ведь еще вчера он прекрасно чувствовал себя. Вечером мы ужинали с ним здесь, и он смеялся и шутил.
— Где он, доктор? — говорит Хосе. — Мы должны пойти туда, Обезьяна. Надо раздобыть черные галстуки.
— Он там, где умер, — говорит доктор Севальос. — У Чунги.
— Он умер в Зеленом Доме? — говорит Обезьяна. — Его даже не отвезли в больницу?
— Для Мангачерии это все равно что землетрясение, доктор, — говорит Хосе. — Без арфиста она уже не будет такой, как была.
Они сокрушенно качают головой и продолжают свои монологи и диалоги, а отец Гарсиа между тем пьет кофе, уткнув подбородок в шарф и не отнимая чашки от губ. Доктор Севальос уже выпил свой кофе и теперь играет ложечкой — пытается удержать ее в равновесии на кончике пальца. Братья Леон наконец умолкают и садятся за соседний столик. Доктор Севальос угощает их сигаретами. Когда немного погодя входит Анхелика Мерседес, они молча курят, оба хмурые и подавленные.
— Потому и не пришел Литума, — говорит Обезьяна. — Наверное, остался с Чунгитой.
— Она разыгрывает из себя холодную как лед женщину, которую ничем не проймешь, — говорит Хосе. — Но и у нее, наверное, сердце разрывается. Вы не думаете, донья Анхелика? Как-никак родная кровь.
— Может, она и горюет, — говорит Анхелика Мерседес. — Но кто ее знает, разве она была хорошей дочерью?
— Почему ты так говоришь, кума? — роняет доктор Севальос.
— А по-вашему, хорошо, что она держала на службе отца? — говорит Анхелика Мерседес.
— На взгляд доктора Севальоса, все хорошо, — ворчит отец Гарсиа. — Состарившись, он открыл, что на свете нет ничего плохого.
— Вы говорите это в насмешку, — с улыбкой отвечает доктор Севальос. — Но к вашему сведению, в этом есть доля истины.
— Дон Ансельмо умер бы, если бы не играл, донья Анхелика, — говорит Обезьяна. — Артисты живут своим искусством. Что плохого в том, что он играл там? Чунгита платила ему хорошо.
— Допивайте поскорее кофе, мой друг, — говорит доктор Севальос. — Мне вдруг захотелось спать, прямо слипаются глаза.
— Вон идет наш двоюродный, Обезьяна, — говорит Хосе. — Какое у него печальное лицо.
Отец Гарсиа утыкает нос в чашечку кофе, а когда Дикарка, у которой густо подведены глаза, но губы не накрашены, держа в руке туфли, наклоняется и целует ему руку, глухо ворчит. Литума отряхает пыль, запорошившую его серый костюм, зеленый галстук и желтые ботинки. Осунувшийся, с растрепанными волосами, блестящими от вазелина, он угрюмо здоровается с доктором Севальосом.
— Велорио будет здесь, донья Анхелика, — говорит он. — Чунга поручила мне предупредить вас.
— В моем доме? — говорит Анхелика Мерседес. -А почему его не оставляют там, где он есть? Зачем его, бедного, тревожить?
— Ты что же, хочешь, чтобы его отпевали в доме терпимости? — хрипит отец Гарсиа. — Где у тебя голова?
— Я с удовольствием предоставлю для этого мой дом, отец, — говорит Анхелика Мерседес. — Только я думала, что это грех — таскать покойника с места на место. Это не святотатство?
— Что ты умничаешь, ведь ты даже не знаешь, что значит святотатство, — ворчит отец Гарсия. — Не рассуждай о том, в чем ничего не смыслишь.
— Болас и Молодой пошли купить гроб и договориться насчет места на кладбище, — говорит Литума, подсев к столику братьев Леон. — Потом они привезут его сюда. Чунга заплатит за все, донья Анхелика, и за напитки, и за цветы, она говорит, что вы только предоставите дом.
— По-моему, хорошо, что велорио будет в Мангачерии, — говорит Обезьяна. — Он был мангач, и пусть у его тела бдят его братья.
— И Чунга хотела бы, чтобы вы отслужили панихиду, отец Гарсиа, — говорит Литума деланно непринужденным тоном, но не без робости в голосе. — Мы заходили к вам домой сказать вам это, но нам не открыли. Хорошо, что мы застали вас здесь.
