10.06.
Сел в самолет в пригороде Антверпена, в Амстердаме совершил пересадку в другой, покрупнее, который по дороге, где-то над Польшей, страшно трясло, благополучно приземлился в Москве — ну, здравствуй, ах, здравствуй, Третий Рим. В аэропорту — толкотня, шум, обычная московская давка, от которой всегда легко отвыкаешь, а привыкнуть к которой трудно, особенно если в последний раз был в этом городе в году тысяча девятьсот восемьдесят девятом, улетая Бог знает куда, — семь лет назад; подумать только, годы проходят не то что быстро, они проходят незаметно, как незаметно проходит… Что проходит вот так же незаметно, как жизнь? Разве что сон, после которого не знаешь — проспал минуту, час, ночь, день?
Встречался с людьми, ходил по городу напряженный, в страшной тоске, с каким-то отвратительным чувством непричастности всему меня окружающему. Ощущение это не из самых приятных: если здесь я чувствую себя чужим, то где же я свой?!
Сейчас ночь, половина первого. Только что где-то на улице, совсем рядом с гостиницей, прозвучал взрыв, и в номере скоро запахло горелым. Пораженный, я вышел в коридор, нашел горничную, говорю — слышали? Да, что-то было, взрыв, — отвечает она мне. И затем такая фраза: может быть, снова кого-нибудь убили. При ненавистных коммунистах таким тоном произносили «может быть, завтра снова пойдет дождь» — то есть событие хотя и неприятное, но привычное.
В целом день был гадкий, с чем и поздравляю человечество.
14.06
Любопытно, что взрыв, услышанный мною в первую российскую ночь, и на самом деле оказался взрывом. Горничная рассказала мне, что, возвращаясь наутро домой, видела два сгоревших грузовика. Грузовики принадлежали «черным» и содержали овощи и фрукты. Все сгорело. «Черные» стояли молча, спокойно глядя на свои сгоревшие машины.
На следующий день взорвалась бомба в вагоне метро. Будничность сообщения по радио об этом чудовищном событии потрясающа: ровным, самым спокойным тоном, без каких-либо эмоций, в промежутке между сообщениями о порядке голосования и спорте, — как будто поезда метрополитена подрываются здесь по три раза в сутки.
На следующий день — в своей квартире застрелен тремя выстрелами в голову мэр подмосковного городка Н. При осмотре тела убитого в голове обнаружен кусочек целлофана — «что дает основания предполагать, что убийца обернул пистолет целлофаном…». Странная подробность.
В жизни своей мне не приходилось видеть такого удручающего количества бездомных и нищих, как теперь. Они везде, копаются в мусорках, как в своем почтовом ящике, без тени смущения (а ведь еще пару лет тому назад у всех них были и работа, и жилье, так что сравнительно новички они в этом деле). Один встал у огромного мусорного бака на фанерный ящичек, перегнулся внутрь, увлекся насмерть, а проходящая мимо девочка лет десяти смущенно смеется, мама объясняет ей ситуацию, что вот, мол, дядя копается в мусорке, как не стыдно.
Проходя мимо Кремля, чувствуешь, как велика была Россия. Проходя по замызганным улицам в других местах Москвы, глядя на стриженные налысо головы молодых кобелеватых полуоборванцев-вырожденцев (раньше стригли так только заключенных) — подобных ощущений не испытываешь.
Опять ночь, опять половина первого. Прошел дождь, влажно шелестят за окнами автомобильные шины по асфальту: Мне хотелось бы выкурить сигаретку (пагубная привычка), да лень тянуться за сигаретной пачкой.
Милые, дорогие мои, пойду-ка я спать. Собачья жизнь.
Auf Wiedersehen. Hasta la vista, comparieros. Bucnas noches.
15.06
Тяжелое небо, грязные, лохматые низкие тучи висят неподвижно над городом, грязные, грязные, вредные для легких — если они где-нибудь встретятся с землей, людьми, легкими. Облака похожи на вату, которой вытирали в прошлом году пыль и по ошибке, вместо того чтобы выбросить, засунули за шкаф.
Вчера двинулся на Красную площадь. Вошел во двор Покровского собора, обошел храм: удивительны низкие полукруглые своды каменных древних русских храмов. На горке выщербленных, выеденных дождями каменных ядер сидит женщина в чем-то похожем на монашескую рясу. Принял ее было за молящуюся монахиню, а потом гляжу — нет, красится. Подошел к дверям с обратной стороны храма — так сладко пахнуло ладаном. А службы нет, говорят — музей.
В Александровском саду — сотни ворон. На деревьях, на траве, на асфальте. Огромные черные клювы, чуть загнутые; грязные, неопрятные перья; летают стремительно, кар каютку грожающе — хищные птицы хищного города.
А у выхода из сада случайно заметил вороненка: сидит в траве, довольно крупненький, ворочает головой, трогательно беспомощный и неловкий, как все птенцы, выпавшие раньше времени из гнезда, разевает свой хищный клювик и слабо и даже как-то мелодично каркает. Меня удивили ярко-фиолетовые, горящие пятна по бокам его головы, чуть выше клюва. Странной мне показалась прежде всего яркость этих пятен, а потом — то, что пятна то исчезали, то появлялись снова. Уже немного смеркалось, так что я не совсем хорошо видел.
Чтобы рассмотреть, мне пришлось подойти к вороненку ближе; он не испугался меня. Он меня не видел. Не мог видеть, потому что был слепым. Эти яркие фиолетовые пятна оказались бельмами.
Временами центр Москвы принимает совершенно роскошные очертания. Например, гостиница «Метрополь». Это и красиво, и богато, и стильно, и дорого, и даже чисто, что совсем большая редкость. Подземный гараж, рестораны, бары, надписи на английском и русском языках, все как у людей, антикварные лавки — и казино. Для совсем богатых людей. Толстые стекла, это сразу бросилось в глаза. Штор — две пары. Те, что идут вторым рядом, закрывают окна наглухо, сверху донизу. Первые висят пониже, закрывают стекло на две трети. Это бронированные шторы. Шторы-бронежилеты. Я бы не удивился, если бы за этими двумя шторами оказались еще и мешки с песком.
Москва на осадном положении, ее осадили бандиты. Одни бандиты ходят в казино, другие стреляют в них с улицы сквозь стекла. Рай. Каждому свое развлечение.
Наступают грозные сумерки, над Москвой снова стоит дождь.
16.06
Я познакомился с Лизой случайно, она села рядом со мной на скамейку в Александровском саду. Я долго не обращал на нее внимания, а потом оглянулся: крупные, но очень изящные черты лица, хорошие волосы, светло-коричневые, густые; резкие очертания короткой несимметричной стрижки. Порывом ветра приподняло ее короткую юбку, и я невольно взглянул на ее голые ноги. Меня словно обожгло, и я тут же отвернулся.
Мне захотелось заговорить с ней, но я и представить себе не мог, с чего начать. Меня до боли в груди влекло к ней, сам не знаю почему.
Она достала из сумочки сигарету — я тут же протянул зажигалку, будто ждал этого. Если бы зажигалка зажглась, ничего бы, скорее всего, не произошло. Но зажигалка не сработала, Лиза рассмеялась, рассмеялся и я; ей пришлось прикурить от моей сигареты.
Когда она чуть склонилась, прикуривая, я смотрел на ее тяжелые, блестящие волосы. А тонкая шелковая рубашка слегка открыла ее грудь, в начале которой стояла красивая родинка.
Мы заговорили, я задавал вопросы, она отвечала, немного смущаясь, но смущался и я сам; она часто поправляла прическу, убирая волосы, падавшие на лицо, и мне отчего-то подумалось, что она хочет — может быть, даже сама того не сознавая — нравиться мне. Скоро мы встали и дальше пошли вместе. Удивительно свежее, открытое лицо, думал я, идя рядом с ней. Она охотно смеялась, открывая крупные, хорошие белые зубы. Все в ней было к месту, все было ладно, все было до последней степени женственно. Говорила она низким, звучным грудным голосом.
Когда мы на ходу случайно сталкивались, касались друг друга, у меня захватывало дыхание — до того, что начинала кружиться голова.
Она жила с матерью, у нее был брат. Она училась в консерватории по классу скрипки. Она была гораздо младше меня. Она много рассказывала о себе, но я почти ничего не запомнил. Все в ней: и голос, и походка, и смех, и движения губ, — все сводило меня с ума. Каждое слово благодаря ее невероятному женскому обаянию казалось мне исполненным огромного смысла, но почти все сказанное ею я забывал немедленно, в следующую же секунду.
— Что вы делаете сегодня вечером? — спросил я.
Она рассмеялась.
— Почему вы смеетесь? — спросил я, хотя и сам чувствовал неуместность и глупость своего вопроса: красивым девушкам приходится выслушивать подобные вопросы, наверное, по нескольку раз вдень.
Она покачала головой, прежде чем ответить.
— Сегодня вечером я буду праздновать день рождения моей мамы.
— Вы и ваша мама?
— Я, моя мама и мой брат.
Мы уже подходили к входу в метро, ей пора было ехать домой. Она остановилась, пожала плечами, как бы говоря: «Ну вот и все», — улыбнулась, потом нахмурилась.
— Мне было очень приятно познакомиться с вами, — сказал я.
Она снова покачала головой и протянула мне руку. Через минуту она спустится в метро, и я больше никогда не увижу ее. Можно, конечно, напроситься поехать с ней вместе, проводить Лизу в метро до ее станции, она вряд ли откажет, но положения вещей это не изменит: в любом случае мне придется расстаться с ней. Рано или поздно.
— Мы с вами еще увидимся?
— Кто знает, — ответила она тихо, опуская глаза.
— Я оставлю вам свой телефон. На всякий случай. Вдруг…
Я замолчал. Голос мой уж слишком явно выдавал волнение. Мне не хотелось выглядеть жалким в ее глазах. Да и в своих тоже.
Я протянул ей визитную карточку одной из лучших московских гостиниц, в которой остановился.
— Телефон вот здесь. Назовите мой номер — четыреста пять. И нас соединят.
Она улыбнулась, положила бумажку в сумку, потом мгновенно поднялась на носочки и поцеловала меня в щеку.
Лиза уже давным-давно сбежала по лестнице в переход, ведущий к станции метрополитена, а я все стоял на месте, ощущая прикосновение к своей коже ее мягких, чуть приоткрытых губ.
Весь тот вечер я просидел в ресторане своей гостиницы, ел немного, но очень много пил, долго не пьянея. Я был бы абсолютно счастлив, если бы мне не было так тоскливо. Ее поцелуй, конечно же, не значил ничего. В тот вечер дешевенькие дамы богатых деловых людей смеялись особенно визгливо, а их лощеные кавалеры выглядели особенно гадко. В лифте меня качало. В номере, кое-как умывшись, упал на кровать и тут же уснул.
17.06
Проснулся я наутро, как ни странно, в расположении духа самом чудесном. Слегка побаливала голова и тошнило, но тоже слегка — в этом была даже какая-то прелесть. Завалившись вчера на кровать, я так и не разделся и даже не снял туфель. Раскрыв окна (в номере моем их было целых три), я направился в ванную комнату: пепельно-голубой мрамор, черный гранит, золотая медь, серебряный никель, зеркало, демонстрирующее меня в полный рост. Отражаясь в зеркале, я раздевался. Удивительно приятно стать после пьяной ночи под упругие струи горячего душа!
Стоя в ванне, отгородившись от остального мира клеенчатой занавеской, я вспоминал события вчерашнего дня. Не могу не отметить, что они меня удивляли. Вернее будет сказать так: я вчерашний удивлял себя сегодняшнего. Откуда эта резвость чувств? Откуда это эротическое волнение? И отчего эта тоска, вылившаяся в неумеренное пьянство?!
Мне тридцать пять лет, я до отвращения много повидал на своем веку. Я был женат, и неоднократно, причем ни от жен, ни от подруг, этого статуса не приобретших, ничего хорошего (или почти ничего) видеть мне не приходилось: самые трогательные и искренние романы заканчивались разочарованием и болью. Кроме того, я женат и в настоящее время. Женат вот уже почти семь лет. Я бы даже рискнул выразиться таким образом: женат счастливо… Жена меня любит. У нас пока что нет детей, но жена ходит к врачам, врачи обещают непременное выздоровление, так что жена надеется, а вместе с нею надеюсь и я. С появлением же детей брак наш и вообще превратится в образцовый. Кроме того, жена меня любит, она мне верна. А верность, как известно, — наиценнейшее и наиредчайшее из всех многочисленных женских достоинств. Если вспомнить мое вчерашнее состояние, получалось, что я готов был обмануть доверие жены и поставить свой брак на карту из-за банальнейшего знакомства со случайной девушкой на случайной скамейке случайного парка! Я был удивлен, чтобы не сказать поражен, своим вчерашним легкомыслием.
Приняв душ и одевшись — свежая, прохладная рубашка как-то особенно приятно касалась кожи, — я быстро позавтракал внизу и вышел на улицу. Первый солнечный день в Москве. Я глубоко вдохнул, чтобы набрать в легкие как можно больше отвратительно-московского угарного воздуха, и двинулся к ожидавшей меня на гостиничной стоянке машине. Водитель угрюмо кивнул, пробормотал что-то совершенно непонятное, и машина тронулась. Боюсь, ему пришлось меня долго ждать.
Мы довольно быстро пробежали контракты, записали замечания, оговорили детали. Работа была закончена через двадцать минут, после чего мы снова расселись по машинам, и нас куда-то повезли: официальная часть позади, нас ожидает часть неофициальная.
Минут через пятнадцать мы выехали за город и вскоре оказались у ворот черного массивного чугуна; ворота дрогнули, бесшумно заскользили в сторону, раскрылись, и мы въехали на аллею, ведущую к дому.
Встретивший нас в вестибюле шустрый молодой человек в безупречном костюме, с каким-то переговорным устройством в руке, передал нам самые искренние приветствия от Б., хозяина этого дома-дворца: «по не зависящим от него обстоятельствам» сам он не мог встретиться с нами.
Как узнал я позже, не то вчера, не то сегодня утром на этого знаменитого и сказочно богатого человека было совершено уже которое по счету покушение; ранен никто кроме одного из охранников не был, но очередная молоденькая жена-красавица нашего хозяина находилась в состоянии буйной истерики: сидевшей на ее коленях собачонке — пекинцу с отвратительной, сплюснутой китайской харей — пулей напрочь снесло голову.
Дом был красив и богат до невозможности; кто-то рассказывал мне, что некоторые комнаты обставлялись мебелью из запасников Эрмитажа.
А в банкетном зале нас ждали девушки.
Шустрый молодой человек девушек представил, по залу бесшумно заходили официанты в смокингах, предлагая шампанское; мне оставалось лишь поражаться, насколько быстро перезнакомились эти пожилые, все как один тяжелые, брюхастые господа, почтенные отцы почтенных семейств, с предоставленными им девушками. Последняя, непонятно почему оставшаяся невостребованной, сама подошла ко мне. Первый ее вопрос был такой:
— Вы не возражаете, если я присяду к вам на колени?
Она казалась еще совсем юной девочкой, на вид ей было лет шестнадцать — семнадцать.
Минут через десять мы остались в зале одни, остальные попарно разбрелись по отдельным комнатам. Я был зол до последней степени: если бы я заранее знал, чем кончится эта поездка, я бы сразу после переговоров вернулся в гостиницу.
— Послушайте, — прервал я девушку: та что-то говорила. — Вы меня простите, если мы с вами останемся здесь?
Глаза ее округлились.
— Вы хотите прямо здесь? — удивилась она.
— Да, — ответил я — в свою очередь не поняв ее вопроса.
— Но ведь… Сюда же могут войти… Официанты ведь будут убирать.
— Вы меня неверно поняли, — ответил я, едва сдерживая раздражение. — Я предлагаю вам здесь остаться просто так. У нас с вами ничего не будет. Я женат. И — простите меня.
— А-а, — протянула девушка. В глазах ее как будто отразилась грусть. — Ничего-ничего… Только все они, — она махнула рукой в сторону двери, — тоже, наверное, женаты…
Я пожал плечами.
— Я вам что, совсем-совсем не нравлюсь?
Она улыбалась, но у нее чуть сводило губы, как это бывает у некоторых от сильной обиды.
— Вы мне нравитесь.
— Тогда почему вы не хотите?..
Я вздохнул, подавляя раздражение.
— Понятно-понятно, вы женаты. Послушайте, постарайтесь понять и меня. У меня к вам просьба: давайте все-таки перейдем с вами отсюда…
Меня поразил ее тон: она умоляла.
— Зачем? — Я растерялся.
— Поймите меня правильно, — сказала она. — Если мы с вами здесь останемся и это увидят… Неужели вы не понимаете?!
— Что я должен понимать?
— Господи. — она вздохнула, по-детски подняла глаза к потолку. — Я могу потерять работу.
— А там? — спросил я.
— А там мы закроем дверь, и никто ничего не узнает. Пожалуйста, я вас очень прошу. Давайте поднимемся наверх. Прошу вас. Насиловать я вас не буду.
— Обещаете?
Она усмехнулась.
— Торжественно клянусь.
Я поднялся на ноги.
— Там есть шампанское, — сказала девушка, заметив, что я протянул руку к своему бокалу, стоявшему на столике перед моим креслом. — Спасибо вам.
— Вам спасибо, — ответил я.
Мы с ней довольно мило поговорили. Шепотом. Хоть в комнате громко играла музыка. Звали ее Анной, в этом году она закончила школу, и было ей ровнехонько семнадцать лет. Когда назвала она эту цифру, почти угаданную мной, у меня тоскливо сжалось сердце. Конечно, каждый выбирает сам, по своим вкусам и согласно своим наклонностям — я был уверен, что никто не принуждал ее заняться тем, чем она занималась, — но уж слишком юна была эта девочка.
Работала она уже полтора года. Первое время считала недели, потом — месяцы. В годовщину пригласила школьных подружек в самый дорогой ресторан. Зимой подарила маме шубу.
Она казалась очень чистой, совсем невинной девочкой; именно этим, вероятно, — кроме своей несомненной красоты — и брала она.
Я спросил, есть ли у нее друг. С лету она ответила, что есть, а потом вдруг замолчала, отвела глаза, стала маленькими глотками пить шампанское из высокого, тонконогого бокала; со дна, чуть извиваясь, тянулась вверх струйка микроскопических золотых пузырьков.
Спустились мы одними из последних. Мне подмигивали. Своих так называемых коллег я возненавидел уже с первых минут, сейчас же я готов был разбивать об их тупые хари бутылки. Пообещав Анне не выдавать ее, я тем самым позволил им причислить меня к «своим». У меня было так отвратительно на душе, что я не сомневался, что в гостинице снова напьюсь.
Так оно и оказалось.
18.06
Поднимался я на свой этаж примерно в том же состоянии, что и вчера, или, лучше сказать, позавчера: когда я вошел в номер, часы на тумбочке у кровати показывали без пяти минут час ночи. Я только успел скинуть чуть узковатые мне, остроносые туфли, приобретенные перед самым отъездом, как зазвонил телефон. Сняв трубку, я упал на кровать.
— Да, — сказал я. — Я вас слушаю.
В трубке что-то пощелкивало, шуршало, потрескивало.
— Я вас слушаю, — повторил я. — Говорите, если вам есть что сказать.
Мне вдруг показалось, что на том конце провода плачут; я протрезвел в секунду, подумав, что это может быть Лиза. Я не знал, что сказать. Я боялся назвать ее имя. Ведь я мог и ошибиться.
— Алло, — сказал я.
— Виктор?
Голос был настолько тих, что я едва расслышал этот краткий вопрос, но сомнений у меня не оставалось: это Лиза, и она плачет. У меня перехватило дыхание, как позавчера на скамейке.
— Что с вами?! — спросил я.
Она бесконечно долго не отвечала.
— Это Лиза, — услышал я; тихий голос ее почти сливался с помехами телефонной линии.
— Да-да, — сказал я горячо. — Я понял… Что с вами?! Что-то случилось?
Она плакала.
— Да, — ответила она наконец.
— Я могу' вам чем-нибудь помочь?
Лиза не отвечала.
— Меня не хотели соединять с вашим номером, — сказала она наконец. — Я только сейчас посмотрела на часы. Простите, уже на самом деле поздно. Я вас, наверное, разбудила.
— Нет, что вы! Я не спал. Я только вошел в номер.
— Простите, что я вам звоню…
— Не нужно извиняться. Скажите мне, что произошло?
Она снова долго молчала, словно сомневаясь, стоит ли отвечать мне.
— Моя мама в больнице… У нее сегодня утром случился инфаркт. Она все еще без сознания. Она в очень плохом состоянии. Я не знаю… Я даже не знаю, будет ли она жить.
Она разрыдалась.
— Я весь день пробыла в больнице, но меня даже на минуту к ней не пустили, — говорила она, рыдая. — Ей сделали операцию. Мне ничего не объяснили… Я не выдержу! Мне так страшно…
Я не знал, что сказать; боясь нечаянно обидеть ее неверно выбранным словом или тоном, я молчал.
— Мне даже некому было позвонить… Я случайно вспомнила о вашей карточке. Ведь вы не обижаетесь, правда?
— Ну что вы… Я могу вам как-нибудь помочь?
— Нет, — ответила она после долгого молчания. — Боюсь, что нет.
— Не оставайтесь сегодня одна. Поезжайте к кому-нибудь.
Мне показалось, что она усмехнулась сквозь слезы.
— Мне не к кому.
— А где ваш брат?
— Брат? Он еще вчера уехал. Сразу после праздника.
— Куда уехал?
— В Петербург. Он там живет.
Я очень волновался, я никак не мог решить, можно ли говорить то, что мне так хочется сказать.
— А подруги?
— Подруги спят. У меня нет подруг. Сейчас, по крайней мере. Я не хочу никого из них видеть.
Я помолчал, собираясь с духом.
— Знаете, только не обижайтесь, если это прозвучит неуместно, — сказал я. — Что если я приеду к вам? Или вы — ко мне? Я тоже не смогу уснуть, зная, что вам так плохо.
Она молчала; наверное, я обидел ее. Я боялся, что она неверно поняла меня.
— Я хочу вам помочь. Мне кажется, вам лучше было бы отвлечься, не оставаться одной. Или, если хотите, я могу поехать с вами в больницу…
Я был уверен, что она положит трубку.
— Нет, — произнесла она тихо. — Я не хочу больше в больницу. Тем более что туда и не пустят.
— Да…
— Вы правы. Я здесь сойду с ума. Я ведь поэтому и позвонила вам — чтобы отвлечься…
Как немного человеку нужно, чтобы почувствовать себя счастливым.
— Так… Мне приехать к вам? — я боялся поверить своему счастью.
— Нет. Давайте уж лучше я — к вам.
— Как нам тогда договориться? Вы скажите мне свой адрес, я возьму такси и подъеду к вам…
— Вы только потеряете время. Зачем?
— Уже поздно, ночь…
— Ну и что? Я не маленькая. Я буду у вас через полчаса.
— Вы уверены?
— Более чем. А меня пустят в гостиницу?
— Конечно, — ответил я, хотя, если честно, не совсем был уверен в этом.
— Может быть, на всякий случай подождете меня у входа? — попросила она робко.
— Конечно! Естественно! Я прямо сейчас побегу вниз.
Мне показалось, что она улыбнулась.
— Вы напрасно потеряете время, ведь я приеду не раньше чем через полчаса.
— На всякий случай.
— Хорошо. Тогда — до встречи.
