Моя деревня называлась Верховинино. Название — то ли от верхних овинов, то ли от верховины — высокого места в лесу. Стояла она на взгорье у кромки леса, у слияния двух невзрачных ручейков, которых уже нет, и люди помоложе меня их не знают. Тот, кто пашет теперь тут землю или косит сено, уже не может напиться из тех ручьев. Как я себя помню, в деревне было всего-навсего пятнадцать дворов. Загибая пальцы, считаю своих сверстников: на заводы и фабрики ушло восемнадцать, стали интеллигентами девять, война не вернула десятерых. Возвратясь с фронта, я насчитал семь изб — двенадцать баб и стариков. Они еще долгие годы пахали и засевали ту же землю, что и раньше: Ренду, Митину гору, Горовашку, косили Заремянье, Игнашев луг, Яров-клин, пасли скотину на Пашменовом болоте.
Но время взяло свое. Деревни нет, если не считать двух вдовьих хатенок, которые собираются снести, а сады раскорчевать, печины запахать и сеять хлеб. Пока этого не случилось, мы, дети ее, приезжаем сюда посидеть на заросших травой камнях, побродить по садам, поклониться на погосте родным могилам. Неодолимая сила тянет нас сюда из ближних и дальних городов. Это ни на что не похоже. Это нельзя сравнить даже со страстью путника приложиться к роднику. Там — одно: утолить жажду тела. Здесь — иное: напоить нечто в душе. Разбудить, извлечь из-под наносов прожитого, рассмотреть и понять, что же оно такое, это «нечто», без чего, оказывается, так неуютно жить на свете.
…Я сошел с автобуса за три версты от Верховинина, постоял, пока не улеглась пыль, поднятая колесами, и огляделся. Слева, за яблонями, виднелось несколько изб, справа — развалины церкви и усадьбы, за ними — десяток старых лип с усохшими вершинами и молодая поросль, густо взявшаяся от корней. Корни деревьев продолжали жить, гнали к свету земные соки, и вырастал новый парк, буйный, беспорядочный, неистребимый.
Тут было село Хряпьево. Я помнил его большим, нарядным. Сюда по ноябрьским пристывшим проселкам из окрестных деревень сходились на митинги мужики. Балкон имения был в кумаче, там стояли недосягаемо значительные люди в кожаных тужурках и шинелях и говорили речи о революции, а на дорожках и газонах теснились мужики, немножко хмельные не столько от выпитого в потребиловке вина, сколько от воспламеняющих головы речей о земле и воле.
Еще я помнил церковь: благовонный ладанный дымок, душную тесноту под каким-то покрывалом наподобие попоны, под которую гуртовали нас, дикую малышню, бабушки на исповедь, и мы задушевно пищали в ответ на вопрошающий глас попа «грешны батюшка», а потом отдирали от потных ладошек медные пятаки, вложенные в наши кулачки все теми же бабушками, клали их на тарелку и, раскрыв подобно птенцам рты, принимали с ложки глоток сладковатой мутной жидкости — святого причастия.
Позже я ходил в церковь с холщовой сумкой и набивал ее книжками. В церковном притворе я впервые увидел библиотеку. По теперешним представлениям это была крохотная волостная библиотечка, но для нас тогда — громадная и таинственная, как громаден и таинствен был мир, скрытый за толстыми пахнущими кожей переплетами. Мы постигали этот мир, как мореплаватели новые земли, — со страхом, надеждой, упоением, жадностью и отвагой. Деревенским мальчишкам, верящим в бога и в черта, в колдунов и домовых, нужно было иметь немало дерзостной отваги, чтобы, начитавшись книг, не крестить лба перед обедом, отправиться в «заколдованное» место и посидеть там ночь, выкрикивая вызовы страшным всемогущим силам. Мы отважно разрушали в себе старый мир, и не мальчишеской дерзости дивлюсь я сейчас, а тому молчаливому поощрению, которое выказывали нам отцы, по представлению забывших свой род грамотеев темные деревенские мужики.
Я сворачиваю с большака на проселок, к небольшому круглому взгорку — погосту. Тут они покоятся, верховининские, макаринские, игнашевские, лифановские, дроздовские мужики, за исключением тех, что «без вести пропали» на полях Галиции, в Мозырских болотах, на сопках Маньчжурии, в бескрайних просторах России, под городами Европы.
Сельские погосты… Какой-нибудь сугорок, клочок земли — неудобицы, две-три березы, посеянные ветрами, кусты сирени и холмики, холмики, без оград, без каменных надгробий… Гуляют по погосту ветры, несут с полей пыль и запахи хлебов, наметают зимой непролазные суметы, которые сбегут потом вешними водами, размыв и унеся по пути забытые холмики.
Поразительно: сотни лет хоронят здесь, а погост не разрастается, как был холм, так и остается, только как бы приседает, стирается, сравнивается с окрестными нивами и уже не отличишь издали от обыкновенной зеленой куртины. Я понимаю: не с чего было мужику тратиться на склепы и надгробия. По одежке протягивали ножки. Но где они, те помпезные надгробия, сооруженные за счет мужицкого пота? Время сровняло земляные холмики безвестных мужиков и каменные склепы титулованных особ. Не в том ли величие народа, что не пыжился он увековечить имя надгробием, а просто и скромно насыпал холмик земли над уже насыпанным — над прадедом, дедом, отцом, — поколение на поколение, поколение на поколение, — и, не предаваясь долгой печали, возвращался к будничному нескончаемому делу — сеять хлеб. Эта скромность и величие невыразимой грустью щемят сердце всегда, когда приходится стоять, предаваясь размышлениям, у сельских погостов.
Я сошел с проселка, перешагнул оплывшую канаву и высокой некошеной травой прошел на сугорок. Не сразу нашел могилу отца. Какие-то странные деревья росли вокруг. Кривые, узловатые, с высокими зонтичными кронами. Что за диковина: никогда на русском погосте не сажали деревьев горных лесов! Присмотрелся — да это же сирень! В тесноте кусты стали деревьями — маленькими, уродливыми, но деревьями. А может, набрала силу сирень от праха поколений?..