Пустая миска падает и катится по полу, а за столиком взвихриваются складки черной сутаны. Как он смеет — отец Гарсиа стучит вилкой по блюду с пикео, — кто ему позволил обращаться к нему, и Литума вскакивает — поджигатель, что это за тон, поджигатель. Отец Гарсиа пытается встать и жестикулирует, вырываясь из рук доктора Севальоса, который удерживает его, — каналья, шакал, а Дикарка дергает за пиджак Литуму, вскрикивая, — пусть он замолчит, пусть не грубит ему, ведь это священник, пусть ему заткнут рот. Но отец Гарсиа уже видит его в аду, там он заплатит за все, знает ли он, что такое ад, каналья? Лицо у него побагровело, губы прыгают, и он дрожит всем телом, а Литума, отпихивая Дикарку, которая тем не менее не отпускает его, — поджигатель, он его не оскорблял, не обзывал канальей, поджигатель. Отец Гарсиа на мгновение теряет голос, потом ревет — он хуже этой распутницы, которая его содержит, — и гневно простирает руки — гнусный паразит, шакал, а Литума, которого теперь удерживают и братья Леон, — не стерпит, разобьет морду этому старику, хоть он и священник, поджигатель дерьмовый. Дикарка плачет, а Анхелика Мерседес, схватив табуретку, потрясает ею перед Литумой, угрожая сломать ее об его голову, если он сдвинется с места. В открытую дверь и сквозь щели в тростниковых стенах видны любопытные и возбужденные лица мангачей, которые теснятся вокруг чичерии, доносится нарастающий гул голосов, и время от времени слышатся имена арфиста, непобедимых, отца Гарсиа, заглушаемые визгливым хором ребятишек — поджигатель поджигатель, поджигатель. Отец Гарсиа закатывается кашлем; лицо у него наливается кровью, глаза вылезают из орбит, язык высунут, изо рта брызжет слюна. Доктор Севальос поднимает ему руки вверх и поддерживает их в этом положении, Дикарка обмахивает ему лицо, Анхелика Мерседес легонько похлопывает его по спине. Литума, видимо, смущен.
— У кого не сорвется с языка лишнее слово, когда его оскорбляют ни за что ни про что, — нерешительно говорит он. — Я не виноват, вы же видели, что он первый начал.
— Но ты ему нагрубил, а он старенький, брат, — говорит Обезьяна. — И к тому же всю ночь не сомкнул глаз.
— Ты не должен был позволять себе это, Литума, — говорит Хосе. — Извинись перед ним, смотри, до чего ты его довел.
— Извините меня, — лепечет Литума. — Успокойтесь, отец Гарсиа. Не принимайте это близко к сердцу.
Но отец Гарсиа продолжает сотрясаться от кашля, судорожно ловя ртом воздух, и лицо у него мокрое от соплей, слюны и слез. Дикарка вытирает ему лоб подолом юбки, Анхелика Мерседес пытается заставить его выпить воды, и Литума бледнеет — он извиняется перед ним, отец, — кричит — чего же еще от него хотят — и в ужасе ломает руки, — он не хотел свести его в могилу, будь проклята его злосчастная судьба.
— Не пугайся, — говорит доктор Севальос. — Это его астма душит, и песок попал в глотку. Сейчас пройдет.
Но Литума уже не в силах совладать с собой. В голосе его слышатся слезы — отец оскорблял его и сам же расстроился, — губы подергиваются — а когда человек в таком горе, у него нервы на взводе, — и кажется, он вот-вот разразится рыданиями. Братья Леон обнимают его — ну, ну, братец, не надо так, они его понимают, а он бьет себя в грудь — ему пришлось раздеть арфиста, обмыть его, опять одеть, кто это выдержит, он тоже не железный. И они — успокойся, братец, возьми себя в руки, но он — не могу, будь я проклят, не могу, и, рухнув на табуретку, закрывает лицо руками. Отец Гарсиа перестал кашлять, и, хотя он еще тяжело дышит, лицо его проясняется. Стоя возле него на коленях, Дикарка — отцу уже лучше? — и он кивает и ворчит — что она распутница, это еще куда ни шло, несчастная, но надо быть дурой, чтобы содержать бездельника, убийцу, надо быть круглой дурой, чтобы ради него губить свою душу, а она -да, дорогой отец, только пусть он не сердится, пусть успокоится, что было, то прошло.