Она первой положила трубку: Сердце мое колотилось так, словно я только что бегом поднялся по лестнице на пятый этаж. Через полчаса я увижу ее! Мне хотелось смеяться. Мне было страшно.
Я до сих пор был в костюме; в волнении я никак не мог сообразить, стоит ли мне переодеваться. Я не знал, чем мы будем заниматься. Спустимся в кафе, пойдем в ресторан? Будут ли они открыты в это время? В гостинице, по моим наблюдениям, было три ресторана. Один — на первом этаже, рядом с кафе; кафе, по сути дела, переходило в ресторан. Два других — этажом выше, и в оба эти ресторана по вечерам пускали мужчин только в костюмах, а дам — в вечерних платьях. Оба зала были невелики, до невозможности изысканны, официанты ступали бесшумно, при обращении к посетителям кланялись, чуть склоняя при этом голову набок; играла либо арфа, либо скрипка и виолончель; метрдотель был юн, торжественен, свиреп к подчиненным и говорил только по-английски. На всякий случай я позвонил в ресторан со свирепым метрдотелем и заказал столик на двоих. Часов до четырех, как мне было сказано, можно смело «рассчитывать на их услуги», а потом, как я понял, придется сматываться.
На улице было тихо, воздух свеж. До ее приезда я выкурил две сигареты. Звук двигателя везшей ее машины услыхал задолго до того как машина показалась из-за поворота. Проехав перекресток на красный свет, машина мягко остановилась у подъезда; Лиза, сразу найдя меня глазами на ступенях у входа в гостиницу, махнула рукой, расплатилась с шофером; я не успел открыть перед ней дверцу машины, она вышла сама. Я бы побежал к ней, если б не понимал, что буду выглядеть смешно. Я был так рад ее видеть, что мне хотелось смеяться, — однако, понимая ее состояние, не позволял себе и улыбнуться.
Темное платье подчеркивало стройность ее фигуры, открытые руки и плечи были тонки и белы. Она держала голову прямо, смотрела грустно и строго, сжав губы; чуть припухшие от слез, глаза ее казались в темноте черными. Сейчас она показалась мне еще красивее, чем в первый раз. Красота ее была настолько разительна, что мне было трудно на нее смотреть.
— Добрый вечер, — сказала она, подойдя ко мне.
Мы остановились слишком близко друг к другу — случайно.
— Добрый вечер, — повторил я.
— Наверное, мне не стоило приезжать, — сказала она.
— Нет-нет, что вы, — сказал я. — Я очень рад вас видеть.
— Мне не хотелось бы вам мешать.
— Вы мне и не мешаете.
Мы все стояли друг перед другом. Она улыбнулась первой.
— Мы так стоим, как…
Она не договорила; я тоже улыбнулся — отчего-то тут же испугавшись за свою улыбку.
— Пойдемте в гостиницу? Или вам хотелось бы пройтись?
Она покачала головой.
— Сейчас в Москве по ночам не гуляют.
— Почему? — спросил я машинально, не задумавшись над своим вопросом.
— Это стало опасно.
— Тогда — в гостиницу? — сказал я, отступая на шаг в сторону.
В руках она держала небольшую темно-коричневую сумочку.
Несмотря на довольно позднее время, всего два столика (один из которых был заказан мною) оказались в ресторане свободны. Метрдотель провел нас по залу, отодвинул перед Лизой стул с высокими подлокотниками и спинкой; Лиза просто села, улыбаясь человеку, поблагодарила кивком головы. Мы говорили не много; Лиза была грустна, а мне не хотелось говорить с той лишь целью, чтобы не молчать.
Я подолгу смотрел на ее лицо, совершенно не думая о том, что могу обидеть ее таким пристальным наблюдением. Во всем она была на удивление проста; в том, как она двигалась, как пила, как хвалила вино, как ела, как заговаривала со мной, как отвечала на вопросы, как молчала (а молчать в присутствии полузнакомого человека — дело особенно трудное), — невозможно было обнаружить и тени манерности.
Задумываясь, она иногда легко проводила пальцами по ключице под тонкой шеей.
— У вас больше никаких новостей о вашей маме? — спросил я.
Она покачала головой.
— Перед отъездом я позвонила в больницу, но мне ответили, что так поздно справок они не дают.
— Конечно. Еще хорошо, что сняли трубку.
— Сказали, что раз нет новостей — это хороший знак. Если бы мама… умирала, — это слово, как мне показалось, ей было сложно произнести, — меня бы предупредили.
— Наверное.
— Лучше об этом не думать, — она махнула рукой, словно могла таким образом отогнать эту мысль. — Я не переживу ее смерти.
Она горько вздохнула, подняв плечи.
— Кроме мамы у меня никого нет. Я поняла это только сегодня, когда сидела в больнице. Каждую минуту ожидая, что вот сейчас ко мне выйдут и скажут, что она умерла.
Лиза закрыла глаза и долго молчала.
— Все было так просто… Вы когда-нибудь видели, как умирает человек?
— Нет, — ответил я.
— У нее заболело сердце. Она прилегла на диван. А потом перестала мне отвечать. Мне показалось было, что она уснула. Но она… Я решила все-таки ее разбудить, чтобы убедиться, что с ней все в порядке. Но она не могла проснуться. Она не просыпалась. Она…
В глазах ее стояли слезы.
— Счастье, что «скорая» приехала очень быстро. Я поехала вместе с ней в больницу…
Я положил ладонь на ее руку.
— Не обижайтесь на меня, — сказал я, — но вам лучше не думать об этом.
Она улыбнулась, быстро-быстро заморгав, достала из сумки платок, промокнула глаза. Если присмотреться, можно было заметить, что ресницы ее чуть подведены. В первый раз мне показалось, что у нее темные глаза, но они оказались светло-голубыми, совсем прозрачными. Ее бокал был пуст, я налил в него красного вина из бутылки. Молча мы подняли наши бокалы и одновременно выпили, глядя друг на друга. Когда Лиза пила, она каждый раз немного запрокидывала голову, даже если бокал был еще полон.
— Как получилось, что вы живете за границей? — спросила она.
— Сложно сказать, — ответил я.
— Сколько вы уже там?
— Семь лет. Скоро восемь.
— Вам там не грустно?
— По-разному.
— Вы женаты? — спросила она и тут же рассмеялась.
— Нет, — ответил я не задумавшись, чтобы сразу разозлиться на себя: теперь придется играть, лгать, выкручиваться, следить за каждым своим словом, бояться оговориться — произнести предательское «мы» вместо «я». Было бесконечно жаль, что мне пришлось внести в наши отношения ложь.
— Я сошла с ума. Простите. Это похоже на допрос. Вы не обязаны отвечать на мои вопросы. Боже, я, кажется, опьянела. Просто не обращайте на меня внимания.
Она закрыла лицо ладонями.
— Ничего, не страшно, — сказал я.
— Как стыдно…
Она чуть покраснела. Мне показалось, что ей было приятно, когда я ответил, что не женат.
— А чем вы там занимаетесь? Если, конечно, не секрет.
— Работаю… Это не секрет, но на эту тему было бы слишком скучно говорить. Контора, в которой я тружусь, торгует всем, что может принести деньги, — но прежде всего алмазами, наверное, самым традиционным товаром для Антверпена. Из русских я там один.
— А когда вы уезжаете?
Я вздохнул: у меня снова, уже второй раз за последние несколько минут, испортилось настроение.
— Послезавтра.
Она замолчала.
— Так быстро, — проговорила она.
Я только развел руками.
Не знаю, почему не сказал ей ни слова о своем главном занятии, об «основной» своей работе — не приносившей мне, правда, почти ни гроша. Я стыжусь, что пришлось мне искать «места», стыжусь, что пришлось устроиться в эту бельгийскую блестящую конторку, стать служащим, служить с половины девятого до половины шестого, заказывать совместно с коллегами обед в кафе по соседству, в положенное время ложиться спать, в положенное время просыпаться, в положенное время завтракать, в положенное время выходить из дому… Жизнь моя приобрела характер монотонной и унизительной повинности, заключения, добровольно принятого на себя. Я долго держался, шесть лет мне удавалось как-то выкручиваться, обманывать себя надеждами на продажу картин, однажды вдруг пошедшую с головокружительным успехом — но успех оказался недолог, как и большинство головокружительных состояний. Я выставляюсь достаточно регулярно. Я могу даже без какого-либо преувеличения сказать, что имя мое обретает очертания некоей популярности (как по-собачьи я выразился, но уж оставлю как есть). В чужой стране, в которой мне случилось пребывать, обо мне написаны уже десятки статей, большей частью хвалебных. У меня даже есть поклонники, ценители моего несомненного таланта… От своих туземных собратьев я отличаюсь лишь Уем, что не могу рассчитывать на государственные субсидии и пособия по безработице, позволяющие молодым художникам (писателям, поэтам, музыкантам и тому подобному сброду) заниматься своим прямым делом, называемым сладким словом — искусство. Сладчайшим из всех остальных самых сладких слов. Мне все никак не удавалось понять, что именно было слабостью: мое многолетнее упорство в отказе от «побочного», нехудожественного заработка денег либо же мое недавнее решение устроиться на службу — решение, продиктованное главным образом стыдом, сожалением, сочувствием, смущением — назовите как угодно — перед женой, которая, впрочем, в безденежье меня как-то почти и не упрекала.
Вероятно, я промолчал об этом потому, что в противном случае пришлось бы слишком многое объяснять. И объяснять пришлось бы кругом неприятные вещи. Я стыжусь своей работы. Начав служить, я как бы расписался в том, что проиграл. До этого у меня часто не было ни гроша, но я имел право называть себя художником. Сейчас я (особенно в сравнении с собой в недавнем прошлом) богат, кроме серьезного жалованья контора оплачивает все мои счета — и счет за нынешние посиделки я тоже отдам директору, — но произнести с чистой совестью «я художник» у меня больше не получается. Я проиграл, став на одну доску с продавцами, пусть и до изнеможения лощеными, щепетильно-изысканными, которые разъезжают в наипрестижнейших, самых дорогих автомобилях, выбирают эти автомобили (как и все остальное) только за то, что они дороги, — но все равно остаются продавцами, торгашами и не более. Цифры, коими оперирует, к примеру, мой директор, побольше тех, с какими приходится иметь дело продавцу туалетной бумаги, — но разница исчерпывается цифрами. Да, может быть, степенью подонства, которое безгранично.
Но я отвлекся.
Билет у меня действительно уже был заказан на послезавтра. Я мог бы, наверное, остаться, но для этого нужны были «серьезные причины». За любую задержку мне предстояло отчитываться…
Она поблагодарила меня за вино, а потом выпила его до дна, не останавливаясь, одним духом.
Склонившись, официант спрашивал, можно ли принести десерт. Я посмотрел на Лизу — в ее глазах снова показались слезы. Наверное, на этот раз — от вина.
— Несите, — сказал я.
Ученый официант кивнул и неслышно пропал за спиной, будто растворился в воздухе.
После выпитого бокала она, как мне показалось, довольно быстро опьянела, что шло ей. Да и себя самого я не взялся бы назвать трезвым. Мне очень хотелось задать ей один вопрос; я держался как мог; если б не опьянение, я бы, наверное, никогда не задал его.
— А вам хотелось бы, чтобы я остался? — спросил я с бьющимся сердцем.
Она стала смотреть мне в глаза. Пожала плечами, чуть наклонила к плечу голову. Потом начала осуждающе качать головой.
— Да, — ответила она, измучив меня. — Но это, наверное, невозможно, — добавила как будто с грустью.
Я промолчал.
К четырем часам, действительно, народ стал расходиться. Она рассказывала мне о своем любимом подмосковном парке, куда часто ездила с матерью гулять.
— Нам сейчас придется уйти отсюда, — сказал я, когда она замолчала. — Мне так кажется. Хотите — поднимемся ко мне? Если вас не смущает, что у меня только одна кровать.
Она свела брови, стала смотреть на меня серьезно, словно с какой-то болью.
Я отвернулся, махнул рукой официанту.
— Надеюсь, вам было вкусно, — сказал ученый официант, осклабясь и глядя на Лизу. Я вдруг повествовал, что мне неприятен его взгляд, надолго задержавшийся на девушке. Пусть он и продиктован профессиональной любезностью.
— Да. Спасибо. Очень, — ответила она.
Я подал ему свою карту. Официант, поклонившись, удалился.
— Как их здесь дрессируют, — сказал я зло.
— Да, — ответила она тихо.
— Какая тупая, типично официантская морда.
Она посмотрела на меня, удивленная моей резкостью.
— Я не обратила внимания.
— И все эти лакейские ухватки. И при этом — петушиные элегантность и чопорность, в которой сравниться с официантом невозможно.
Когда мы выходили из ресторана, были уже в дверях, ее чуть качнуло ко мне. Она улыбнулась, смущаясь.
— Я совсем пьяна. Меня качает. Как на лодке в ветер.
Прямо перед собой я видел ее глаза, широко раскрытые, чистые, пристально глядящие на меня. У меня заболело в груди.
Я заставил себя усмехнуться:
— На этой лодке вы не одна.
Даже странно, что до сих пор мы все еще называли друг друга на «вы». У лифта она первой сказала мне «ты».
А в лифте вдруг расплакалась.
А в лифте она расплакалась, спрятав лицо в ладонях. Я обнял ее — она сама пошла ко мне, — как обнимают плачущего ребенка, стал гладить по волосам, уговаривать успокоиться, и смотрел на ее отражение в зеркальной стене лифта; платье на ее узкой спине было открыто чуть ниже, чем спереди, на правой лопатке стояли сразу несколько родинок; заметив их, я почему-то торопливо и смущенно отвел глаза от зеркала.
Кабина очень мягко, почти незаметно остановилась.
— Спасибо, — сказала она, подняв ко мне свое залитое слезами лицо. Дверцы лифта начали разъезжаться. — Это пройдет. Не обращай внимания. Я просто пьяна. И устала.
Я подал ей руку, она крепко оперлась на нее; мы долго-долго шли по коридору. Из-под ее черного платья чуть выступала на плечо узкая полоса прозрачной темной кружевной ткани, уходящая под платьем вниз, к груди. Я открыл дверь. Медленными шагами она первой вошла в комнату.
— Тебе часто приходится путешествовать?
— Не особенно, к счастью. Временами.
— Ты сказал: к счастью. Тебе это не нравится?
— Иногда нравится, иногда — нет. Эта, например, поездка начиналась очень неприятно.
— А тебе нравится жить в гостиницах?
Я пожал плечами.
— В таких, как эта, — да. Хоть иногда я чувствую себя слишком…
— Одиноко? — подсказала она.
— Нет. Как будто я играю. Исполняю чужую роль. Выдаю себя за кого-то другого. Вот как только что в этом ресторане, например Они навязывают тебе свою игру — богатства, хорошего тона, изысканности — в своем понимании, таким образом, как это должно происходить, на их взгляд. И кто по малодушию, как я, кто по привычке, кто от врожденной глупости — в игре участвует, принимает их правила, разделяющие мир на лакеев, которые лебезят и кланяются, и на господ, лопающихся от сознания собственного достоинства. И все до последней степени фальшиво, неискренне. Мне один официант как-то рассказывал со смехом: «Подаешь кому-нибудь меню и после «пожалуйста», приятно улыбаясь, добавляешь — естественно, мысленно — что-нибудь типа «собачья морда» или «грязный подонок». Сам он, помнится, употреблял еще более резкие характеристики.
Мы всё стояли посреди комнаты, как вошли.
— Хотя все это чепуха. Вот здесь ванная, здесь — туалет. Если хочешь принять ванну или душ, полотенца на полке, смотри, — я открыл дверь в ванную комнату. — Там же, на полке, — халат. Шампунь…
— Тебе не хочется еще немножко выпить? — перебила она меня.
— Почему бы и нет?! — выйдя из ванной комнаты, я прошел к шкафчику бара и открыл его дверцу. — Пожалуйста, выбирай.
— Это шампанское? — указала она на две темного стекла, пузатые бутылки с серебряными головками и красной лентой, перерезающей этикетку по диагонали.
— Да. Самое настоящее.
— Я очень люблю шампанское.
— Я тоже. Открыть?
Пряча волнение, я старался говорить спокойным, ровным тоном, но чувствовал, что голос мой звучит натянуто, как-то слишком официально, чуть ли не неприязненно.
— Знаешь, я, пожалуй, вначале приму душ, — сказала она, подумав. — Можно?
— Разумеется. Шампунь возле умывальника. Там же — мыло. Если нужно.
— Спасибо тебе, — сказала Лиза тихо и серьезно.
— За что?
Она подошла ко мне, глядя мне в глаза.
— За то, что ты мне помог.
— Я не сделал ничего особенного.
Привстав на носки, она поцеловала меня в щеку, легко обняла за шею, задержав затем на мгновение руки на моих плечах. Не знаю, как удалось мне сдержаться и на этот раз, не ответить на ее поцелуй. У меня потемнело в глазах.
— Я быстро.
Я не помню, как она вышла из комнаты: когда я пришел в себя, ее уже не было рядом со мной, а из-за прикрытой двери в ванную слышался ровный шум льющейся воды.
Я вполне отдавал себе отчет в том, насколько нелепо мое двойственное поведение; я не мог не чувствовать, что между нами создалась атмосфера взаимной увлеченности, особенной чувственной близости — тонкой, напряженной, томительной, — предшествующей влюбленности или, возможно, ею являющейся; я был виноват в том, что, пускай невольно, содействовал созданию этой атмосферы. Лизу винить ни в чем не приходилось, с ее стороны игры не было никакой: она, понимал я, нуждалась в ком-либо, ей были необходимы сочувствие, поддержка, она была выбита из колеи и потому слишком открыта, незащищена. А самое главное — она не знала, что я женат. Беда заключалась в том, что — даже в таком полубессознательном, полусумасшедшем состоянии, в котором я был, — я не хотел, не мог, не должен был позволить себе изменить своей жене. Предательство, пусть и такое маленькое, а по нынешним нормам — и вообще незначительное, все равно остается предательством, как ни крути. Я услышал, как Лиза переключила воду из крана в душ. До головокружения ярко я вдруг представил ее, ступившую в ванну. Голую, поднявшую лицо навстречу падающим сверху, сверкающим струям. Тонкую, убирающую обеими руками назад волосы. В одно мгновение ставшие от влаги тяжелыми, непослушными. Грудь ее от движения рук упруго поднимается, натягивается, становясь особенно круглой. Вода, сверкая-отраженным золотом ламп, стекает по шее, огибает овалы грудей, бежит по животу, скользит по ногам, оставляя повсюду микроскопические капли, из-за чего кожа горит, сверкает, словно сама излучает сияние.
Господи.
В какой-то момент я был близок к потере сознания — в смысле потери какого бы то ни было контроля над собой.
Из открытого бара я взял темно-темно-зеленую бутылку, стал срывать с ее горлышка плотное серебро, не попадая на дырочки перфорации. Пальцы мои лихорадочно дрожали. Мне необходимо было успокоиться, взять себя в руки до того как Лиза выйдет из ванной. Я понимал, что сейчас волнение мое слишком заметно.
Раскрутив тонкую стальную петельку, снял с горлышка проволочную конструкцию; коричневатая пробка сказала в моей трясущейся от напряжения руке: «ссст». Одной бутылки хватило как раз на два полных бокала. Я закурил — и, оставив сигарету в пепельнице, не удержался, с колотящимся сердцем подошел к двери, стараясь ступать как можно тише, хотя услышать меня Лиза в любом случае не могла: мне показалось, что девушка не совсем плотно закрыла за собой дверь. Из-за того что я зажег только один торшер, стоявший у окна в противоположном от ванной комнаты углу, в номере была полутьма, и по всей высоте двери в ванную тянулась тончайшая, едва заметная золотая полоса пробивающегося из ванной света.
Я прильнул к двери, надолго задержав дыхание.
Я видел ее отражение в зеркале. Закрыв глаза, запрокинув за голову руки, она стояла под душем. В секунду я увидел ее всю, облитую живым, прозрачным золотом. В эту секунду я понял, что сил бороться с собой у меня больше нет. Она провела рукой по ключице, по груди, остановила на животе, прижав руку ковшиком к коже, собирая в нее воду. Другую руку опустила на плечо, накрыв одну из грудей, другую грудь оставив свободной… Я был близок к тому, чтобы открыть дверь и войти к ней. Я уже взялся за горячий золотой обод дверной ручки ледяной от волнения рукой. Я даже толкнул дверь, если только мне это не показалось. Шампанское из позабытого бокала плеснулось на пол. Взявшись за голову, я отошел от двери. Я ненавидел и презирал себя — за двойственность, за слабость, за нерешительность.
Сев в кресло (ноги от напряжения болели), я одним махом выпил шампанское и тут же остро задохнулся сладкими пузырьками. Сигарета в хрустальной пепельнице догорела почти до половины. Я глубоко затянулся, сбив перед этим пепел на середину пепельницы, и сразу стал открывать вторую бутылку, волнуясь, зачем-то торопясь налить из нее до выхода Лизы из ванной.
Как ни странно, за этими хотя и незначительными, но нейтральными действиями я смог чуть успокоиться. Я отвлекся. А через несколько минут почувствовал в голове приятный, теплый удар: я довольно-таки много выпил за вечер, так что шампанское подействовало на сей раз особенно быстро. Закрыв глаза, положив голову на удобную спинку кресла, я курил, медленно, подолгу выдыхая дым, наслаждаясь слабым головокружением — от усталости, вдруг схлынувшего напряжения, выпитого за ночь в ресторане вина, выпитого только что бокала шампанского, выкуриваемой сигареты.
Шум воды внезапно прекратился, и скоро — в темно-синем, почти черном, плотном бархатном халате — Лиза вышла из ванной.
— Я — все, — сказала, почти воскликнула, она оживленно. — Быстро, правда? Шесть минут, я посмотрела на часы. Какое чудо! Ничего лучше холодного душа просто не знаю. А ты не хочешь?
Я поднялся из кресла.
— Вот шампанское, вот сигареты. Все остальное — в баре, — я кивнул головой в сторону шкафчика. — Ты совершенно права. Мне нужно принять душ. Даже необходимо.
Закрыл дверь я за собой плотно; пустив воду, долго сидел на краю ванны, не раздеваясь и ни о чем не думая, глядя в зеркало, в котором несколько минут назад видел ее отражение.
Я не спросил ее, сколько ей лет. На вид ей можно было дать и двадцать, и восемнадцать, и двадцать пять. Она наверняка гораздо младше меня, в этом сомневаться не приходилось.
Что ожидает меня, когда я выйду из ванной в комнату? Ведь не просто ночь в постели вдвоем с чудесной девушкой, не просто ласки, не просто близость, не просто чудо предельного наслаждения, не просто все то удивительное, что может подарить в последней своей щедрости женщина, — для другой женщины, ждущей меня в другой постели, женщины, обладающей правом называть меня своим мужем, это будет означать измену, предательство, оскорбление, боль, боль. Даже в том случае, если не узнает она ни о чем. А если узнает? Если я не смогу после сегодняшней ночи расстаться с той, от которой меня отделяет лишь притворенная дверь? Если захочу остаться с ней навсегда!
Я только сегодня говорил с той по телефону: далекий, слабый, знакомый голос; ничего особенного сказано ею не было, но даже в самом отсутствии «особенного» заключалось такое значение, чувствовалась такая связь — простая, без наигрыша, настоящая, искренняя. У нас было прошлое, у нас было настоящее, у. нас было даже будущее — совместные планы, общие мечты, одни и те же надежды. Разрушив этот воздушный замок, я разрушу часть ее жизни. Я не имел на это права. Жена спросила меня: «Ты когда приезжаешь?» Я ответил: «Послезавтра». — «Это уже точней?» — «Надеюсь, что да. Надеюсь, ничего не изменится», — ответил я. Голос ее звучал так грустно. Ей было одиноко. И я — подонок.