Я присел на соседний холмик и предался размышлениям. Мне хотелось сказать верховининским мужикам, что вот пришел я их навестить, что судьба, которую прочили они мне, кажется, сбылась, но долг свой перед ними я еще не исполнил — не рассказал о них людям.
На могилах — ни надгробий, ни имен. Правда, в последние годы пришла мода и сюда — ставить голубые ограды из железных прутьев. Железа стало много, любой тракторист за бутылку сварит-свинтит простую решетку. А, честно говоря, не воспринимаются решетки на сельском погосте, не подходит мужику железная огорожа, пускай бы глядели холмики прямо в просторный мир.
…Меня вызвали телеграммой: умирал отец. Я добрался поездом до райцентра, мела непроглядная февральская метель, ни о каком транспорте нечего было и думать. На счастье, в райисполкоме встретил знакомого, срочная нужда гнала его в МТС, конюх запрягал для него вороного мерина, и с этой оказией добрался я до Хряпьева. Дальше три версты пешком — вцелик, через поля и овраги, встречь метели.
В избе было темно, над столом горела семилинейная керосиновая лампа, та самая, при свете которой я много-много лет назад на этом же, единственном в избе — и кухонном, и столовом, и портняжном, когда случалось приглашать портного, — столе готовил свои школьные уроки. Свет лежал тусклым кругом, не доставая деревянной кровати в углу. Кровати было столько же лет, сколько и избе, еловые брусья от времени стали темно-коричневыми. На этой кровати родились мы, трое братьев и сестра, на ней мы болели, на ней умерли брат и бабушка. Теперь умирал отец. Он лежал на боку под старым слежавшимся и оттого тяжелым и негреющим ватным одеялом. Он уже не мог открыть глаз, сил хватило на два слова: «Все… мое…» Это «все мое» острой болью живет в моем сердце. Всяко умирают люди: с криком, с гневом, с протестом, смиренно, безропотно… Ничего похожего не было в интонации «все мое». Было какое-то щемящее спокойствие, может быть, ближе всего к безмерной усталости пахаря, наконец-то закончившего ниву. Но почему он произнес не «конец», не «прощай», не что-нибудь иное, а именно «все мое»? Столько лет хочу проникнуть в его последнюю мысль и понять: почему?! Как много вобрали в себя два слова! «Все мое» — это огромный мир, уходящий с ним. Это — его, и только его, жизнь, чувства, мысли, желания, не познанные мною, лишь в малой малости переданные мне, а в целом-то унесенные, исчезнувшие, невозвратимые. Нет, не в силах я объяснить двух последних слов, их простого и великого смысла. Может быть, позже…
А метель выла и стонала за окном. Помочь было нечем, сознание своего бессилия угнетало. Он умер неслышно — угас, жизнь ушла. Я выпрямил его еще не остывшее тело, сложил на груди руки. Мать велела сходить за Сашкой Колихой — обмыть усопшего. Своим нельзя — так велит обычай. Я все-таки нарушил: старой Колихе было не под силу одной. Я поднял тело на руки, чтобы перенести на лавку, и поразился его легкости. Сколько раз носил на руках он меня, а я его один-единственный, и тот не при жизни — так уж определено между отцом и сыном.
Перед рассветом я пошел в Игнашёво просить Петровича сделать гроб. Старик складывал в мешок инструмент и ахал:
— Ах, Афанасий, побратим, рановато собрался. Думано ли, домовину стругать тебе…
Петрович стар и ветх настолько, что сам идти не в силах. Я попросил у бригадира коня, но на гуменниках увязли в сугробах, и пришлось коня выпрягать, вытаскивать сани на себе. Свирепый ветер со снегом валил с ног, продувал насквозь шубенку Петровича, он дрожал осиновым листом.
— Что делать, Петрович?
— Бери мешок, иди передом, буду тебя держаться.
Продержался Петрович десяток шагов — и дух вон. Я обхватил его рукой, мешок закинул за плечи, так и тащились мы часа два. А от деревни до деревни — верста.
Потом Петрович сидел на лавке, показывал, где пилить, где строгать, я пилил и строгал — делал отцу домовину.
Метель бесилась весь день и на следующий тоже, когда мы с Петей, сыном Сашки Колихи, вернувшимся со службы, отправились на погост рыть могилу. Больше в деревне мужиков не было.
В день похорон небо прояснилось, пала оттепель, пять верст кружным путем ехали на дровнях. Вечером при лампе сидели застолицей — пятеро женщин, Петрович и мы с Петей. Водки в лавке не оказалось, пили дрянное винцо. Мать выставила початую бутылку денатурату — свое лекарство от ревматизма…
И вот холмик. Он есть, пока есть я, внуки уже не придут подновить, им некогда, они далеко. На этом месте похоронят другого. Все на земле стирается. Все, кроме памяти. Да и память уже не будет различать их поименно, а просто «верховининские мужики». Так и должно быть, печалиться не отчего.
…Я пошел дальше. В километре от Хряпьева, на крестах, стояло сельцо Успенское — некогда имение барыни Елагиной, после революции — школа крестьянской молодежи. Барский дом не очень годился под классы, но как-то его приспособили, срубили приделы — ничего, учиться можно было. Деревень двадцати училась здесь молодежь. Память хранит многое из той светлой поры, но более всего жаль парка и столетних дубов, спиленных немецкими солдатами. Вандалы устроили в школе казарму, а в нашем, самом большом, классе — конюшню, пилили дубы и топили печи, пока не спалили все подчистую: и школу, и парк, и село. Теперь тут голо, только пруд с островками тускло блестит посреди пустыря, зарастая рогозой и ряской. Я видел прах городов и деревень, развалины дворцов и храмов, но, как ни странно, именно наш школьный парк ассоциируется у меня с вандализмом. Сентиментальность? Чушь! Я не подвержен слезливости, но мое есть мое, оно — та самая капля, в которой великое и светлое — Отчизна.