— Не кипятись, пусть ругает тебя, братец, если это его успокаивает, — говорит Обезьяна.
— Ладно, пусть, я стерплю, — бормочет Литума. — Пусть я буду бездельником, убийцей, пусть обзывает меня как хочет.
— Замолчи, шакал, — нехотя, как бы для проформы ворчит заметно поостывший отец Гарсиа, и по толпе мангачей, теснящихся в дверях и вокруг чичерии, прокатывается смех. — Тихо, шакал.
— Я молчу, — ревет Литума. — Но не оскорбляйте меня больше, я мужчина, и мне это не по нраву, замолчите и вы, отец Гарсиа. Скажите ему, чтобы он перестал, доктор Севальос.
— Хватит, отец, — говорит Анхелика Мерседес. — Не говорите грубостей, вам это не к лицу, не надо так выходить из себя. Хотите еще чашечку кофе?
Отец Гарсиа вытаскивает из кармана желтый носовой платок — ладно, принеси еще чашечку — и громко сморкается. Доктор Севальос прилизывает брови и досадливым жестом вытирает слюну с лацкана пиджака. Дикарка откидывает со лба отца Гарсиа седые пряди, приглаживает ему волосы на висках, и он терпеливо, хоть и насупившись, предоставляет ей приводить в порядок его незамысловатую прическу.
— Мой двоюродный брат просит у вас прощения, отец Гарсиа, — говорит Обезьяна. — Он очень сожалеет о том, что произошло.
— Пусть попросит прощения у Бога и перестанет жить за счет женщин, — беззлобно ворчит отец Гарсиа, окончательно успокоившись. — И вы тоже просите прощения у Бога, бездельники. А ты содержишь и этих двух шалопаев?
— Да, отец, — говорит Дикарка, и на улице раздается новый взрыв смеха.
Доктор Севальос с интересом слушает — видно, его забавляет этот разговор.
— Нельзя сказать, что тебе не хватает откровенности, — бормочет отец Гарсиа, вычищая платком нос. — Ну и идиотка же ты, просто законченная идиотка,
— Я часто сама говорю себе то же самое, отец, — признается Дикарка, разглаживая морщины на лбу отца Гарсиа. — И не думайте, я и им в лицо это говорю.
Анхелика Мерседес приносит еще чашечку кофе, Дикарка возвращается на свое место за столиком братьев Леон, а зеваки начинают расходиться. Ребятишки опять принимаются носиться по улице, поднимая пыль, и снова слышатся их тонкие пронзительные голоса. Прохожие заглядывают в чичерию, с минуту глазеют на отца Гарсиа, который, низко наклонившись над столиком, прихлебывает кофе, и идут своей дорогой. Анхелика Мерседес, непобедимые и Дикарка вполголоса разговаривают о закусках и напитках, прикидывают, сколько народу придет на велорио, называют имена и цифры, спорят о ценах.
— Вы допили кофе? — говорит доктор Севальос. — На сегодня мороки больше чем достаточно, пойдемте спать.
Никакого ответа: отец Гарсиа мирно спит, уронив голову на грудь, и кончик шарфа купается в кофейной гуще.
— Он уснул, — говорит доктор Севальос. — До чего мне не хочется его будить.
— Хотите, доктор, мы уложим его здесь, в задней комнате? — говорит Анхелика Мерседес. — Мы хорошенько укроем его и не будем шуметь.
— Нет, нет, пусть проснется, и я его уведу, — говорит доктор Севальос. — Не смотрите, что он разбушевался, такой уж у него характер, он себя в обиду не даст. Но я его знаю, его глубоко огорчила смерть Ансельмо.
— Она должна была скорей обрадовать его, — с горечью говорит Обезьяна. — Стоило ему увидеть на улице дона Ансельмо, он начинал честить его на все корки. Он его ненавидел.
— А арфист не отвечал, делал вид, что не слышит, и переходил на другую сторону улицы, — говорит Хосе.
— Не так уж он его ненавидел, — говорит доктор Севальос. — Во всяком случае, в последние годы. Ругать Ансельмо стало у него просто привычкой, блажью.
— А ведь должно было быть наоборот, — говорит Обезьяна. — У дона Ансельмо действительно были основания ненавидеть его.
— Не говори так, это грех, — вмешивается Дикарка. — Священники нам Богом посланы, их нельзя ненавидеть.