Раздевшись, я стал в ванну. У меня сильно свело какую-то мышцу спины, когда туда ударили горячие струи воды. На стенке ванны я заметил ее волос. Присев, я взял его. Я поражался себе: в жизни своей, как бы ни был влюблен, я еще никогда не занимался — с таким жаром, с такой мучительной тоской и болью в груди — рассматриванием чьих бы то ни было волос.
А что если она сейчас наблюдает за мной?
Я тут же задернул, застучав металлическими кольцами, полупрозрачную, голубоватую — в тон полотенец, халатов и банных махровых рукавичек — клеенку.
Волос был черный, плотный, крепкий, чуть плоский, из-за чего с одной стороны казался немного шире, чем с другой; он заканчивался — или начинался — едва различимым светловатым утолщением.
Бутылочка с перламутровым, пронзительно-ароматным жидким мылом, которым она, наверное, тоже пользовалась, еще стояла открытой на углу ванны.
Мне нельзя было больше медлить, мне нужно было выходить из ванной. Я так ничего и не придумал. Сложно одеваться в таком состоянии. Особенно сложно надевать брюки.
Она уже лежала в постели, укрывшись одеялом по плечи. На тумбочке рядом с ней стояли два полных бокала с золотистым легким вином. Я сел возле нее на край кровати.
— Хорошее шампанское отличается цветом, вкусом и пузырьками. По пузырькам отличить хорошее шампанское от плохого легче всего.
Мне больше не было трудно смотреть на нее.
— Как? — спросила она.
— А очень просто. Смотри, у этого шампанского пузырьки совсем маленькие. Маленькие-маленькие. И их мало. А в плохом шампанском — наоборот. Там пузырьков много и они большие.
— У тебя на подушке лежала конфета, — сказала она, улыбаясь. — Это ты для кого приготовил?
Я рассмеялся.
— Специально для тебя. Сюрприз… Неправда. Это у них здесь такая традиция. Когда горничная перестилает постель, она всегда оставляет на подушке конфету.
— Как мило…
— Ты ее съела?
— Нет. Так и оставила, — ответила она.
И приподняла, убрала край одеяла, открыв часть подушки, на которой лежала, серебристо-розовый конфетный кубик, свое плечо, начало груди. Янтарную родинку, замеченную мною еще в первый день. И еще одну, потемнее, почти спрятавшуюся под мышкой. Там, где кожа ее становилась особенно, молочно белой, можно было различить слабую веточку тонких вен с голубой кровью. Чуть помедлив, она подняла одеяло, прикрыв грудь.
Мы молчали. Тишина была настолько глубокая, что можно было услышать едва уловимый, тончайший звон лопающихся в бокале пузырьков шампанского.
Тыльной стороной ладони я коснулся ее щеки, провел пальцами по бровям — она закрыла глаза, — спустился к губам, губы ее дрогнули; Лиза раскрыла глаза, и снова я видел в них уже знакомое выражение, которое сложно описать: беспомощного испуга, страдания. Ее губы приоткрылись, будто она хотела заговорить.
— Ты такая красивая, — прошептал я.
Она слабо улыбнулась.
— Ты устала?
Она покачала головой — отрицательно, потом пожала плечами.
Пальцами я провел по ее шее; когда они легли на ее плечо, она склонила голову, коснувшись моей руки щекой.
— Послушай, — зашептала она, волнуясь. — Не уезжай. Если можешь, останься, хотя бы на несколько дней! На два дня! Мне страшно подумать, что я снова буду одна, как сегодня! Пожалуйста…
— Я совсем не хочу уезжать…
— Но тебе нужно, — закончила она горько.
— Мне нужно.
Она замолчала, словно собираясь с силами.
— Ты сказал, что улетаешь в четверг.
— Да.
— Ты не мог бы… Остаться хотя бы на выходные… Голос ее прервался: слезы стояли в ее глазах.
— Я постараюсь, — ответил я. — Я сделаю все что смогу.
Она благодарно пожала мне руку.
— У тебя усталые глаза, — сказал я. — И синяки под глазами. Уже почти шесть часов. Тебе нужно спать. А я лучше не буду ложиться… Мне все равно через полтора часа надо было бы вставать. А ты спи.
— А что будешь делать ты? — спросила она как будто с тревогой.
— Посижу в кафе, выпью кофе. Здесь, если не ошибаюсь, кафе круглые сутки работает. Мне в любом случае нужно подготовить еще пару бумаг.
Я стал подниматься на ноги — она задержала мою руку в своей.
— Потом высплюсь. Тем более что у меня сегодня совсем легкий день, — сказал я.
Я все делал правильно, хоть и было это нелегко.
— Мы… Мы не выпили шампанское, — сказала она.
— Елки-палки. Совсем забыл.
Приподнявшись на подушке, она взяла с тумбочки бокалы и протянула мне один из них. Отдав мне бокал, она в последний момент успела подхватить одеяло, почти совсем открывшее ее грудь.
— За что будем пить?
— За тебя.
— За тебя.
Мы одновременно рассмеялись.
— До дна, — сказала она, прежде чем пригубить вино. — За нашу встречу.
Пользуясь тем, что пила она закрыв глаза, я смотрел на нее, не скрываясь, — с такой болью и тоской, словно прощался с ней навсегда. Шея ее была совсем открыта, тонкие плечи — расправлены, в нескольких сантиметрах ниже левой ключицы стояла знакомая родинка, сторожившая начало груди. Вспомнил я о шампанском только тогда, когда она уже почти допивала свое. Отпив несколько глотков, я поставил бокал обратно на тумбочку.
— За встречу пьют до дна, — сказала она.
— Я погибну, — ответил я. — Правда. Я и так уже пьян. А мне…
Я посмотрел на часы.
— Уже через два с половиной часа нужно работать.
Опершись рукой о кровать, я поднялся на ноги. Комната вдруг страшно поплыла перед моими глазами. Едва устояв, я повернулся к Лизе; мне показалось, что смотрит она на меня с тревогой, нескрываемым беспокойством. Было странно, что меня вдруг настолько сильно повело: минуту назад я был почти трезв.
— Что с тобой? — услышал я вопрос — прежде, чем шевельнулись ее губы.
— Не знаю, — сказал я; язык едва двигался. — Ты…
Девушка села, прижимая одеяло к груди.
Я шагнул, сразу же оступившись, словно провалился, не заметив ступёньки. Ноги мои одеревенели, я был почти не в состоянии управлять ими.
— Тебе нехорошо?!
Я обернулся к кровати. Я страшно плохо видел. Лиза сидела на постели, забыв о том, что нужно придерживать одеяло. Глаза ее были широко раскрыты. Они были черны, хоть я и знал, что на самом деле у нее светлые, голубые глаза. Комната плыла передо мной настолько сильно, что когда я сделал новый шаг к дверям, мне пришлось схватиться за спинку высокого кресла, чтобы устоять на ногах.
— Тебе плохо?! — спросили за моей спиной. Голос был низок и страшен, словно пленку, на которой он записан, крутили на слишком маленькой скорости.
Я оглядывался, стараясь найти в комнате человека, задавшего этот вопрос. Кто-то пробежал мимо меня, задев на ходу мою руку. Меня качнуло, я ступил вперед, затем шагнул назад, еще. пытаясь держать равновесие. Отвратительное, пугающее ощущение невозможности управлять своим телом. Последнее, что я запомнил, был шум, подобный шуму сильного ветра, низкий гул, вой, стремительное движение пола к моим глазам, а потом — страшная, разрывающая боль в голове.
Первой ко мне вернулась способность видеть; смутные очертания, фрагменты, линии долго не складывались в целое, оставаясь разрозненными очертаниями, фрагментами и линиями. И еще: поначалу все было черно-белым. Черные перекрещивающиеся полосы, словно решетка. Тонкая, нарисованная решетка. Белое пространство внутри клеток. Сложная конструкция из светлых и темных линий, переплетение линий, узел. Белый нарост, нависший над узлом.
Потом стала определяться боль. Вначале в голове, затем — в конечностях. Постепенно стало памятно, что боль везде. Острее всего болело в руках и ногах.
Вот стали проявляться и цвета: для этого, оказывается, нужно было только несколько раз поморгать, подвигать тяжелыми веками.
Начались небольшие открытия. Так, решетка на самом деле не была черно-белой. Прутья ее оказались сероватыми с небольшими вкраплениями коричневого, а клетки — синеватыми, голубоватыми. Огромная клетка, расходившаяся во все стороны от моего глаза, была того же цвета.
В самую последнюю очередь очертания и фрагменты принялись сливаться в образы, образы — в предметы, а предметы вдруг сами по себе стали получать названия. Например, та колоссальная клетка, на которой лежал я глазом, оказалась квадратной плитой мраморного пола; пугавшая меня решетка — кафельной плиткой; сложная конструкция с переплетением линий сложилась в нижнюю, драгоценную никелевую часть умывальника, пусть и причудливых форм, — а грибообразный нарост над ней был самим умывальником.
Предметы, которые я обычно видел сверху, стояли или висели сейчас надо мной. Какое-то время я был не в состоянии постигнуть причин смены логичной, привычной, нормальной перспективы, — а потом сразу, вдруг понял, что лежу на животе, лежу' на полу, лежу на полу в ванной комнате.
С каждой секундой — чем больше я приходил в себя, чем яснее работал мой мозг, чем определенней просыпались мои чувства — мне становилось все хуже и хуже. Боль, особенно в руках, была уже почти невыносима. Ноги страшно затекли, тупо и беспощадно ныли — по ним, что называется, бегали мурашки — полчища, легионы, неисчислимые армии мурашек. Оторвав щеку от пола, я повернул голову, и в глазах вспыхнуло, позвоночник треснул, словно разошлись от движения позвонки. Я закричал от резкого, невыносимого удара боли в шею.
Дверь, нависшая надо мною, была закрыта. Когда боль в шее начала стихать, я — насколько мог осторожно — принялся поворачивать голову в другую сторону, оглядываясь: я был в ванной, и был один. От напряжения у меня темнело в глазах. Я тихо опустил щеку на пол, попытался разнять руки, заложенные за спину, перекрученные, прижатые друг к другу, — и только сейчас понял, что они связаны, мои руки, крепко, безжалостно, намертво. Таким же образом были связаны и ноги.
Я долго лежал, собираясь с духом, а затем рванулся, стиснул зубы и одним движением перевалился на спину в надежде достичь таким образом двери. От безобразной, безумной боли — во всем теле, но главным образом — в голове и заведенных за спину руках, на которые я упал всей своей тяжестью, — я закричал во всю грудь и снова потерял сознание.
Не представляю, как долго пролежал я без сознания и на этот раз. Как звонили по телефону в мой номер, как стучали во входную дверь, как вошли затем в номер, как стучали в дверь ванной, как ее затем ломали — всего этого я не слышал.
Следующий раз сознание вернулось ко мне только в машине «скорой помощи» под успокаивающие, мягкие звуки ее нехитрой сирены.
Еще в полубессознательном состоянии целой сетью прозрачных трубок я был подключен к какому-то замысловатому аппарату, промывшему мою кровь. Я больше не чувствовал боли, у меня только слегка кружилась голова — приятно, — и хотелось смеяться, словно я накурился травы.
Затем меня много и обстоятельно рвало; когда естественные рвотные судороги прекратились, мне пришлось принимать лекарства, чтобы вызвать искусственные.
Ласковая медицинская сестра, пожилая, усатая женщина с чугунными, необыкновенной силы рунами, вертела меня на кровати, как куклу, втыкала мне в зад резиновую трубку, через которую с журчанием наполнялся и переполнялся я водой. За три часа мне были поставлены восемь двухлитровых клизм. После окончания каждой из процедур я едва добегал до туалета. От медсестры меня отделял лишь коридор в пять шагов да тонкая дверь. Благодаря особым акустическим свойствам унитаза, туалета и самой двери постыдные звуки, которые мне приходилось издавать, расстоянием нисколько не заглушались, только выигрывая в гулкости и отчетливости. Но первая же клизма измучила меня настолько, что начиная со второй мне стало глубоко наплевать, слышит меня медсестра или не г.
Уже после шестой клизмы я был чист, как новорожденное дитя, но мне пришлось выдержать еще две, выпуская из себя воду, прозрачностью своей приближавшуюся к ключевой.
На металлической, с желобком-углублением наверху, кровати, на каких обычно перевозят в больницах трупы, меня отвезли в палату на пять коек, четыре из которых были заняты. Мне предоставлялась возможность передохнуть.
Лежавший от меня по правую руку раздирающе стонал, оскалив зубы, свесив с кровати голову, закатывая красные, с лопнувшими сосудами, глаза. Слева спали и храпели. Напротив, у окна, крупный подросток с лицом умственно неполноценного слушал магнитофон, стоявший над его головой на спинке кровати. Четвертый из пациентов, лежа в кровати, жрал руками колбасу с помидорами. Из всех четверых больше всего раздражал меня именно этот: он чавкал так громко и обстоятельно, словно выполнял возложенную на него кем-то обязанность. Я так и не смог уснуть. Часа через полтора за мной снова приехала металлическая кровать, но другая: желоб, в который укладываются тела, был отполирован чуть ли не до зеркального блеска. Из палаты меня вывезли ногами вперед.
19.06
В ординаторской меня ждали два человека: один — помоложе, с живым, приветливым лицом, другой — постарше, с лицом жестким, глядевшим хмуро. Первый представился, его звали Андреем. Второй лишь показал удостоверение. И без его удостоверения я уже догадался, что люди эти — не доктора.
— А как вы себя чувствуете, Виктор Алексеевич? — спросил первый, подойдя к изголовью кровати, на которой ввезли меня в комнату.
А Виктор Алексеевич чувствовал себя сносно.
— Великолепно, — ответил я. — Только задница болит.
Младший поднял брови, непонимающе поглядел на меня, на своего друга, на санитара.
— Ему клизмы ставили. Восемь штук.
Подавляя улыбку, младший участливо смотрел на меня.
Затем, когда санитар вышел из комнаты, начались вопросы. Беда в том, что у меня не было паспорта. При мне вообще не было никаких документов. Так что Андрею с приятелем было необходимо, что называется, выяснить мою личность.
Оказалось, жизнью своей я обязан горничной, вошедшей около двенадцати часов в мой номер для его уборки. Перестелив разобранную постель, она двинулась в ванную, но та оказалась закрытой. У горничной, естественно, был ключ, но в замок он почему-то входить все никак не хотел. Присмотревшись, женщина обнаружила в замке обломок другого ключа. Она стучала в дверь, но из-за двери ей не отвечали. По телефону она пригласила в номер администратора. Администратор — охранника. Охранник вызвал милицию. Милиция приказала привести мастера. Мастер вскрыл дверь. За которой и обнаружили меня: без сознания, скрученного по рукам и ногам, полураздетого, позеленевшего. Была немедленно вызвана «скорая помощь».
Спускали меня, по словам младшего, по черной лестнице: слишком фешенебельна была гостиница, чтобы проносить по ее парадным коридорам, сверкающим лифтам, роскошным лестницам и залам такого зеленого и, судя по всему, криминального полупокойника.
Когда я заговорил о девушке, оставшейся ночевать в моем номере, мужчины переглянулись.
— Вы почувствовали себя плохо сразу после того, как выпили шампанское? — спросил старший.
— Да. Почти сразу. Через минуту. Трудно сказать.
— Она сама предложила вам вино?
— Да.
— Вы присутствовали при том, как она разливала шампанское по бокалам?
— Нет, — я начинал уставать. — Разливал шампанское я сам. В то время как она была в душе.
— То есть вы налили и себе, и ей из одной и той же бутылки и выпили затем оба. Вам стало плохо, а с ней, судя по всему, не произошло ничего…
— Это странно, — сказал младший.
— Если не ошибаюсь, — вспомнил я вдруг, — себе я налил уже из второй бутылки. Первый бокал я выпил, когда она принимала душ. После этого открыл новую бутылку и из нее налил себе второй бокал.
— И она подала вам именно этот бокал? Который вы сами, собственноручно наливали из другой бутылки?
— Я не знаю. Наверное.
— Вы выходили из комнаты? Она оставалась в комнате одна?
— Я тоже принимал душ, после того как она закончила.
— После того как она закончила… То есть вы хотите сказать, что принимали душ не вместе с нею? — спросил старший недоверчиво.
— Я же сказал вам: сначала она, потом я. Когда она вышла из ванной.
Младший произнес извиняющимся тоном:
— У нас нет намерения оскорбить вас. Вы нас поймите: нам необходимо установить истину…
— Да-да, — сказал я, опускаясь на спину. Я все еще лежал на той металлической кровати.
— Значит, она вышла из душа, вы вошли в душ. Так? — подытожил старший. — В то время как бокалы остались в комнате. Так?
— Да, — ответил я.
— Затем. Вы закончили мыться, вышли из душа, и она дала вам бокал. Так?
— Да.
Я плохо себя чувствовал, и не столько физически: мне было очень грустно.
— А зачем, простите за такой вопрос, вы оставили ее у себя? — спросил младший.
Я усмехнулся.
— А вы как думаете? — ответил я.
— Мы никак не думаем, — сказал другой резко.
— Она сказала, что у нее мама в больницу попала… — Я осмотрел обоих мужчин. — Что у нее инфаркт был. Что ей сделали операцию… Ей было трудно дома… Так она мне сказала.
— Понятно, — произнес старший, что-то записывая в своем блокноте.
— Еще раз, — сказал он же, поднимая на меня глаза. — Вы уверены, что получили бокал от нее?
— Я ведь уже несколько раз сказал…
Младший склонился надо мной:
— Поймите, это слишком важно. Нам необходимо знать наверняка.
Подошел ко мне и старший, все это время остававшийся у окна.
— Шанс, конечно, невелик, — сказал он; в руках у него был альбом. — У нас тут есть некоторые фотографии… Вы могли бы узнать эту девушку?
«О-о, могли бы я ее узнать, Господи?! Могли бы я ее узнать?!»
— Я думаю, да, — сказал я.
— Шанс невелик, — повторил человек, раскрывая передо мною альбом, из которого сразу упало на мое одеяло несколько фотографий. — Простите. Тут у нас главным образом девочки… легкого поведения, что называется. Но не только. Всякой твари по паре. Посмотрите повнимательней. Имейте в виду, что она могла быть загримирована.
— Другой цвет волос, — подсказал младший. — Даже другой цвет глаз — контактные линзы.
— Примет особых не заметили?
Что было мне сказать? — янтарная родинка в начале груди, другая под мышкой? Тонкие ключицы, мягкие губы? Сердце мое томительно сжалось. Я вздохнул.
— Нет.
— Уверены?
— Да.
— Вы сказали, она представилась Лизой?
Я кивнул.
— А фамилии — не называла?
— Нет.
— Вы знаете, что такое фоторобот?
— Приходилось слышать.
— Сможете составить?
— Не представляю, честно говоря.
— Слушайте, сегодня уже слишком поздно, но завтра мы пришлем к вам, если не возражаете, нашего специалиста: попробуйте, постарайтесь, может быть, получится…
— Может быть, спасете этим других, — сказал старший.
Мне оставалось только пожать плечами.
— У меня завтра не особенно много времени — самолет.
— Вы завтра улетаете?
— Да.
— Так мы пораньше, прямо с утра, как только проснетесь.
Старший подал мне альбом; я не удержал его, книга упала, ударив меня по животу.
Мужчины засмеялись. Один из них включил свет — в комнате становилось темно.
Я увидел ее уже на второй странице — у меня в глазах вспыхнуло. Я должен был вздрогнуть; не знаю, как эти двое сумели ничего не заметить.
Вначале шли два «официальных» снимка: в профиль и анфас. Снимки были плохие, слишком темные, перепроявленные. У нее была другая прическа — совсем короткая, под мальчика, — и выглядела Лиза гораздо моложе. С сережкой в одном ухе. На других фотографиях она садилась в машину, выходила из дверей, шла с кем-то под ручку (лицо ее кавалера было замазано черным), сидела за столом, держа в тонких своих пальцах бокал и цветок, мечтательно-грустно глядя куда-то чуть в сторону, мимо объектива… Я торопливо перевернул страницу. Среди обычных лиц обычных девочек, девушек и женщин попадались и довольно хорошенькие. Но я был не в том состоянии, чтобы особенно внимательно присматриваться ко всем этим фотографиям.
— Ну что? — вопрос старшего заставил меня снова вздрогнуть.
— Да? — спросил я.
— Не нашли?
— Нет. — ответил я, чувствуя облегчение: до самого последнего мгновения я не мог решить, что мне следует делать.
— Мне показалось, что вы… — младший замялся.
Сделав равнодушное лицо, я раскрыл альбом наугад, перевернул пару тяжелых страниц вперед, назад, потом ткнул пальцем в один из снимков. Девушка, улыбавшаяся мне во весь свой рот, показывая дивные зубы, была совершенно не похожа на Лизу.
— Я действительно решил было…
Старший пригнулся ко мне, заглядывая в альбом.
— Но я ошибся. Это не она. Простите.
— Вы не досмотрели до конца, — заметил младший чуть разочарованно.
— Ах, да, конечно, — спохватился я. Дальше я изучал каждую фотографию с огромным вниманием, возвращался назад, подносил альбом к самым глазам, если изображение было не особенно четкое; старший курил, сидя на подоконнике, глядя в окно, младший прохаживался по комнате.
Когда я закрыл наконец альбом, старший, разминая ноги, подошел ко мне.
— Нам придется вместе с вами проехать в гостиницу, чтобы при вас еще раз осмотреть ваш номер… Мы с вами еще не говорили на эту тему, но вы понимаете — вы ограблены…
Я кивал головой.
— У вас достаточно сил, чтобы проехать с нами?..
— Конечно.
— Вас сейчас, наверное, еще раз осмотрят, и если у врачей тоже не будет возражений, мы сразу же отправимся к вам…
У врачей возражений не оказалось.
Грязные сумерки, грязные, серые улицы, грязные автомобили. Водитель включал иногда синие лампы на крыше, говорил в микрофон, прижимая его к самым губам, — голос его гремел на улице; нас пропускали, нам пришлось задержаться всего пару раз на светофорах.
За двадцать минут мы доехали до гостиницы, не сказав друг другу ни слова. Мне дали чужое легкое пальто, закрывшее рваную, нечистую, заляпанную зеленым и красно-бурым — рвотой — рубашку, на ногах у меня были туфли, тоже чужие. Мы быстро прошли по холлу к лифтам, поднялись на мой этаж. В лифте, когда я взглянул на себя в зеркало, меня слегка замутило. Я выглядел если не собственным отцом, то уж, по крайней мере, старшим братом. Сорвав с двери печати, мы прошли в номер. Перечислять, что именно у меня украли, не имеет смысла. Проще сказать, что унесли почти все: деньги, документы, бумаги, — оставив на постели одежду, висевшую в шкафу, вывалив на пол содержимое чемодана. Выходя прошлым вечером на улицу, я положил на всякий случай в потайной кармашек чемодана кредитные карты и иностранный паспорт; к счастью, все это осталось на месте.
Примерно через час я был один. Закрыв дверь на ключ, повернул дверную защелку, которую можно открыть только из номера.
Я долго принимал душ, ни о чем не думая.