От Успенского до Верховинина ходу полчаса большаком. И большак, и исчезнувшая в осоке речка Заремянка, и кусочек леса, называемый Яров-клином, и выгоревшее торфяное болото, в котором гнездятся утки, — все это малые капли, оставшиеся на донце души светлым родником, утоляющим беспокойную душу.
В Верховинине много садов. Не знаю, кто положил начало — посадил первую яблоню. К тому времени, как начал я себя помнить, сады были сильными, плодоносящими и такими большими, что в пять-шесть лет не мудрено было заблудиться. Теперь дивлюсь: ну что за мужики, при безземелье столько занимать под сады! Сажали бы картошку, жито сеяли, так нет же — насажали яблонь, вишен во всю улицу, из края в край. А как они цвели! Белой кипенью бушевал в деревне май, подоконники усыпало облетающим цветом, на улице за проехавшей телегой поднималась метелица.
Я обошел сады и остался ночевать в отцовском. Тетка Тоня, старуха-солдатка, вынесла мне дерюжку, полушубок, я улегся под высокой лешугой и всю ночь не сомкнул глаз. Лежал и думал. Тетка Тоня сказала, что вот по лету приезжал мужчина, спрашивал, куда подевался дяди Афонин дом, назвался Володей, пояснив, что еще маленьким вместе с матерью гостил тут. Я не мог вспомнить, кто такой Володя, гостивший у нас. Тогда тетка Тоня сказала: «Ну, что же ты, я и то вспомнила. В тот год было, как я сюда замуж вышла. Из Ленинграда к вам приезжали. Женщина с мальчиком. Дальней родственницей вам приходилась». Что-то туманное всплыло в памяти, но лица никак не прояснились, так и представил себе каких-то абстрактных женщину и мальчика. Вот и подумаешь: я-то ладно, я пуповиной привязан, а он, этот неведомый Володя, гостивший тут всего одно лето, — как он-то запомнил все это и зачем приехал сюда спустя сорок пять лет? За какой родниковой каплей приехал он?
Так что же такое эта почти исчезнувшая деревенька Верховинино? Что она для нас, родившихся, выросших, гостивших тут, теперь уже пожилых людей? Не знаю. Книжные слова о родном гнезде, о корнях-истоках очень уж стерты, приблизительны, я лежал под яблоней-лешугой, и ни гнездо, ни корни не приходили мне на ум, было лишь ощущение покоя и полной слитности с землей, с теплым звездным небом, с яблоневым садом, с пустой деревенской улицей. Было похоже, что душу подключили к аккумулятору добра и правды, и она, душа, заряжается…
…Лешугу отец посадил в середине сада, думал, добрая яблоня будет. Росла она, росла, антоновку с ранетом обогнала, а все не зацветает. Срубить жалко: все ж таки яблоня.
— Погожу, — сказал отец, — авось уродит.
И вот начала лешуга плодоносить. Сначала белым-белым цветом зацвела, белее вишни и сливы. И до того густо, словно обсыпало ее за ночь поздним чистым снегом. Потом яблочки завязались, маленькие, обильные.
Бежит и бежит лето. Травы на лугах скосили, рожь поспела — жать начали, а яблочки как висели малюсенькие да зеленые, так и висят.
Ранетки давно сняли, белым наливом на ярмарках торгуют, слива созрела, а лешугины орешки лишь с бочка розоветь начали. В рот не думай взять — челюсти сведет.
Мужики над отцом смеяться стали:
— Эку дуру приволок ты, Афоня!
Отец уж и не смотрит на лесную дикарку, топор наточил, ждет, когда лист опадет: дерево с плодами рубить рука не поднимается.
А когда начал опадать лист, лешуга и сказала о себе. Да так, что насмешники ничем иным того чуда объяснить не могли, как только забавой лешего.
— Леший удружил тебе, Афоня.
Ах, и добрый был леший! Лешугины яблочки в один день так налились янтарным соком, что насквозь засветились, хоть зернышки считай. А в рот положишь — то ли пряника вкусил, то ли меда сотового. Отец объяснил чудо так:
— Земля плоды напоила. Лист, видишь, опал, а корни не уснули еще. Весь сок земной и приняли в себя яблочки…
Много лет спустя я вспомнил лешугу. Однажды (это было в приморском городе М.) редакционное задание привело меня в один дом. Хозяин встретил любезно, но просил повременить с беседой, кивнув на ширму, из-за которой доносились звуки музыки: кто-то неуверенно играл на пианино.
Минут через десять ширма колыхнулась, и через гостиную прошла женщина, невысокая, хрупкого сложения, с неброским, скорее даже некрасивым, лицом. Поражали ее глаза, большие, серые и не то грустные, не то настороженно ждущие. Было такое впечатление, что женщина вот-вот обернется и спросит: «Вы меня звали?»
Впрочем, вовсе не глаза меня заинтересовали: мало ли на свете необыкновенных глаз! Заинтересовало оброненное вскользь хозяином пояснение, что учительница музыки — уважаемый в городе врач. Я спросил:
— Деньги?
— Что вы! Что вы! — замахал он руками. — Доктор Валя в высшей степени благородный человек. — И, оглянувшись на ширму, понизил голос до шепота: — Девочка, видите ли… э-э… с трудом передвигается. А о деньгах не смеем и заикнуться.
О благородном человеке надо было рассказать читателям. Но если бы знать, что встречу… глухую стену! Доктор Валя не пожелала со мной разговаривать.
— В газету? Обо мне? Никогда! — В необыкновенных глазах ее прочел я всю безнадежность моего предприятия.
Не скажу, что до этого не попадались «трудные» герои. Бывали орешки — ого! Но чтобы вот так: сказала — отрезала, такое слышал впервые. Надо бы и мне махнуть рукой: не хочешь — не надо. Но меня, что называется, заело, и, набравшись терпения, отправился я в долгую кружную дорогу.