Если верно, что он спалил его заведение, то из этого и видно, какой великодушный человек был арфист, — говорит Обезьяна. — Я ни разу не слышал от него ни полслова против отца Гарсиа.
— А в самом деле, доктор, заведение дона Ансельмо сожгли? — говорит Дикарка.
— Я ведь тебе сто раз рассказывал эту историю, — говорит Литума. — Зачем же ты спрашиваешь у доктора?
— Потому что ты всегда рассказываешь по-разному, — говорит Дикарка. — Я спрашиваю его, потому что хочу знать, как было на самом деле.
— Замолчи, дай нам, мужчинам, спокойно поговорить, — бросает Литума.
— Я тоже любила арфиста, — говорит Дикарка. — У меня с ним больше общего, чем у тебя, ведь он был мой земляк.
Твой земляк? — говорит доктор Севальос, подавляя зевок.
— Конечно, девушка, — говорит дон Ансельмо. — Как и ты, только не из Сайта-Мария де Ньевы, я даже не знаю, где находится это селение.
— В самом деле, дон Ансельмо? — говорит Дикарка. — Вы тоже оттуда родом? Ведь правда, в сельве хорошо, красиво? Сколько деревьев, птичек. Ведь правда, там и люди лучше?
— Люди везде одинаковые, девушка, — говорит арфист. — Но что верно, то верно, места там красивые. Я уже совсем забыл сельву, помню только, как все зеленеет. Потому я и покрасил арфу в зеленый цвет.
— Здесь меня все презирают, дон Ансельмо, — говорит Дикарка. — Называют Дикаркой, как будто в сельве живут одни дикари.
— Не принимай это близко к сердцу, девушка, — говорит дон Ансельмо. — Дикаркой тебя называют просто так, любя. Я бы на твоем месте не обижался.
— Любопытно, — говорит доктор Севальос, зевая и почесывая затылок. — Но в конце концов, это вполне возможно. У него действительно арфа была зеленая, ребята?
— Дон Ансельмо был мангач, — говорит Обезьяна. — Он родился здесь, в Мангачерии, и никогда отсюда не выезжал. Я тысячу раз слышал, как он говорил — я самый старый мангач.
— Конечно, зеленая, — подтверждает Дикарка. -И когда краска сходила, он всегда просил Боласа покрасить ее заново.
— Ансельмо родом из сельвы? — говорит доктор Севальос. — А что же, возможно, почему нет. Как интересно.
— Все она врет, доктор, — говорит Литума. — Нам Дикарка этого никогда не говорила, она это только сейчас выдумала. — Ну-ка скажи, почему ты это раньше не рассказывала?
— Никто меня не спрашивал, — говорит Дикарка. — Ты же сам говоришь, что женщины должны помалкивать.
— А почему он рассказал это тебе? — говорит доктор Севальос. — Когда, бывало, мы спрашивали, где он родился, он переводил разговор на другое.
— Потому что я тоже родом из сельвы, — говорит она и окидывает всех горделивым взглядом. — Потому что мы земляки.
Ты просто смеешься над нами, шалава безродная, — говорит Литума.
— Хоть я и безродная, а деньги мои ты любишь, — говорит Дикарка. — Что же ты моими деньгами не брезгуешь?
Братья Леон и Анхелика Мерседес улыбаются, Литума хмурит лоб, доктор Севальос продолжает задумчиво почесывать затылок.
Не выводи меня из себя, красотка, — принужденно улыбаясь, говорит Литума. — Сегодня не время ссориться.
— Смотри лучше, как бы она не вышла из себя, — говорит Анхелика Мерседес. — Не очень-то хорохорься, а то она тебя бросит, и ты умрешь с голоду. Не перечь главе семейства, непобедимый.
У братьев Леон уже не скорбные, а веселые лица — здорово сказано, донья Анхелика, а через минуту и Литума добродушно смеется — пусть уходит хоть сейчас. Только куда ей — она липнет к ним как смола, она больше черта боится Хосефино. Если она бросит его, Хосефино ее убьет.
— Ансельмо никогда больше не говорил с тобой о сельве, девушка? — спрашивает доктор Севальос.
— Он был мангач, доктор, — уверяет Обезьяна. — Она выдумала, что он ее земляк, чтобы поважничать. На покойника можно наклепать все, что хочешь.
