Я пошел на дно камнем. Сегодня, отрезанный оттого дня тридцатью годами последующей жизни, многими сотнями километров и ровным счетом пятью вертикальными и тремя горизонтальными перекладинами решетки на не слишком большом, из особой тюремной скромности, окне, — сегодня я могу ошибаться, но мне кажется, что, соскочив с деревянной вышки в воду, я пошел на дно камнем, без остановок, драматических всплытий и барахтанья на поверхности, отчаянных глаз, призывных вскриков, нечистой пены и соломинок, за которые положено хвататься всякому утопающему. Больно ударившись об озерную воду животом и лицом, хоть соскакивал с вышки ногами вниз, я вдруг увидел себя под темно-зеленой водой, окруженного бесчисленным количеством белесых воздушных пузырьков, неудержимо стремящихся вверх в то время как мое детское тело так же неудержимо влекло вниз. Дергаясь, я перевернулся на мгновение на спину, и мне показалось, что я двинулся наверх, стал всплывать, а воздушные пузырьки, колеблясь и играя, побежали вниз, где вода становилась светлей, — где, как мне до сих пор кажется, я видел круги, расходившиеся по воде черными кольцами после моего падения… Я отчетливо помню, как сделал тот первый — и сразу последний — вдох, как понял, что вместо воздуха вдыхаю воду. Помню и то, с какой разрывающей физической болью меня покидало сознание, а вместе с сознанием, как мне казалось, — и жизнь. Если эта боль — непременная спутница смерти, я больше не хочу умирать.
С падавшего на меня дна неподвижно свисали тяжелые фиолетовые водоросли; над бархатными от какого-то особого подводного мха камнями небыстро двигалась стайка рыб с темными узкими спинками и прозрачными плавниками. На этом оборвалась моя способность видеть, слышать, чувствовать, думать, двигаться.
А потом меня переполнили ликующие, счастливейшие, любимейшие и поныне краски пронзительно-летнего дня, среди которых главные — изумруд приозерной травы и чистая синева совсем нового летнего неба. По рассказам очевидцев, я очень долго не мог прийти в себя, но мне кажется, что это неправда. Мне кажется, что пришел я в себя сразу, как только вынесли меня из воды и положили в траву. Я даже помню всю лихорадочную последовательность тех неумелых действий, с помощью которых спасшие меня думали вернуть мне жизнь, и так вернувшуюся ко мне самостоятельно. Они были бледны, напуганы; один, стоя надо мной на коленях, плакал, и я видел, как слезы текут по его лицу, собираются на подбородке и часто падают вниз, на меня, на траву: именно он и спас меня, сбежав по лестнице деревянной вышки вниз и с берега нырнув в воду, по которой еще расходились круги, оставленные моим падением.
Он стал одним из самых главных, самых близких друзей моего детства. Мне все хотелось сделать и для него что-нибудь необычное, что-нибудь очень самоотверженное, спасти его, только детство кончилось и нас развела жизнь, и спасти его мне не удалось, его уже нет в живых — мальчика, единственного из всех нас умевшего плавать, нырнувшего за мной и за волосы вытащившего меня на берег.
В моей руке была зажата рыба — по всей видимости, одна из стайки, увиденной мною у дна, — совершенно непонятно зачем и каким образом пойманная мною, когда уже находился я, по-видимому, слегка по ту сторону сознания. Я помню, как, сидя в траве, все смотрел и смотрел на свои пальцы, продолжавшие сжимать узкое рыбье тельце с розоватыми плавниками. Мои друзья, забывшие недавний страх, смеялись надо мной; от души хохотал и мой спаситель, продолжая стоять на коленях. Я поднялся на ноги, прошел два шага к озеру, опустил рыбку в воду — но чудес в тот день хватило только на меня одного, и к ней, в отличие от меня, жизнь не вернулась.
В моей камере стены покрыты светлой серовато-зеленой краской, одеяло — из водянисто-зеленой материи с розоватыми розами и тонкими, яркими красными полосками… А далее — уж просто цитата, хоть и на память и в моем собственном переводе, но все-таки без ненужной, хотя и бескорыстной, попытки натянуть на себя чужое одеяло. «Через окно с железной решеткой я вижу четырехугольник пшеницы, окруженный изгородью, над которым каждое утро во всей своей славе восходит солнце…»
Моя камера проста и по-своему уютна. Кровать стоит справа, слева у двери — умывальник, напротив — окно, через которое с кровати хорошо видно небо, а мне большего и не нужно.
Я передал адвокату дневник из чисто практического, знакомого всякому автору желания не дать пропасть своей работе. Кстати, я до сих пор забываю фамилию адвоката — этой очень молодой, красивой, совсем беспомощной девушки. Первое время мне казалось, что она боится оставаться со мной один на один, но постепенно это прошло, она привыкла ко мне. Глядя на нее, трудно представить себе, что она замужем и имеет ребенка, а между тем это так. Ее муж обладает удивительной профессией венеролога, специализирующегося на женских венерических заболеваниях. Более романтическое занятие для мужчины трудно себе представить.
Она настолько чудесный человек, что, рискуя своей, без всякого сомнения, блестящей карьерой, по просьбе моего бывшего друга согласилась устроить нам встречу Как я ни успокаивал себя, как ни пытался взять себя в руки, последнюю ночь перед свиданием я не спал, находясь в каком-то лихорадочном, тяжелом волнении. Окно пасмурно темнело, наливаясь грязно-серым цветом вечерних облаков, чтобы к середине ночи очиститься, стать темно-синим; облака растянуло, стали видны звезды. Перед самым свиданием я вспомнил, что давно не брился, бросился бриться, хотя времени не оставалось и бриться вслепую, без зеркала, — занятие непростое и неблагодарное. Бессонная ночь мне не помогла, как не помогли и все предыдущие ночи и дни, сонные и бессонные. Был ли в его взгляде, исполненном сострадания, оттенок невольного отвращения, той брезгливости, которую испытываешь рядом с калечным, больным, ненормальным? Мне могло показаться — но именно эту брезгливость я обнаружил в его лице, именно она и разозлила меня.
Только потом, следующей ночью, глядя в ночное окно, вспоминая нашу короткую встречу и то, что должно было стать проникновенной беседой, а вылилось в бестолковый скандал, я понял, до какой степени мы с ним похожи друг на друга, в том числе и внешне. Странно, что наше сходство не бросилось мне в глаза раньше.
Я помню, что сразу же сел, спустил ноги на пол, обхватил голову руками. «Господи, как сделать, чтобы умершие из-за меня были живы и их смерть и страдания не были на моей совести?!» — в полном отчаянии думал я, как думал все последнее время, только ответа мне не было. Мелкие слабости, которым поддаешься каждый день, почти не отбрасывающие тени при свете совести, почти совсем безобидные проступки, которые легче не совершить, чем совершить ничтожные, как капли дождя, образуют вначале потеки, потом — лужи, потом озера, потом реки, затем моря, превращающиеся, в свою очередь, в океаны — из которых не выплыть и умеющему плавать.
А что если выдумал я того человека, который якобы приходил ко мне в тюрьму, выдумал, чтобы пустить по своему следу, заставить войти в воду в том месте, где мне случилось оступиться, сделать ошибку, — чтобы исправить ее и снять тем самым с себя вину? Впрочем, последнее, с чем мне хотелось бы расстаться, — это рассудок.
С другой стороны, существует же философская школа, представители которой так хорошо говорят о том, что весь окружающий человека мир, вся видимая и осязаемая им действительность живет лишь в одном его воображении, являясь плодом, игрой его собственного сознания. Почему бы и нет? Вот бы еще и поверить в это — и все проблемы с нечистой совестью будут решены.
А что если и сам я, выдумавший все эти мрачные проблемы, являюсь плодом чьего-то воображения, игрушкой чьего-то сознания? Закроет он глаза — и меня не видно, перестанет меня представлять — и нет меня. Ну так закрой же глаза, подумай о чем-нибудь другом, хоть ненадолго!
Если бы не тоска, связанная с нечистой совестью, о которой мною уже писано столько слов, я мог бы быть вполне доволен жизнью. Первый, очень утомительный и неприятный, период пребывания в этом пансионе закончился уже давно, после того как в когтистые руки местной полиции попался похититель детей, чьи поступки пытались списать на меня. Мой интеллигентный следователь как-то предложил моему вниманию лист бумаги, содержащий штук пять пунктов, семь или восемь имен и фамилий девочек, девушек и женщин, в чьей гибели или исчезновении мне следовало добровольно признать свою вину. Взамен было обещано прекращение жесткого режима содержания, гарантированное размещение со всеми удобствами в особо классной клинике для буйнопомешанных социально опасных уродов, содействие досрочному освобождению в связи с излечением и исправлением, а также ряд других более или менее заманчивых приманок, среди которых особенно интересно колебалось на крючке предложение оснастить мой одинокий номер многоканальным цветным телевизором.
Недели через две после его поимки сами по себе прекратились посещения моей камеры целой ватагой мужчин, выполняемые ими круглосуточно каждые пятнадцать минут, дабы удостовериться в том, что я не сбежал, не убит и не пытаюсь наложить на себя руки, — в соответствии с чем каждые пятнадцать минут мне приходилось становиться посреди своей камеры, позволяя хмурым профессионалам осматривать и себя, и помещение.
Вообще, такой неудержимой, всеобъемлющей и подлинно бескорыстной заботы о себе со стороны незнакомых людей мне не приходилось испытывать ни разу в жизни! Они взяли на себя уход за моей верхней и нижней одеждой, которую меняли, стирали и гладили без напоминаний и просьб с моей стороны, готовили мне пищу, уносили в какие-то неизвестные кухонные недра и тщательно мыли посуду, взвешивали меня, подвергали врачебным осмотрам — а я за все это время ни разу не порадовал их словами искренней благодарности.
Затем у меня сменился следователь: вместо ставшего близким и дорогим неуклюжего и медлительного, предлагавшего мне выбрать из списка особенно приглянувшиеся чужие преступления — и разбившегося насмерть в результате неосторожного катанья на машине по горным дорогам, пришел новый, старше, усатый, с лицом грозного борца со злом во всех его проявлениях. Вопреки ожиданиям, он с первого же раза стал обходиться со мной мягко, чтобы не сказать с какой-то отеческой, пусть и подчеркнутой, лаской, не донимал расспросами, касающимися причин моего пребывания в этом исправительном пансионе, первым протянул свою и сердечно пожал мою руку, что после стольких недель всеобщего осуждения и отчуждения было очень странно… А потом, посетив меня в неурочный час и обратив мое внимание на отсутствие свидетелей и прослушивающей аппаратуры, просто, в нескольких словах предложил мне возвратить похищенные мною драгоценные камни, а именно алмазы. Все до одного, нахмурившись, подчеркнул он. В этом случае я якобы мог смело рассчитывать на скорое освобождение. Мой отказ, казалось, не разочаровал его. Выслушав мою сбивчивую, непродуманную аргументацию, этот добрый человек хлопнул меня по плечу, посмеялся, предложил мне сигарету и пообещал продолжить разговор в ближайшее время, а пока посоветовал мне хорошенько поразмыслить над его словами и над той простой истиной, что все тайное рано или поздно становится явным: если я и думал кого-то обмануть, то мне это не удалось и прочее, и прочее. Эта беседа ни о чем продолжалась с час и была настолько бессмысленна, настолько пугающе абсурдна, что последующей ночью я испугался, что стал жертвой галлюцинации и начал, как говорят бельгийцы, «эффективно» сходить с ума. Мои опасения подкреплялись тем, что на последующих допросах тема возвращения драгоценных камней не поднималась. Но вот он как-то подошел ко мне в коридоре, когда двигался я на прогулку, и спросил, дохнув на меня самым обыкновенным спиртным перегаром, поразмыслил ли я над его предложением и готов ли вернуть камушки, все до единого. Над тюремным двором шел дождь, народу во дворе почти не было, все вокруг (стены, земля, небо) было выдержано в серовато-коричневых безрадостных тонах, разбавляемых смытой синевой положенных по чопорному тюремному протоколу халатов.