Кончался в редакции день, я убирал бумаги в стол и шел в город. Шел в поликлинику, на квартиры к больным, в музыкальную школу… Приставал с расспросами к врачам, педагогам, родителям… Исписал блокнот, второй… Перечитал все автобиографии, писанные когда-либо доктором Валей для отделов кадров… Я располагал столькими фактами душевной щедрости этого человека, что мог бы уже писать очерк. И в то же время не мог. В руках были плоды, но я не знал, какие соки напитали их.
Южная ночь упала сразу, без сумерек. Прошел обильный дождь, тропинка, ведущая на улицу Буйнакского, раскисла. С трудом нащупывая в темноте опору, я поднимался вверх. Внизу черно и маслянисто блестело море, и сверкала огнями бухта.
Среди мокрых садов отыскал небольшой домик с плоской крышей и открытой верандой. Одно окно светилось. Я постоял, прежде чем стучать. Знал: такого гостя тут не ждут. Но бывают, оказывается, удачи, посылаемые нашему брату за терпение. Меня встретила сестра доктора Вали, тоже врач, только педиатр, розовощекая хохотушка.
— Шура, — отрекомендовалась она, подавая мягкую, теплую, как и должно быть у детских врачей, руку. — А вас я знаю, наслышана. Охотитесь за нашей дикаркой. Скажу, что не такой уж вы и страшный. Чего она от вас прячется?
Вот о ком писать! Милое дело: ни вопросов, ни расспросов. В пять минут вся биография как на ладони, да еще с «картинками». От одной такой картинки у меня дыхание перехватило: вот они, соки, напитавшие плод!
— Знаете, тогда война шла. Мы девчонками были. Валя постарше, я помладше. Отец, понятно, на фронте. Мама в библиотеке, зарплата так себе. Голодно, холодно и все такое прочее. Но — как все, так и мы. Терпим и надеемся. Однажды мама вернулась не одна. Она привела незнакомую женщину с девочкой лет десяти. Это были беженки. В одних платьях и совсем босые. «Девочки, — сказала нам мама, — у вас теперь будет сестренка, подберите ей туфли, платье, завтра в школу вместе пойдете». Стало нас пятеро. Живем — перебиваемся. А в начале зимы наша мама сотворила настоящее чудо. Вы сами-то воевали? По возрасту не похоже. Ах, воевали. Извиняюсь. Во всяком случае, холостяком были. Вот видите, всего и вам не понять. В один мокрый-премокрый вечер, когда мама торопилась домой, ее останавливает военный и говорит: «Простите, я понимаю всю несуразность своего вопроса, но ничего не могу с собой поделать. От самой границы спрашиваю у случайных людей, не встречалась ли им женщина с девочкой? Меня принимали за помешанного, мне сочувствовали, но говорили: разве можно найти иголку в сене? Люди правы, но, знаете, если потерять надежду…» Мама расспросила военного и, ничего не говоря, велела идти за ней. На наших глазах разыгралась потрясающая сцена: муж нашел жену и дочку, с которыми расстался в первый день войны. Слез и радостей в доме было на всю ночь. Я тоже ревела. А Валька, представьте, нет. Ни слезинки. Только глаза вот та-акие сделала и глядит на маму не мигая. Представляете, она подумала, что мама волшебница.
Когда я покидал домик на улице Буйнакского, на тропинке перед калиткой разминулся с доктором Валей. Она шла усталая, в мокром плаще и ни слова не сказала, только бросила в мою сторону быстрый взгляд. «Да отвяжешься ли ты наконец?!» — прочитал я досаду и укор во взгляде и мысленно сказал: «Отвяжусь. Теперь — все».
Потом долго сидел на набережной и слушал шум моря. Он уносил меня в прошлое. Опять горели города, брели по дорогам беженцы, размахивали наганами на перекрестках осипшие командиры… И на этом немом фоне — две девочки: одна обхватила ручонками шею отца, другая большими глазами глядит на чудо, сотворенное добрым сердцем матери. В такой миг детская душа созревает для высокого и благородного служения…
…Лешуга. Лесная дикая яблоня. Она подсказала мне ответ: не место, а люди живут в памяти. Все, что окружало меня в детстве, — сады, березовая роща, хлебные нивы, луга, тропинки, проселки, школьные дубы, погост — все было одушевлено человеком: бабушкой, отцом, матерью, соседом, прохожим. Без них ничто не вошло бы в душу, ничто ни о чем не рассказало бы мне, и, стало быть, нечего было бы помнить. Ведь прохожу я мимо таких же садов и деревень, нив и парков без особого душевного трепета, они н и о к о м мне не напоминают.
Значит, неодолимая сила, влекущая нас на склоне лет в родные места, есть не что иное, как память о людях, бесконечная благодарность им, передавшим нам, перелившим в нас свой мир, а потом уж мы под воздействием жизненных обстоятельств видоизменяли его, расширяли, обогащали, но основа основ — понятия добра и правды — заложена отцами и дедами, обыкновенными русскими мужиками.