Когда я брился, глядя на себя — вымазанного по низу лица густой белой пеной — в чистейшее прозрачное зеркало, я вдруг вспомнил долгий взгляд официанта на Лизу, так задевший меня вчера в ресторане. Тогда я не хотел себе в этом признаться, но сейчас понимал, что разозлил меня не столько взгляд того человека, сам по себе ничего не значащий, сколько замеченный мною Лизин ответ на него: она улыбнулась мужчине — как можно улыбнуться знакомому — и тут же постаралась скрыть свою улыбку; отведя от него глаза, она посмотрела на меня с каким-то едва уловимым напряжением, почти испугом. Как она постаралась скрыть от меня улыбку, так и я, в свою очередь, постарался тут же забыть о ней — что у меня на удивление легко получилось.
После бритья я стал выглядеть довольно прилично. Застегнув на себе свежую белую рубашку, повязав свой любимый шелковый галстук, надев затем темный парадный костюм — я и вообще смотрелся замечательно. Словно меня прошлой ночью не пытались отравить. Словно я только что не вернулся из больницы, где мне подряд поставили восемь клизм.
У меня не было времени сушить волосы, я лишь зачесал их назад. По запястьям моим шли неровные, густо-лиловые линии широких кровоподтеков. Касаться их было больно. Вообще, двигать руками до сих пор было сложно.
Я спокойно шел по коридору клифтам, но мне хотелось бежать. Ресторан открывался в восемь. Сейчас был десятый час. О том, что официанта может и не оказаться в ресторане, я не думал.
Метрдотель отходил от дверей в глубь ресторана, провожая к столику (как вчера — нас с Лизой) пожилую иностранную чету; мужчина говорил громко, женщина смеялась, словно гавкала — гортанно и резко, отрывисто; бросилось в глаза изящество широкого, от уха до уха, зачеса волос на голове пожилого господина. Стоя спиной ко мне, метрдотель склонился в почтительном поклоне и отодвигал перед дамой стул. Справа от меня, у входа, булькала, захлебываясь, арфа. За первым столиком трое мужчин одинаково поднесли к губам удлиненные водочные стаканчики, одновременно выпили. Вчерашний официант уходил с пустым подносом в сторону кухни. Я нагнал его в темном и узком коридорчике между кухней и залом ресторана.
— Здравствуйте, — сказал я, за плечо развернув его к себе.
Он вздрогнул от неожиданности.
— Вы меня помните? — сказал я.
Он не успел ответить.
— Мы вчера у вас до утра сидели. Помните? Вы наш столик обслуживали.
Мимо нас прошли.
— Помните?
Я говорил быстро и тихо.
— Помните?
Он кивнул.
— Да-да, теперь вспоминаю.
— А девушку, которая со мной была, вы тоже вспоминаете?
— Послушайте, что это за тон?! — спросил он, повышая голос. — Что это за допрос?
— Тихо, — сказал я, сдерживая себя. — Пожалуйста, тихо.
— А почему это я должен…
Я слишком много пережил за последние сутки. И этот человек был моей последней надеждой. Я два раза подряд ударил его между грудью и животом: первый раз промахнулся, почувствовав, что попал в ребра, — вторым ударом нашел его солнечное сплетение. Слезы брызнули из его глаз; он задохнулся, припав к моему плечу. Я выглянул из-за угла и посмотрел в сторону кухни: в двух шагах от нас была дверь. Человек не сопротивлялся; за волосы я потащил его за собой к двери. Только закрыв дверь на ключик, я понял, что мы очутились в туалете.
— Скажи только одно: ты знаешь ее?! — прошептал я, прижимая его к стене перед собой. — Мне от тебя ничего больше не нужно! Я тебе ничего не сделаю! Только скажи мне, где я могу ее найти! Слышишь?!
Ему становилось легче, это было понятно. Пуская из глаз слезы, он отрицательно качал головой.
— Где я могу ее найти?!
— Не знаю! Что вы ко мне… Что это за допрос?! Откуда я знаю, с кем вы вчера были! Сколько здесь таких за вечер бывает…
Я ни секунды не сомневался, что он лжет. Бешенство душило меня.
— Один вопрос, болван, идиот, где я ее могу найти?!
Я видел, как растут капельки пота на синеватой коже над его верхней, прыгающей губой.
— Я буду кричать! — прошептал он, глядя на меня круглыми от ужаса глазами. — Я сейчас закричу!
Я замахнулся, теряя от бешенства голову, — он обеими руками схватил меня за кулак.
— Да что ж это такое?! — взмолился он. — Для чего?! Да какой смысл?! — восклицал он, обращаясь скорее к самому себе. — Я вам скажу, только не бейте! Я ее давно не видел, несколько месяцев. Раньше они по вечерам всегда собирались в «М.», в ресторане. Только не в подвале — там в подвале зал есть, — а наверху. Там такой столик круглый посреди зала. Большой. Вы сразу увидите. Круглый. Они там обычно и сидели раньше. Если не работали.
У подъезда гостиницы стояли сразу несколько такси; я сел в первую машину — старую, замызганную, разбитую «волгу».
— Куда? — хмуро спросил водитель.
Я назвал гостиницу — знаменитую старинную гостиницу в самом центре Москвы, с чудесным видом на Кремль.
— А сколько платите?
Я сказал.
— Маловато, — поморщился он.
— Хорошо, — ответил я, поворачиваясь к дверце и собираясь выйти из машины.
— Шутка, шутка, — сказал водитель. — Шуток не понимаете?
Машина тронулась, и в салоне сразу запахло бензином. Приостановившись у перекрестка — водитель по-птичьи вертел головой, выбирая момент, когда можно будет вписаться в движение, — мы выехали на бывшую улицу Горького, ныне Тверскую.
— Ничего, что я курю? — равнодушно спросил водитель, не поворачиваясь ко мне; сигарета, которую, не вынимая, держал он в углу рта, была докурена уже почти до фильтра.
— Не страшно, — ответил я.
— Ты иностранные языки знаешь?
Я усмехнулся вопросу.
— Немного.
Человек покопался в кармане своей бесформенной куртки и протянул мне небольшой пузатый баллончик — газовый, насколько я понял.
— Чего там написано, не разберешь? — говорил он, включая в салоне свет. — Мне сказали, нервно-паралитический. Ты посмотри, там должно быть написано.
— Слезоточивый, — ответил я.
— Точно?!
— Да.
— Вот елки-палки, вот елки-палки, — занервничал он, опуская баллончик обратно в карман. — Вот суки! Никому верить нельзя. Вот суки!
— Это вам для обороны?
Мужчина возмущенно посмотрел на меня.
— Да для какой обороны?! Как тут станешь обороняться?! Ствол к затылку приставят… Или ножом по горлу. Вот тебе и оборона. А это, — он ударил себя по карману, — это так. Хрен его знает зачем. От комаров… Вот суки, вот елки-палки!..
Остаток пути мы проехали молча. От водителя отвратительно несло потом; запах пота перебивал даже запах бензина, бивший из двигателя.
20.06
До сих пор я не задумывался, зачем ищу ее. Исчезновение вещей и документов, хоть некоторые из них и были достаточно важны, само по себе как-то не взволновало меня, я просто-напросто забыл об этом. Мне хотелось увидеть Лизу. Это желание было сильнее всего, сильнее усталости, которую я уже чувствовал. Зачем мне ее видеть — я не знал. Я ни разу не задал себе этого вопроса. Войдя в зал следом за молодым человеком в смокинге, я прошел к свободному столику совсем в углу, оглядывая ресторан. Лизы в зале не было. Принесли меню — увесистую книгу в мягком кожаном переплете. На закуску я заказал лангустов, затем — форель по-провансальски, затем — что-то еще, и еще, и еще. Мне принесли графин белого вина, — мне казалось, что вина я не заказывал; опьянел я мгновенно, отпив всего несколько глотков. Что я стану делать, если увижу ее? Подойду к ней или останусь сидеть на месте и буду смотреть на нее, ждать, пока она сама не заметит меня? Заговорю с ней или буду молчать? Ударю?
Не знаю, сколько просидел я в ресторане. Что-то было принесено и поставлено на стол, торжественно и значительно, что-то было съедено, что-то было со стола убрано, и принесено вновь. Я успел протрезветь и опьянеть снова, но на этот раз — легче. В зале стало как будто более шумно, чем было, когда я вошел. Я видел, как отчаянно жмет мужчина за соседним столиком ногу своей спутницы, дамы в открытом платье, дамы, сверкающей золотом и бриллиантами. В центре зала был рояль, за ним сидел пожилой, седоватый человек; заказывая музыку, подходившие опускали деньги в хрустальную вазу, стоящую перед ним на рояле. Пианист улыбался, щурясь, показывал тусклые зубы, кивал, одновременно благодаря и соглашаясь.
Я вышел из зала, нисколько не скрываясь, и никто не остановил меня. Вдоль пустынного коридора, в котором гулко звучали по мраморному полу мои шаги, прошел к телефонам. В кабине было жарко и душно. Вложив в аппарат карту, я набрал номер. Я смотрел на часы, когда на том конце поднимали трубку, и поэтому замешкался, не успел вовремя ответить.
— Это ты? — в голосе женщины звучали слезы. — Почему ты бросил трубку?! Что ты молчишь?! Я знаю, я знаю, что это ты!
Женщина молчала какое-то время, а затем разразилась рыданиями.
— Зачем ты меня мучаешь?! Тебе это доставляет удовольствие? Скажи, я увижу тебя еще?! Ответь!
Как быстро менялись зеленоватые тонкие цифры на темном электронном табло телефона! Правила пользования международным телефоном-автоматом были напечатаны по-английски. Женщина говорила по-французски. Я думал по-русски. По-русски же на стенке рядом с телефоном было начертано знакомое мне с детства, короткое, емкое ругательство. Порывшись в карманах, я нашел в пиджаке шариковую ручку. Долго думал, что написать, и совершил в конце концов плагиат, повторив уже написанное слово дважды, один раз — крупно и жирно, второй — буквами поменьше. В трубке к этому времени раздавались короткие частые гудки. Я повесил трубку, затем постоял в кабине и, вместо того чтобы выйти, все-таки снова набрал тот же номер. Затем — еще трижды. Было занято. За эти несколько минут, проведенные в кабине, я успел страшно вспотеть. Я шагнул из кабины, — дверь ее мягко, бесшумно закрывалась за мной.
В фойе у дверей на улицу я приостановился, собравшись закурить. Сбоку меня тронули за руку.
— У вас не найдется сигаретки и для меня? — услышал я женский голос.
Я оглянулся; передо мной, смеясь, стояла девушка, с которой встретился я вчера при таких странных обстоятельствах в загородном доме гостеприимного, хлебосольного Б. Я не мог не усмехнуться ей в ответ.
— Вот так встреча, — сказал я. — Кто бы мог подумать. Добрый вечер, Анна.
Она кокетливо подала мне свою узкую, слабую ручку.
— Вы даже имя мое запомнили? — удивилась она.
— Я о тебе много думал, — сказал я.
Она засмеялась польщенно.
— Я вас видела только что в ресторане.
— Правда? А я вас — нет.
— Вы были такой бледный и мрачный… Мне показалось, что у вас что-то случилось.
Она как будто ждала ответа.
Я покачал головой.
— Все совершенно в порядке.
— Я думала к вам подойти…
— Тогда почему не подошла?
— Боялась, что вы меня прогоните.
— Почему вдруг я должен был тебя прогнать?
— Ну конечно, — сказала она, делая вид, что говорит серьезно. — Ведь вы женаты… — И рассмеялась.
Я только вздохнул.
— Ну вот. Вы сразу снова помрачнели.
— Ты хорошо выглядишь, Анна, — сказал я.
— Таким тоном говорят: а не пошла бы ты…
Она закурила предложенную мной сигарету; по тому, как она взяла сигарету в рот, как стала затягиваться, прикуривая от моей зажигалки, как выдохнула дым — неловко, сразу густым облачком, — можно было понять, что курить она не умеет.
— Ты не куришь? — спросил я.
— А что, видно?
— Заметно.
— Нет, — она улыбалась, часто моргая: дым попал ей в глаза. — Несколько раз пробовала, вот как сейчас, но мне так и не понравилось. Это невкусно. Хотя все курят.
Мы помолчали, глядя друг на друга.
— Не думал, что мы с тобой еще встретимся, — сказал я.
— Мир тесен, — произнесла она. От дыма глаза ее сразу же покраснели, увлажнились, словно она готова была вот-вот заплакать.
Она обернулась, обвела глазами зал; снова взглянув на меня, улыбнулась.
— Вот так, — сказала она, смущенная молчанием.
Я помолчал еще, глядя на девушку.
— Ты здесь с друзьями? — спросил я.
— Нет, так же, как и вы, одна, — ответила она, играя грусть. А потом добавила: — Если вам одиноко, я с удовольствием составлю вам компанию.
Если мне одиноко…
Я не знал, что ей ответить: сердце мое разрывалось от тоски.
— Слушай, ты меня все на «вы» называешь. Я себя так совсем стариком чувствую. Давай перейдем на «ты».
— Хорошо.
— Анна, Анна… Ты угадала, мне сегодня на самом деле очень одиноко.
Она разулыбалась.
— Пойдем к тебе, — сказала она, беря меня под руку. — Ты в этой гостинице остановился?
Я покачал головой. Меня вдруг поразило, что глаза у нее точь-в-точь того же цвета, что и у Лизы. Только Лиза пониже. И волосы у нее темней. Зато прически у них почти одинаковые. Вообще, многое в ней — в девушке, выходившей со мной под руку из гостиничных дверей на темную, ночную улицу, — делало ее необыкновенно похожей на Лизу. Но что именно еще, я не мог бы сказать. Тип лица, походка? Голос, фигура? Не знаю. Я не особенно задумывался в тот вечер над своими ощущениями. В тот вечер мне не хотелось думать.
В машине, на заднем сиденье, она прижалась ко мне, приблизила свое лицо к моему — в ее глазах отражались ночные московские огни. Я равнодушно коснулся губами ее губ. Она закрыла глаза, обняла меня обеими руками за шею, кусая мои губы. Шофер временами поглядывал на нас в свое узкое зеркальце. Она взяла мою руку и положила себе на грудь. В" машине мы не успели сказать друг другу ни слова. От нее пахло духами, чуть-чуть табаком, ветром — в ожидании машины нам пришлось простоять на улице с пятнадцать минут, Анна продрогла, но в машине снова согрелась. Мы молчали и в лифте, глядя друг на друга в зеркало. На дверном косяке еще можно было различить слабое пятнышко, оставшееся от пластилиновой печати. Странно было вспомнить о том, что связано с этой печатью, словно случилось все это с кем-то другим, не со мной. Анна снова прижалась ко мне, когда я закрыл за собою дверь. Я чувствовал ее ноги, ее живот, ее грудь. Отпустив мои губы, она сказала, смущенно улыбаясь:
— Я на секунду в туалет, ладно?
В почти мертвой тишине номера было слышно все, что делала она в туалете: шорох поднимаемого платья, удар по телу тугой резинкой трусов, скрип голубого пластмассового сиденья унитаза, на которое опускалась девушка, предательское журчание струйки, тут же заглушенное шумом воды, которую пришлось затем пустить еще раз. Чуть покрасневшая, она вышла из туалета.
— А ванная — там? — спросила она.
Я усмехнулся: история повторялась.
— Шампанского не хочешь? — сказал я — не знаю, в шутку ли, всерьез.
— Если честно, я не люблю шампанское. Я от него икаю, — ответила Анна. — Я не буду. А ты — как хочешь.
Я ждал ее у окна, глядя на пустынный проспект, на темные липы с неподвижными листьями, на стоявшие через дорогу темные здания с темными окнами, на еще более темное небо над крышами, на фонари, одни из которых горели, другие — нет. Дверь ванной комнаты открылась, и я отвернулся от окна.
Анна пробежала ко мне и порывисто обняла за шею; ее губы показались мне более прохладными, чем до этого.
Понимать, что и жар, и порывистость, и нежность продиктованы не искренним чувством ко мне, а профессиональной привычкой, навыком, было грустно. Сколько у нее уже было сегодня вот таких же встреч? Одна, две, пять? Или пока ни одной? Кем был я для нее? Случайным дружком, клиентом, работодателем и работовзятелем, мясом? Как называла она меня мысленно? Испытывала ли ко мне хотя бы симпатию? Чувствовала ли отвращение, целуя меня и обещая большее, нежели только поцелуи? Все эти вопросы, разумеется, не стоило задавать себе, пригласив в свой номер проститутку, пусть даже такую юную, как эта Анна. Заведя руки за спину, она одним движением расстегнула платье, сбросила на пол, переступила через него ко мне, оставшись в белом, тонком белье. Я все ожидал, когда скажу ей остановиться: в том, что я не стану пользоваться всем набором ее услуг, я не сомневался.
Расстегнув за спиной и лифчик, она чуть задержала его чашечки на грудях, а потом опустила на живот, бросила на пол. Соски ее были розовые и совсем маленькие; округлая припухлость вокруг сосков — настолько нежная и тонкая, что почти не отличалась по цвету от остальной груди, небольшой, но высокой, точеной, под которой местами шла слабо-розовая полоса, оставленная резинкой бюстгальтера. Полоса эта как-то особенно, остро умилила и привлекла меня: обняв одной рукой спину Анны, я поднял ее грудь и поцеловал это розовое, едва заметное углубление. От прикосновения — к груди она вздрогнула, глубоко вздохнула, словно вступала в холодную воду, тело ее напряглось. Сосок ее в моих губах стал крепнуть, расти. Я чувствовал тонкий аромат ее кожи. Я взглянул в ее лицо: глаза она держала закрытыми, губы были сжаты, дышала она порывисто; когда я провел пальцами по ее животу, кожа ее сильно дрогнула.
— Раздевайся, — прошептала она, бледнея. — Раздевайся и ты.
— Послушай, Анна, — сказал я. — Меня этой ночью ограбили. Так что у меня совсем нет денег, только мелочь. Я почти все отдал таксисту. Я не смогу тебе заплатить.
— Идиот, — прошептала она. — Замолчи. Замолчи. Идиот.
Она сама стала расстегивать на мне рубашку, стягивать пиджак. Разведя полы рубашки, она, смежая веки, коснулась меня грудью.
Она была почти одного со мной роста и очень тонка, из-за чего казалась необыкновенно стройной. Я поднял ее и перенес в постель. Бледная, она смотрела на меня, лежа на белом покрывале; ее глаза казались сейчас темными, чуть ли не черными на таком бледном лице.
Мне показалось, что, просыпаясь, я кричал; мне было жарко — я был мокрый от пота. Утирая обеими руками лицо, глядя в потолок над собой, чуть освещенный пробивающимся сквозь занавески желтоватым светом уличного фонаря, я старался вспомнить сон, так испугавший меня. Я был ребенком в этом сне. Пологий песчаный берег сменялся в нескольких шагах за моей спиной резким обрывом, на верху которого стояла, выпуская из земли змеиные сплетения темно-коричневых корней, старая, разлапистая, кривоствольная сосна, тяжело нависающая над обрывом, над берегом, надо мной, над водою, блистающая, какая-то фиолетовая, кроваво-сиреневая в лучах горящего ярко солнца. Ослепительно белый песок у самой воды темнел, становился коричневатым. Пологий берег в воде резко обрывался, уходил в глубину сразу на несколько метров; вода у берега была прозрачна, но из-за глубины казалась черной. Прямо передо мной, у самой поверхности воды, держалась стайка небольших рыб: их темные спинки ловко изгибались, рыбки играли, всплескивали водой, мгновенно прыскали в глубину, чтобы в следующую секунду снова оказаться у самой поверхности, серебряно вспыхивали брюшками, застывали, едва заметно дрожа плавниками и поводя раздвоенным, острым хвостом, и снова срывались с места. Я кормил рыб, крошил и бросал в воду хлеб.
Я не мог вспомнить, как получилось, что вместо этих мальков у ног моих заходили вдруг черные, пучеглазые, гигантские рыбины. Я не отходил от берега, но ужас все больше охватывал меня. Бросая хлеб, я зачем-то всякий раз опускал руку почти к самой воде, — куски хлеба мгновенно исчезали с ее поверхности. Одна из рыбин подплыла к самым моим ногам. Я присел на корточки, глядя в ее глаз, уставленный на меня, опустил в воду вначале руки, затем и голову, взялся зачем-то за ее жабры, — рыба вдруг пошла — назад и вниз, — увлекая за собой и меня. Мне хотелось кричать, но я боялся открыть рот; я задыхался, но мне нельзя было сделать ни вдоха — я был под водой. Мы падали вниз, но дна все не было видно, словно его и совсем не было у этой реки. Из последних сил я держался, чтобы не сделать вдоха. Но вот рот мой раскрылся, грудь судорожно рванулась, я вдохнул — и вода хлынула в горло, пошла в легкие, рыба смотрела на меня неподвижным, мертвым глазом, сердце мое разрывалось, я рвался, надеясь еще выбраться на поверхность, но рыба крепко держала стальными жабрами мои пальцы. В тот момент, когда сердце мое должно было разорваться от ужаса, я проснулся.
Я не кричал, просыпаясь: девушка, лежавшая в кровати рядом со мной, спокойно спала, ровно дышала, рука ее лежала на моей груди, губы были чуть приоткрыты, темные волосы упали на лоб, прикрыли глаза.
Она долго, горько плакала, прежде чем уснуть, и я никак не мог ее успокоить. Она лежала на животе, спрятав лицо в подушку; она так и не сказала мне, почему плакала.
Я поворачивал ее голову к себе — это приходилось делать почти насильно, она сопротивлялась, словно не хотела показывать мне свои слезы — глаза держала закрытыми, веки ее сразу опухли, лицо было влажное, влажная была и подушка, на которой лежала она лицом. Она долго затихала, всхлипывая, вздрагивая голой спиной, — я сидел в кресле, курил, глядел на нее, поняв, что обращаться к ней, успокаивать ее не имеет смысла. Когда всхлипывания более или менее прекратились, я выключил свет и лег с ней рядом. Только в темноте она повернула ко мне голову. Она не сказала мне больше ни слова. В полусне она поцеловала меня в плечо, я провел рукой по ее волосам. Мне показалось, что она улыбнулась мне.
Руку свою она положила мне на грудь уже во сне.
Я посмотрел на часы, поднеся запястье с тонко светящимся циферблатом к самым глазам. Часы показывали без двадцати три. Хотя я не проспал и получаса, я чувствовал, что больше уснуть не смогу. Даже более того: я был не в состоянии заставить себя оставаться в постели.
Пальцы ее дрогнули, когда я взял ее руку со своей груди и осторожно положил на постель. Я постарался встать как можно тише, но что-то ударило, заскрипело в матрасе, когда я поднимался с постели на ноги. Анна вздохнула и легла на другой бок.
С ее сумкой я прошел в ванную; расстегнув металлическую застежку, я сразу увидел на дне сумки небольшой черный кожаный кошелек. Я поколебался было, уже раскрыв его, но все-таки достал оттуда несколько бумажек. Я не сомневался, что вернусь еще до того как она проснется. Странно было держать в руках ее сумку. То, что я только что взял ее деньги, по сути дела, украл их, нисколько не смущало меня: я был уверен, что верну ей эти деньги. А вот в том, как я тайком рассматривал содержимое ее сумки, было что-то постыдное.