Как ни странно, сменился и этот второй следователь, сменился на удивление быстро, будучи отстранен от профессиональной деятельности в связи с какими-то коррупционными, если не ошибаюсь, проблемами. Эстафету у него принял очень нейтральный, совсем лысый человек приблизительно моего возраста, работавший первое время в паре с погибшим следователем. Этот руки мне не подавал, зато наши отношения снова вошли в понятное, предсказуемое и закономерное русло, проложенное кропотливой работой со мной его погибшим предшественником, моим первым следователем.
Многое изменилось с тех пор как стало понятно, что я не представляю для общества той опасности, которая ожидалась от меня в первое время. Свидания со мной добился мой художественный менеджер, человек, все эти годы симулировавший, по мере способностей, ту же дешевую, как бы отеческую, заботу обо мне, что и отстраненный от своих обязанностей коррумпированный следователь: с такой теплотой он предлагал мне чашечку кофе, когда посещал я его контору, так заботливо усаживал меня в неудобное, скользкое кожаное кресло на металлической раме, так ласково предлагал моему вниманию очередной контракт, так участливо выслушивал мои рассказы из личной и творческой жизни… Его теплота и заботливость достигли небывалого пика в ту короткую пору моего художественного успеха, когда внимание западного любителя живописи было привлечено российскими событиями политического характерами коллекционировать русские полотна стало вдруг чрезвычайно модно. Когда же мода на русские краски прошла, что случилось достаточно быстро, снизился и накал его искренних симпатий ко мне.
И вот он пришел, гоня перед собой цунами неподдельного сочувствия, которым меня бы обязательно смыло, закружило и унесло на многие километры, если бы я вовремя не ухватился за подлокотники деревянного стула, на котором сидел в скромном зале ожидания тюремных посетителей.
В общем, ему требовалась моя помощь в связи со шквалом (опять-таки морская терминология) интереса к предметам моего творчества, обрушившимся на его слабые плечи одновременно со всех уголков нашей планеты: и Соединенных Штатов Америки, и Канады, и даже Японии — а о Европе и говорить не приходится. Как странно: всем я стал вдруг интересен. Еще вчера (выражаясь фигурально) мои картины не были нужны никому и бесплатно, служили мусором, напрасно занимающим драгоценное пространство складских помещений третьеразрядных галерей, — а сегодня те же картины идут за сумасшедшие деньги, больше того — почти все распроданы… Я — один из самых известных и покупаемых художников мира! Три картины приобретены тем знаменитым музеем, чьи классические колонны известны каждому школьнику и куда еще вчера попасть мне возможно было только за деньги, только в качестве рядового посетителя с билетиком в руках, напутствуемого настоятельной просьбой не делать фотографических снимков со вспышкой, нарушающих сохранность драгоценных полотен всемирно-исторических мастеров прошлого и настоящего.
«Спящая в маках», если не изменяет мне память, — таково общее название и настроение этих трех полотен, на которых, страдая от своего неумения и мучительной грубости души и рук, я пытался изобразить тончайшую, совершенно немыслимую, хрупкую и чистую красоту до сих пор священной для моего сердца первой моей возлюбленной, прекрасной девочки четырнадцати лет, — как наблюдал ее некогда спящей под золотым бескрайним небом в золотом, не менее бескрайнем поле — настолько бескрайнем, что она, утомленная моей неутолимой любовью, могла спать, не задумываясь о своей наготе, не боясь быть увиденной кем-либо кроме меня, навечно запечатлевшего в душе тонкий очерк ее бледных, прозрачных, полуоткрытых во сне губ, слабые, почти неуловимые ритмические движения настолько впалого, что почти несуществующего, скорее подразумеваемого живота, нежный профиль тогда совсем еще детского лица, вольную тяжесть обеих грудок, стремящихся к земле (в особенности правой — потому что лежала она больше на правом боку), острую тазовую кость, по-детски тонкую, но в то же время по-женски стройную ногу (левую, коли мне не изменяет память), коленкой подтянутую к груди, нежнейший и, в общем, не выразимый никакими человеческими словами округлый абрис согнутого бедра, бесконечно целованный мною и до ее сна, и после, а в особенности — во время. Спала она недолго, не более получаса, но из-за внезапно охватившего меня к истечению этого времени острого одиночества сегодня я мог бы сравнить ее сон по меньшей мере с вечностью. Начинающему художнику сложно передать вечность на холсте с помощью красок и кисти, вот я и сократил ее до символической протяженности одного дня: утра, полудня и вечера, — запечатлев ее, мою самую первую, по мере своих слабых, ограниченных, бессильных возможностей передав священную красоту спящей девочки, подарившей мне на весь остаток жизни ровным счетом столько же счастья, сколько и несчастья. Проснулась она не от прикосновений к ее коже моих нежных губ, прикосновений, замеряны нашей жаркой любви ставших неотъемлемой частью каждой из наших встреч, а из-за маленького, черного, предприимчивого муравейчика, надумавшего, бойко шевеля усиками, заползти в ее приоткрытые губы. Из чисто детского любопытства я не стал мешать ему. Она села, мутными спросонья глазками глядя на меня, за несколько раз выплюнула дерзкое насекомое (вслепую разыскав его во рту языком), сказала: «Дурак», — и от души шлепнула меня, лежавшего рядом, по голой спине. Но ведь не из-за этой ничтожной шалости с муравейчиком, в самом деле, через четыре приблизительно года, став взрослой, вполне самостоятельной девушкой, она бросила меня — чтобы потом попробовать вернуться, но попробовать слишком поздно, через пару-тройку месяцев, когда я больше не мог позволить себе принять ее обратно — от особенно обостренной об эту пору жизни взрослеющего мальчика гордости, да и потому попросту, что место ее в пространстве рядом со мною заняла уже новая красивая девочка. Гораздо позже, повзрослев настолько, чтобы понять всю безграничность ее дара мне, обычному, вполне ничтожному подростку, дара, научившего меня нежности, любви и красоте, я, лишь только почувствовал мало-мальски достойную ее способность передавать чувства красками, написал эту маленькую серию из трех простеньких картин, разбавив золото злаков, давших нам в тот незапамятный день убежище, слабенькими, чахлыми, дикими и неокультуренными маками — какими они и росли в то время на пшеничных полях наших краев.
Ну и ладно о грустном.
В связи с тем, что я отказался от гонораров, у менеджера возникли непреодолимые сложности финансово-фискального характера. Кто же теперь все-таки собственник картин? От чьего имени составлять фактуры? Кому выплачивать авторскую долю? Перед кем отчитываться? И еще масса других, сегодня забытых мною проблем.
Может быть, мое величество передумает? — заботливо, но с некоторым опасением в глубине обычных, почти ничем не примечательных светло-карих глаз спросил он. — Передумает и согласится принимать гонорары? Нет? В таком случае было бы проще отписать мои авторские права на его имя, что облегчит и прояснит жизнь и ему и мне, поставит все на свои места, а потом, а потом, когда я выйду и все разрешится, когда все образуется, — вот тогда-то и будет суп с котом.
Особый контракт с предоставлением ему всех авторских прав на охваченные предыдущими двусторонними соглашениями работы лежал в его портфеле. Я подписал его с одной только мыслью: как можно скорее закончить наше свидание и не видеть этого художественного подонка больше никогда в жизни.
Он был любитель дорогих и добротных вещей. Вот и ручка, которой я подписывал отречение, оказалась на редкость хороша. Мне подумалось: что бы он сделал, положи я эту прекрасную ручку в карман своего облезлого халата, который не стоит и кончика ее золотоносного пера с причудливым граненым орнаментом? Вспрыгнет на ноги и, зарычав, бросится доставать из моего кармана похищаемую собственность? Вызовет полицию (благо находимся мы в самом ее гнезде)? Больно ударит кулаком в лицо, прижмет меня, как ядовитую змею, к земле ботинком и самостоятельно достанет ручку из кармана?
Я сожалею об этом сейчас, но тогда это показалось мне забавной шуткой, я не смог удержаться… Он растерянно проводил ручку взглядом, поморгал на карман чуть выпученными от изобилия жизненной энергии глазами, но взял себя в руки, оставалась еще пара нерешенных вопросов, отвечая на которые, забыл о присвоенной ручке и я. В тот день я подарил ему массу денег (сколько точно — мне неизвестно); надеюсь, он простит мне мою дурацкую шутку.
Если я и буду заниматься живописью, я стану делать это не так, как в прошлом. Как именно — я не знаю, знаю только, что все будет не так.
Пишу это, и мне становится странно: еще вчера я твердо решил, что заниматься мазней на потеху тупой публике больше не буду, — а вот сейчас думаю: «если», «стану делать не так», «иначе». Как жалок человек даже в самых жарких и искренних своих порывах! Какая гадость, какая слизь, какая низость и слабость, какая неистребимая потребность самолюбования. И вот опять-таки — почему я говорю «человек», когда речь идет обо мне одном, конкретном и отдельном существе, конкретной свалке душевного и духовного безобразия? Что знаю я о других, от которых всю жизнь мне хотелось лишь одной только бескорыстной помощи, одного только самозабвенного мне служения?
С другой стороны, дорогую ручку на следующий же день я поменял на десяток пачек сигарет. Так что нечего разоряться, ручка пришлась как нельзя более к месту.
Кстати, я обнаружил, что даже в таких напряженных, почти экстремальных условиях моему организму вовсе не требуется большого количества сигарет. Важно оказалось не их число, а внимание, уделяемое каждой сигарете, каждой затяжке. Можно выкурить пачку, не получив от никотина никакого удовольствия, а можно обойтись в день тремя сигаретами, не чувствуя себя обездоленным, лишенным элементарных радостей, нищим бывшим художником, бывшим мужем красивой женщины, бывшим полноправным членом мирового сообщества.
От красивых ручек — два шага до красивых ножек. Мысль необыкновенной глубины. Мне хотелось бы записать несколько слов о моем адвокате.
Поначалу я почти не обращал на нее внимания, поглощенный известными проблемами. Да она и не особенно пыталась мое внимание привлечь, задавая мне, как мне представлялось, несущественные, неправильные, неинтересные вопросы. Только через месяц после нашего принудительного знакомства я заметил, что девушка — цветная, то есть не принадлежит к европеоидной белой расе, к которой имею честь и радость принадлежать я, — да и то потому лишь, что произнесла это слово она сама: «Я цветная». Не помню, к чему это относилось, но зато великолепно помню, что это почему-то страшно потрясло меня. Мне кажется, речь шла о чем-то, чего она была лишена из-за своей расовой принадлежности и несчастливого стечения политико-социальных обстоятельств ее родимого края, где лицам не белой кожи полагалось сходить с тротуара на проезжую часть дороги, если навстречу двигались белоснежные люди. Если попытаться восстановить причины моего потрясения, то произошло оно, по всей видимости, от совпадения следующих факторов: того, что она в действительности была цветной, того, что это имело для нее какое-то значение, того, что это определяло ее жизнь — по крайней мере, в прошлом, а возможно, и в настоящем, — и, наконец, того, что это совершенно, абсолютно, напрочь — выбирайте сами — не было замечено мною. Возможно, меня потрясла покорная готовность, с которой эта чудесная девушка относит себя к замкнутой, ущербной, неполноценной расовой категории (ущербной и неполноценной не из-за того, что расовая, а потому, что категория), тогда как мне самому и в голову не пришло бы соотнести ни себя, ни ее с понятием более узким, нежели «человек».
Как ни смешно, я был ее первым подзащитным: она только в этом году закончила университет, поступила в городскую коллегию адвокатов, сняла у подружки, уехавшей на год в Америку, двухкомнатную студию, служившую офисом (опрятная гостиная, где предполагалось принимать клиентуру; простаивающая спальная комната, в которой все осталось как прежде, подружка настоятельно просила в квартире ничего не менять; кухня, коридор, раздельный санузел, балкона нет). Она защищала меня бескорыстно — ведь нельзя же предположить, что какие-то пятнадцать тысяч бельгийских франков, ежемесячно выплачиваемые государством в награду за нечастые беседы со мной, способны были вызвать в ней корыстные чувства.