«Мужики суходольские ничего не рассказывали. Да и что им рассказывать было! У них даже и преданий не существовало. Их могилы безыменны. А жизни так похожи друг на друга, так скудны и бесследны! Ибо плодами трудов и забот их был лишь хлеб, самый настоящий хлеб, что съедается. Копали они пруды в каменистом ложе давно иссякнувшей речки Каменки. Но пруды ведь ненадежны — высыхают. Строили они жилища. Но жилища их недолговечны: при малейшей искре дотла сгорают они…»
Прочитал я это у Бунина в «Суходоле», и мелькнула мысль: прав старик. Что из того, что пронеслись над деревней социально-исторические бури? Вот исчезло Верховинино — что осталось от мужиков? Пруды-копанцы заплыли, колодцы обвалились, избы сгнили, преданий не существует…
Но стоп! Что-то не так. Да, они по-прежнему, как и сто и тысячу лет назад, сеют хлеб, тот, что съедается, строят избы, которые при малейшей искре сгорают дотла, но сами-то мужики не те. Социально-исторические бури не сами собой пронеслись, их сотворил мужик, сотворил, раздул и вышел из горнила хозяином. Он послал детей своих в необжитые земли, и построили они там города и заводы, которые будут стоять вечно. Он послал детей своих в школы, и пишут они теперь книги, проникают в микро- и макромиры. Он и сам, пахарь и сеятель, стал механиком и химиком, государственным и общественным деятелем, воином-освободителем и другом всех угнетенных, и деяния его еще при жизни стали преданиями. Нет, не прав Иван Бунин! И в отношении тех мужиков, наших предков, не прав. Иначе откуда бы взялись мы, нынешние? Вот усохли, свалились старые липы, а от корней пошли молодые. Но ведь липки пошли, а не елки и березы, унаследовали и ствол и крону, как унаследовали и мы от предков-мужиков свою сущность.
Вся моя сознательная жизнь, а это без малого полвека, прошла здесь, на Псковско-Новгородско-Тверской земле, в деревнях да маленьких городишках; учил в сельских школах детей, позже изъездил весь край с корреспондентским билетом. Сколько встреч! Сколько судеб! Сейчас ругаю себя за то, что не записывал все слышанное и виденное, что не вел дневников. Кое-что осталось в блокнотах, в газетных заметках да в ненадежной памяти. Но вот что удивительно: крепко держатся чувства, настроения, которые рождала каждая встреча, и я испытываю их вновь всякий раз, когда приходится ступать на старые пройденные дороги. Чаще всего это случается на какой-нибудь дороге-полевке.
Люблю я эти неторные полевые дороги! Вот бежит она от деревни к большаку, перекинулась через косогор, повиляла по мокрому лугу, нырнула в перелесок, сошлась там с другой, такой же дурнушкой, и вместе выскочили на большак.
Много проселков на русской земле. На спусках вешними водами размыты, через топкие ручьи гати кинуты, на суходолах подорожником да конским щавелем заросли. Всего-то и езды по ним — два раза в году: весной семена на поле провезут, осенью хлеб в амбары свезут. Но нет лучшего места для раздумий, чем неторная полевая дорога. Идешь и думаешь: а ведь большаки без полевок не живут. Все, что в кузовах машин катится по трассам, стеклось-собралось с таких вот проселков.
И жизненные пути мы тоже дорогами называем. На большие и малые делим. Про иного говорим: «Так бедняга и не выбился на большую дорогу». А в том ли дело, какой дорогой в жизни идешь, большой или малой? По-моему, наш путь тогда чего-нибудь стоит, когда, на проселки свои возвратясь, не стыдно людям в глаза поглядеть.
Вот вернулся я домой, походил тропами-проселками и опять пережил и детскую боль и детскую радость. То и другое было от мужиков, они заставили пережить. Было так.
У самого большака на сухом болоте росла березовая роща. Деревня пасла в ней скотину. Нас, мальчишек, посылали подпасками. Росными туманными утрами пестрые коровы разбредались среди белых, крапленных зеленоватым лишайником стволов, все кругом было неясно, зыбко, походило на волшебную небыль. Потом поднималось солнце, лучи его пробивались сквозь листву, и по всей роще, как чудные деревья, вырастали косые, золотисто дымящиеся столбы.
Березовая роща была сказкой моего детства.
Но однажды сказку… украли.
У мужиков случился земельный спор. Трое верховининских — Ваня Золотой, Федя Лехин и Коля Трубка — да сколько-то макаринских образовали колхоз «Безбожник» и выспорили у единоличников изрядный кусок земли. В отрез попала и роща. Ни на что она не годилась, кроме как на дрова. Артельщики, как я сейчас понимаю, нуждались не столько в дровах, сколько в демонстрации силы. И показали дружную силу топорами — за неделю свели рощу.
Стояла зима, снежная, студеная, с сухими метелями. С утра до вечера мимо нашей избы тянулись подводы, нагруженные кряжами. Я слушал тягучий жалобный скрип санных полозьев, и мне казалось, что это плачут заиндевевшие, привязанные веревками голые березы, было жалко их и больно.
Скоро тех же мужиков увидел я на иных подводах.
У нас случилась беда. Летней ночью воры увели со двора корову. Воры были опытные: обули корову в лапти — ни собачий нюх, ни человечий глаз следа не взяли. Мать сидела на лавке окаменевшая, отец потерянно слонялся по двору, мы ревели в голос. Искали три дня. Только на четвертый по вороньему граю нашли мы с братом в лесу требушину. А возвратившись домой, увидели у крыльца подводы с хлебом. Мужики-артельщики сносили в сени тугие мешки. Следом за артельщиками повезли «помогу» мужики нашей и соседних деревень. На тот хлеб и была куплена корова.
Вспоминая артельщиков, я снова переживаю удивление — первое, детское, потрясающее удивление щедростью и благородством.
Хочу рассказать и о том, как рождалось другое чувство — собственного достоинства.
…Часть леса, отсеченная от массива большаком, вдавалась узкой полосой в яровое поле и, наверно, поэтому звалась Яров-клином. Лесочек представлял из себя густую еловую поросль с толстыми пнями на полянах. Нас удивляла не толщина пней — хоть садись и обедай, — а ровнота сруба. Не среза, а сруба, потому что могучие елки были срублены топором. Мы думали, что в лесу похозяйничали великаны. На самом деле это были наши отцы, срубившие деревья на избы, в которых мы родились.
Летом в Яров-клин гоняли в ночное коней. Мы засветло набирали сушняка, обкладывали пень и поджигали. Хворост сгорал быстро, от него занимался пень и всю ночь тлел малиновым жаром. Наговорившись сказок и небылиц, мы засыпали вокруг этой печки, закутанные в армяки. Чуткая земля отзывалась на грузный скок спутанных коней, на натужливый кряк дергача в болоте, на быстрый стукоток дрожек по большаку, передавала эти звуки нам, тревожа причудливыми снами.