— Один раз я его спросила, есть ли у него там родные, — говорит Дикарка. — А он сказал т? кто его знает, наверное, все уже померли. Но случалось, он отнекивался и говорил — я родился мангачем и умру мангачем.
— Вот видите, доктор? — говорит Хосе. — Если он как-то раз и сказал ей, что он ее земляк, то, должно быть, просто пошутил. Вот теперь ты наконец говоришь правду, сестрица.
— Я тебе не сестрица, — говорит Дикарка. — Я шлюха безродная.
— Смотри, как бы не услышал отец Гарсиа, а то он опять раскипятится, — говорит доктор Севальос, приложив палец к губам. — А где же четвертый непобедимый, ребята? Почему вы с ним больше не водитесь?
— Мы с ним поссорились, доктор, — говорит Обезьяна. — Мы сказали ему, чтоб он не показывался в Мангачерии.
— Это гнусный тип, доктор, — говорит Хосе. — Сволочь. Разве вы не знаете, что он скатился на самое дно? За кражу сидел.
— Но ведь раньше вы были неразлучные друзья и вместе с ним выводили из терпения всю Пьюру, — говорит доктор Севальос.
— Все дело в том, что он не мангач, — говорит Обезьяна. — Он оказался фальшивым другом, доктор.
— Надо договориться с каким-нибудь священником, — говорит Анхелика Мерседес. — Насчет панихиды и чтобы пришел отпевать его на велорио.
При этих словах братья Леон и Литума одновременно принимают серьезный вид, хмурят брови, кивают.
— Можно попросить кого-нибудь из Салезианского колледжа, донья Анхелика, — говорит Обезьяна. — Хотите, я схожу с вами? Там есть один симпатичный священник, который играет с детьми в футбол. Отец Доменико.
— Он умеет играть в футбол, но не умеет говорить по-испански, — слышится ворчание из-под шарфа. — Отец Доменико — что за глупость.
— Как вы скажете, отец, — говорит Анхелика Мерседес. — Мы хотим только, чтобы все было честь по чести. Кого же нам тогда позвать?
— Я сам приду, — с нетерпеливым жестом говорит отец Гарсиа. — Разве этот мужик в юбке не просил, чтобы я пришел? А раз так, к чему столько болтовни.
— Да, отец, — говорит Дикарка. — Сеньора Чунга хотела бы, чтобы пришли вы.
Отец Гарсиа, сгорбленный и мрачный, волоча ноги, направляется к двери. Доктор Севальос вытаскивает бумажник.
Только этого не хватало, — говорит Анхелика Мерседес. — Сегодня я вас угощаю в благодарность за удовольствие, которое вы мне доставили, приведя отца Гарсиа.
— Спасибо, кума, — говорит доктор Севальос. — Но все-таки возьмите это на расходы по велорио. До вечера, я тоже приду.
Дикарка и Анхелика Мерседес провожают доктора Севальоса до двери, целуют руку отцу Гарсиа и возвращаются в чичерию. Отец Гарсиа и доктор Севальос, подгоняемые поземкой, идут под руку по залитому солнцем предместью среди ослов, нагруженных дровами и тинахами[73], лохматых собак и ребятишек, неутомимо визжащих — поджигатель, поджигатель, поджигатель. Отец Гарсиа не обращает на них внимания, он с трудом тащит ноги, понурив голову, кашляя и перхая. Когда они выходят на прямую улочку, их встречает мощный гул, и им приходится прижаться к тростниковой стене, чтобы их не сшибла с ног толпа мужчин и женщин, сопровождающих старое обшарпанное такси. В воздухе неумолчно звучит надрывное хрипенье его рожка. Из хижин высыпают люди и присоединяются к толпе. Женщины голосят и поднимают к небу сложенные крестиком пальцы. Перед отцом Гарсиа и доктором Севальосом останавливается мальчишка. Он с минуту стоит как вкопанный, глядя мимо них широко раскрытыми глазами, — умер арфист, — тянет доктора Севальоса за рукав — вон его везут на такси, вместе с арфой везут, — и сломя голову убегает, размахивая руками. Наконец перестает валить народ. Отец Гарсиа и доктор Севальос, семеня из последних сил, добираются до проспекта Санчеса Серро.
— Я зайду за вами, — говорит доктор Севальос. — Пойдем вместе на велорио. Постарайтесь поспать хотя бы часов восемь.
— Знаю, знаю, — ворчит отец Гарсиа. — Перестаньте все время давать мне советы.