Ей было бы трудно прожить на эти деньги, если бы не помощь мужа, полагавшего, к слову, что при его обширной венерологической практике у жены нет жизненной необходимости работать на стороне, и ей следует целиком сосредоточиться на поддержке семейного очага. В общем, венеролог не одобрял ее желание работать, иметь собственную жизнь, отдельные доходы… Когда она рассказала мне об этом, мне сразу подумалось, что он ревнует и страшится потерять ее, ту очень молодую, красивую, совсем беспомощную девушку, какой она показалась мне в самое первое время нашего с ней знакомства. Или не был уверен он в силе венерологических своих чар? Или просто боялся лишиться ее, как боится лишиться собственности всякий рачительный хозяин, а тем более — муж? Да и мне ли не знать, как становится неприятно, когда жена уходит сквозь пальцы, несмотря на прочные брачные узы, вдруг выбирает другого, не предупредив, не поставив в известность, не посоветовавшись.
В ее портмоне вишнево-коричневой кожи хранилась фотография ее ребенка, на которого мне было странно и, если быть искренним, неприятно глядеть. Ребенок лежал на животике, приподняв одновременно и ноги, и голову, смотрел в объектив, демонстрируя внимательному физиономисту сочетание как известных мне материнских, так и незнакомых отцовских черт лица.
Я вернул ей фотографическую карточку, и меня тут же вырвало прямо на стол.
Спрашивается, какие у меня были основания так возненавидеть этого человека, которого я никогда в глаза не видел? После всего сказанного ею, а главным образом — ею не сказанного перед моим внутренним взором вырисовывался облик со всех сторон’ положительного, умного, здравомыслящего, физически сильного и психологически стабильного поросенка. В нем не было ровным счетом никаких изъянов, могущих хоть как-то объяснить и обосновать мои чувства. Разве что был он типичным представителем враждебной мне части мироздания, обобщенно именуемой «публикой»… Или мои чувства были телепатическим эхом той ненависти, что испытывал ко мне он сам? Может быть, и так, а может быть, иначе.
Кстати, вот история происхождения ее имени. До самого последнего момента ее отец надеялся, что жена разрешится сыном, из-за чего суеверно отказывался заблаговременно подобрать имя для дочери. Перед тем как отправиться в родильную палату, женщина читала — или, скорее, старалась читать — роман из русской истории, героиню которого звали Настя. А в ходе родов, переживая известные всякой роженице муки, на вопрос доктора (как же назовем мальчика, а как девочку, буде таковая народится?) ответила: «Настя». Так и осталось: муж не протестовал. Огорченный, убитый рождением дочери, он первое время ее существованием не интересовался.
В чем заключалась тайна особой чистоты ее глаз? — конечно же, в темном пигменте кожи ее лица. Помнится, она мне объясняла, почему у жителей солнечных жарких краев более темная кожа. К сожалению, из всего этого научно обоснованного повествования я мало что запомнил. Помню, что какие-то штучки поворачиваются в клетках кожи так или эдак в зависимости от количества и качества солнечных лучей, — вот, собственно, и все.
Возвращаясь к моему художественному менеджеру, ставшему приемным папой брошенных мною картин, отмечу, что его жизненная энергия проявлялась посредством не только выпученных глаз, но и особой зубастости. Зубы его длинны, белы, стоят, как гвардейцы на своем посту, ровненько в ряд, в ясный день отбрасывая на стены тридцать два солнечных зайчика.
Он для смеху принес мне небольшую статью, опубликованную в американской «The New York Times», — статью, которой я, собственно, и обязан своим ошеломляющим всемирным успехом. По его словам, мои художественные дела пошли в гору почти сразу после ареста, но тенденция была неверная, грозила прерваться в любой момент. Обвальный, панический интерес к моему творчеству начался именно благодаря появлению этой статьи. Он передал мне копию, оставив оригинал, как нечто самое дорогое, в несгораемом шкафу своего рабочего кабинета.
К сожалению, я так и не сумел заставить себя всерьез заняться английским, в результате чего сегодня могу прочитать только часть этой знаменательной статьи; другая ее часть мне не понятна. Называется статья «Подонок за мольбертом».
«Я помню, как родители приводили меня, в то время — шестилетнего мальчугана, на сеансы в мастерскую сэра Джеймса Грига Джуниора, не забытого и поныне тонкого портретиста, несравненного мастера в первую очередь детского портрета (ретроспективная выставка которого пройдет 15–22 октября с. г. в Метрополитен-музее). Усадив на диван, подперев подушками и наказав во всем слушаться маэстро, мои родители уходили, доверчиво и беззаботно оставляя меня на попечение доброго художника.
Происходи это не шестьдесят с лишком лет назад, а сегодня, после ареста в Бельгии и чудовищных признаний русского живописца Виктора Ивлева, вряд ли родители решились бы оставить меня наедине с художником.
Согласно не подтвержденным пока официально, но заслуживающим доверия сведениям, поступившим из источников в Министерстве юстиции Бельгии, действовал Ивлев следующим образом.
Под предлогом работы над картиной определенной жанровой направленности этот Грозный наших дней связывал натурщиц, после чего вскрывал им вены, собирал кровь и разводил ею краски, надеясь, по его собственным словам, «добиться максимальной жизненности» своих работ.
Чудовищно, но факт: изувер положил себе за правило пользоваться одной только свежей, «живой» кровью, из-за чего для каждого нового «замысла» ему требовалась новая жертва. По неким внятным только его русскому безумию причинам он отказывался пользоваться холодильником или хранить собранную кровь каким-либо другим способом. Как только кровь свертывалась слишком сильно, становясь непригодной для смешивания с красками, демону его творчества требовалось новое жертвоприношение.
Если несчастная умирала раньше завершения картины, полотно выбрасывалось. «Так нужно было, чтобы жизнь перешла в картину полностью, без остатка», — поделился со следственными работниками секретом творчества русский «маэстро».
Не будем отрицать: краскам его действительно свойственна некая бросающаяся в глаза живость. В особенности же это касается всех оттенков красного, куда в первую очередь подмешивалась кровь.
Подсчитав количество написанных злодеем за последнее время картин, мы можем получить примерное представление о числе его жертв — только примерное, потому что неизвестно, когда начался поистине «кровавый» период творчества этого, впрочем, небесталанного живописца, а также распространялся ли этот обычай на его работы всех жанров или же только на портреты».
И еще, для любопытных и бесстрашных: в таких-то галереях «можно увидеть эти чудовищные полотна, от которых, по свидетельству очевидцев, до сих пор пахнет кровью, если хорошенько принюхаться, и волосы встают дыбом».
«Говорят, особенно остро запах крови чувствуется в известном триптихе Ивлева, изображающем обнаженную девушку-подростка, спящую в маках. На трех полотнах девушка изображена, судя по перемене света, игре оттенков и теней, ранним утром, днем и поздним вечером — причем в густых сумерках последнего полотна очертания ее почти детского хрупкого тела можно не столько увидеть, сколько угадать в тяжелых отсветах кроваво-красных, горящих жарко маков, словно напившихся за день ее крови. От внимания критиков, ранее разбиравших эту уже ставшую известной работу, ускользнула немаловажная подробность: на всех трех картинах — то есть в течение всего долгого дня! — девушка остается в одной и той же позе. Если представить себе, что с того условного момента, в который запечатлена она утром (положим, восемь — девять часов), до позднего вечера (вспомним, как поздно темнеет летом) прошло около пятнадцати часов, в течение которых спящая девочка не переменила своей позы ни на йоту, становится очевидным, что Ивлев с неслыханной откровенностью, граничащей с дерзостным цинизмом, обнажил перед нами сущность своего приема, изобразив не спящую, но мертвую в маках!»
Если статья эта написана той драгоценной ручкой, что принесла мне десять пачек сигарет, то автора можно поздравить от души, ибо он добился того, чего хотел. Если же автор ее — совсем другой человек и двигали им иные задачи, как то разоблачение пре-ступ ника и осуждение всеядных, алчных держателей галерей, — то он с треском промахнулся.
Не беда, в другой раз повезет больше.
Тут у меня на днях была инспекционная комиссия. Точнее, комиссий было две: первая инспектировала заключенных, а вторая — плоды ее работы. Первая состояла из двух авторитетных тюремных надзирателей: Свена, по направлению к которому двигались те, кому хотелось услуг непростых, связанных с высокой ответственностью, знанием дела и степенью риска, — например, кокаина, — и пожилого, задастого Йозефа, которого за женоподобность коллеги звали Мадам, а заключенные — Сучкой. По слухам, Свен мог помочь и оружием, а вот Йозеф торговал табаком, порнографической продукцией педофильской направленности, травой и прочими малозначительными предметами тюремной роскоши. Обменявшись с ним менеджеровой ручкой, кроме сигарет я получил некий бумажный пакетик, сложенный традиционным образом. Одна из особенностей моего номера — отсутствие потайных мест, так что хранил я этот пакетик просто под подушечной наволочкой. Обнаружил его Свен, а Йозеф извлек из наволочки и положил в карман форменных штанов; уважая священный закон неприкосновенности всякой собственности, он вернул мне его после посещения камеры главной комиссией.
Ядром этой комиссии, ее энергетическим центром был так называемый Королевский Прокурор, знакомый мне по нескольким судебным заседаниям, продлевавшим срок моего предварительного заключения. Он был бледен — впрочем, не больше обычного, — высок и худ; серебристые короткие волосы казались густыми, хотя, наверное, это было не так. Он производил впечатление на редкость твердого и мудрого человека — и не вызывал у меня никакой неприязни, предполагавшейся, казалось бы, самой сущностью наших взаимоотношений.
Он ступил в мою комнату, неловко оцарапавшись об остренькую, чуть вылезшую из своего гнезда в двери стальную заклепку, досадливо стер белоснежным платком с дворянским вензелем показавшуюся у ногтя капельку крови, без интереса осмотрел камеру, проговорил: «Жалобы?» — после чего ушел, а за ним двинулась по коридору его свита.
Фламандский аристократ, белая кость. Один из главнейших рычагов и очагов правосудия. Интересно, опутана ли вся окружающая такого человека жизнь паутиной закона, в которой все происходящее автоматически получает то или иное объективное юридическое истолкование, или живет он и воспринимает действительность точно так же, как я, а со мной — и большинство человечества: непосредственно и субъективно, сквозь призму обычного людского сознания, толщу эмоций, симпатий и антипатий, привязанностей, ошибок, душевных слабостей и заблуждений? Другими словами, механизм он или совсем живой организм, подобный мне? Знает ли он мои картины? Нравятся ли они ему? Что он искренне, в глубине аристократической души, обо мне думает?
Возвращая пакетик, Йозеф, смеясь, рассказывал, что его высокопревосходительству Королевскому Прокурору не позволяют вставить в окна его жилища современные двухслойные окна: старинный дом, перешедший к нему по наследству от древних аристократических предков, причислен к национальному историческому достоянию, охраняется государством, в силу чего никаким изменениям не подлежит. Вот и мерзнет аристократ за устаревшим однослойным окном.
Вот еще что интересует меня в-этой связи: в курсе ли он существования этого небольшого тюремного универсама, где не продается лишь чистая совесть, да и то потому только, что отсутствует на нее спрос? Вот, например, недавно в нашем общежитии прогремел взрыв, после чего через отверстие, образовавшееся в стене, на свободу пробрались трое заключенных. которым срочно требовалось по каким-то своим неотложным делам. Откуда взрывчатка? (Из лесу, вестимо…)
Этот вопрос заинтересовал меня чисто теоретически, от ответа на него, каким бы он ни был, мне не станет ни жарко, ни холодно. Судя по лицу прокурора, это хороший и честный человек, а его сухость и строгость объясняются какой-нибудь неприятной, маленькой, домашней хронической болезнью типа язвы желудка или рака простаты. Йозефу рассказали, что, закончив инспекционный осмотр, прокурор осведомился, не просил ли я в камеру художественных принадлежностей, и бегло изобразил на своем лице ленивое удивление, услышав ответ.
Насчет «бегло» и «ленивое» — это, разумеется, добавлено моим воображением.
В числе прочего я собирался сказать на свидании со своим призрачным другом и о том, что тюремное заключение не просто не мешает, а необходимо мне как выход из безвыходной ситуации, как окно в комнате без окон. Я долго бился над поиском наилучших слов, самых правильных сравнений… Но так ничего и не нашел. Что бы я ни сказал, во всем будет звучать ложь, все будет полно фальши, казаться нарочитой, искусственной позой. Можно прикинуться сумасшедшим и всю жизнь прожить в психиатрической лечебнице, избегая возвращения в мутный поток повседневности, в котором мне больше не хочется принимать участия, откуда мне захотелось выйти, в зловонных водах которого мне больше не хочется радостно плескаться наравне с другими.