Но больше всего памятен Яров-клин корчевкой пней. Лес кругом был казенный, рубить там нельзя было, деревня топилась хворостом с болота да старыми пнями с Яров-клина. Мы с братом брали поутру топор, лопату, клали на плечи вагу — толстую крепкую жердину и, повесив на нее узелок с харчами, шли корчевать пни.
Еловый пень сидит обманно. Толстые корни распростерты широко, выпирают буграми, словно жилы на руках крестьянина. Кажется, совсем просто вывернуть такой пень, надо только окопать его, обрубить побочные корни и, заложив вагу, высверлить. А там уж в зависимости от силенок: хватит — переворачивай на попа, не хватит — жди, к вечеру приедет отец с поля, поможет.
Вот как будто все сделано: земля отрыта, корни перерублены, вагу заложили — жихаем, жихаем, а пень ни с места. И тогда обнаруживаешь, что держит его стержневой корень, отвесно уходящий вглубь, до которого не знаешь как и добраться.
Большой смекалки требовал этот проклятущий стержень. С иным возились по нескольку дней. Даже во сне снился. Зато и радости было, когда, вывернув и погрузив на телегу рогатое страшилище, везли его домой.
Мы шли рядом с отцом обочь телеги. Шли неторопливо, степенно, заложив за спины руки, с достоинством хорошо потрудившихся людей. На дороге из лесу до двора и были пережиты счастливые минуты осознания себя работником. Встречные мужики одобрительно говорили отцу:
— Дождался, Афанасий. Все было — в долг, в долг, а нынче — с отдачей.
Мы понимали: отдаем отцу с матерью за их заботу. И уже чувствовали: это вот и есть цена человеку.
…Я не зря рассказал историю доктора Вали, встреченной мною на одной из бесчисленных журналистских дорог. Доброе дело матери наполнило душу девочки таким чувством, которое определило ее поведение на всю жизнь. Так вот и в нас деревенские мужики пробуждали именно чувства, заставляли страдать, радоваться, гордиться, то есть переживать, а это и есть суть воспитания. Дивлюсь искусству мужиков: богатейший мир чувств сумели они открыть нам. За это и кланяюсь им низко.
Только та земля станет родной, которую исходишь вдоль и поперек. Она отдаст тебе скупое тепло осенних дорог и силу студеных ключей, поделится грустью обложных дождей и радостью светлых мартовских метелей, откроет таинственность робких зимних рассветов и очарование поздних июньских закатов. Земля станет родной, и ты узнаешь, как снимает она гудящую усталость тела и сумеречную угнетенность души.
За полвека я исходил свою землю многократно и понял, отчего версты разные. Идешь, как в школьной задачке, из пункта А в пункт Б, спросишь встречного: «Сколько еще?» — «Недалече, — скажет, — версты три». По времени вроде бы и прошел три, а тебе — новый встречный: «Четыре с гаком». По молодости дивился: ну что за народ, всю жизнь от деревни к деревне ходят, а счета верстам не знают. Но походил-пошагал сам и так же отвечать стал, потому что не метром дорогу мерил, а чувством. С удачей шел — на крыльях летел, с горем — гири на ногах волок.
…Стоял июль сорок первого. От ржаного поля, млевшего в полуденном безветрии за гумнами, от гниющих в садах опадышей, от густой крапивы за хлевами над деревней висела не проходившая даже ночью духота. Двадцать первого за полдень в дальнем конце улицы возник свистящий звук, как будто через узкое отверстие выпускали застойный воздух. Свист прошел над садами и оборвался в ржаном поле резким трескучим хлопком. Через минуту опять — тягучий свист с резким хлопком. Было похоже, что над деревней раздирают крепкое полотнище.
— Пристрелка, — сказал отец. — Я знаю, чем это кончается. Уходите.
Он взял из угла у порога тросточку, с которой обычно ходил на конюшню, и вышагнул в сени. Я видел, как свернул он за хлевы, прошел огородом и подался в сторону Митиной мельницы. Снаряды рвались уже на гуменниках. На улице заголосили бабы. Мать схватила сестренку, что-то крикнула бабушке. Гвалт на улице стих — толпа кинулась на Игнашевскую дорогу, подальше от страшных трескучих хлопков, от которых уже вползала в избы удушливая тротиловая вонь.
Меня словно приковало к подоконнику. Я чувствовал грудью, как вздрагивала каждым бревном изба, видел, как отряхивается анисовка в саду и мягко, без звука, выпадают из рам стекла, и словно ждал чего-то самого любопытного, что вот-вот последует дальше.
Обстрел кончился, наступила тишина, которую потом, на фронте, станем называть пугающей, потому что за ней должно что-то начаться, а что — не знаешь. Но в тот день, сидя в пустой, с выдавленными стеклами избе и вдыхая тротиловую вонь, я вообще ничего не знал, кроме одного: в Верховинино, которое за весь свой век только и слышало что охотничью потеху в лесу, пришла война. Тишина длилась долго, часов пять, я успел обойти деревню, безмолвную, словно вымершую, показавшуюся мне нереальной, чужой, потому что еще не видывал брошенного людьми жилья и даже не представлял, что есть сила, способная заставить человека бросить нажитое, насиженное. Только перед закатом тишину начал вытеснять гул, сначала глухой, неясный, потом он все густел и густел, отчетливо проступил железный лязг, и вдруг сумерки распоролись огненным грохотом — это на шоссе, в усадьбе МТС, не видимым мне барьером лязгающему гулу встали красноармейцы. Наверно, их было немного, потому что после короткой заминки железный гул усилился, наплыл на Яров-клин и покатился по большаку мимо деревни.