Я взял в пальцы золотую гильзу губной помады, раскрыл ее, подумав о том, что на губах девушки нет косметики. Под почти квадратной бутылочкой духов с японским названием, оттиснутым черным, лежала прозрачная коробочка с кисточкой и четырьмя красками. Я усмехнулся: полоска презервативов, скрученная в трубочку, лежала в особом отделенье. Не зная зачем, я раскрутил и пересчитал их: их было десять. Десять первоклассных резиновых кружочков с пупочкой, чехольчиков, покрытых смазывающим средством и обеспечивающих безопасность любви. Две шоколадные конфеты. Фотография, на фотографии — смеющийся пузатый ребенок лет двух, с соской, с игрушкой, тянущий к объективу пухлую ручку с растопыренными пухлыми пальчиками.
В темноте вернувшись в комнату, — ступая как можно тише, задерживая дыхание до сердцебиения, — я положил ее сумку в кресло, где та лежала раньше. Подумал, что неплохо бы оставить записку насчет моего ухода и взятых — одолженных — денег, но жаль тратить время: пришлось бы искать бумагу с ручкой, возвращаться в ванную, включать свет, снова привыкать к свету, затем снова возвращаться… К тому же всей этой возней я мог и разбудить ее, чего мне совсем не хотелось. Я вряд ли бы сумел объяснить ей, куда ухожу.
Шагнув к двери, я споткнулся обо что-то и тут же налетел в темноте на стулья, стоявшие у круглого журнального столика.
Девушка охнула, разом села на кровати, опираясь на обе руки, отставленные за спину.
— Совсем зеленая, совсем, совсем, — заговорила она горячо. — Посмотри, какая зеленая. Вот я сейчас открою окно, беги… Слышишь?! Беги скорей!..
Замолчав, она еще оставалась какое-то время без движения, глядела на меня широко раскрытыми глазами, затем тихо опустилась, легла, подложив под подушку руку, другую уронив с кровати…
Мне удалось открыть и закрыть за собой входную дверь почти бесшумно. В ее сумке лежал и паспорт. Меня почему-то поразило, что оказались мы с ней однофамильцами. И звали ее на самом деле Анной.
Молодой человек прошел ко мне, остановившемуся у стойки; мне пришлось его порядочно подождать.
— Здравствуйте, — сказал он. — Чем могу вам помочь?
— Я могу сейчас где-нибудь поменять деньги? — спросил я, показывая ему бумажки, только что вытащенные мною из чужого кошелька.
— В это время? — он взглянул на часы. — Я сильно сомневаюсь, если честно. Все, естественно, давным-давно уже закрыто.
— А у вас? — спросил я и добавил: — В гостинице?.. Он подумал.
— А много? — спросил он.
Я до сих пор не посмотрел, сколько украл.
— Семьдесят, — сказал я. — Или лучше пятьдесят.
Молодой человек достал из нагрудного кармана пиджака свой бумажник, быстро отсчитал пять пятидесятитысячных бумажек, настолько новеньких, словно он только что отпечатал их, и веером положил на стойке передо мной.
— Спасибо, — сказал я.
— Не за что, — холодно улыбнулся он. — Если понадобится что-нибудь еще, подходите, буду рад вам помочь.
Я вышел на улицу в одной майке, положив легкий свитер на плечи; порывами задувал ветер, и тогда становилось свежо, по телу пробегала приятная дрожь; глухо шумели и двигались во тьме над головой широкие листья лип, стоящих по краю тротуара, срывался с места и катился по асфальту, подскакивая, к середине дороги белый пластмассовый стаканчик.
Человек, сказавший мне, где искать Лизу, обманул меня несомненно, однако я снова направлялся все в тот же ресторан, в котором уже был несколько часов назад. Водитель такси не позволил мне сесть на заднее сиденье, раздраженно указав рукой на переднее, рядом с собой. Я не сразу понял почему.
Официант, склонившись у столика, принимал у кого-то заказ. Взглянув в мою сторону, он сказал что-то сидящим и сразу зашагал ко мне, на ходу опуская в карман блокнотик, в котором только что писал. Я двинулся ему навстречу и заговорил первым, когда между нами еще оставалось несколько шагов.
— Простите, простите меня, мне пришлось срочно уйти…
— Да, я обратил внимание. В принципе, так не делают, — сказал он хмуро.
— Я нехорошо себя чувствовал.
— Я понимаю, — ответил он, избегая моего взгляда. — Но вы могли бы предупредить…
— Простите.
— Не говоря уже о том, что вы не заплатили за то, что съели. Так не делают.
— Но я вернулся, чтобы исправить свою ошибку.
Я увидел ее! Это настолько потрясло меня в первую минуту, что я забыл обо всем, забыл о человеке, стоявшем передо мной, не слышал его, не мог отвечать. К нам подошли еще двое мужчин, потом — еще один, на нас начали обращать внимание.
Она сидела через несколько столиков от меня. Напротив нее был смуглый и черноволосый, арабского вида молодой человек в тонких золотых очках, со сверкающими перстнями на тонких темных пальцах. Он говорил ей что-то, смеясь и держа руки ладонями вниз на столике перед собой. Я даже слышал его голос, хоть и не мог понять, что именно он говорит. Она сидела ко мне вполоборота. Она была в том же платье, что и вчера, только на шее ее прибавилась тонкая жемчужная нитка. Держалась она ровно, откинувшись на спинку кресла, в котором сидела. Привлеченная голосами, она обернулась в нашу сторону: я видел, как вздрогнула она, как сжались ее губы, как вмиг потемнело лицо. Она сразу же отвернулась, не взглянув на меня больше ни разу; снова обратившись к мужчине, сидевшему напротив нее, она улыбнулась, кивнула, рассмеялась, достала из белой с зеленым рисунком пачки сигарету с белым фильтром, закурила от немедленно поданной золотой зажигалки. Мне показалось, что пальцы ее, держащие сигарету, дрожат, — хотя я не был в этом уверен.
— Я сяду, — сказал я, еще не совсем придя в себя.
— Что?! — переспросил официант.
— Можно мне снова…
Мне трудно было найти слова, я не мог сосредоточиться на том, что говорю.
— Мне хотелось бы посидеть у вас, снова. Можно? Мужчины переглянулись.
— У вас ведь есть свободные столики, — сказал я. — Вы позволите мне?
— Давайте вначале разберемся с вашим первым визитом, — сказал один из мужчин. — Сколько он должен?
Сумма была названа.
— Вы согласны оплатить?
— Да, конечно, я согласен, — ответил я, раздражаясь: все это тянулось слишком долго. — Ведь я уже сказал!
— Как вы собираетесь расплачиваться? — продолжал он спокойным, профессионально вежливым тоном. — Наличными?
— Кредитной картой.
— Хорошо. Давайте тогда прямо сейчас и снимем этот вопрос, — сказал он.
Я не сразу понял, что он ждет моей карты.
— Ах, простите, — сказал я и, глядя на Лизу, торопясь, достал из кармана карту и протянул ему.
Меня провели к свободному столику; я сел. Лиза смеялась. Даже не видя ее, я легко различал ее голос в шуме ресторана. Лиза затянулась, выдохнула дым, затем обернулась — в ту сторону, где я только что объяснялся с официантами. Мне предстояло решить, что делать, как себя вести.
Официант вернулся, подал мне высокую и узкую кожаную папку со счетом и картой; в последний момент я сообразил приписать к счету достаточно щедрые чаевые.
— Простите еще раз, — рассеянно сказал я ему, возвращая папку.
Когда я снова взглянул на ее столик, Лизы уже не было за ним; я готов был вскочить со своего стула, чтобы бежать за нею, разыскивать ее, — когда увидел Лизу, быстро идущую ко мне между столиками. Прежде чем я успел опомниться, она отодвинула стул и села напротив меня. Я ожидал найти на ее лице растерянность, страх, думал, что будет она оправдываться, умолять о прощении, а смотрела она на меня без тени смущения.
— Как мама? — спросил я. — Все еще в коме?
Она молчала.
— Ты уже рассказала ему о своей маме? — спросил я, кивнув в сторону столика, за которым остался ее кавалер. — Вы не ездили к ней в больницу? Она пожала плечами.
— Что если я сейчас подойду к нему и попробую предсказать ему его недалекое будущее? Или насчет него у тебя другие планы?
— Перестань паясничать, — сказала она спокойно.
— Я совершенно серьезно.
— Ты зачем пришел сюда?
— А зачем пришли сюда все эти люди? Зачем пришла сюда ты?.. Посидеть, поесть, выпить.
Она усмехнулась.
— Ты не рада меня видеть?
Она промолчала, спокойно глядя на меня.
— Как ты думаешь, как я должен вести себя после всего того, что произошло? После того, что ты сделала?
Лиза не отвечала.
Странно: как я ни всматривался в нее, мне не удавалось найти на ее лице и следа красоты, так поразившей меня два дня тому назад в Александровском саду, а затем и вчера, при встрече у входа в гостиницу. Я не мог понять, как получилось, что она произвела на меня такое необыкновенное впечатление. Передо мной сидела привлекательная, симпатичная, но обычная, совсем обычная, холодная девушка с обычными глазами, с обычным лицом, обычным, на этот раз сильно накрашенным, ртом, обычной шеей, обычными плечами. Я был разочарован. Я был рад, что у нее больше нет надо мною власти, но вместе с тем я был и разочарован — чем, не могу сказать толком, может быть, своим напрасным жаром, бессмысленной влюбленностью.
— Чего ты ждешь от меня? — сказала она наконец, холодно и как будто с презрением. — Что я должна, по-твоему, делать?! Встать на колени, целовать тебе руки?! Что ты молчишь?!
— Я пролежал всю ночь без сознания… Я мог умереть. Меня случайно спасли…
— Я не понимаю, чего ты от меня ожидаешь. Позвони в милицию.
— Они были у меня сегодня в больнице, — сказал я.
Странно, странно я себя чувствовал, ведя разговор с женщиной, ограбившей и чуть было не убившей меня!
— Ну и что?
— Они показывали мне фотографии… У них были и твои снимки.
— И что? — она презрительно улыбнулась.
— Ничего. Я им ничего не сказал. Сделал вид, что не узнал тебя.
— Почему?
Я и сам хотел бы знать ответ на этот вопрос.
— И чего ты от меня теперь за это хочешь? — спросила она.
Я покачал головой. Усмехнулся.
— Почти ничего. Мне любопытно, что ты чувствовала, насыпая в мой бокал… Уж и не знаю, как это назвать… То, что ты туда насыпала.
Она вздохнула.
— Мне очень жаль, — сказала девушка. — Какая тебе разница?
Мы замолчали.
— Уходи отсюда, — сказала она. — И лучше всего — как можно быстрей.
— Я хочу получить документы, которые у меня пропали. Тебе они не нужны.
Девушка глубоко затянулась, выдохнула к потолку.
— Какой ты…
Она долго качала головой, глядя на меня.
— Ты ничего не понимаешь…
— Что я должен понимать?
— Ты как ребенок… Сколько лет тебя здесь не было? Семь? Ты и говоришь с акцентом. Здесь все изменилось. Здесь совсем другая жизнь! Ты здесь чужой! Ты как ребенок в лесу! Этот разговор, Господи! Да проснись же ты! Вспомни, где ты находишься!
— Мне нужны документы. Я не требую у тебя денег, которые у меня пропали, я позволяю тебе потратить их на фрукты для твоей больной матери.
Она раздавила сигарету в моей пепельнице.
— Я начинаю думать, что ты просто дурак.
Мне вернули мою кредитную карту; на скатерть передо мной легло меню.
— Если хочешь мне отомстить — иди в милицию.
Только, — она пожала плечами, — боюсь, тебе это не особенно поможет. Ты, если не ошибаюсь, сегодня должен был улетать? Так вот тебе мой совет: возвращайся в гостиницу, никуда не выходи, дверь никому не открывай, вызови такси по телефону, спроси номер машины…
Надо мной стоял официант.
— Что будете заказывать? — услышал я его голос.
— Поезжай прямо в аэропорт, — продолжала Лиза, — держись там, где побольше людей, садись в свой самолет — и молись Богу, если ты верующий. И лучше всего никогда больше сюда не возвращайся.
Официант покашлял, обращая внимание на свое присутствие.
— Так заказывать что-нибудь будем?
Ее тон, ее самоуверенность злили меня.
— Мне нужны мои бумаги, — сказал я. За ее спиной я увидел приближающегося к нам мужчину, сидевшего за одним с ней столиком.
— Смотри, кто к нам идет, — сказал я, кивнув в его сторону.
Она быстро оглянулась, потом снова стала смотреть на меня.
— Мне нужны мои бумаги.
— Слушай, уходи ты…
— Если до одиннадцати часов я не получу этих бумаг…
Мужчина, открывая в улыбке свои образцово-показательные зубы, остановился возле нашего столика.
— Ты представишь меня? — спросил он по-английски, обращаясь к Лизе.
— Тарик, — сказала она, глядя на меня с напряжением.
Я чуть приподнялся со стула, пожимая его крепкую, сухую ладонь. На нем был отменный, очень дорогой костюм, великолепный галстук, неестественной белизны рубашка; массивные часы сверкали бриллиантами, теми же камнями были украшены и перстни на пальцах обеих его рук.
— Виктор.
— Вы — одноклассник Светланы, она сказала мне, — не совсем вопросительно, но и не совсем утвердительно произнес он.
С усмешкой я взглянул на Лизу. Она слегка покраснела.
— Что-то в этом роде. А вы?
Молодой человек рассмеялся.
— А я имею честь быть женихом этой удивительной девушки!
Посмеялся, в свою очередь, и я, наслаждаясь замешательством, читавшимся на лице этой на самом деле удивительной девушки.
— Я вас поздравляю от всей души! — от всей души сказал я. — И тебя тоже, — добавил я.
Она кивнула, что должно было обозначать благодарность.
— И давно вы знакомы?
— О-о, что значит в таких вопросах время?! — снова рассмеялся он.
— Вы совершенно правы: время в таких делах не значит ровным счетом ничего.
— Вы знаете, я вас приглашаю на нашу свадьбу! — сказал он.
— Очень, очень приятно.
— Правда, Светлана? — обратился он к Лизе.
Та пожала плечами.
— Почему бы и нет? — ответила она, глядя в стол.
— Мне на самом деле очень приятно, — сказал я мужчине. — А когда у вас свадьба?
Тот посмотрел на девушку.
— Мы еще не решили… Скоро. В самом ближайшем будущем. Правда, милая?
— Да, — кратко ответила она.
— А завтра мы решили пойти выбирать для нее свадебное платье.
— Серьезно? — сказал я.
— Да, — со счастливым видом ответил мужчина.
Как я ни вглядывался, мне не удавалось обнаружить в нем и доли игры, неискренности. По-моему, он был на самом деле влюблен в девушку, сидевшую за столом напротив меня.
— Если купите платье со шлейфом, таким, знаете, длинным, до земли…
— Да-да, — ответил тот.
— То я просил бы вас позволить мне нести его на свадьбе.
Он смотрел на меня, соображая, в шутку это сказано или всерьез, а потом расхохотался, хлопнул меня по плечу.
— Русский юмор! Хорошо, договорились. У нас шлейфы носят обычно дети, мальчик и девочка… Но если вы так хотите…
— То вы сделаете для меня исключение, — закончил я за него.
— С огромным удовольствием, — смеясь, он приложил руку к сердцу, чтобы подчеркнуть, сколь огромно его удовольствие.
— Ну, тогда до свадьбы, — сказал я, протягивая ему руку.
— До свадьбы, — повторил он, в свою очередь подавая мне руку. — У Светланы ведь есть ваш телефон?
— Думаю, да, — сказал я.
Та лишь кивнула.
— Светлана, — обратился я к ней по-русски. — До одиннадцати часов я буду ждать. Потом — пеняй на себя. До одиннадцати часов.
И пошел, не оборачиваясь, к выходу.
Машин у гостиницы не оказалось. Последняя отъехала от обочины почти в тот момент, когда я выходил из стеклянных вертящихся дверей. Когда я подошел к краю тротуара, ее красные огни превратились в конце улицы в две крошечные, едва различимые рубиновые капли.
Я решил пойти пешком — до гостиницы, в которой я жил, можно было дойти отсюда часа за полтора-два. Я был зол. На кого? Только на самого себя. Мне не хотелось думать о своем постыдном разговоре с девушкой, но помимо воли я постоянно возвращался к нему. Она была совершенно права, смеясь надо мной, — я должен был вести себя иначе. Что именно я должен был делать, мне было трудно себе представить, зато я прекрасно знал, чего мне делать не следовало: не нужно было разыскивать ее, не нужно было задавать ей этих глупых вопросов, на которые она в любом случае ответить не могла, я должен был либо все «забыть и простить», либо позвонить по оставленному младшим из следователей телефону, признаться в том, что в альбоме, показанном мне, есть ее фотографии, сказать, что знаю, где ее можно найти… Ошибку исправить не поздно, мне нужно только все обдумать, взвесить, решиться.
Ах, как жалел я себя, как надеялся, если не сказать мечтал, дважды отправляясь в эту ночь в ресторан на поиски девушки Лизы, увидеть в ее лице раскаяние и сожаление, услышать, что ее заставили, что она не хотела мне зла, что во всем произошедшем не было ее воли; как хотелось мне поверить в ее невиновность… Не знаю, как повел бы я себя, если бы она стала оправдываться, просить прощения. Подойди она ко мне со слезами на глазах — что для такой чудесной актрисы не составило бы ни малейшего труда, — скажи, что ни в чем не виновата, и я, болван, скорее всего, и не стал бы расспрашивать ее ни о чем, боясь поймать ее на нелепости, боясь наткнуться на несоответствия. Помню, как обрадовался я, когда один из следователей напомнил мне об уже забытой к тому времени детали — что наливал я себе во второй раз из другой, новой бутылки, из-за чего вполне можно допустить, что вовсе и не пыталась она отравить меня, а получилось это само собой, случайно, что-то не в порядке было с вином — что угодно. Но играть она не посчитала нужным, не сочла нужным и оправдываться, не потрудилась хотя бы сказать, что ей жаль… А ведь я не сделал ей ничего плохого. Я увлекся ею — но в этом вряд ли можно меня обвинить. Мне хотелось ей помочь. Я даже не воспользовался ее мнимой беззащитностью, не лег с ней в постель, хотя она более чем ясно давала понять, что не просто не сочла бы это за оскорбление, но чуть ли не нуждается в близости со мной, уж и не знаю зачем — может быть, чтобы забыться.
Я еще никогда не был так поздно в центре Москвы. Большая часть фонарей уже не работала, было темно, освещенные окна — редки; бульвар за чугунной оградой по правую от меня руку казался черным, деревья стояли сплошной темной стеной, глухо шумели, одинаково сгибая по временам верхушки, и тогда шум усиливался; становилось прохладнее, — я забыл в ресторане свитер, повесив его на спинку кресла. Летом в Москве в это время обычно уже начинает светать, но сегодня небо было пасмурно, наглухо затянуто тяжелыми тучами; если бы не редкие фонари, было бы черно, как в подвале, в котором выключили свет.
Я скоро начал уставать; кроме всего прочего, произошедшего в эти два дня, меня окончательно утомило волнение во время разговора с Лизой (или Светланой, или черт знает, как ее зовут по-настоящему); выйдя на Тверской бульвар, я внезапно устал до такой степени, что каждый шаг давался мне с огромным трудом, от слабости кружилась голова, — ноги едва держали меня, я всерьез боялся упасть. Скоро я просто не смог идти. До гостиницы оставалось с полчаса, если не меньше, но у меня было ощущение, что мне не удастся пройти и пяти минут.
В нескольких шагах от меня чугунная решетка, отгораживающая бульвар от проезжей части, прерывалась, образуя вход в аллею; я перешел через дорогу и вступил во внутреннюю, аллейную часть бульвара.
Здесь сразу стало гораздо темнее, чем было на тротуаре: кроны огромных тополей смыкались над аллеей настолько плотно, что в дождь здесь можно было ходить без зонта; фонари на аллее не горели. Посыпанная светлым песком дорожка смутно белела передо мной, широким крестом расходясь в нескольких шагах от меня; чтобы срезать путь, я прошел к скамейке по траве.
Я рассчитывал только присесть, передохнуть на скамейке пару минут и сразу же двинуться дальше, но едва только опустился на скамейку, коснулся ее прохладной и влажной поверхности, как понял, что никаким усилием воли не смогу удержаться от того, чтобы лечь.
Я лег на спину, затем перевернулся на бок: ноги остро болели, спину ломило, — а глаза закрывались сами собой, как ни старался я держать их открытыми. Я не мог позволить себе уснуть: в моем номере, в моей постели спит ограбленная мною проститутка по имени Анна. В первую нашу встречу она поведала мне, что ей всего семнадцать лет. А в паспорте, обнаруженном мною в ее сумке, значилась совсем иная дата рождения, по которой выходило, что девушка Анна почти на два года старше. Ей на днях исполняется девятнадцать.
Почему она плакала прежде чем уснуть? Я вышел в ванную, постоял пару минут под душем, а когда дернулся, застал ее плачущей. Мы даже не успели с ней поговорить.
Кто тот ребенок, чью фотографию нашел я в ее сумке?
Ребенок сидел в золотом песке. Смеясь, набирал песок в ладони — песок просыпался сквозь пальцы; он взмахивал руками, звонко смеялся, заливался смехом, снова опускал пальцы в песок.
Глаза резало от нестерпимо яркого солнца.
За спиной была река.
Большая, иссиня-черная птица проскользила над самым песком, глядя на свою тень, неровно, волнообразно бегущую под ней по песку. Захлопав крыльями, упала, поймала тень, перед самым падением растопырив шоколадно-коричневые, когтистые лапки с сухой, морщинистой кожей, похожей на кору лесного дерева — ели или сосны. Сдвинула крылья, стала крепкой и узкой; повернулась, пошла ко мне, сопровождаемая тенью, — в тишине были слышны ее торопливые шажки по песку. У моего лица остановилась, склонила голову набок, стала засматривать в мои глаза своим фиолетовым, неподвижным глазом, в котором не было зрачка. Ветром слегка поднимало черные перья на ее голове. Длинный черный клюв сходился, заострялся и чуть загибался к самому концу. Казалось, она примеривается, чтобы клюнуть меня в глаз. Из кустов вышла кошка. Заметив ее, птица неловко вскинула крылья, словно собираясь взлететь, но передумала и лишь отодвинулась от меня на пару шажков.
Кошка приблизилась ко мне, каждым движением лапки взметая от земли легкое золотое облачко, и стала лизать мне щеку. Алый язык ее был сух и шершав. От каждого прикосновения языка к моей коже становилось приторно-больно в горле.
Я приподнял руку, чтобы отогнать кошку, — но та лишь привстала на лапки, подвинулась, снова присела и, щурясь, заводя уши за голову, продолжала касаться меня языков, подергивать кончиком хвоста.
Я сморгнул, в глазах моих стало черно, почувствовалась боль под рукой, я лежал на жестком, холодном; в темноте надо мной смутно, неясно и угрожающе угадывались фигуры людей.
Кошка исчезла, пропал и ребенок. Судорожно заводя крылья за спину, сильно переваливаясь с боку на бок, птица подбежала ко мне и клюнула в горло, быстро двинув головой. Горлу стало очень больно, и сразу сделалось нечем дышать. Я хотел закричать, но закричать не получалось. На горло улеглась кошка. Я рванулся, но кошки лежали и на руках, и на ногах. Одинаково подергивая пружинными кончиками хвостов, они жмурились, перебирали лапками, выпуская закрученные коготки, — и страшно прижимали меня своей тяжестью к угловатой, жесткой, неудобной поверхности, на которой я лежал.