Хотя неверно и ложно и это: как же я не принимаю участия в этом потоке, если краду у зубастого менеджера золотую ручку, вымениваю ее на табак и траву, которую прячу под наволочкой с согласия тюремного служащего под названием Сучка, — да и вообще записываю одно за другим эти слова.
Всякая ли жизнь является томительной ложью или только моя?
Два раза в неделю — в рамках какого-то отчаянного научного эксперимента — меня посещает психиатр, занимающийся со мной релаксацией и пробуждением совести. То есть мы оба посещаем одну и ту же комнату, чистую, скромную и спокойную палату в медицинском крыле этого исправительного учреждения, в которой нет ничего кроме письменного стала, престарелого деревянного стула с дерматиновой спинкой и лежанки на полу — специального одра, способствующего отдохновению и ускоренному возвращению совести.
Врач действует по принципу гипноза.
До этого мне никогда не приходилось подвергаться гипнотическим сеансам, и, возможно, поэтому гипноз с непривычки на меня не действует. С другой стороны, чтобы не обижать психиатра, я делаю вид, что засыпаю, а он, чтобы, в свою очередь, не обижать меня, — делает вид, что мне верит. Один раз мне на самом деле удалось уснуть: он сидел надо мною тихо, я не спал почти всю ночь, задумался о чем-то постороннем — и не заметил, как уснул. Когда я проснулся, он казался очень растроганным и особенно сердечно прощался со мною по окончании сеанса. Что-то будет, когда у меня пробудится совесть! Тут уж мы, наверное, оба расплачемся и станем одновременно утирать друг другу носовыми платками красные от соплей и слез носы.
Доктор спросил у меня, какие три вещи мне хотелось бы убрать из жизни — либо своей, либо всего человечества, либо за их ненадобностью, либо за вредностью. Я не помню, что ответил, — но подумал: конечно же, память. Память, память.
Кстати, будь я более наблюдателен, я мог бы сосчитать, сколько нарядов, достойных быть использованными в официальных ситуациях, имеется у моего адвоката, у моего бесплатного ангела-хранителя. Каждый раз она является в мой пансион в другой одежде; есть у нее пара костюмов, несколько юбок, несколько брюк, несколько свитеров, меняющихся всякий ее визит ко мне. Но вот наступает окончание этого таинственного цикла, и почти забытая мною комбинация предметов гардероба (брюки, кофта, свитер, пиджак, открытые темно-коричневые туфли на низком каблуке, более длинная или более короткая юбка, тот или иной шелковый шарфик, те или иные прозрачные колготки) повторяется. Неизменны остаются глаза, губы, оттенок кожи, звук голоса — чуть глуховатый, как бывает у застенчивых людей, пальцы, часы, кольца, манера извлекать из простой шариковой ручки стержень и закусывать в задумчивости его окончание — да еще, наверное, напрасное желание мне помочь.
Я навзничь укладываюсь на лежанку; надо мной сероватый потолок с неброской официальной лепниной, посреди которого — пятиконечная звезда, из коей на электрическом проводе, как на пуповине, произрастает матовый осветительный шар. Демократически одетый психиатр говорит мне, опускаясь на колени и доброжелательно улыбаясь:
— Закройте глаза.
И потом, голосом факира, заклинающего кобру:
— Вы спокойны. Покой разливается по вашему телу, подобно вешнему ручью талой воды. Отдайтесь ему. Вас переполняют радость и покой, покой и радость. Вам становится теплее. Все теплее и теплее. Тепло накатывается на вас волнами. Прислушайтесь… Вот идет волна тепла, как легкое дуновение летнего ветерка. Вы чувствуете покой. Внимание на правую руку. Расслабьте, максимально расслабьте правую руку. Расслабьте еще. Рука теплеет и тяжелеет. Тяжелеет каждый ее палец, каждый ее мускул, каждый ее миллиметр. Тяжелеет и наливается теплом. Вам было бы трудно ее сейчас поднять. Она расслаблена, она тяжела, она тепла. И становится все теплее и тяжелее.
…А теперь наполняется теплом ваша левая рука. От пальцев тепло поднимается все выше и выше, приятно охватывает всю ладонь, ласково поднимается дальше, по предплечью, достигает плеча. Руку невозможно поднять, она полностью расслаблена, она тяжела. Руке тепло. Левой руке тепло…
Затем тепло, как материнская улыбка, нежно и ласково упадает на мои ноги — тут же отнимающиеся, до краев налитые гипнотической тяжестью. От ног, подобно гангрене, тепло распространяется по всему моему телу. Вот я уже не в состоянии двинуть ни рукой, ни ногой. Очи отяжелели до предельной степени, веки налились свинцовой тяжестью; меня вдавливает в лежанку, как летчика-испытателя, разогнавшего самолет до наивысшей скорости, до той точки, в которой, как печенье, ломаются крылья, плавится стекло, выпрыгивают из орбит плохо приклеенные глаза. А доктор не останавливается, и я расслабляюсь все больше и больше, становясь теплей и теплей, тяжелей и спокойней, пока не достигаю состояния глубокого и здорового сна.
Тот чудовищный бред, который мне приходится выслушивать в так называемом состоянии сна, я оставляю целиком и полностью на совести экспериментатора.
Сценарии наших встреч с адвокатом просты и однообразны. Она уже за столом, уже ждет меня, сидя на стуле; кожаный портфельчик — того же вишневокоричневого цвета, что и бумажник, — у ножки стола. На столе могут быть ее локти — тяжелые локоны ее черных волос его не достигают, — ручка, карандаш, раскрытый блокнот, бумаги, относящиеся к моему делу. Так как дело это меня мало интересует и уже давно не претерпевает каких-либо заметных изменений, беседа скоро переходит на другие темы. Однако как ни увлекательны ее рассказы, мне не удается забыть, что две вот точно такие же, как она, погибли в Москве по моей вине. Более того, в ее присутствии мне думается об этом чаше, чем без нее. Поэтому иду я на встречи с нею с тяжелым сердцем, полным противоречивых чувств. Пускай та, первая, подсевшая ко мне на парковую скамейку, происходила из подземного преступного мира, сознательно хотела причинить мне вред, — но я сам пригласил ее в гостиницу, сам ввел в свой номер, произвольно поддался ее чарам; балансируя на самой грани, уложил в постель, до последнего мгновения не зная, смогу ли удержаться, оставить ее одну, выйти из комнаты, а не войти под одеяло… Со второй было еще страшнее: ей-то от меня не нужно было совсем ничего. Если бы не мое паскудное желание ответить изменой на измену, она была бы жива и сейчас. Если бы можно было переиграть свою жизнь, как пластинку, вернувшись на то приблизительно место, где пришлось встретиться с нею в Москве, скажем, во второй — и последний — раз, насколько иначе я вел бы себя сегодня, насколько иначе, совсем иначе, совершенно по-другому — начиная с того, что не бросил бы спящую в номере, не оставил одну ни на минуту, ну и, наверное, сделал бы то, что с самого начала подсказывала шепотом совесть.
Что-то я вдруг забыл, как их звали…
Мне вмешивают что-то в пищу, как и всем остальным заключенным, — успокоительное средство, надо полагать. Ведь не случайно я чувствую себя здесь так спокойно, как на отдыхе в приморском городе не в сезон. Мы с женой как-то ездили на взморье, в Испанию. В то счастливое время, когда картины стили продаваться одна за другой и казалось, что мечта стала жизнью, жизнь стала сказкой, а сказке не будет конца. На песок вышел гигантский однорукий краб, попытался удрать от меня в сторону пляжа, но заботливыми и осторожными пальцами был пойман и заброшен обратно в воду, где поглубже, — чтобы уже через несколько минут снова выйти из воды. Над пляжем, подражая морским чайкам, летали стрекозы, погреться на бетонные дорожки выползали из кустов ящерицы. Здесь же мною были наизусть заучены волшебные испанские слова «рог favor». Окончание каникул омрачилось неприятным происшествием. Ночью мы пляжем возвращались из центра города, где долго гуляли, обнявшись, после ресторана. За несколько дней до этого мы приняли трепетное решение завести ребеночка, и жена бросила пить известные таблетки, препятствующие оплодотворению яйцеклетки (мы еще не знали, что жена больна, и ожидали скорого расширения семейства). Смешно вспомнить: мы жутко поссорились с нею в темноте на пляже, подбирая детские имена. Она задержалась, а я пошел вперед. Пройдя пляж, я был уже далеко за дюнами, когда до меня донесся ее слабый крик; еще минута — и я бы не услышал ее голоса. Я побежал обратно, но в темноте не сразу нашел ее. То, что я увидел, было страшнее самых чудовищных предположений, от которых, пока я бежал к ней, на части рвалось мое сердце: она была на земле, один держал ее за руки, одновременно зажимая ей рот и хватая ее груди — пытаясь принять в изнасиловании более деятельное участие, а другой лежал на ней, раздвинув ее ноги; светлая ее юбка была задрана, далеко оголив высокие узкие бедра, трусиков на ней уже не было, майка валялась рядом на песке. Я ударил того, что лежал на ней, ногой в голову, он не видел меня и, к счастью, не успел увернуться, так что удар пришелся куда-то в висок, и он сразу потерял сознание; жена смогла самостоятельно выбраться из-под него. Дружок и помощник насильника, державший мою бедную, слабую, рыдающую и бьющуюся какой-то неестественно крупной дрожью жену за руки, был юн и совсем пьян, так что скоро и он лежал в песке. Мне показалось, что я опоздал, что все более или менее совершилось (в панике я не мог представить себе, сколько времени длилось мое отсутствие и как далеко мог зайти процесс изнасилования); помимо обычных в этом случае мыслей и чувств меня волновало еще и то, что могла она понести от подонка… Кроме этого по-настоящему я боялся только одного: что мне не удастся их убить, что как-нибудь останутся они в живых. Когда я совершенно выбился из сил, оббил об них кулаки до боли, крови и голого мяса на косточках, я за волосы потащил их в воду: мне пришло в голову утопить обоих. Я очнулся не от уговоров, криков и причитаний жены, а от холодной воды. Жена, уже в майке, сама выволокла их на песок и, умница, направила наш путь в гостиницу не напрямую, а (предварительно сняв мою окровавленную рубашку, что было вполне естественно в этом южном городке, жарком даже в ночное время) снова через город — как ни смешно, для того чтобы назавтра не могла найти наш след полицейская собака. Оказалось, что чрезмерное волнение мое было напрасно, потому что прибежал я вовремя. И хватит об этом.
Ее пальцы лежат на столе. Сверху их кожа — чуть более темная, чем на внутренней стороне. Рука поднимается, достигает лица, проходит по волосам, поправляя прическу, возвращается обратно на стол — где все это время ее возвращения доверчиво ждал легкий, почти незаметный, призрачно-влажный отпечаток, как от дыхания на стекле.
Она близорука, носит очки в тонкой, блестящей оправе. Очки она надевает не всегда, что означает, что зрение у нее не очень плохое.
Вот у нее упал карандаш, мы оба нагнулись, она — первой, а я — за ней, ее волосы коснулись мое годи на, чего она не заметила, скользнули и ушли, первым нашел карандаш я и подал ей. Беседа возобновилась.
Она мечтает о большой семье, четверых детишках, интересной работе, хочет путешествовать, изведать мир, подняться на высокие горы, нырять с аквалангом в океанские глубины, собирать грибы в русских лесах (по ходу дела придумано мною), собственными глазами увидеть, как североамериканские медведи гризли ловят в горных реках рыбу лососевых пород, ударом когтистых лап, в хрустальных брызгах ледяной воды выбрасывая ее на каменистый берег; спасать людей на больших процессах. Ее муж мечтает со временем заняться осеменением бесплодных женщин — жертв венерических заболеваний. Осеменением, разумеется, искусственным.
Тема возвращения драгоценных камней была продолжена Свеном.
— Как у тебя? — задал он свой обычный вопрос.
Все нормально.
— Здесь люди интересуются, чтобы ты отдал им камни, — и махнул рукой, как будто приглашая взглянуть на толпу интересующихся, призрачно сгрудившихся за его спиной.
Что?!
— Камни, — повторил он. — Алмазы.