Ждать было нечего. Я нацепил на пояс австрийский штык, принесенный отцом с германской войны и используемый дома для щепания лучины, закрыл сенную дверь на клямку и пошел через рожь к большаку. Наступила летняя ночь. Во ржи били перепела, и их хорошо было слышно, несмотря на гул, все еще плывущий по дороге. Оттуда несло бензиновой гарью и разогретым железом. В стороне что-то горело, по лесу бродили расстреноженные кони, отбившиеся от людей коровы, и — ни единого, насколько хватал слух, человечьего голоса, только машинный гул, топот копыт, крик перепела и беззвучное зарево на горизонте.
Утром повстречал отца. Присели на сугорке.
— Деревня цела? — спросил он.
— Да.
— Ты… насовсем?
Я кивнул. Он скрутил цигарку, закурил.
— Тебе нельзя оставаться, да. Бог милует, иди.
Мы не обнялись, не поцеловались, даже не пожали руки. Просто я постоял перед ним с опущенной головой и пошел, не оглядываясь, на восход солнца.
Сыновьям расставаться с отцами легче, чем с матерями. Отцы сдержаннее, суровее. Они уже были солдатами и знают, что обязанность сыновей — становиться солдатами. Иди, сын, твоя доля ждет тебя.
Так пустился я в свой первый и самый долгий, а точнее сказать, так и не кончавшийся путь — мерить шагами дороги родной земли. Всяко ходил: налегке и с полной солдатской выкладкой, без крошки в кармане и с тяжеленным «сидором» за плечами, по необходимости и по доброй воле, меня водили и я вел, месил осеннюю хлябь и глотал въедливую пыль, мок под дождями и изнывал от жажды — дороги есть дороги, но ни в одной не разочаровался, не раскаялся, потому что каждая дала уму свою каплю, добавила чувству свою грань.
И были на тех дорогах «судьбой дарованные встречи».
Как-то возвращались мы с товарищем из Старой Руссы в Новгород, остановились у села Коростынь, спустились к Ильменю. Сел я на большой валун, спустил ноги в теплую мелкую воду и вдруг подумал: вот ильменская вода, она ведь особенная, сюда, в огромную чашу, десятки рек и речушек принесли свои воды, разные, непохожие, то светлые родниковые, то мутные полевые, то темные лесные, то чистые дождевые, и смешались эти воды в одну, озерную, и когда она вытекает Волховом через Ладогу и Неву в Балтику, говорят: идет ильменская вода. Никто не найдет, не отличит в ней струи Полы и Ловати, Веряжи и Веронды, Мсты и Поломети, Шелони и Полисти, для всех она — особая, неповторимая ильменская вода.
Так и человек. Прошагает по земле, сотни людей встретит, от каждого что-то возьмет-переймет, а перемешаются в нем людские душевные струи, и станет он особенным, ни на кого не похожим, неповторимым.
Теперь, когда настала пора оглянуться и поразмыслить, когда улетучилась самоуверенность молодости, я признаюсь: да, брал от людей, перенимал, впитывал их душевные струи и ныне хочу разобраться, что и чье во мне.
Калинин был в копоти от пожаров, отполыхавших четыре месяца назад. На улицах дотаивали грязные сугробы, с Волги дул сырой апрельский ветер.
Здание обкома комсомола стояло черное, с пустыми окнами, без крыши. Прохожие назвали мне улицу, и я долго блуждал где-то на окраине, пока не набрел на деревянный домишко, в котором после освобождения города разместился обком.
В домишке было тесно и шумно. Только что закончился пленум, делегаты еще не разъехались, толпились в коридоре, спорили и, беспрестанно хлопая дверями, убегали куда-то что-то получать. Среди серых холщовых «сидоров» много было зеленых армейских — владельцы их, как нетрудно было догадаться, приехали из прифронтовых районов.
«Сидор» стал неотъемлемой частью человека. В нем было все, без чего нельзя обойтись, и теперь можно только дивиться, как мало надо было человеку, если это «все» умещалось в заплечном мешке. Полки и дивизии, колонны новобранцев, толпы беженцев, эшелоны заводских рабочих — миллионы людей, сорванных с места ураганом войны, двигались, двигались — и у каждого из миллионов висел за плечами на матерчатых или веревочных лямках свой маленький дом: смена белья, кружка и ложка, кусок хлеба или сухарь, катушка ниток и бритва, осьмушка махорки и огниво… Свой дом, прошлый, настоящий и будущий, люди носили на себе. Да, и будущий, потому что очень и очень часто человек начинал жизнь на новом месте с того, что было в его «сидоре».
Помню, как после месячного пути добрался я наконец до Владимира, разыскал на перроне кипяток, нацедил кружку, уселся прямо на шпалах, развязал при свете луны мешок, достал сухарь… С первым глотком обжигающей живительной влаги, с ударившим в нос запахом размоченного ржаного сухаря я почувствовал себя дома. Ощущение было ново и неожиданно. Мой дом находился за тысячу километров на запад, и чуть не год до меня не доходило оттуда ни строчки, ни звука, а я, лунной ночью сидя на шпалах, испытываю такое чувство, будто повеяло на меня духом родной избы. И тогда я впервые понял, что это действие вещей, маленьких и незначительных в обыденной мирной жизни, но великих и незаменимых на войне.
Меня позвали к секретарю. Я оставил «сидор» за дверью и вошел в комнату с некрашеными полами и выцветшими простенькими обоями. Там стояли и сидели девчата в ватниках, в пальтушках, в полушубках. Высокий молодой человек в накинутой на плечи шинели что-то им объяснял. Он подал мне руку.
— Нашего полку прибыло. Садись и включайся. — И опять ко всем присутствующим: — Подробные инструкции, товарищи, получите в отделах, я скажу только, что все вы направляетесь в освобожденные районы помполитами, то есть помощниками начальников политотделов МТС по комсомолу. Ваша неотложная задача: восстановить комсомольские организации в деревне и готовиться к весенней посевной…
На ночлег дали талончик в «Селигер». Лучшая гостиница города уцелела, но была без стекол и без кроватей. Окна в номерах забиты фанерой, в фанере кое-где прорезаны оконца и вставлены стекляшки. Я попал в номер к партизанам. Спали вповалку на полу, подложив под голову «сидора».