Я рванулся еще: от недостатка воздуха и боли в глазах моих — сложным калейдоскопическим узором — вспыхнуло; у меня не было голоса; тело отказывалось повиноваться мне. Фигуры, увиденные мною в темноте, больше не стояли скученно; одну я различал у моих ног, другая стояла, склонившись надо мной, на уровне моей груди.
Я долго, слишком долго не мог прийти в себя после сна; несмотря на страшную боль и все более ясное ощущение опасности, я был не в состоянии понять, что из виденного мною является сном, а что — реальностью.
Наконец сознание мое окончательно прояснилось — мне удалось вовремя вынырнуть из сна.
Меня душили. Душивший стоял сзади, в головах скамейки, ему неудобно было давить на мое горло, поэтому кроме боли ему не удавалось нанести мне серьезного вреда: я все еще дышал; пускай и с трудом, плохо, но я все-таки мог забирать в легкие положенное для поддержания жизни количество воздуха.
Я пытался оттолкнуть руки, бегавшие по моему телу, по моим карманам, но мои руки после сна были еще слабы, непослушны. Я ловил чьи-то пальцы, оттягивал от карманов, но пальцы немедленно выкручивались, ускользали, чтобы снова шарить по мне, чтобы снова проникать в мои карманы.
От людей, возившихся надо мной, нестерпимо, отвратительно воняло; мне до сих пор кажется, что это было моим первым здравым ощущением: я нашел дорогу из сновидения в реальность по запаху.
Старуха — в безобразных лохмотьях, с черным лицом — стала хватать меня за руки. Поначалу ей удавалось держать меня, но вот она отпустила меня на мгновение — я рванулся, поймал ее за волосы и изо всех сил ударил лицом о спинку скамейки. Старуха завыла, запричитала, схватившись за лицо, отпрыгнула куда-то в темноту.
Я поймал и выкрутил руки, сзади сдавливавшие мне горло, — теперь я мог свободно дышать. Вырвавшись из рук третьего из нападавших, державшего меня за ноги, я готов был вскочить со скамейки, когда старуха упала на мою грудь, схватила меня за волосы и большими пальцами стала выдавливать мне глаза. От бешеного, смертельного ужаса — не столько перед гибелью, сколько перед слепотой — и боли я закричал — и задергался, не давая ей давить в середину глаз; я почувствовал, как ее палец вошел глубоко между глазом и переносицей, — в первое мгновение мне показалось, что ей удалось прорвать оболочку глаза.
Я поднялся на ноги; визжащая, бешеная старуха повисла на мне, как кошка; обхватив меня ногами, вцепившись в волосы, она все пыталась выдавить мне глаза. Стоя, я скоро разжал ее скользкие, какие-то влажные пальцы, а потом — в последней, запредельной, головокружительной степени ужаса и ярости — ударил ее о скамейку. Старуха взмахнула в воздухе ногами. Раздался глухой удар, старуха взвизгнула, — я снова поднял ее и снова ударил о скамейку. После третьего удара она замолчала и больше не сопротивлялась мне. Бросив ее на землю, я оглянулся, думая преследовать двух других из напавших на меня, и обомлел: передо мной стояли люди, много людей; в глазах у меня горело, я мало что видел, только темные, черные, неподвижные силуэты, мужчин, стариков, женщин — их было человек десять — пятнадцать, и они могли бы разорвать меня в одну минуту, если бы им этого хотелось, никто бы не пришел мне на помощь. Все они стояли с одной стороны — у дорожки, закрывая ее от меня. Один двинулся ко мне, но, неуверенно пройдя два-три шага, остановился, оглядываясь на других.
Я обогнул скамейку, стоявшую на пути к выходу из бульварной аллеи, споткнулся о тело старухи, неподвижно лежавшей на земле. Я отступал вначале спиной, пятясь, боясь на секунду выпустить из поля зрения людей, оставшихся у скамейки. Потом повернулся, чтобы не налететь на что-нибудь в темноте и не упасть: мне показалось, что — упади я, они тут же набросятся на меня. С колотящимся сердцем я перешел через дорогу, сдерживая шаг.
К гостинице нужно было идти вдоль бульвара, но оставаться у них на виду, идя по более светлому, нежели сам бульвар, тротуару, не зная, следят ли эти люди за мной из-за чугунной ограды, идут ли за мной, скрытые тьмой, — я был не в силах.
Я свернул за первый же угол, прошагал вдоль стены, завернул, обогнул дом с черными прямоугольниками окон, оглянулся, прислушиваясь, задерживая дыхание, — и побежал.
Страх прошел быстро, как только я убедился, что опасности больше нет и меня наверняка не преследуют. Несмотря на то что глаза мои страшно саднило, я вдруг ощутил себя настолько счастливым, что мне захотелось смеяться: если приходится испытывать длительный приступ особенно сильной, мучительной боли, чувство, наступающее после такого приступа, всегда больше чем просто облегчение — в нем есть что-то наркотическое, оно близко к блаженству, это чувство.
Единственное — я не мог дотронуться до своих глаз. Мне было больно даже моргать.
Поднялся по ступеням, ведущим в мою гостиницу, вошел в залитый светом вестибюль, — человек, поменявший мне деньги, кивнул из-за стойки как старому знакомому; когда я приблизился к стойке, посмотрел на меня с удивлением; подавая ключи от номера, хотел что-то сказать, но промолчал.
Лифт открылся, закрылся, мягко тронулся вверх, моргнув при этом лампами. Белая рубашка моя была в черных густых пятнах, под рукавом порвана, под воротничком недоставало двух пуговиц; горло горело, на нем еще и сейчас можно было различить розовые отпечатки душивших меня пальцев; глаза мои вспухли и были красны, словно я рыдал две недели без остановки.
Лифт мягко остановился, двери открылись, закрылись — на этот раз уже за моей спиной.
До сих пор я видел нечетко, перед глазами стояла сероватая, мутная пелена, словно смотреть приходилось сквозь грязное, не совсем прозрачное стекло.
Мне было бы неприятно, если бы оказалось, что Анны нет в моем номере, — и не только из-за того, что мне не хотелось, чтобы она заметила исчезновение из своей сумки денег. Мне хотелось ее увидеть, мне очень хотелось ее увидеть. Лучше всего, чтобы она еще не проснулась. Тогда бы я лег рядом с ней, стал бы смотреть в ее лицо и лежал бы так, пока она не открыла глаза.
В номере было темно; оставив дверь полуоткрытой, чтобы не включать свет, я прошел в комнату, стараясь ступать бесшумно: Анна лежала на кровати без одеяла, голая, — крестом, напряженно и неестественно раскинув по кровати руки и ноги.
В комнате стоял очень резкий и неприятный, знакомый запах — сразу, еще от двери остро ударивший в нос.
Я рванулся к выключателю, в волнении не сразу найдя его на темной стене.
Это был запах крови.
Кровью была залита подушка, кровью было запачкано одеяло; подсохшие кровяные потеки-веточки шли по голой груди Анны, по горлу, по животу, по ногам, спускались к сбитой, мятой, заляпанной кровью простыне…
Больше всего крови было между головой и плечом распластавшейся на кровати: кровь, уже подсохшая, бурая по краям, лежала на простыне плотным сгустком, — горло Анны было глубоко разрезано, рот — раскрыт, лицо и губы — синие, глаза смотрели широко и были неподвижны. Глубокие порезы шли и по обеим грудям, в низу живота, по внутренним сторонам ее бедер.
Я успел добежать до унитаза, но забыл открыть его, — меня вырвало прямо на его крышку.
Мне было бесконечно страшно: мне показалось, что я сошел с ума, потому что увиденное мною в комнате, лежащее на кровати, залившее комнату приторным запахом человеческой крови — не могло существовать, не могло быть на самом деле, не могло лежать с перерезанным горлом, не могло пахнуть кровью, не могло быть мертвым.
Шатаясь, я вышел из туалета.
Дверь все еще стояла открытой; вернувшись к двери, я выглянул в пустой коридор. Закрыл дверь.
Когда я снова обрел способность размышлять, я накрыл лежащую на кровати одеялом, которое комом валялось на полу под окном. Все мои вещи были на месте. Я бы даже сказал — в комнате порядок, если б мог забыть о залитой кровью кровати теле убитой на ней.
Я не сомневался, что это чудовищное убийство было каким-то, пусть и непонятным мне, образом связано со всем тем, что происходило в последние дни со мной самим: со знакомством в парке, выглядевшим случайным, с ночным визитом, с попыткой отравления, с последовавшим за ней ограблением — и, наверное, с моим сегодняшним разговором в ресторане. Но как я ни старался, мне все не удавалось понять логику — пускай извращенную, пускай преступную, — но хоть какую-то, самую минимальную логику, хоть какой-то смысл всего произошедшего.
Понимал я лишь одно — нужно что-то немедленно делать. В любом случае, на что бы я ни решился. Первой моей мыслью было позвонить в милицию, но почти сразу я вспомнил об оставленном мне Андреем номере, «по которому его всегда можно найти». «Всегда», насколько я понял, начиналось часов с десяти и заканчивалось часов в пять — шесть. Пока я пытался сообразить, что лучше — просто звонить в милицию или подождать, чтобы обратиться к уже знакомому следователю, — желание звонить куда бы то ни было исчезло; куда бы я ни позвонил, везде мне будут заданы одни и те же вопросы: как очутилась девушка в моем номере, где я был во время ее убийства, кто сможет это подтвердить, — и выводы, боюсь, сделаны будут тоже одни и те же: на кровати рядом с убитой валялся небольшой складной перочинный ножик с многочисленными лезвиями, пилками, штопором, отверткой, шилом и ножницами, с красно-белой, а сейчас только красной, толстой рукояткой, так хорошо, увесисто лежащей в ладони, совершенно безобидный, почти игрушечный нож, с которым проходишь через все таможни, с которым пропускают во все самолеты… Но мой нож, которым — я нисколько не сомневался — изуродована, а затем и убита та, чей труп накрыл я одеялом.
Нож был безнадежно тупой — коротенькие и толстые его лезвия невозможно заточить хоть сколько-нибудь прилично: горло взрезано неровно, убийцам явно приходилось начинать снова и снова, снова и снова втыкать короткое лезвие в мясо, не столько резать, сколько рвать горло — трудиться, тяжело трудиться, как приходится трудиться усердному мяснику. Она должна была бы страшно кричать, убиваемая ими девушка, но — я видел — изо рта ее торчала ткань, во рту ее был кляп, кричать она не могла.
Под ее глазами я различил едва заметные белые соляные дорожки, оставленные засохшими слезами.
Я не мог больше помочь ей ничем, она была мертва. Позвони я в милицию — и меня обвинят в убийстве, несомненно посадят, начнется позор допросов, необходимости доказывать свою невиновность… Сколько это все протянется? День-два, или месяц, или годы?
Меня передернуло от воспоминания: когда я включил свет, из дыры в горле лежащей на кровати тяжело и неровно взмыла к потолку пьяная от крови, непонятно откуда взявшаяся в номере, жирная, изумрудная муха.
Снова начинало тошнить.
Мне некому было позвонить, не к кому было обратиться за помощью — я был совершенно один, я с ума сходил от нереальности, невозможности произошедшего.
Я был больше не в состоянии оставаться рядом с этой ужасной кроватью. Торопясь, я переоделся; содрогаясь, открыл кран, держась за него через рубашку: на кране тоже была кровь.
Умылся. Я был бледен.
Заставил себя осмотреть напоследок комнату, чтобы не забыть здесь ничего из того, что может понадобиться мне в дороге. Мне нельзя брать с собой чемодан, решил я. Я хотел выйти из гостиницы налегке, как делал все эти дни; я надеялся выйти незаметно, не привлекая ничьего внимания.
Выключил свет. Перекрестил в темноте накрытую одеялом, убитую девочку. Закрыл за собой дверь. Прошел клифтам, спустился вниз. Никем в коридоре не был замечен.
Прошел по белому полу к дверям, вышел на улицу — каждую секунду ожидая, что вот-вот узнают, окрикнут, подбегут, остановят, поведут… Господи.
Не стал брать такси, стоявшее у гостиничного подъезда.
Вышел на проспект, прошел в какую-то сторону, ничего не видя перед собой, дошел до какого-то перекрестка, там уже и поймал машину, сказав отвезти себя в Шереметьево, в международный аэропорт, где надеялся купить билет и быстренько сесть на первый же самолет, отправляющийся куда угодно, хоть в Африку, хоть на Северный полюс, куда угодно, лишь бы подальше отсюда, и чтобы уж наверняка больше не возвращаться. Водитель заломил страшную цену, которую я принял, не сказав и слова.
Запомнилась голова шофера: короткие, мышиного цвета, чуть сальноватые волосы, затылок, жирными складками переходящий в красно-лиловую, будто воспаленную, шею.
20.06, утро
А в кассе, спросив у загорелой, полненькой, неулыбчивой девушки в форменной одежде, есть ли на сегодня билеты в Бельгию, и услышав в ответ волшебное слово «есть», купил все же билет на завтра. Мне не хотелось бежать, не хотелось выглядеть трусом. Перед кем? Да перед кем угодно. Перед самим собой, перед Анной, в смерти которой — необъяснимой, нелепой, совершенно бессмысленной, — уж и не знаю почему, я чувствовал свою вину. Останься я с ней этой ночью, и она, скорее всего, была бы жива.
Найдя в здании аэропорта телефон-автомат, я дозвонился с первого раза, но линия была настолько плоха, что я почти ничего не слышал; я едва узнал голос ответившего мне.
— Вас слушают, — сказали в трубке.
И он не слышал меня, если я говорил обычным голосом, так что мне пришлось кричать.
— Кто-кто? — переспросили меня.
Я снова, уже в который раз, назвал — прокричал свое имя.
— А-а, — сказали в трубке. — Очень хорошо, что вы звоните.
Странно все это было. Я еще мог положить трубку. Я еще мог изменить свою предполагаемую судьбу: поменять билет, сесть в отправлявшийся примерно через сорок минут в столицу государства с красивым названием Бельгия самолет, забыть обо всем, оставить все эти не нужные мне волнения, ужасы и опасности позади, — я молчал, волнуясь.
— Вы откуда звоните? — спросили меня.
— Из аэропорта, — ответил я тихо.
— Вас плохо слышно! Говорите погромче!
— Из аэропорта. Из Шереметьево.
В трубке помолчали.
— Вы уезжаете?
— Нет. Я хотел бы с вами встретиться.
— По какому поводу?
Я оглянулся: за мной к телефону собралась уже небольшая, из четырех — пяти человек, очередь, — каждое слово, даже произнесенное мною вполголоса, будет услышано этими людьми.
— Мне необходимо с вами поговорить, — сказал я в трубку. — Я вчера познакомился с девушкой…
Лица стоявших за моей спиной как будто оживились.
— Речь идет не о той… по поводу которой мы с вами встречались.
— Да-да, — сказали в трубке.
— Дело в том, что она сейчас в моем номере.
На меня смотрели с явным интересом.
Мне хотелось повесить трубку. У меня не было сил. Я больше не понимал, ради чего снова ввязываюсь в неприятности.
— Дело в том, — заставил я себя продолжать, — что она…
Мне показалось, что я ослышался, потому что собеседник вдруг закончил вместо меня:
— Она убита.
Сказано это было не особенно громко, я едва расслышал его голос в плотном, непрерывном шуме аэропорта и треске телефонных помех.
— Простите, что вы сказали?! — переспросил я, пораженный.
— Я сказал, что она убита.
Я не сразу нашел, что ответить.
— Вы знаете, кто это сделал?..
— Об этом еще рано говорить, — отвечал он уклончиво.
— Это не я, — сказал я.
— Простите, что вы сказали? Очень плохо слышно!
— Это не я!
— Да-да, — просто сказал он. — Я знаю, не волнуйтесь. Я знаю.
Я долго не мог говорить: у меня стало сводить горло, задергало губы, — я почти плакал. Все это время я держался, скорее всего, только благодаря ощущению грозящей мне — непонятно откуда и какой именно — опасности, ощущению, не позволявшему мне расслабиться ни на секунду, — теперь опасность исчезла, и я сразу почувствовал, насколько мало остается у меня сил.
— Когда вы улетаете?
— Завтра днем.
— Понятно. Через сколько вы сможете быть в центре?
Я не понял его вопроса.
— В каком центре?
— В центре Москвы.
— Ну да, конечно. Не знаю. Через полчаса, через час.
— Давайте договоримся через полтора часа, на всякий случай.
— Где? У меня?
Он помолчал.
— Знаете гостиницу «Националь»?
— Да.
— Вот давайте там у входа и встретимся. На улице. Вам это подходит?
— Конечно.
— Тогда до встречи. Я жду вас через полтора часа.
— До встречи, — повторил я.
— И спасибо, что позвонили.
Я положил трубку, ничего не ответив. Я не знал, что сказать.
Но встретились мы не через полтора часа, как договорились, и он не ждал меня на улице у входа в гостиницу; встретились мы почти на час позже, и ждать пришлось мне. Чего я только не передумал за это время! Главное — я боялся, что он обманул меня, сказав, что знает о моей невиновности. С другой стороны, думал я, если бы они считали меня убийцей или даже хотя бы подозревали меня — он никак бы не опоздал, я уже давно был бы найден, узнан, скручен, арестован и доставлен куда обычно доставляются люди в подобных обстоятельствах.
Я обошел гостиницу в поисках другого входа, возле которого он мог меня ждать, постоял у дверей «Максима» рядом с ливрейным, горделивым швейцаром, походил под козырьком другой гостиницы, стоящей неподалеку; несколько раз спускался в подземный переход на углу «Националя»: чумазый, загорелый до кофейного цвета, судя по всему, цыганский ребенок, положив перед собой на цементный пол целлофановый мешок с деньгами, бесконечно тянул на полуигрушечной гармошке какой-то неправильный, режущий ухо, неприятный мотив; денег ему не бросали, никто на него не смотрел, не смотрел ни на кого и сам цыганский ребенок, уставя широко раскрытые, бессмысленные глаза в пол. Чесался он всегда в одном и том же месте, на спине между лопатками, чесался быстро, не изменяя бессмысленного выражения лица, а потом снова принимался за гармошку. Из кармана его перепачканных брюк торчал недоеденный, перезревший до густой черноты банан. Я уже всерьез стал думать о том, что ждать больше не имеет смысла.
Мы заметили друг друга одновременно; он улыбнулся и махнул мне рукой.
— Я чуть припоздал, — сказал он без тени смущения, взглянув на часы.
— Ничего, — ответил я. — Не имеет значения.
— Ужасно торопился, но, сами видите… Ничего не получилось.
Развел руками.
— Вас ведь Виктор Алексеевич зовут?
— Да.
— Это я на всякий случай, чтобы не ошибиться. Виктор Алексеевич, если не возражаете, давайте зайдем в гостиницу. Посидим, поговорим… Нам, я думаю, есть о чем поговорить?
Говорил он быстро, легко, глядя мне все время в глаза. На нем был достаточно приличный серый костюм, голубоватая рубашка у горла расстегнута, галстук отсутствовал. Он был пониже меня, держался спокойно, слегка как бы сутулился, при этом на самом деле не сутулясь, много улыбался, и не всегда там, где имело смысл это делать, словно улыбаться входило в его обязанности.
Я вошел в двери первым.
— Нам туда, — он указал рукой на лестницу, ведущую наверх.
Мы поднялись на третий, если не ошибаюсь, этаж. Дверь в номер открыл он сам, снова пригласив меня движением руки войти первым. Номер был простенький, маленький, тесненький, кровать стояла у стены, между двумя окнами — невысокий шкаф, на котором красовался телевизор, напротив — два полотняных кресла; вокруг прямоугольного полированного стола — шесть стульев.
— Присаживайтесь.
Я выбрал кресло.
Я все всматривался в его лицо, пытаясь понять его настроение, но он все улыбался, все посмеивался, держался со мной легко — хотя и не подал при встрече руки, вспомнил я.
— Хотите что-нибудь выпить? — спросил он.
— Может быть, воды? — ответил я.
— Пожалуйста, воды так воды, — широко сказал он, открыл бар, откупорил две маленькие бутылочки.
Засмеялся.
— Можете на этот раз не волноваться. Пейте спокойно.
— Можно курить? — спросил я.
— Да ради Бога! — воскликнул он, сразу добавив: — И мне одну тоже дайте, пожалуйста. Вот пепельница.
Мы закурили. Почти одновременно выдохнули дым, одновременно отпили воды.
— Я все время думал, ожидая вас… Вы сказали, что вам известно, что она убита. Откуда?
Он засмеялся.
— У нас свои методы работы. Да и какая вам разница. Для вас главное — результат, а результат для вас оказался положительным. Или я не прав? — спросил он, не ожидая ответа. — После покушения на вас, позавчерашнего, — пояснил он, — мы решили принять определенные меры. И очень хорошо, что решили.
— И вы знаете, что это сделал не я.
— Да. Мы это знаем. К счастью для вас.
Он снова засмеялся.
— Она была убита в начале пятого. Вас в это время в номере не было.
— Я был…
Он усмехнулся.
— Мы знаем, где вы были. Кроме того, мы знаем, во сколько вы покинули гостиницу, сколько денег вы при этом поменяли у администратора…
Глаза его превратились в две узкие щелочки — так заулыбался он.
— Нам даже известно, какую именно сумму вы достали… одолжили у… этой несчастной девушки.
Я почувствовал, что начинаю краснеть.
— Я собирался ей отдать. У меня были украдены почти все наличные!
— Да это понятно. Затем, продолжу, мы в курсе, в какой ресторан вы направились. И как, замечу в скобках. А также мы знаем, что вы там делали и во сколько из ресторана вышли.
— Эта девушка…
— Которая села за ваш столик.
Не имело смысла рассказывать ему что бы то ни было: он и так все знал.
— Да. Это она была в ту ночь у меня.
— Ага… Я так и понял. А ведь ее фотография, если не ошибаюсь, была среди тех, которые мы вам показывали в больнице.
Я кивнул.
— Вы ее что, тогда не узнали?
— Мне. Не знаю. Мне стало ее жаль.
Он вздохнул. v.
— Вынужден вам сказать, что обстоятельства, вероятно, приняли бы другой оборот. Если бы вы вовремя указали ее. Вы понимаете, о чем я говорю.
— Я понимаю.
— Но лучше поздно, чем никогда. Простите, я на секунду оставлю вас.
Он вышел из номера.
Я подошел к окну, посмотрел на скучные крыши ларьков под окном, на проспект с непрерывным потоком автомобилей, на густую толпу, тянущуюся по тротуару вдоль цепи скучных ларьков, вдоль высотной гостиницы, поднимающуюся на холм к тяжелому зданию почты… За спиной стукнула дверь, и я оглянулся.
— Можно попросить у вас еще одну сигарету? Ту я, как вы понимаете, не докурил.
Мы сели.
— Я не знаю, могу ли я вас об этом спрашивать… Почему все это произошло? Ну, скажем, что меня ограбили — это я еще могу понять. Но почему убили девушку? Ведь не по ошибке же?!
— Да уж чего-чего, а ошибки там не было.
— Вы уже видели ее?..
— Мне пришлось этим утром побывать в вашем номере.
— Какой в этом был смысл?!
— Ясно то, что вину хотели свалить на вас.
— Но для чего?! Зачем?!
Следователь по имени Андрей долго смотрел на меня, прежде чем задать свой вопрос.
— Вы на самом деле ничего не понимаете или делаете вид, что не понимаете? — спросил он спокойно, но все же с некоторым удивлением.
— Что я должен понимать?
— Сколько времени вы живете за границей?