Я только вернулся с гипнотического сеанса, того именно, на котором мне удалось вздремнуть. Психиатр не нес своей обычной чепухи; усевшись со мною рядом, он замолчал, будто забыл о моем присутствии. Вообще, мне показалось, что ему нехорошо, словно что-то случилось в его личной, отдельной от релаксации заключенных жизни.
Свен вздохнул.
— Ну так как?
Что именно «как»?
— Что мне передать?
Передай что хочешь.
Таким образом Свен доказал мне, что разговор с уволенным следователем не привиделся, а происходил на самом деле.
К слову, этот Свен никак не вяжется с расхожим представлением о тюремном надсмотрщике — хронически хмуром, мрачном, жестоком, неприязненном типе, извечном недруге заключенных, гонителе свобод и читателе газет со связкой ржавых ключей на металлическом кольце. Попытаюсь вкратце описать его внешность.
Хотя Свен некрасив, его лицо ни в ком не вызовет отвращения. Более того, я убежден, что с точки зрения широких масс представительниц слабого пола — особенно из числа разведенных и одиноких матерей, которым перевалило за тридцать, а тем паче за сорок или пятьдесят, — он и вообще симпатичный и привлекательный молодой человек. На вид ему лет тридцать пять, но может быть и сорок. Он чуть выше меня — чего достигнуть не особенно сложно, — то есть рост его находится в пределах от ста семидесяти семи до ста восьмидесяти сантиметров.
Свен розовощек, что выделяет его из круга коллег, по роду занятий людей бледных, — розовощек, как мне представляется, по двум причинам. С одной стороны, этому способствует близкое к поверхности кожи расположение кровеносных сосудов, тех самых капилляров, что питают клетки эпидермиса кислородом, витаминами, аминокислотами, бутербродами с колбасой (я не силен в анатомии) — одним словом, всем тем, чем им питаться положено. С другой стороны — и тут Свен напоминает моего менеджера, — это является выражением некоторого избытка жизненной энергии: если у одного она способствует росту зубов и вспучиванию глаз, то другой ходит по тюремным помещениям, как будто постоянно сияя тихой внутренней радостью или чего-то втайне стыдясь.
С коллегами он весел, и по коридорам, крестообразно расходящимся от их компьютеризованного смотрительского гнезда, в продолжение дежурства Свена зачастую разносится энергичный смех. Не менее весел он и с подчиненными, в особенности же — со своими постоянными клиентами покрупней.
Как ни хотелось бы мне сказать о нем что-нибудь гадостное, у меня не получается. Я не люблю его лишь потому, что эта нелюбовь — такая же неотъемлемая часть моего пребывания в тюрьме, как сама тюрьма, ее стены и решетка на окнах, — она экзистенциальна, как первоначальные, не замутненные жизнью отношения матери и сына, земли и падающего на нее объекта. Короче говоря, я не люблю его не потому, что он плох, неприятен или подл, а оттого, что так заведено природой и иначе попросту не может быть.
У него слегка оттопыренные уши, розовые на просвет, редковатые волосенки современной модной прически — наподобие той, что в детстве именовалась у нас «полубоксом» и из всего ряда принудительных школьных причесок считалась одной из самых позорных. Если не ошибаюсь, более позорна была лишь стрижка «бокс», в результате которой на голове оставались только уши и корни волос.
Я убежден: получи этот парень хорошее образование (которое у него было отнято ранней смертью матери и алкоголизмом отца), его ожидала бы совершенно другая карьера: в совсем другом кресле, кожаном, вертящемся, с подлокотниками и обаятельной секретаршей, он проводил бы свои бизнес-досуги, заправляя большими делами, общаясь по международным телефонным линиям с директорами крупных компаний заключая торговые сделки, подписывая соглашения, заседая шикарном костюме с шелковым галстуком за просторным столом рядом с другими управляющими в прозрачных небоскребах, за зеркальными окнами от пола до потолка, пролетая на сумасшедших скоростях то над Атлантическим, то над Тихим, то над Индийским океанами, то в Америку, то в Австралию, то на остров Мэн, то в Шанхай, то в Нью-Йорк, то в Москву, то на Гавайи, где соленые теплые воды омывают загорелое тело красивой спутницы жизни.
Относительно спутницы жизни. Свен одинок и, мне сдается, никогда не был женат. Злые языки усматривают в этом особенность его сексуальной направленности, намекая на гомосексуализм. Мне кажется, это неверно. Свен не женат не потому, что любит мужчин, а оттого, что не сложилось, не встретилась подходящая спутница, не позволяют материальные средства, слишком застенчив в общении с женщинами — мало ли причин, по которым мужчины обычной половой ориентации остаются одни. Из всего многообразия подобных причин наиболее вероятной мне кажется застенчивость. Несмотря на его веселую резвость с ровней и непринужденность отношений с нами, я очень легко могу представить себе, как перехватывает его нижнюю челюсть тяжелая судорога испуга и кожа под модной прической покрывается горячей испариной всякий раз, когда во внеслужебное время ему приходится заговорить с кандидаткой на место в постели. Спасает мужчин в таких случаях, как известно, онанизм — из-за чего мне было бы неприятно пожимать ему руку, если бы пришлось.
Гастрономические пристрастия Свена мне ясны как день: лошадиный бифштекс с картошкой фри, бокал-другой способствующего пищеварению, цвету лица и мочи пива, а днем — бутерброды в свертке из серебристой фольги.
В остальном Свен как две капли воды похож на прочих людей, и описывать его далее не имеет смысла.
Я даже больше скажу: так как мне ни разу не посчастливилось видеть мужа моего адвоката, он всякий раз является перед моим внутренним взором именно в облике Свена с его растопыренными ушами и ностальгической прической «полубокс», энергично смеясь и просвечивая розовыми капиллярами сквозь нежную кожу холостяцких щек, — и только увеличивает этим мое нерасположение как к нему лично, так и к его невольному оригиналу, то есть Свену.
Как бы я ни резвился, я ни на секунду не забываю о том страшном аде, в котором бы очутился, если бы привелось мне сидеть не на чужбине в бельгийской тюрьме, а в родной, отечественной, какой-нибудь рязанской или московской, в страшном червеобразном клубке человеческих тел, втиснутых в камеру не больше моей, — это пришлось мне когда-то наблюдать в телевизионной передаче.
Первое время я содержался один, как особо коварный преступник, небезопасный даже для своего брата заключенного. Затем, когда налет опасности с меня сошел, как пыльца с мотылька, залетевшего в форточку и весь жаркий день бившегося об оконное стекло, в мою палату подселили было преступника, который принес с собою матрас, портативный телевизор и порнографическую периодику, но вскоре перевели — то ли решив, что опасность, коей тот подвергается рядом со мной, все же по-прежнему чересчур велика, то ли приняв во внимание мое молчаливое неудовольствие. С его уходом в камеру вернулось одиночество, которое я чуть не расцеловал, увидав на пороге.
Наш разговор как-то коснулся прочности семейных отношений. Она глубоко задумалась, уйдя в себя, как ловец жемчуга уходит в бездонную толщу непрозрачной воды, а затем произнесла, вынырнув на поверхность, не глядя на Меня, как будто думая вслух, забыв о моем присутствии: романтика первого времени рано или поздно кончается, хочешь не хочешь наступают будни, уборка постели, мытье полов, стирка белья, глаженье рубашек, этого не ждешь, к этому сложно подготовиться, но ничего не поделаешь, эту полосу надо пройти, к этому надо привыкнуть, всякая жизнь состоит не только из радостей, праздничная ночь заканчивается мытьем посуды…
Подумать только, а ведь я никогда не задумывался над этой очень простой истиной: в процессе жизнедеятельности, вдохновенной, самой возвышенной и художественной, маралось мое белье, в том числе и нижнее, которое поступало затем в особую бельевую корзину, откуда извлекалось женой во всей своей бельевой непривлекательности — и что с того, что направлялось потом в стиральную машину, а не мылось вручную: кардинально положения дел наличие стиральной машины не меняло. Не задумываясь, я предлагал ее неторопливому, внимательному женскому взгляду, привыкшему различать подробности, повседневную, довольно-таки животную, мелко-нечистую сторону своей жизни, заботливо скрываемую от всех остальных, но только не от нее, которой в силу подписания ряда документов было положено хранить мне верность, испытывать ко мне романтические чувства привязанности и полового влечения, восхищаться, нежно любить возвышенное существо, изо дня вдень продуцирующее грязные майки, мятые рубашки, нечистые трусы, носки с затхлым запахом грязных ног.
Если бы она смотрела на меня, а не была погружена в океанские глубины собственных мыслей, она непременно заметила бы мое смущение, жарко окрасившее лицо в хрестоматийно-розовый цвет.
Вот она, коренная тайна супружеского бытия! А что если бы я вовремя озаботился судьбой своего белья, — может, до сих пор сохранялся бы ровный накал первоначальной любви ушедшей от меня жены? Ведь вспомни, как неподдельны были ее чувства, как горячи, обильны и нежны были ее ласки, сколько радости находила она в повседневной близости к тебе, в том, что делите вы одну — поначалу очень узкую — кровать, один кухонный стол, одну посуду, ходите обнявшись по одной и той же дорожке на прогулку в один и тот же осенний парк! Неужели хрустальный замок вашей любви пал, подточенный грязноватым потоком исподнего белья?!
Однако тон и задумчивость, с которыми произнесла она слова, вызвавшие во мне целую бурю запоздалых мыслей и чувств — сожаления и стыда, — говорили о том, что руководят ею не только теоретическая мудрость и отвлеченное знание жизни, но и собственный опыт. Что опыт нерадостного плана — я мог только догадываться. Видимо, и ее супруг, обуреваемый своими высокими венерологическими страстями, не обращал внимания на ручеек мелких, повседневных, банальных подробностей, впадавший в ее женское море — как всякое море, великодушное лишь в хорошую погоду и при удачном стечении ветров.
От белья цепочку причинно-следственных отношений можно продолжить — вплоть до комнаты, в которой за столом сидели мы с тобой, — через деловую поездку в Москву, встречу с на редкость привлекательной незнакомкой, ночной звонок домой из гостиничного автомата, желание забыться с другой удивительно красивой незнакомкой, — только вряд ли это будет справедливо. В любом случае, разум откажется принять столь абсурдное нарушение пропорций: если горе разрешено родить мышь, то мышь разродиться горой никак не может.
Брак с ее нынешним супругом означал для нее, девушки с ущербной расовой принадлежностью, возможность уехать из страны, которая, в нарушение всех естественных законов человеческой жизни, была ей не матерью, а мачехой, наладить интересную жизнь, получить в европейском университете хорошее образование… И многое другое. Интересно, думал я, глядя на ее лицо, любит ли она своего благодетеля? Этот брак — по любви или служат его фундаментом иные чувства? И если так — насколько унизительные как для одной, так и для другой стороны?
Слова, слова, слова. В ее присутствии я чувствовал себя так просто, легко и естественно, как будто знал ее задолго до своего рождения, как будто она была лесом, а я — оленем, обитающим в нем испокон веков, или же она — морем, а я — рыбой, привыкшей дышать соленой водой.
Я довольно быстро разобрался с этими метафорами — и принял единственно верное решение. Если хочешь сохранить глаза, не смотри, дурак, на солнце.
Ей присущи особое чувство меры и такт, в основе которых, возможно, — ощущение собственной неполноценности, заложенное в подсознание еще до рождения (второразрядный цвет кожи), и обусловленная им необходимость постоянного контроля за каждым своим поступком, словом, мыслью. Так, я благодарен ей за очень умеренное использование духов, которых никогда не бывает слишком много, которые иногда не столько чувствуются, сколько подразумеваются, отчего сохраняют свою прелесть, не вызывая отвращения — как у подавляющего большинства других известных мне женщин.
Той ночью меня разбудил стук двери. Оглянувшись, я заметил, как мне показалось, стриженую голову Свена, мгновенно окинувшего взглядом мою узкую комнатку — слева направо, от умывальника до кровати. Дверь закрылась, и в камере снова стало совсем темно. Вот и спи в таких условиях, вот и восстанавливай силы после утомительных дней, полных безделья, вот и лови за хвост ускользающий сон. Однако то ли сон не успел ускользнуть слишком далеко, то ли наловчился я ухватывать его за хвост, — я положил голову на подушку, закрыл глаза и почти сразу уснул (за последовательность не ручаюсь) — когда меня вдруг схватили за волосы, и тьма осветилась искристой волнующей вспышкой меткого удара в глаз. В первый момент мне подумалось, что происходящее — часть чересчур правдоподобного сна, но последующие удары разбудили меня окончательно. Вырвав подушку из-под головы, ее прижали к моему лицу, я дергался, задыхаясь — и от подушки, и от ударов в живот, — как дергалось бы на моем месте всякое человеческое насекомое, пытаясь освободиться из лап насекомого значительно более сильного. Над ухом я чувствовал порывистое дыхание шептавшего мне внятные и невнятные слова, угрозы, обещания и увещевания. Потом пальцы, державшие меня за волосы, разжались, открылась и закрылась дверь, я сбросил с себя подушку, задыхаясь, пробежал к двери, уже намертво закрытой, постоял возле нее на дрожащих ногах, вернулся к кровати и сел, наизусть зная в темноте ее привычные границы. Как всегда после неудачной драки, было мучительно больно вспоминать о своих ошибках, приведших к такому, а не иному ее исходу. Как получилось, что не заметил я, что в камеру мою вошли люди? Был ли с ними Свен? И что они говорили? Отдать камни? А может, заодно с камнями отдать и почки?! И каким белесым виделось все через правый, заплывший глаз.
Последующие дни прошли без особых событий, не оставив в моей памяти сколько-нибудь заметного следа. Я отказывался встретиться с адвокатом не потому, что не хотел, чтобы она видела мой постыдный синяк под глазом. Кстати, кровоподтек оказался небольшим и побаливал только тогда, когда я до него дотрагивался. Каждый день он менял свой цвет, словно никак не мог вспомнить изначальный, пока наконец не вспомнил — подобрал оттенок, в точности соответствующий цвету моего лица. Свен был в отпуске, так что обменяться с ним впечатлениями по поводу произошедшего не было возможности. К слову, числился он в отпуске и в ту злополучную ночь, так что наверняка я со сна принял за него кого-то другого: мало ли в этом заведении коротко стриженной швали с ярко выраженным южнонидерландским складом лица.
Когда я в следующий раз вошел в комнату, где проходили наши свидания, она не сразу заметила меня. Сидя ко мне вполоборота за столом, она писала что-то в своем большом блокноте с отрывными листками в клеточку, с которым обычно являлась ко мне; тонкие часики съехали на запястье, пальцы крепко сжимали черную ручку с золотыми колечками. У ее стула, как маленький сторожевой песик, дремал раскрытый портфель, а на нем — шарф; моего прихода он, дурачок, не заметил. Задумавшись, она поднесла ручку к губам, подняла голову; качнув волосами, и, увидев меня в дверях, вздрогнула.
— Простите, — сказал я.
— Ничего, — она смотрела на меня строго, без улыбки. — Вы давно здесь стоите?
— Нет, только пришел.
— Проходите, — сказала она, убирая с моего стула пальто и ногой отодвигая с дороги портфель.
Пока я подходил и садился, она закрыла и отодвинула от меня свой блокнот.
— Как вы живете?
— Как живу? — она подумала, вздохнула. — У вас-то как дела? И что у вас с глазом?
— Можно узнать, что вы писали? Или об этом неприлично спрашивать?
— Почему? — она пожала плечами.
— Если это не секрет.
— Не секрет. Я писала письмо. Вы опоздали на…
Быстрый взгляд на часы.
— …на целых полчаса. Надо же было как-то занять время. Говорят, это типично русская черта — постоянно опаздывать.
Вполне возможно.
— А кому письмо?
Она положила руку на блокнот, словно боялась, что я схвачу его.
— Сестре.
Я не знал, что у нее есть сестра.
— Младшей, старшей?
— У меня только одна, младшая.
— И о чем?
— О чем пишут письма? Ни о чем. Обо всем понемножку.
— О семье.
— Например.
— О муже.
— Например.
— О работе.
— И о работе.
— О чем еще?
Она вздохнула.
— О вас.
— Разве на наши с вами отношения не распространяется служебная тайна?
Она убрала блокнот в портфель, поставила его с дальней от меня стороны стула.
— Распространяется.
— Так почему же вы пишете?
Она как будто презрительно улыбнулась:
— Вас ударили в глаз?
— Нет.
— Надеюсь, не персонал?
Я покачал головой.
Она долго смотрела на меня, я долго смотрел на нее.
— Как это типично для, по вашему выражению, наших с вами «отношений»! Я задаю вам вопрос, вы либо отнекиваетесь, либо просто не отвечаете, пытаетесь перевести разговор на другую тему. Вы считаете это нормальным?
— А вы — нет?
— Знаете, я дальше так не могу. И даже не то что не могу — это попросту не имеет смысла. Ну попытайтесь войти в мое положение. Хоть на минуту взгляните на себя со стороны! Ведь вы же, в конце концов, человек с фантазией, художник! Подождите, ничего не говорите, — сказала она, раздраженно махнув в мою сторону рукой. — Я и без вас знаю, что вы можете сказать: «Разве? Может быть. Вы так полагаете? Почему бы и нет? А разве это плохо? Возможно». Я не знаю, что вами руководит, но если вам кажется, что так ведут себя умные, мужественные люди, — вы ошибаетесь. И только не спрашивайте: «А кто же ведет себя так?» — потому что так ведут себя… — от обиды у нее сводило губы. — Дураки, дети или…
— Мне уйти?
— Нет уж, подождите, выслушайте меня. Если уж кто-то из нас уйдет, так это я. Сколько мы с вами знакомы? Больше трех месяцев. Что мне о вас известно? Ровным счетом ничего. Что вы взяли со мной за дурацкий тон? Если бы вы могли представить, как все это фальшиво звучит! Вы подумайте, как я должна вас защищать, когда вы совершенно не принимаете меня всерьез?! Почему вы находите возможным писать дневник, который я обязана безропотно выносить и прятать у себя, — а вам сложно сказать мне — человеку, от которого зависит ваша судьба! — вам сложно сказать мне всерьез полслова?! Вы думаете, что ваша судьба интересует меня больше, чем вас самого?! Нет, это неправда: никого ваша судьба не интересует больше, чем вас, только вы упрямо играете какую-то роль и глупо, я повторяю, глупо не хотите этого понимать.
Мне было странно, что она способна так злиться.
— Ответьте мне хотя бы на один вопрос: закончится эта ложь когда-нибудь, и если закончится, то когда?
— Это уже два вопроса.
Она подошла ко мне.
— Встаньте.
— Зачем?
— Вы правы, можно и так, — ответила она, размахнулась и ударила меня по щеке. Удар получился неловкий, не хлесткий; наверное, совсем не такой совершенный и меткий, каким представлялся ей в ее женских мечтах. Спрашивается, для чего ей нужно было, чтобы я поднялся на ноги? Встань я — и ей было бы еще сложнее ударить меня, так как она значительно ниже ростом.
Для полноценной пощечины, хлесткой, обжигающей и звучной, нужно, чтобы женская ладонь была расслаблена и раскрыта, в то время как ее рука была напряжена, сжата, она ударила меня пальцами и подушечкой ладони, ее самым началом. Пощечины не получилось.
Она стояла надо мной, задыхаясь, яростно глядя на меня, а потом снова размахнулась, как неловко размахиваются все женщины, и снова ударила — на этот раз наверняка получилось бы лучше, если бы я не остановил ее руку.
Я впервые держал ее руку. Она вырвалась, я снова поймал ее.
Она оглянулась на открытую дверь.
— Это какой-то абсурд… Господи. Это ни на что не похоже. Ну пожалуйста, я прошу вас, скажите мне, что о вас думать?!
— Думайте что хотите.
— Я хочу вам помочь, а не просто находиться при вас, наблюдая, как вы, может быть, губите свою жизнь! Ответьте мне на самый главный вопрос, только ответьте искренне. Вы сможете?
— Я постараюсь.
— Вы — убийца? Вы действительно убили эту женщину?
— Да.
— Каким образом? Из-за чего? При каких обстоятельствах? И вообще, кто она такая? Почему вы ничего не хотите говорить об этом?!
Она ожидала ответа, я молчал.
Она качала головой, глядя на меня.
— Если то, о чем написали вы в дневнике, правда, как можете вы не понимать, что своим поведением только помогаете преступнику скрыться от наказания, может быть, продолжать свои преступления. Ведь это же так просто!
— Вы обещали не читать и не показывать дневник никому. Никому. Вы обещали.
Она опустилась на стул.
— Все это так бессмысленно. Я вам вот что скажу… В общем, если вы не станете вести себя иначе, я попросту откажусь от вашего дела. Я ничем не могу вам помочь.
Наверное, мне никогда и никому не объяснить, как трудно мне разобраться в этом нагромождении злокачественных событий. Никто не вправе запретить мне распоряжаться собственной жизнью так, как того хочется мне самому. С другой стороны, правда и то, что где-то в окружающем меня пространстве до сих пор находятся подонки, убившие двух этих девочек, находятся на свободе, ходят среди людей, ничем не Ограниченные мерзавцы, не пойманные и, возможно, продолжающие убивать, в том числе и по моей вине. Опять-таки — по моей вине. Так ли уж я не нуждаюсь в ее помощи? Следующая встреча будет через три дня. Я решился еще раз обдумать свое положение, свои возможные и невозможные действия; три дня — достаточный для этого срок.
Но особенно много размышлять в течение последующих трех дней мне не удалось. Случилась неприятность. В ночь ограбления моего дома — нашего дома, моего бывшего дома, в котором, как ни странно, до сих пор жила моя жена, — мою жену убили, убили и ее нового друга, пришедшего на смену ее почти бывшему мужу (мы до сих пор не были официально разведены) и посеявшего, если верить словам покойной, в ее организме ребенка — чего, к слову, за многие годы не удалось мне.
Новость повлекла за собой возобновление бесконечных расспросов, называемых допросами, целую мутную бурю невыносимых чувств — сожаления, раскаяния.
Другу перерезали горло, и умер он на три — шесть часов раньше нее, скончавшейся от множественных ножевых ранений.
А о том, что и у кого было взрезано, распорото, отрезано, отрублено, давайте просто не будем ничего говорить.
Тем очень давним, ярким, радостным, солнечным днем, до краев наполненным изумрудным, как наполнена изумрудным, если смотреть через нее на солнце, горящая капля росы, стекающая по шершавой с исподу травинке, нас было у озера четверо. На верхнюю площадку, с которой мне предстояло прыгнуть в озеро, забрались только трое из нас: на последних пролетах лестницы не было ограждения, узкиё деревянные ступени круто поднимались вверх, вышку под ногами не то на самом деле качало, не то так казалось из-за легкого головокружения, вызванного высотой, страхом и связанным с ним восторгом, да поташнивало после незрелых яблок, сорванных в заброшенном огороде, выходившем валким забором на самый берег, и съеденных немытыми. Мой будущий спаситель, испугавшись опасности предприятия, остался на предпоследней, средней площадке вышки, к которой вела полноценная лестница, огражденная прочными поручнями. Сквозь перекладины лестницы я видел его лицо, запрокинутое вверх, ко мне: разинутый рот, свежая царапина на щеке и пятно запекшейся грязи под ней (упал в кусты с велосипеда), успевшие отрасти и выгореть за начало летних каникул волосы, порывом легкого ветерка сброшенные на глаза и убранные с глаз движением головы, — руки были заняты, руками он держался за поручни; вцепившись в них так крепко, словно удерживал не только себя, но и нас, думая восполнить этим нашу беззащитность на лестнице наверху.