— Почти восемь лет.
— И за все это время вы впервые приезжаете в Москву?.. Виктор, здесь многое изменилось. Может быть, вы не совсем ориентируетесь в обстановке… Может быть. Мы здесь существуем немножко, как бы это получше выразиться, в условиях Дикого Запада иногда. Послушайте. Вы здесь заняты подготовкой определенного договора… Я не буду вам задавать вопросов, а вы не отвечайте, только слушайте. Дело большое, серьезное, весьма денежное. Весьма. Очень крупная сделка с большими перспективами. С миллионными комиссиями. К слову, я мог бы назвать вам примерные суммы уже оговоренных комиссий, куда будут переводиться по ним деньги, в какие страны, в какие банки, даже на какие счета… С определенным допуском, разумеется. По сделкам такого масштаба мы всегда проводим работу, эта — не исключение. То, что произошло с вами, — не что иное, как издержки конкурентной борьбы. Я ведь сказал вам, немножко Дикий Запад. Ковбои, индейцы, палящее солнце, кактусы, выстрелы на улицах… Взрывы в метро. У вас были похищены ценные документы. Не так ли.
— Да.
— Простите меня. Вас наверняка предупреждали, что хранить эти документы нужно только в сейфе. Ведь говорили. А где были они у вас?
— В сумке.
— Вот видите. Сами же бандитам все и облегчаете. А с другой стороны… Вы никогда не задумывались, Виктор, каким образом вдруг оказалось, что вас взяли работать в эту фирму? Ведь вы, если не ошибаюсь, чуть ли не…
Он поискал слово.
— Живописец? Художник?
— Да.
— Такого не бывает.
— Им нужен был человек, говорящий по-русски… У нас оказались общие знакомые…
— Может быть, я не настаиваю. Но лично у меня есть ощущение, что вас, что называется, подставили. Что вас и на работу приняли, чтоб подставить.
— Что вы имеете в виду?
— Вы играете в шахматы? Знаете, как жертвуют фигуры, чтобы ввести противника в заблуждение? Отдаешь пешку — выигрываешь ферзя. Простите меня, конечно, у меня и мысли не было называть вас пешкой, это только для наглядности. Вам вручают якобы важные бумаги, одновременно позволяют просочиться информации об этих бумагах… Бумаги с вашей помощью — я имею в виду свойственное вообще всем русским разгильдяйство — похищаются, а когда вы узнаете человека, укравшего их, вас пытаются дискредитировать… Таким кардинальным способом. Подчеркиваю, все, что я вам сейчас говорю, возможно, никакого отношения к действительности и не имеет. Это мое мнение. В порядке бреда, как говорится. Возможно, у них было намерение убить вас, но так как в номере вас не оказалось (потому что пошли вы пешком), убийцы изменили свой план на ходу… Не самым удачным образом. Пока что трудно сказать.
— Что делать мне?
Он смотрел на меня, неутомимо улыбаясь.
— Искренне? Сдавайте билет, покупайте билет на сегодня — и уезжайте.
— Вчера… в ресторане мне советовали то же самое. Лиза.
— Серьезно?! — он посмеялся. — В принципе, теперь вам вряд ли угрожает опасность: вы свою задачу выполнили, больше никому не нужны. Хотя это никогда не известно. Но чем вы здесь будете заниматься?
Я пожал плечами.
— Вашу вчерашнюю гостью вам не оживить. А вашу гостью позавчерашнюю мы найдем и без вас. У нас к вам тоже претензий никаких. Так что, правда, послушайте меня, уезжайте. Не знаю отчего, но чувствую к вам какое-то расположение. Вижу, как вам тяжело, как вы запутались во всем этом… Украденные бумаги ценности больше для вас не представляют. Как сами понимаете. Так что и разыскивать и ждать их смысла не имеет. Уезжайте к себе, забудьте все, занимайтесь снова живописью — это и приятней, и полезней для здоровья, как видите… Думаю, что немедленно по приезде вас уволят. В любом случае. Либо за то, что вы потеряли документы, либо за то, что вас не убили.
Он посмеялся.
— Люди гибнут за металл, сатана там правит бал, — фальшиво пропел он. — Прямо как в песенке поется.
Я не знал, что ответить.
— Ну что, — сказал он, — у вас есть ко мне еще вопросы?
Я долго качал головой.
— Тогда…
Он поднялся из кресла.
— Телефончик у вас мой есть. Если что — звоните, буду сердечно рад. Только, если не трудно, первые три цифры этого номера — зачеркните. Это наш код. Запомните, а потом зачеркните. Договорились? И не забудьте мой совет, уезжайте.
И протянул мне руку.
— У меня в гостинице вещи остались…
— Вы можете спокойно вернуться в свой номер. Номер открыт, двери не опечатаны, никто вас ни о чем спрашивать не будет.
Мы направились к выходу.
— Вы не позволите, к слову, еще одну сигаретку у вас попросить? Свои в кабинете оставил, а тут еще придется бегать…
Распрощавшись на улице с моим улыбчивым собеседником, я решил поехать к себе в гостиницу на метро — и не могу сказать, чтобы отправлялся я туда с легким сердцем.
Поезд с грохотом вылетел из тоннеля, оглушительно — так, что сразу заложило уши — затормозил, из вагонов вывалила на перрон толпа, толпа с перрона перетекла в вагоны, двери закрылись, после чего женский голос предупредил, что двери закрываются, и рассказал, какая остановка будет следующей. По вагону, глядя под сиденья, пошел милиционер.
В гостинице меня встретили обычными, дежурными, ничего не выражающими улыбками, что — после всего произошедшего — показалось мне все же странным. Я продлил свое пребывание в гостинице еще на день, предложив расплатиться вперед, на что возражений не последовало.
Открывал свою дверь я со страхом, заодно жалея, что не подумав заплатил вперед: если на моей постели до сих пор лежит труп, оставаться в гостинице я, естественно, не смогу.
Номер был чистенький, убранный, свеженький — сквозняком из приоткрытого окна чуть колебало прозрачную занавеску, — кровать застелена с профессиональным блеском и аккуратностью, кроме обычных постельных принадлежностей на ней ничего не было. Я заглянул в ванную комнату, и в туалет, и в шкаф, и, разумеется, напоследок — под саму кровать, опустившись для этого на пол и подняв тяжелое покрывало, краями почти лежавшее на полу. Только после этого я закрыл дверь.
Одеяло было новое, на пододеяльнике нельзя различить ни пятнышка, под белоснежной, девственной простыней матрас тоже чист.
Я не просто закрыл дверь, я завалил ее всем, что двигалось в этом номере: тумбочками, стульями, столом, холодильником, — всем, что был в состоянии поднять, перенести или перетащить из комнаты в коридор. Из двух тяжелых кожаных кресел я оставил для себя одно.
Вначале я выпил шесть бутылочек пива — одну за другой; первые две — из горлышка, остальные — из пивного бокала. Затем было выпито вино, белое, после чего — и красное; шампанское я пил с легкой надеждой на то, что оно окажется отравлено. Виски, напиток, отдающий самогоном, я никогда не любил, но после шампанского обратился именно к виски, которого в баре стояло три игрушечных бутылки разных сортов.
Потом я долго набирал свой домашний номер, держа телефон на коленях; наконец автоответчик сказал моим голосом, что дома меня нет, но можно оставить номер своего телефона, и тогда я перезвоню, едва лишь для того представится возможность.
Поколебавшись, я сказал в трубку, что вылетаю только завтра, назвал время и номер рейса — понимая, что это, скорее всего, не имеет смысла.
После выпитого залпом виски меня затошнило.
В баре оставалось еще мартини, красное и белое, французская гадость кальвадос, бутылка куантро в форме стилизованного гроба, водка, коньяк, который я приберегал напоследок, думая насладиться его ароматом.
21.06
За всеми тремя окнами моего номера уже совсем стемнело, когда я принялся разрушать сделанный мною днем у двери хитроумный завал. Я немного проспался, чуть протрезвел, задремав в кресле на неопределенное время, но двигаться было все еще сложно — зато настроение стало отменное. В кафе на первом этаже мне удалось купить бутылку коньяка. Большую, настоящую бутылку хорошего, старого коньяка. С ней я поднялся в номер, дверь которого, как оказалось, забыл за собой закрыть.
Коньяк' оказался наутро недопитым — я едва выпил и половину. Я проснулся в кровати, под одеялом, вещи в беспорядке валялись на полу. Лицом я лежал как раз на том месте, куда из разрезанного горла Анны натекло больше всего крови. Думаю, что вырвало меня именно от этого, а не просто с похмелья.
Как мог, я собрал в чемодан оставшиеся у меня вещи, которых оказалось немного — чемодан был полупустой. Мне следовало побриться, но хотел бы я посмотреть на человека, который станет бриться в таком состоянии. К моему вначале изумлению, а потом и ужасу, перочинный ножик, которым была зарезана Анна, лежал в моем чемодане чистый, вымытый…
Не стоит задавать вопросы даже самому себе — я понял это вчера, вернувшись в свой номер, где и следа не осталось от всего того ужасного, что произошло тут прошлой ночью. Как может незаметно исчезнуть (быть убран, вынесен, вывезен) из гостиницы труп, как после этого номер может остаться неопечатанным? Почему номер с такой поспешностью убирается, почему уничтожаются следы — пресловутые отпечатки пальцев, другие возможные улики?..
Заплатив за вчерашний телефонный разговор с собственным автоответчиком, я выходил из гостиницы на залитую солнцем улицу, будучи снова сильно пьян: брать коньяк с собой не имело смысла, оставлять в номере — не хотелось, а кроме того, было необходимо опохмелиться.
Через час я был в аэропорту, шатаясь, возил за собой по гранитному (или мраморному) полу чемодан на колесах, который часто переворачивался и падал, гулко ударяясь об пол своим пустым пластмассовым нутром.
— Что там у вас за нож? — хмурый и недовольный, как все таможенники, человек в форменном мятом костюме ткнул пальцем в экран, на котором застыло рентгеновское изображение моего чемодана.
Чемодан был открыт, ножик пристально осмотрен, вскрыты лезвия, — ни крови, ни запаха смерти обнаружено не было; ножик возвратился на свое прежнее место, после чего чемодан закрыли.
Вот остался позади и паспортный контроль — пять минут, стоившие мне учащенного сердцебиения. За двадцать минут до начала посадки я, не в силах сдержать счастливой, пьяной своей улыбки, пересек государственную границу, отмеченную жирной красной чертой: до последней секунды я не сомневался, что что-нибудь обязательно сорвется, меня опознают, защелкнут наручники, — но вот спокойно вышел из гостиницы, прошел и таможню, и таинственный паспортный контроль, вся суть которого заключается в том, что паспорт кладется на какую-то тряпочку под каким-то экраном, а женщина в военной форме с погонами прапорщика вертит головой по сторонам, сонно оглядывает стоящих в очереди, проходящих, до слез в глазах сдерживает мучительную зевоту, — и ничего не сорвалось, никто меня не опознал, и руки мои, хоть и пьяные, до сих пор свободны. Помня предостережение девушки с двойным именем — одновременно и Лизы, и Светланы, — в туалеты я не заходил, решив потерпеть до самолета.
Самолет поднялся в воздух в положенное время, в положенное мгновение лег на крыло, наклонив меня к коричневой, выжженной солнцем земле, напрягся, взлетел повыше, преодолел мучнистые облака, пошел к солнцу, но на полдороге задержался, выровнялся, избрав золотую середину, и по салону заходили прекрасные, улыбчивые, поразительные стюардессы, с которыми так хотелось заговорить, которым так хотелось сказать что-нибудь приятное и особенное — без каких-либо темных соображений, просто потому, что на пьяном сердце так тепло, так легко, так свободно. Чтобы продлить ощущение свободы и легкости, до Амстердама мною были заказаны еще четыре карманных бутылочки коньяку. Мне кажется, из всех пассажиров этого большого самолета я был самый пьяный.
Каким образом происходила пересадка в аэропорту города Амстердама, я не помню. Могу только представить себе, как носило меня два часа по мраморным залам этого огромного здания, как курил я сигареты в местах, предназначенных исключительно для пассажиров некурящих, как провожали меня, пьяного, взглядами трезвые отъезжающие, как искал я, возможно, свой чемодан, с трудом восстанавливая путь, проделанный за последнее время по бесконечным залам, в надежде чемодан обнаружить, — совершенно забыв, что еще в Шереметьево сдал его в багаж, — как, в конце концов, чудом отыскал нужный «гейт», предъявил все, что предъявить было необходимо, прошел по положенному коридору, устланному если и не добрыми намерениями, то ковровой дорожкой, вошел в положенный самолет, уселся в правильное кресло — чтобы снова взмыть в воздух, подняться выше облаков, пьяными глазами сонно осматривать далекую, зелено-коричневую, полную не видимой с высоты жизни землю.
К концу полета я уснул, но ненадолго, проснулся сам как раз в тот момент, когда самолет коснулся своими шасси посадочного бетона. Остатки тепла, легкости и счастья еще жили во мне, но с каждой минутой, секундой их становилось все меньше и меньше: по бесконечному коридору брюссельского аэропорта шел уже грустный, грустный человек. Грустному человеку пришлось долго ожидать в пустом багажном зале, когда наконец закрутится черная резиновая лента, когда начнут выезжать на ней сумки и чемоданы. Вот раздался звуковой сигнал, лента поехала, народ вздохнул, все задвигались…
У меня снова начиналось похмелье, уже второй раз за этот день, разболелась голова, я как-то сразу устал, и полупустой чемодан казался мне чуть ли не вдвое тяжелее, чем был он этим утром в Москве. Взвалив его на красивую, сверкающую никелем багажную тачку, я двинулся в зал ожидания; как я и предполагал, меня не встречали.
Такси — одинаковых черных «мерседесов» — у выхода было море. Опустившись на кожаное сиденье, я вздохнул, назвал свой адрес, и мы поехали. Мне было грустно. Как часто мне приходилось кататься в такси за последние дни! И как быстро, всего за несколько часов, осталось все позади, покинул я тот мир, перелетел совсем в другую жизнь… Как всегда после полета на самолете, нет-нет да и появлялось странное чувство нереальности совершенного всего за несколько часов, почти мгновенного перемещения через треть континента, на многие сотни — тысячи — километров.
После моего поступления на службу мы смогли исполнить давнишнюю женину мечту: купили дом — не большой, но и не совсем маленький, с белыми стенами и ярко-коричневой, почти оранжевой, черепичной крышей, окруженный газоном, с палисадником.
С увлечением девочки, украшающей кукольный дом, жена принялась наводить порядок в нашем доме; были приобретены симпатичные вазочки и модные сухие ароматические букеты, настольные и напольные лампы, дающие особо уютный свет, распределены по стенам некоторые из моих картин, особенно ценимые ею, — но, к удивлению моему, порыв этот достаточно быстро закончился, продлившись всего несколько дней. Я терялся в догадках: он сменился чем-то совсем необъяснимым, какой-то тоской, отстраненностью, отчуждением — и от дома, и от меня, — она как-то вдруг ушла в себя, закрылась… После длительных прогулок и посещения подруг она возвращалась как будто посвежевшая, как будто с новыми силами, но и свежесть, и новые силы быстро проходили, снова сменялись оцепенением, пустотой в глазах, тоской.
Все стало на место после ночного случайного звонка — из Москвы, из гостиницы, — после подслушанного мною плача, слов, произнесенных ею не мне, когда она ошиблась и приняла меня за кого-то другого.
Машина остановилась у тротуара, как останавливаются у тротуара все машины. Протрезвевший, с чемоданом в руке, я пошел к дому.
Все время после того звонка я старался не думать о своем нечаянном открытии, и мне это чудесно удавалось: я не думал о нем, но оно тем не менее определяло и мое настроение, и мысли, и поступки. Из всех необъяснимых, ужасных событий, которые мне пришлось пережить за последние дни, оно было едва ли не самым страшным — может быть, потому, что удар исходил в этом случае от человека близкого, от которого всегда ожидаешь только поддержки и помощи.
Окна первого этажа были закрыты ставнями, — она опускала ставни лишь в двух случаях: на ночь или перед длительным отъездом. На часах моих было без четверти семь московского далекого времени; чтобы получить время местное, центральноевропейское, следовало перевести стрелки на два часовых деления назад. В неполные пять часов опускать ставни рано. Оставался вариант номер два: длительный отъезд.
Вариант этот не удивил бы меня.
В доме было темно, слабый свет шел со второго этажа, где окна были закрыты только занавесками.
Оставив чемодан в коридоре, я прошел в гостиную, поднял ставни и раздвинул занавески; поднялся на второй этаж, где располагались спальные комнаты, ее «рабочий кабинет» и моя мастерская, наполненная знакомым, терпким запахом красок.
Дом был необитаем.
Поставив чай, достав из шкафа нелюбимое мною, но любимое женой шоколадное печенье, я заметил на столе в гостиной сложенный вчетверо лист бумаги. Машинально опустился в кресло и, забыв жевать, с набитым печеньем ртом, стал читать оставленное ею письмо.
«Дорогой Витя, — обращалась она ко мне, — мне нет нужды объясняться перед тобой, ты, я думаю, уже понял все сам».
Еще бы не понять!
«Мне очень жаль, правда, поверь мне, мне страшно, страшно жаль, что все так произошло. Но я все равно была тебе плохой женой. Ты ни в чем не виноват. Во всем виновата я сама. Наверное, мы не должны были с тобой жениться. Наверное, это было непродуманное решение, особенно с моей стороны. Я переоценила свои силы. И мы совсем плохо знали с тобой друг друга. К тому же…»
Дальше несколько слов были зачеркнуты — настолько основательно, что ничего разобрать мне не удалось.
Я дожевал печенье, с отвращением проглотил.
«В общем, я не могла позволить себе обманывать тебя. Мне хотелось решить все честно. Честно часто бывает больно, но от затянувшейся болезни не легче. У нас с тобой было много хороших моментов, и я тебя на самом деле любила, поэтому мне не хотелось бы оскорблять тебя обманом.
В общем, у меня есть другой человек. Для тебя это, наверное, не новость. Мы с ним любим друг друга.
Мне кажётся, что нам с тобой лучше будет какое-то время не видеться. Поэтому я не оставляю тебе ни своего адреса, ни телефона. Я сама свяжусь с тобой. Попозже.
Может быть, если бы ты не позвонил тогда, я бы и не решилась уйти. Но рано или поздно это бы все-таки произошло. Я хочу тебе сказать, что я…»
Снова что-то было зачеркнуто. Самое интересное шло дальше.
«…беременна, от другого человека, и через несколько недель, через пару месяцев это стало бы видно. Все так затянулось, так усложнилось…»
Вот как, врачи были правы, лечение помогло.
Я бросил читать, закурил сигарету, откинулся в кресле.
Положим, ни через несколько недель, ни через пару месяцев не стало бы видно, что беременна она «от другого человека», так что нечего было и волноваться — как забеременела, так и родила бы, произвела бы на свет анонимного ребенка, располагающего сразу двумя папами: официальным и неофициальным, легальным и нелегальным, законным и природным… Которого бы я, на правах законного, легального и официального отца, нежно любил, называл бы сыночком или доченькой, мордастиком, головастиком, собачкой или котиком.
Дальше она благородно обещала самолично подать на развод, взять на себя исполнение всех формальностей, не требовать с меня выплаты алиментов.
А вот за это — спасибо. Низкий поклон.
24.06
В первый же рабочий день после моего возвращения, а именно в понедельник, я — как мне и предсказывали еще в Москве — был уволен; вменялось мне в вину многое, но главным моим просчетом оказалась утрата ценнейших бумаг, из-за чего организация, в которой я имел счастье работать, теряла головокружительной выгоды контракт. Мой остроносый, хлыщеватый бывший коллега, которому было поручено сообщить о моем увольнении, сидел, развалясь, в кожаном кресле, блистал ухоженной, на совесть отполированной лысиной, гордо поглядывал на меня пустыми глазами сквозь стекла круглых очков, говорил небрежно, с оттяжкой, будто все время забывая, о чем идет речь. Вместо положенных при увольнении четырех месячных зарплат мне было по-королевски предложено жалованье до конца года — с условием не разглашать их собачьих тайн.
Весь день я прошатался по городу, ставшему мне за последние годы родным. Заходил в кафе, выбирая наиболее темные и самые старые, заказывал то пива, то кофе, то снова пива, есть не хотелось, я смотрел на людей, смотрел на песочные стены особого кирпича, секрет изготовления которого давно утерян, наслаждался холодным, влажным ветром, шедшим со стороны прохладного Северного моря, в котором полно всякой рыбы, — чувствуя, что равновесие понемногу возвращается ко мне.
Семь лет назад я приехал в этот город совершенно больной, в черной тоске, называемой в медицине иностранным словом депрессия, не мог оставаться один ни на минуту — потому что тогда начинались приступы дикого, запредельного страха, — не мог выходить на улицу, пил горы особых таблеток, целебное действие которых состояло в том, что у меня отключалась голова, исчезали силы и постоянно, тягуче, непреодолимо хотелось спать, — и город вылечил меня своим покойным, неторопливым ритмом жизни, холодным ветром, идущим с далекого моря, пастельными красками стен своих соборов, выстроенных согласно требованиям особой разновидности готического стиля, некогда здесь процветавшей, мостовыми узких средневековых улиц, запахом реки и вообще всем тем неуловимым и потому неопределимым, что присуще этому северному городу.
Сидя в полном одиночестве на террасе кафе с удивительным видом на реку, покрытую мелкой черной волной, попивая из невысокой кружки горячий кофе, поглядывая на буксир, шатко идущий на середине реки, с трогательным упрямством борющийся с течением, волной и ветром, я думал, вспоминал, недоумевал, удивлялся, грустил. Как перевернуло мою жизнь, как основательно и как быстро, всего за несколько дней! Еще неделю назад, подумать только, я был уверен, что жизнь моя устоялась и определилась, мне казалось, что я в состоянии — с большей или меньшей точностью — угадать контуры своего будущего — жизни, которая последует в дальнейшем из настоящего, как следствие — из причины. Мыльный, торжественно плывший по воздуху пузырь лопнул, оставив после себя лишь мутные мыльные брызги.
Странно было вспоминать, как — возвращаясь той предпоследней в Москве ночью в гостиницу из ресторана — я думал об оставшейся в моем номере девочке Анне, как мучили меня какие-то неясные планы относительно «помощи», «спасения», — какой помощи, какого спасения?
Встретив ее после случайного звонка домой — нечаянного, так поразившего меня открытия, — я воспользовался ее щедростью — возможно, профессиональной, возможно, нет, кто знает, — в жажде забыться, в надежде найти утешение, получить, украсть у нее женское тепло, так необходимое каждому мужчине, взамен тепла уходящего, крадомого у меня. Я искал утешения у девушки, которая младше меня почти в два раза. И, что самое невероятное, нашел все, что искал.
А она так расплакалась перед тем как уснуть.
Возвращаясь, я думал спросить, отчего она плясала. Может быть, как-то предчувствовала она свою судьбу? Или плакала о своей жизни? Или что-то случилось с ней?
Из событий последних дней больше всего я думал о встрече с нею.
Дело шло уже к вечеру, когда я решил вернуться домой.
Я не был пьян, я не был трезв.
Ах, Анна, Анна, за такую смерть Бог простит тебе все твои грехи, и истинные, и мнимые, и в слове, и в деле, в ведении и в неведении, и в уме, и в помышлении.