Мне представлялось, что поднимусь я по лестнице, презирая опасность и предательское отсутствие перил, прямо и очень ровно, — но я быстро понял, что ноги мои не согласны с этим решением и попросту отказываются нести меня в одиночку, так что продолжить движение можно было только на четвереньках, помогая ногам руками. Если бы не карабкались за мною двое моих друзей (так же, как и я, на четвереньках), я бы давно повернул назад. Но — с дружками за спиной — спуститься означало испугаться, навеки себя опозорить, и вот, преодолев одну за другой все ступеньки, в том числе и последнюю, я был наверху, почти на небе у самого солнца; на отчаянно дрожащих ногах я пытался разогнуться и встать во весь рост на верхней площадке, узкой, в два детских шага шириной, а длиной — не более трех метров. По всей вероятности, взгляду спокойного наблюдателя с вышки открылась бы удивительная перспектива множества озер, больших и малых, окруженных насыщенной зеленью осоки и камыша, хвойно-лиственных, а проще — смешанных лесов с вкраплениями дач и домов, плодоносящих садов, несжатых полей, перетянутых ремнями-дорогами, лесных полян и лужаек, наполненных солнечной пылью, с темно-зеленой каймой у далекого горизонта — по мере удаления от которого небо становилось все чище, насыщеннее, вместе и темнее, и прозрачнее. Мне же виделась только деревянная, узкая дорожка открытой всем ветрам площадки, ведущей к ужасно далекой и черной воде. Сделав по направлению к ней пару шагов, шажков, их имитаций, я лихорадочно соображал, как направить свою детскую судьбу по другому пути, как отказаться от совершенно бессмысленного, никому не нужного прыжка в воду. Оглянувшись назад, я увидел, как один за другим на площадку взобрались два моих спутника, напуганных не меньше моего. «Ну что?» — сказал я, чувствуя странную сухость во рту. Принимая во внимание общий испуг и частичный успех (мы наверху, дальше лезть некуда), но самое главное, конечно же, — страх, которого было так много, что с избытком хватало на всех, можно было всем вместе организованно и незамедлительно спуститься вниз, позабыть о моем непродуманном обещании сверзиться в воду «с самой верхотурины», великодушно простить хвастуна — да и заняться рыбной ловлей, которой, собственно, и оправдывалось наше присутствие на этом озере, возле ветхой и заброшенной прыжковой вышки.
Но в тот самый момент, когда мои губы уже почти приняли форму, необходимую для, скажем, звука «в», открывающего собой слово «вниз», произнесенное с вопросительной интонацией (с вводным вопросом фраза выглядела бы так: «Ну что? Вниз?», — и понимайте как хочешь: прыгнем все вместе? спустимся все вместе по лестнице?), — в тот самый злополучный момент над досками площадки показалась еще одна детская голова, о которой я, надо же, совершенно забыл, за ней последовали шея, плечи, тощая, впалая грудь, ручки-плети; на площадку ступили босые ноги, перешагнули через первых двух моих спутников.
Вот он, мой злой гений, прошел к самому краю площадки, вот, презирая опасность, плюнул вниз. Вот оглянулся на меня, в улыбке показывая свои острые детские зубы. Вот произнес ослепившее меня огнем стыда насмешливое слово, в то время понятное каждому мальчишке, а сегодня — не знаю, не знаю…
Не ответив, точно экономя и без того утекающие из каждой моей поры силы, я пошел к краю, с которого предстояло мне прыгнуть. Упал на четвереньки: показалось, что от неосторожных шагов вышку подо мной закачало, как шаткий стул. За спиной засмеялись, я поднялся, отряхнул ладони, сплюнул (причем я более чем убежден, что плевка не получилось), а через два шага увидел прямо под собой воду. Того шума в ушах, который последовал за прыжком, мне не передать никакими словами.
Из четверых, а не троих, как представлялось мне при поверхностном воспоминании об этом случае, дружков я до сих пор помню каждого. Само собой разумеется, мы не общаемся многие годы, но приблизительные контуры их судеб мне все же известны. Один из них преподает школьникам историю, другой стал не то геологом, не то геодезистом (если это не одно и то же). Наглый мальчишка, плюнувший с вышки, увлекся алкоголизмом. А мой спаситель, как я уже писал, умер. Его нет больше с нами.
Как выяснилось по мере взросления, со смертью близких или даже просто хорошо знакомых людей сложно смириться, особенно поначалу, когда уход знакомых из жизни еще внове, пока не выработалась привычка к нему (как вырабатывается, например, привычка к боли, всякий раз вызывавшей в детстве, особенно в раннем, жуткие слезы).
С его смертью мне не удается смириться до сих пор. Будучи инженером, он как-то упал со строительных лесов, увлеченный в падение своим неловким соседом — тот потерял равновесие, оступился и полетел вниз, ухватившись за рукав чужого пиджака.
Рукав чужого пиджака не спас его: гофрированным металлическим листом ограды ему снесло полчерепа. Другими словами, он умер на месте, не успев испытать и доли тех болевых ощущений, которыми — пусть невольно, но зато как щедро! — наградил своего коллегу, моего друга.
От падения у того случилась какая-то сложная черепно-мозговая травма; вскоре он потерял сознание и пролежал в коме несколько дней. Затем, понемногу и сложно, начал приходить в себя. Стал узнавать окружающих, в том числе и навещавших его друзей, среди. которых меня, как ни крути, не было. Одним из самых неприятных последствий падения была эпилепсия, припадки которой начались, наверное, еще в больнице.
Вот не помню, был он уже тогда женат или женился позднее?
Умер он через несколько лет после несчастного случая на стройке, умер, как, говорят, умирает большинство из нас: в собственной спальне. Жена, из-за чего-то поссорившаяся с ним и перебравшаяся на ночь в соседнюю комнату, по ее собственному признанию, слышала, как у него, бедняги, начался эпилептический приступ, — но из желания проучить его не стала подходить. А он задохнулся, как это случается с эпилептиками, поперхнувшись своим собственным языком.
У него остался ребенок, бывший с матерью в соседней комнате. Задам-ка я себе неприятный вопрос: слышал Ли ребенок звуки, которыми за стеной сопровождалась предсмертная борьба, известная науке под наименованием «агония», неравное одинокое сражение папы со смертью — за жизнь?
Надеюсь, что нет.
Что в этой связи я могу сказать о себе? Какова моя роль в ужасающе нелепой и трагичной смерти человека, спасшего некогда мою жизнь?
Как ни стыдно признать — роль эта ровным счетом никакая. Я ни разу не навестил его в больнице, не посетил его могилу, я не был на его похоронах — организованных, к слову, одним из тех, кто был в тот день на прыжковой вышке, — не то геологом, не то геодезистом, спешно вернувшимся из далекой поездки и взявшим, как я слышал, все печальные практические и финансовые обязанности на себя. Больше того, я ни разу не видел его ребенка (мальчика или девочку — вот вопрос), не встречался с его женой.
Нас развели обстоятельства жизни, он остался в том небольшом провинциальном городке, в котором все мы — и учитель истории, и алкоголик, и геолог, и я, и он сам — родились, а я уехал в столицу — сначала одну, а потом другую. Поезд моей жизни, хоть и отправлялся с того же вокзала, что и его, перешел на другие пути и в дальнейшем покатил в какую-то совсем другую, совершенно противоположную сторону.
Весь этот протяженный рассказ, наполненный запоздалыми, хотя и понятными чувствами стыда и раскаяния, я привожу в качестве иллюстрации к следующей, еще не додуманной мною до конца, так что, возможно, ошибочной и ущербной мысли.
Начиная с самых первых дней, месяцев и лет нашего существования окружающие нас взрослые люди наполняют наши пустые головы и сердца знаниями, долженствующими облегчить, обезопасить и улучшить нашу жизнь — как детскую, так и последующую за ней взрослую. Так, учат нас различать цвета, величину и форму объектов, учат вставать на ноги и, не падая, ходить; есть ложкой, вилкой и ножом, не роняя пищи на пол, стол или одежду. Учат вовремя ходить в туалет, а после туалета мыть руки. Учат безопасно переходить через дорогу. Учат читать, писать и считать. Учат водить машину. Учат строить дома, любить, прощать, сморкаться в носовой платок, запирать за собой дверь на замок, выключать на ночь телевизор, тепло одеваться зимой, писать письма, регулярно звонить, в случае недомогания обращаться к врачу. Но мне никогда не приходилось слышать, чтобы кто-нибудь догадался подготовить своего ребенка к тому, что в последующей жизни может случиться так, что будет он окружен, например, сплошь людьми бессердечными, которым дела нет до его радостей, печалей, благосостояния или неблагополучия, или же, скажем, людьми нехорошими, а то и просто подонками, живущими по своей, извращенной логике, равняющимися на преступные ценности, раз и навсегда сбивающие внутренний компас неподготовленных натур, беззащитных характеров, глупых детей — которые умеют плавать в глубокой воде, но не готовы оказаться в водовороте подонства, различают признаки несъедобных грибов, но не знают черт ядовитых людей.
С другой стороны, нужно ли это? Зачем пугать детей? Возможно, оно и лучше — вслепую, без лишней суеты и чрезмерных предосторожностей, — ведь многим везет, может, улыбнется удача и нам? Тем более — для того чтобы сообщить другому о зле, нужно знать его, зла, повадки, нужно изучить его норов, как изучают иностранный язык. А заглянуть злу в глаза и остаться им не опаленным, войти в огонь и выйти из него невредимым удается лишь редким счастливцам. Да удается ли и счастливцам? Или, всмотревшись в бездонный черный зрачок зла, падают люди, как обожженные открытым огнем мотыльки?
Если бы меня заранее не предупредили, что на карантин (или, как это именуется на местном юридическом диалекте, на «содержание в. секрете») мне отведено три дня, я мог бы подумать, что это один-единственный день так затянулся — мутный, пасмурный, перемежаемый тяжелыми урывками сна, полный бесконечных разговоров с неприветливыми людьми, которым государство платит заработную плату именно затем, чтобы они не верили ни единому сказанному мною слову. Как бы им ни хотелось, в смерти моей жены и ее плодотворного друга они не могли обвинить меня. Им лишь мечталось подтолкнуть меня к мысли, что я либо организовал это преступление, либо, по крайней мере, ведал о том, что оно готовится. Так что три секретных дня оказались тяжелы не только для меня, но и для них; как знать, возможно, для них — еще тяжелей: ведь им не удалось ни сломать меня, ни приблизиться к разгадке преступления.
Как только секрет был снят, мне полагалось встретиться с адвокатом. Мое дело, столько времени лежавшее неподвижно, словно для отвода глаз прикинувшееся мертвым, вдруг не просто зашевелилось, а разом поднялось на дыбы. Сколько, мне говорили, в нем томов? Более ста. Том — это толстая черная папка с металлическими ушками внутри, на которые нанизываются пробитые скоросшивателем бумажные страницы — либо со стенограммами моих интервью, либо с показаниями свидетелей, либо с достижениями судебно-медицинской экспертизы, — а то и прозрачные целлофановые пакетики с фотографическими изображениями, пробами почвы, планами местности, какими-то волосками, частичками ткани, прочей чепухой… Одним словом, всякий, даже далекий от юриспруденции человек с небогатым воображением может легко представить себе, как выглядит подобный том и для чего предназначается.
У нее с собой было сразу несколько папок, содержимое которых мне было необходимо просмотреть. Она страшно торопилась, записывая мои ответы, у нее дрожали пальцы, а вместе с пальцами — и кольца на них, и ручка, и золотой браслетик, сползший по тонкой руке на самое запястье, и золотые же часики. Она хмурилась, морщила лоб; кажется, я уловил легкий запах ее пота — это бывает даже с самыми чистоплотными людьми в моменты острого волнения.
Когда же она остановится — чтобы заговорить о том, что собирался обдумать я в эти дни?!
Однако минуты, отведенные нам для свидания, стремительно истекали. Как знать — может, все мое будущее всецело зависит от того, в каком положении относительно друг друга находились в гостиной стулья, вазы, декоративные сухие снопики цветов, от того, что один стол был перевернут, а второй остался на месте, но усыпан пеплом и залит какой-то жидкостью; от того, как были связаны руки у одного, как — у другой, какие именно вещи были — или могли казаться — похищены. Небольшой несгораемый шкафчик, встроенный мною самим в стену, наверняка пуст. Так же пуст, как и до этого: у моей жены никаких драгоценностей — кроме меня — не было.
Я понимал, что вопросы, интересующие ее, в создавшейся обстановке важнее того, о чем мне хочется поговорить с ней сегодня: тянул я три месяца, потерплю и еще три дня и три ночи до следующей встречи — стало быть, в понедельник. В спешке она, случалось, сбивалась на родной ей английский.
И вот, на самом рубеже отведенного нам времени, она взглянула на часы, закрыла папку и перевела дыхание.
— Виктор, что ты привез с собой из Москвы? — спросила она, вдруг спускаясь с торжественного пьедестала второго лица множественного числа.
Вопрос (или — трогательный переход к новой форме местоимения?) был настолько неожиданный, что я не сразу нашелся, что ответить. Поэтому она повторила:
— Что ты привез с собой из Москвы?
— Ты ведь знаешь.
Хотя нет, она не знала, а если знала, то не из моих уст. Мы с ней об этом не говорили. Я писал об этом в дневнике.
Я ответил, неловко обозначив предмет одним словом — тем словом, которым он, в сущности, и назывался. Неловким было не само слово, а связанные с ним обстоятельства.
— Да-да, — произнесла она, глядя мимо меня в стену. — А больше ничего?
Нет, ничего особенного. Личные вещи. Ножик. Ничего особенного.
— Мне очень нужно, чтобы ты хорошо вспомнил. Кроме личных, твоих собственных вещей у тебя ничего с собой не было?
Нет.
— Никто не передавал с тобой посылки, передачи, пакета? Свертка?
Нет.
— Книг? Конфет? — с непонятной мне, жаркой надеждой спрашивала она. — Не знаю… Радиоприемника? Коробки с одеждой, обувью?.. Это точно?!
Это абсолютно точно. Точно до последней степени.
— Почему ты об этом спрашиваешь?
— Когда это было?.. Несколько дней назад ко мне приходил человек. Он сказал, что ты у него что-то украл.
— Украл? — повторил я.
— Да. Что ты не вернул ему то, что привез из Москвы.
— Какая ерунда… Он не сказал, что имеет в виду?
Она глубоко вздохнула:
— Сказал.
— И что же?
— Алмазы.
— Опять алмазы! Значит, они приходили и к тебе?!
— И к тебе тоже? Здесь? В тюрьме?
— Да.
— И у тебя их, конечно же, нет — алмазов? — спросила она.
— Нет. Я не представляю, о чем разговор, что произошло и почему вдруг все требуют от меня каких-то алмазов!
— Что значит «все»?
— Ты, Свен… Бывший следователь, как его… Этот, усатый…
— Господи, я от тебя ничего не требую…
— Может быть, это какое-то недоразумение?
— Недоразумение, — повторила она. — Недоразумение. Боюсь, именно из-за этого и погибла твоя жена.
— Ты думаешь?
— Я, конечно, могу ошибаться. Но почему ее пытали, и так жестоко пытали? Почему на ее глазах пытали ее друга?! Почему не сняли с нее золотых колец, почему оставили на ней брошь с бриллиантом? Почему в саду выкопаны ямы, как будто искали что-то зарытое в земле?
— Тебе угрожали?
— Да.
— Как именно?
Она посмотрела на часы.
— Сейчас это не важно.
Она закрыла лицо руками, а когда убрала их, в ее глазах как будто стояли слезы.
— У меня выломали дверь… Рылись в моих бумагах. Украли мою фотографию.
— Фотографию?
— Да.
— Зачем?
Она пожала плечами: она не знала.
Мы одновременно обернулись к дверям: тюремный сотрудник, стоявший в дверном проеме, выразительно похлопал по своим наручным часам.
— Время, — сказал он.
— Мне пора, — сказала она.
— Тебе пора, — повторил я.
Она разом сгребла папки и бумаги в портфель.
— Что мне делать? — спросил я.
— Пока ничего. Если все так, как мне кажется, то безопаснее, чтобы они думали, что алмазы у тебя… Пока они так думают, с тобой все будет в порядке.
— Какая ерунда… А с тобой?!
Она усмехнулась.
— Я одна никуда не выхожу: меня сюда привез муж, сидит ждет в машине.
Порывисто взяла меня за руку, сильно сжала мне пальцы.
— Подожди три дня, потерпи, — прошептала она; ее рука дрожала в моей.
Я погладил ее раскрытую ладонь, она вздрогнула и убрала руку, оглянувшись на человека в дверях.
Встала на ноги.
— Ладно, я пошла.
Встал и я.
Забыла пальто, вернулась, прошла мимо меня к столу, сняла пальто со спинки стула, перекинула через руку. Портфель полон бумаг.
Нахмурившись, как от боли, взглянула на меня, проходя к двери.
Через день настало воскресенье. Когда я в последний раз был на улице? Сложно сказать. Неделю, две, три назад… Однообразные дни и ночи так похожи друг на друга, что, оглядываясь, сложно представить себе точную перспективу времени. То, что сегодня воскресенье, я знаю не потому, что я поклонник календарей, а потому, что позавчера, прощаясь со мной, ты сказала: в понедельник, через три дня. Путем арифметических вычислений (вычитание, сложение) я установил, что дело было в пятницу, вслед за которой наступила суббота, а затем — воскресенье; а назавтра последует понедельник.
Я не любитель угрюмых обобщенных прогулок под казенным куском неба, но тут пошел, потому что от чрезмерного в последнее время недостатка движения болели ноги.
Я стоял посреди двора, глядя под ноги и жалея, что вышел, когда ко мне подошли и тронули меня за руку. Это был не знакомый мне близко, хотя известный в лицо коллега-заключенный. Он сказал мне по-английски: «Читай». Почему по-английски? И почему письмо, переданное им, тоже было составлено на английском — ведь был некоторый риск, что я его не пойму? Мой первый, родной и любимый язык — великий и могучий русский; за ним следует нидерландский, принадлежавший моей бывшей жене — чьи положение тела и расположение ран мне так хорошо известны после трех дней секрета и десяти минут беседы с адвокатом; за ними в строю с различной степенью бодрости маршируют несколько славянских языков — и только на предпоследнем месте, прихрамывая, движется английский. Демонстрацию замыкает замотанный в сине-бело-красные бинты, кривой и калечный французский.
«Душа моя», — начиналось письмо.
Я посмотрел на англичанина, неприветливого, слишком высокого и непропорционально сложенного человека, могучая верхняя часть организма которого в сравнении с нижним сегментом (ногами) казалась надутой воздухом — какой-то воспаленный нарыв, недоброкачественно продуманная опухоль.
Подул ветерок, и англичанин, заложив руки в карманы, зябко поежился.
«Душа моя, наша последняя встреча произвела на меня такое неизгладимое впечатление, что мне будет очень обидно, если она не повторится более никогда.
Кстати, ты наверное, интересуешься, почему я пишу это письмо не своею собственной рукой. А как же мне писать, если указательный палец моей правой, вдобавок, руки…»
Я опустил письмо.
«Вопросы?» — произнес человек, потому что я, оказалось, смотрел на него. Что там дальше, в этом идиотском письме?
«…который я порезала, болит, что тебе подтвердит податель сего письма. Как полагает врач, из-за того, что я так долго тянула, произошло заражение крови, и палец, возможно, придется ампутировать. А все занятость, все отсутствие времени. Можешь себе представить, как я надеюсь, что это не так. Завтра я думаю пойти к другому врачу, но если и его заключение будет таким же, ждать больше нельзя: по мнению моего лечащего врача, заражение может продвинуться дальше, по всей руке, и ты сам понимаешь, что последует за этим. Так что мой совет на будущее: не теряй времени».
Далее следовали еще какие-то слова, но я, прочтя письмо до конца, а затем и перечитав его раза два, финала не запомнил. Помню только, что в стилистическом отношении он был не просто хуже, а гораздо хуже, нежели начало, — словно весь небогатый умственный запас писавшего был до последней капли исчерпан вступлением. Разумеется, это письмо не могла ни написать, ни продиктовать, ни даже придумать ты — такая умная, такая тонкая девушка.
И надо же как получилось: сегодня я уже убежден, что с тобой связана вся дальнейшая моя судьба. Возможно, я ошибаюсь, принимая, что называется, желаемое за действительное, но мне думается, что весь предстоящий мне жизненный путь мы пройдем вместе с тобой. Если раньше я не позволял себе думать о тебе, а когда моя мысль все же получала разрешение, то временное и весьма ограниченного характера — так, чтобы ни тебя не задеть, что ли, не запачкать, ни самому не привыкнуть, как привыкаешь к наркотическим препаратам, — одним словом, если раньше было так, как я только что описал, то сегодня я думаю о тебе вовсю, раскрыв все мысленные люки, двери, калитки, ворота, шлюзы и окна, чего не позволял себе раньше, не забывая, во-первых, о вине, прилипшей ко мне в прошлой жизни, во-вторых, о замужнем твоем положении, в-третьих, о твоем ребеночке. Перечисление я могу продолжить, у меня есть еще и в-четвертых, и в-пятых, и даже в-шестых.
Столько времени боявшийся и мечтать о тебе, с позавчерашнего дня я считаю тебя своей собственностью. Вот потому страх потерять тебя и оказался сейчас самым главным моим чувством; он, как случается в редкие минуты жизни, ослепил меня, лишил на какое-то время способности думать — в том числе возможности сообразить, что информация, изложенная в письме, может не соответствовать действительности, что неизвестные пытаются меня обмануть, надеются испугать, представляя твое положение в неверном свете, хотят подтолкнуть меня к признанию…
Как бы там ни было, прежде чем способность сколько-нибудь здраво размышлять вернулась ко мне, я уже бил человека, доставившего мне письмо якобы от тебя, — захваченный врасплох, он не защищался и не отвечал мне первое время; первый удар был самым удачным, я попал ему в нос, а нос оказался слабый, склонный к кровотечению.
Если бы дело происходило на боксерском ринге и были мы освещены прожекторами, окружены канатами толщиною в руку и внимательными рефери, то в эти первые секунды счет был бы сухим, как пустыня Гоби, — и, несомненно, в мою пользу. Вполне возможно, что тренерский состав, заботясь о здоровье и дальнейшей профессиональной карьере моего противника, выбросил бы на ринг полотенце с просьбой закончить поединок незамедлительно.
Однако вокруг нас не было канатов, не было рефери, вялое, фламандское зимнее небо по необходимости заменяло торжественный свет прожекторов, и большинству зрителей захотелось вступиться за моего противника. Меня почти сразу сбили с ног, но, в нарушение всех спортивных правил, бой не прекращался, мне не предлагали подняться, никто, упав на колени, выбрасывая вверх пальцы и брызгаясь слюной, не отсчитывал время нокдауна, удары сыпались со всех сторон, как сыплются спелые яблоки с тонкоствольной яблони, сотрясаемой детьми — грабителями огородов, и я, разумеется, не видел, кто именно меня бьет, а кто, любопытствуя, просто стоит в сторонке.
Я держался за сознание до того самого неприятного мгновения, когда — как в детстве, после известного прыжка в воду с вышки — не осталось не только сил, но смысла терпеть. Я уже описывал, как, дергаясь под водой, я поворачивался лицом то к поверхности, то к дну, что радикально меняло направление бега воздушных пузырьков: когда я тонул лицом ко дну, пузырьки, как им и следует, поднимались вверх; когда же меня переворачивало пузом к небу, отчего-то начинало казаться, что пузырьки падают вниз, в то время как сам я поднимаюсь на дно. Очень неприятная, тошнотворная игра вышедших из-под контроля органов равновесия (если не ошибаюсь, какой-то жидкости за ушными перегородками).
Если постараться воспроизвести тот последний countdown, обратный отсчет времени, предшествовавший отправке состава моей жизни к следующей остановке, то числу «пять» будет соответствовать треск моих ребер под ногами прыгающего по мне, как будто грудь моя — гимнастический трамплин, а он — прилежный спортсмен, отрабатывающий положенное тренером число упражнений. Цифре «четыре» — успокоительная мысль о том, что письмо — конечно же, фальшивка и ты, душа моя, — под надежной защитой своего мужа. Под цифрой «три» в каталог воспоминаний навечно занесена рука, ловящая среди многочисленных бьющих, старающихся ударить или же попросту стоящих вокруг меня ног листок бумаги, брошенный мною на землю. «Два» — пальцы схватили письмо. «Один» — и рухнул, провалился уже неровный строй верных мне до последнего ребер. В самой последней капле живого сознания навсегда отразилась следующая комбинация объектов: простая кирпичная стена, в стене — дверь, в двери — согнувшийся на бегу, смешно раззявивший рот, с испугом на некрасивом своем бабьем, жабьем лице, смотритель Йозеф, торговец мелким товаром, иногда и в рассрочку, обладатель золотой с точеным орнаментом автоматической ручки. Меня бы не удивило, если бы сгоряча досталось и ему — неосторожно и поздно, так поздно, подумать только, так непоправимо поздно бросившемуся мне на защиту. Спаситель мой, с какой же лестницы пришлось тебе спускаться на этот раз?