Жизнь моя, чувствовал я, приобрела какую-то невероятную, еще никогда не испытанную мною пустоту, стала необитаема, как вот этот дом, в дверь которого я всаживал один за другим два ключа. Чемодан все еще стоял в прихожей у лестницы. Я взялся было за его ручку, приподнял, дивясь его тяжести, — но оставил на месте, прошел в темноте в гостиную, долго, со скукой смотрел телевизор, сделал себе пару бутербродов со староватым вонючим сыром, которые с отвращением, давясь, съел. Дольше чем следовало лежал в ванне, отчего совершенно размяк, лишился последних сил. Из ванной комнаты прошагал прямо в спальню, забрался, на ходу засыпая, под прохладное одеяло и мгновенно уснул, полетел в какую-то темную пропасть без сновидений. Уже во сне образовалось отчетливое чувство опасности. Проснулся ночью — еще не рассветало, — проспав, как мне показалось, пару часов. Ощущение опасности, беспричинная тревога не давали мне больше уснуть. В доме было настолько тихо, что — приподнимая голову — я слышал в своей голове пульсирующий, тяжелый шум крови. Мне долго не удавалось определить, сфокусировать чувство опасности; я перебирал воспоминания, мысли, события, встречи, стараясь отыскать среди них наиболее неприятные, прислушиваясь к чувству, оставляемому во мне каждым из них, и никак Не находя того единственного, главного, самого неприятного — виновника тревоги. Так пробежал я мысленно все, что имело отношение к Москве, что имело отношение к уходу жены, увольнению со службы, неудачам, которые я называл профессиональными. Потом я стал думать о доме, как будто опасность находилась именно в нем. С минуту я думал о том, что в доме может быть посторонний, но, повторяю, стояла такая полнейшая, такая абсолютная тишина, что из моей спальни мне был бы слышен шорох его одежды в гостиной на первом этаже, его дыхание — не то что шаги. Осмотрев-обдумав все, что было на втором этаже, мысленно я стал спускаться на первый — на чем и проснулся. Полежав с открытыми глазами, не видя ничего кроме темноты, я поднялся и двинулся из комнаты к лестнице, ведущей вниз. В коридоре было светлее, здесь окна не были зашторены. Я выглянул в окно: полная луна светила настолько ярко, что на нее было больно смотреть. Мне становилось зябко. Обхватив плечи руками, я пошел по лестнице со скрипучими ступенями вниз. Ступать осторожнее не имело смысла: в доме никто больше не спал; это ощущение было необычным, новым.
В прихожей я остановился под лестницей, у чемодана. Я не очень понимал чувство, приведшее меня сюда; мне не спится — это понятно, но заниматься распаковкой вещей, чтобы победить бессонницу, — тоже не дело.
В гостиной сел в кресло, включив настольную лампу — одну из купленных женой в первые дни после переезда. Закурил сигарету, показавшуюся со сна слишком горькой. Меня начинало немного колотить — то ли от напряжения, то ли от холода. Сигарету я затушил, забросив окурок в камин.
Пятясь, привез в гостиную чемодан, поющий, поскрипывающий колесиками. Уложил на пол, щелкнул замочками; один из них немного заело, так что пришлось опять прикрыть чемодан, защелкнуть оба замка, после чего снова открыть. На этот раз серебряные замки сработали как нужно. Из приоткрытого чемодана ударило несвежим запахом.
Отваливая тяжелую чемоданную крышку, я как-то машинально, неосознанно отметил перемену в расположении находившегося в чемодане: я раскладывал свои вещи ровным пластом в два невысоких ряда, в две горки, прихватив крест-накрест широкими черными эластичными ремнями с хитрым замочком посередине, — а сейчас все грубо сбилось в одну кучу налево, было смято, а в образовавшейся справа пустоте лежал чужой, незнакомый мне, непрозрачный пластиковый мешок с дырами-ручками. Я приподнял его — он показался тяжеловат. Заглянув в горловину, я увидел что-то темное, как будто какую-то смятую, скомканную ткань.
Опустившись с корточек на пол, усевшись — у меня начинали затекать ноги, — я повернул мешок к себе и стал опускать его стенки. В нем оказался еще один мешок, полупрозрачный, словно запотевший изнутри. Опуская верхний мешок, я все больше открывал черное, показавшееся мне вначале скомканной тканью, которое сменялось светлым, серовато-синим… За серовато-синим последовали лиловые, закатившиеся глаза, искривившийся, сплюснутый нос, рот, открытый в чудовищном оскале, в котором виднелся язык.
Закричав, я отпрыгнул от чемодана, для чего-то судорожно отирая о ноги ладони, прикасавшиеся к мешку. Падая на спину, я больно ударился спиной об острый край невысокой дубовой тумбочки, в которой обычно лежали швейные принадлежности: баночки с иголками, картонные полоски с иголками, нитяные мотки, нитяные катушки, подушечки из мягкой материи, кусочки разнообразной ткани про запас…
Скользя и спотыкаясь в ослеплении паники, побежал на второй этаж, прыгая через две ступени, потом спустился. слетел с грохотом по лестнице, проверил для чего-то все двери — заперты ли они, закрыл незакрытые ставни, снова взлетел, уже задыхаясь, по лестнице, стал судорожно одеваться, не зажигая света, ошибаясь в темноте, торопясь неизвестно куда… Потом застыл в темноте, готовый расплакаться от отчаяния, от вернувшегося, возобновившегося ощущения невозможности, нереальности, от страха лишиться рассудка… Я не знал, что делать, не мог остановиться на какой-то одной мысли. Если бежать, то куда? Если звонить, то тоже — куда?! Что объяснять?! В безумной надежде, что виденное как-нибудь исчезнет, окажется чем-то другим, побежал вниз.
Где-то через час, после бессмысленной, панической беготни по всему дому, я смог как-то взять себя в руки. Плача — не от страха, а от бессилия, безысходности, — борясь с неотвязными приступами тяжелой тошноты, я запаковывал отрубленную голову все в новые и новые мешки — из тех, что складывались женой после каждого похода в магазин в особое отделение особого кухонного шкафа, — до тех пор, пока в руках моих не оказался вздувшийся, бесформенный полиэтиленовый ком.
Я сам, своими собственными руками собирал в номере чемодан, после чего, не оставляя чемодан ни на минуту, вышел с ним из номера, спустился на первый этаж, расплатился, сел в такси, приехал в аэропорт. Я помнил, помнил, помнил, как таможенник потребовал открыть чемодан и показать лежавший в нем складной перочинный ножик с белым крестом на глянцевой красной ручке. Тогда в чемодане все было в порядке, все лежало на своих местах, так, как было уложено мною, таможенник кивнул и позволил чемодан закрыть! Когда, каким образом появилась эта голова в моем чемодане?! Кто и, что самое главное, с какой целью заложил ее в мои вещи?! У мена так закружилась голова, что мне пришлось привалиться спиной к стене, чтобы сохранить равновесие.
Мне нужно было позвонить в полицию, но я был не в состоянии мыслить логически, принимать осмысленные решения. Я упустил момент. Я отдался панике. Если бы мне было куда бежать, я бы бежал, просто оставив, бросив мертвую голову в своем доме. Но бежать было совершенно некуда. Поэтому действовал я так, как вел бы себя на моем месте сумасшедший, невменяемый человек: с содроганием засунув полиэтиленовый ком в сумку, я, уже полностью одетый, вышел — вначале оглядевшись — на улицу.
Луна зашла куда-то за дома, и земля разделилась на млечно-сизые, призрачно светящиеся пятна — куда падал лунный свет — и пятна чернильные, черные, как провалы в земле, — где была тень. По росистой, серебристой траве я пробежал к машине, стоявшей на дорожке у дома; очень осторожно поставил сумку на заднее сиденье.
В десяти минутах езды от нас был парк, или, точнее, армейский гарнизон, форт, окруженный густым, дремучим парком и подковообразным озером.
Улицы были совершенно пусты, я ехал небыстро, чтобы, не дай Бог, не привлечь внимания какого-нибудь случайного, некстати вышедшего на ночное дежурство полицейского патруля. Заехав на стоянку, сидел в машине, не включая свет, оглядывался, задерживая дыхание.
Мне нужно было лишь перейти через неширокую улицу — и я окажусь в кустарнике, стану невидим.
Приоткрыв дверцу настолько осторожно и тихо, словно вокруг машины спали какие-то неведомые враги, я пробежал к парку, потом, схватившись за голову, вернулся за сумкой, закрыл на этот раз дверцу, оставшуюся в первый раз открытой, побежал по кустам — и внезапно оказался на берегу озера, едва не упав в воду. Прислушался в последний раз: было тихо. Отчетливо цвиркали где-то над головой летучие мыши. Сжав зубы, достал из сумки тяжелый, неправильной, удлиненной формы сверток-пакет, туго окрученный веревкой. Подумал: ее могли подбросить мне-только в аэропорту, после того как сдал я чемодан в багаж.
Пакет грузно, громко ударился о черную воду. Секунду еще я видел его светлую тень, стремительно тающую снизу, а потом он исчез, тень пропала, скрылась под водой. Я долго стоял у берега, до вспышек в глазах вглядываясь в темноту, чтобы быть уверенным, что мешок не всплывет.
На опушке парка приостановился, огляделся, одним духом добежал до машины, сел в нее; машина плавно тронулась.
Только сейчас я обратил внимание, что я босиком: ноги влажны, перепачканы, пальцы саднит — вероятно, стукнулся обо что-то на бегу.
25.06
Так ехал я со своего последнего свидания с той, которую встретил в московском парке, красотой которой увлекся, а потом разочаровался, которую поил шампанским, у которой родинка сторожила пухлое начало виденной мною груди. Цикл замыкался с удивительным совершенством: наши отношения начались в парке, чтобы в парке же и завершиться.
Было жутко; у меня до сих пор горели корни волос.
В первый раз я дал ей прикурить, в последний — напоил водой. Утолил ее жажду навечно.
Меня трясло, било настолько крупно, что сложно было вести машину: руки сводило, пальцы не держали рулевое колесо.
До утра я просидел в кресле на первом этаже, а потом, когда совсем рассвело, когда взошло солнце, когда день полностью вступил в свои права обладания этим городом, я, опустошенный, вконец, до равнодушия, уз-мученный, взобрался по лестнице, добрел до спальни, разделся, едва понимая, что делаю, упал на кровать — чтобы уснуть на ней и проспать до утра следующего дня.
27.06
Уже через день я снова был в парке: прошелся по выложенной плитами дорожке в тени лип и грабов, мимо собачьей площадки, огороженной проволочным забором, по дорожке песочной, вошел по тропинке в кусты, спустился на берег, — пели птицы, атлетические юноши в спортивной одежде занимались джоггингом, с собачьей площадки доносился лай, полицейских не было, парк дышал покоем и безопасностью. Меня было взволновали рыбачки, там и сям сидевшие над водой, но в месте затопления полиэтиленовой конструкции берег, по счастью, был крутой, для рыбалки особенно неудобный, резко спускался к воде.
6.07
Так прошло несколько дней. Я плохо спал, с самого утра выходил в город, чтобы не оставаться дома; как ни боролся с собой, обязательно заходил в парк, иногда — не один раз в день.
Прогулки по парку, сидение на скамейках над водой стали навязчивой необходимостью. Образовался круг парковых знакомств: пожилой господин с внучкой в коляске, резво бродивший по парку в полдень, в предобеденное время; пожилая же дама, украшенная париком, которую таскала за собой собачонка ростом. с небольшую крысу; моложавый атлет предпенсионного возраста с электронным устройством на груди, считающим удары усталого сердца; еще одна дама.
Вдень первого посещения парка, вечером, я порезал и сжег все остававшиеся в доме картины. Удивительно для меня было полное отсутствие какого бы то ни было сожаления по поводу уничтожения собственного многолетнего труда. Единственное, о чем я жалел, так это о том, что не могу порезать и сжечь всего когда-либо написанного мною. Я переломал кисти; те, что не мог сломать, просто побросал в мусорку. Было уничтожено или выброшено из дому все, что имело хоть какое-нибудь отношение к живописи.
Приехала мусорная машина, хилый мусорщик в джинсах и майке поднял черный мешок, оставленный мною, как обычно, у дерева на обочине, забросил, поднатужась, мешок в машину, побежал к следующему дому, к следующему мусорному мешку, — а я отошел от окна, надел замшевые ботинки, вышел из дому, запер дверь сначала на верхний замок, потом и на нижний, положил связку звенящих ключей в карман и пешком отправился в свое ежедневное, печальное путешествие: навестить парк, побродить по тенистым дорожкам, посидеть над водой на скамейке, поприветствовать своих новых знакомых.
25.07
Вода зацвела, позеленела, стала приобретать, как и обычно в это время года, слегка неприятный, болотистый запах. По обоим концам подковообразного озера вода покрывалась какими-то пенистыми разводами, напоминавшими плесень.
Было жарко, в прудах и озерах, подобных этому, начали обнаруживать инфекцию, стала заражаться и дохнуть рыба, утки, нырки… Где-то у основания берега, над самой водой, была скрытая густым кустарником нора, в которой жила водяная крыса. Втянув голову в плечи, стоял напротив меня в камыше серый трапециевидный аист, похожий на небольшую серую надгробную плиту из тех, что ставили в советские времена на детских могилах.
Что бы ни делал, где бы ни был, я все пытался понять, отгадать, почувствовать смысл произошедшего со мной — в Москве и уже здесь. Если во всем остальном еще можно было приблизительно допустить присутствие логики, пусть и неизвестной мне, то последнее убийство — и зверский, чудовищный поступок с подбрасыванием в мой чемодан отрубленной головы — были так вопиюще, вызывающе бессмысленны, что рушились любые системы, вдребезги разлетались любые умопостроения.
Лето переваливало за вторую половину, а от беременной жены не было, по большому счету, ни слуху ни духу, если не считать открытки с мрачными горными видами, присланной из какой-то французской дыры. Открытка содержала текст, начинавшийся таким образом: «Милый, далекий Виктор!» Меня чуть не вырвало.
26.07
Вода отцвела, куда-то исчез кладбищенский серый аист, дорожки в парке стал усыпать сухой после необыкновенно жаркого июля лист. От адвоката жены пришло мне какое-то объемистое послание, которое я даже не стал распечатывать.
Я все больше склонялся к тому, что любые поиски смысла неуместны, обречены на провал: чистый, последний, метафизический смысл преступления — само преступление, жестокости — просто жестокость. Мне все больше казалось, что я невольно стал свидетелем какой-то странной, абсурдной, очень жестокой игры — вначале только свидетелем, а потом нежданно-негаданно превратился в одного из ее участников, действующих лиц.
Я превосходно отдаю себе отчет в том, что соображения эти могут показаться вполне безумными, но я ни в какой степени не настаиваю на их верности и реальности. Это всего лишь ощущение или предчувствие — я даже затрудняюсь подобрать какое-нибудь определенное слово. Случается так, что сидишь вечером дома да и подумаешь: завтра пойдет дождь, — что и сбывается. Либо встречаешь впервые совершенно не знакомого тебе человека и думаешь: а ведь с подлецой, — что и подтверждается. Но не всегда.
Такое же ощущение было у меня и на этот раз. Что-то вроде интуиции.
27.07
В эти дни я как-то с содроганием вспомнил отвратительнейший, гадчайший эпизод из своей собственной жизни. Я был подростком, лет, как мне кажется, тринадцати. Родственники взяли меня с собою в лес: то ли по грибы, то ли по ягоды. Быстро устав от сложного однообразия сбора ягод (или грибов), я начал развлекаться как мог.
В траве, на влажном мху была масса быстрых, миниатюрных лягушек, серовато-коричневых, поджарых, рассыпающихся под ногами в стороны, шуршащих травой, листьями.
Кроме того, было особенно много в лесу и каких-то крупных, изумрудно-фиолетовых, толстопанцирных рогатых жуков, десятками тонувших в ничейных стеклянных банках, непонятно кем и зачем с весны оставленных под березами, — дохлые лежали на дне, живые упорно шевелили лапками на поверхности дождевой воды, заполнявшей банки.
Брать этих — заманчивых своим цветом и величиной — жуков в руки было неприятно: они тут же начинали выбираться, безостановочно двигали своими жесткими, остро-шершавыми лапками. Но особенно мерзко было сжимать их в кулаке, потому что тогда движения их передних лапок, вооруженных какими-то остренькими шпорками, становились особенно настойчивы и почти болезненны.
Поймав лягушку, я — со странным чувством удовольствия и одновременно чудовищного отвращения перед своим поступком и удовольствием — всунул ей в рот жука, который уже сам по себе прополз в лягушечье брюшко, прокладывая путь железными, острыми, неутомимыми ножками.
Я бросил лягушку — та прыгнула, слабо, недалеко, повалилась на бок, задвигала лапками, выровнялась, снова прыгнула; как ни раскаивался, я уже не мог ничего изменить. Железный жук продолжал ползти в ее брюшке, двигал своими сильными ножками, раня, разрывая ее изнутри.
Испытывая боль, страдая и презирая себя, я убил лягушку, раздавил ее каким-то суком в траве.
Как я в свое время развлекался причинением боли, получая бесовское наслаждение от страдания живого существа, — так вполне можно было допустить вероятность того, что и кто-то другой играет в ту же игру, наслаждаясь болью, развлекаясь кровью, используя вместо жуков и лягушек — людей. Наблюдая за копошением на влажном мху, следя за прыжками в траве. Я так и представлял свою роль в этой игре: проглотить жука, покопошиться, посуетиться, сойти с ума от страха и напряжения на радость игрокам.
28.07
В последние дни во мне все больше и больше крепнет желание как-то нарушить движение этой игры, совершить в ней хоть какой-нибудь собственный ход.
Мне не хочется особенно задумываться над тем, что за мной установлено чье бы то ни было наблюдение — здесь рукой подать и до мании преследования, — только живу я теперь в постоянном ощущении, будто играл с кем-то в какую-то игру, соперник передвинул фигуру, совершил ход, а я жду, смотрю на доску, соображаю и даже вижу движение, сулящее мне выход, освобождение, а возможно, победу, только не хватает решимости, все хочется что-то просчитать, заглянуть за угол, убедиться в безопасности, чтобы пойти наверняка, чтобы точно не ошибиться… Ах, собачья натура.
Если пользоваться этими немного напыщенными, но удобными, спортивно-игровыми словами, то можно сказать, что они (кто? — не знаю) поставили на мой страх и отсутствие решимости. Вот уже месяц я живу, как моя собственная тень: не сплю, не ем, ни с кем не общаюсь, курю сигарету за сигаретой, пью, сижу дома либо бесцельно брожу по парку, в котором все готово к наступлению ранней осени — последствия чрезмерно жаркого мая и первой половины лета.
Осень тут другая, в ней меньше красок, она продолжительней; российская осень подобна вспышке, взрыву, все силы и краски проявляются вдруг, чтобы быстро, почти так же внезапно исчезнуть, — а здесь иначе, здесь природные силы расходуются более экономно: краски приходят друг другу как бы на смену, с некоторой постепенностью, в заранее оговоренном порядке очередности.
29.07
Они поставили на то, что во мне, как, наверное, и во всяком, сидит трус, что меня, как и всякого, можно сломать — особенно если знать, как это делается. Они добились своего. Но с их последнего хода прошло уже довольно много времени; я оживал, понемногу приходил в себя, восстанавливал силы, решался.
И вот теперь — кем бы ни были эти (повторяю, возможно, лишь представляющиеся мне, вымышленные мною) силы — мне хочется противопоставить ей свою волю, сделать свой собственный выбор.
30.07
Дни проходили за днями, я все решался, сидел на скамейке над водой, решался, уходил домой, решался, просыпался ночью, решался — и никак не мог решиться.
А придумал я вот что: я пойду в полицию, укажу им место, в которое забросил той ночью завернутую в мешки голову, и возьму убийство на себя. В этом и заключается (согласен, сумасшедшая) прелесть моего хода. Те рассчитывали, что я буду молчать, опутаю и угроблю в конце концов свою жизнь этой грязной тайной и непреодоленным страхом. Это как паутина, из которой не дано выбраться попавшей в нее мухе. А я — человек, во мне — образ и подобие, наделен я свободой воли и свободой выбора. Я не просто сделаю то, что сделать логично: обращусь к властям и расскажу все, что мне известно, приняв на себя разумную долю потенциального риска, — но я пойду дальше, выберусь из угла, в который меня загнали, прыгну через головы всех наставленных и наваленных ими фигур и сам объявлю мат.
В моем решении много безумного, оно болезненно, потому что принято под влиянием бессонных ночей, одиночества, презрения к самому себе, отчаяния. Если честно, решение это пугает меня. Я стараюсь преодолеть страх, думая о том, что в любой момент смогу повернуть назад, успею рассказать правду, представить свидетелей своей невиновности и т. д. и т. п. Объяснить, в конце концов, мотивы своего поведения, после чего меня наверняка оправдает любой здешний судебный психиатр, не привыкший к причудливым изворотам воспаленной русской совести и брезгливой гордости.
А если» же те — лишь плод моей болезненной фантазии, то, пойдя в полицию, сознавшись, указав голову, я наверняка принесу себе облегчение и выздоровление, поставлю точку в затянувшейся, измучившей меня донельзя истории. И болезненные фантазии прекратятся. В любом случае, я всегда смогу доказать правду. Дело настолько очевидно.
Сегодня в последний раз пошел в парк. Глядя на воду, понял, что сумасшедшее мое решение все-таки правильно. Господи. Завтра, завтра к врачу. Слово «врач» я употребил не в буквальном, а в фигуральном смысле. Пусть завтра будет освобождение. Я буду крепко молиться. Я настолько один, я так страдал, что Он не может не помочь мне.
Единственное, что сейчас по-настоящему пугает меня, — так это мысль, что я попросту сошел с ума. Посмотрим, посмотрим, что будет дальше.
31.07
С утра поехал в церковь, в которую уже давно не заходил. Я был одним из первых. Служба еще не начиналась, в церкви царил полумрак, было прохладно, старушка в темной одежде с трудом взбиралась на стулья, зажигала висящие высоко лампады.
Вышел с потрепанным служебником чтец, человек лет тридцати в серебряном стихаре, остроносый, худой и сутулый; перекрестясь на большую золотую икону Серафима Саровского, под которой стоял, начал читать часы — волнуясь до такой степени, что голос его дрожал, прерывался, садился; он сбивался, путался в словах, дрожали его пальцы, переворачивавшие плотные страницы старинного, судя по всему, служебника. Глядя на него, не мог сдержать улыбки.
Затем началась литургия, во время которой молился, как никогда. Церковь совсем маленькая, священник молодой, служит хорошо. Подал записку за убиенную Анну. Когда священник с дьяконом вышли на амвон с чашей, покрытой красной тканью, мне так захотелось причаститься, — но я в жизни своей не исповедовался и не причащался — я постеснялся, ведь я не знал, как это делается. Хотел было после службы подойти к священнику, но его обступили таким плотным кольцом, желающих поговорить с ним было так много, что я постоял-постоял да и пошел восвояси.
Этой ночью я не уснул ни на минуту, так что времени, чтобы продумать все окончательно, у меня было более чем достаточно. Я решил вызвать полицию к себе на дом: хотелось позволить себе напоследок такую роскошь. Подумал было собрать необходимые вещи, но бросил — меня могли и не арестовать, хотя и рассчитывал я на арест.
Когда взял в руки трубку, от захватившего дух волнения стало больно в груди и под языком. Похожее волнение, помнится, я испытал однажды в детстве, собравшись в деревне нырнуть с десятиметрового деревянного трамплина и почти совершенно не умея плавать.