Утром в столовой познакомился с Зиной Жабровой. Мы оказались за одним столом. Она была в пальто с меховым воротником, в шляпе и выглядела среди шинелей и полушубков «барышней».
— Тебя в какую МТС? — спросила она.
— В Скворцовскую.
— Это где?
— В селе Пятницкое под Торопцем.
— А меня в Торопец. Поедем вместе. Знаешь, как ехать?
— Очень просто: пойдем на КПП, сядем на грузовик.
На контрольно-пропускном пункте мы встретили своих коллег, девчат, направленных в Селижарово, Пено, Андреаполь. Регулировщики посадили нас на грузовик, набитый ящиками. Кое-как втиснулись, укрылись от ветра брезентом — и началась дикая тряска по разбитой прифронтовой дороге.
Ехали день и ночь. Сошли рано утром и никак не могли размять затекших и замерзших ног. Часа два ходили по торопецким улицам, пока не отогрелись. Торопец был взят нашими войсками с ходу и поэтому уцелел. Он выглядел тихим, мирным городишком. Поднимались над крышами дымки, пели во дворах петухи, хрустел под ногами прохожих пристывший за ночь ноздреватый снег.
— Тебя скоро в армию возьмут, завидую, — сказала на прощанье Зина. — А может, я раньше тебя… — Она не договорила и помахала рукой.
Теперь я догадываюсь, что она имела в виду. Много-много лет спустя, когда я занялся поисками без вести пропавших девчат-разведчиц, попались мне в списках кашинские, калязинские, кимрские девчата, а Зина была родом из тех мест, и, вероятно, были среди тех девушек ее подруги, и тогда Зина знала, куда и на какие дела они идут. Может быть, и сама просилась, но время ее было впереди. Через месяц меня действительно призвали в армию, и, направляясь в военкомат, я забежал в райком комсомола справиться о Зине. Мне сказали, что она ушла на спецзадание.
Ушла и не вернулась. Из архивной справки я узнал район, в который она была заброшена в тыл немцам с разведывательным заданием. От местных журналистов, включившихся по моей просьбе в поиск, я получил письмо, в котором они писали, что, по свидетельству жителей, в районе деревни Прискуха были задержаны две девушки. Немцы привязали их к телеге, погнали лошадей, и всю дорогу от Прискухи до Насвы бились девушки головами о камни. По всем данным выходило, что одна из них была Зина Жаброва.
Через Насву и Прискуху проходит теперь асфальтированное шоссе из Великих Лук на Ленинград. Я часто езжу по нему в командировки и всякий раз у какой-нибудь березки вылезаю из машины и обязательно пройду немного пешком. И тогда в памяти снова встает деревянный домишко на окраине Калинина, холодная гостиница «Селигер», тряская прифронтовая дорога и девушка в пальто с меховым воротником. Ничего больше не знаю я о Зине, и, вспоминая ее, я думаю о всех пропавших без вести девчатах, которые мечтали о солдатской шинели, но уходили в бой в своих пальтушках, в страшный бой, в котором стреляют только в одну сторону — в тебя.
…Мне надо было в Пятницкое, от Торопца на юг километров двадцать. Солнце грело по-весеннему. Из сугробов вытаивали распиханные с дороги в спешке зимнего наступления трофеи: двуколки, полевые кухни, машины, оружие.
Ботинки мои скоро раскисли, мокрые ноги стыли от снеговой воды, а спине и плечам было жарко в овчинном полушубке. Старый, с заскорузлыми полами, но с густой, длинной шерстью полушубок, выменянный мною у деревенской скотницы на габардиновый плащ, служил мне постелью и одеялом, спасал от ветра и мороза, а сейчас вот становился в тягость, и я не прочь был снова поменять его на что-нибудь полегче.
Наконец слева от большака показались высокие голые деревья и серые драночные крыши Пятницкого. О том, что здесь была когда-то МТС, говорили низкие кирпичные строения, похожие на барские каретники, от которых исходил холодный кузнечный запах. Шестью окнами на улицу стоял рубленый дом конторы. Что-то мне подсказывало, что он жилой: или отаявшие следы сапог на снегу, или крайнее застекленное окно в ряду разбитых. Я прошел коридором и постучал в дверь. Мне отворил высокий худощавый мужчина в нательной рубахе, в черных бриджах, заправленных в яловые сапоги. В руке он держал помазок, одна щека была намылена, другая — в черной с проседью щетине.
— Проходи, — пригласил он запросто, как будто мы были знакомы давным-давно. — Мне звонили о тебе. Закончу туалет, будем чай пить.
В углу стоял топчан, застланный серым суконным одеялом, в простенке — ящик, накрытый газетой, посередине — железная печка с трубой, выведенной в боковое окно. Я скинул «сидор», разделся и подсел к печке.
— Ботинки повесь на трубу — мокрые. Под кроватью валенки, переобуйся.
Подпирая щеку изнутри языком, начальник политотдела с треском срезал недельную щетину. Мне еще нечего было брить, и я подивился, почему он так плохо смотрит за собой. Над топчаном на гвозде висел широкий ремень с наганом и черная диагоналевая гимнастерка с накладными карманами. Подворотничок на гимнастерке сверкал белизной. «Значит, ему, — подумал я, — не всегда удается даже побриться».
Потом мы представились друг другу по всей форме, то есть пожали руки, и я подал ему свой мандат. Начальника политотдела звали Николаем Евгеньевичем.
— Ну вот, — сказал он, приятно улыбаясь, — первый помощник есть. А то, понимаешь, замучился один, неделями не вылезаю из деревень. Все сначала приходится начинать.
Выбритый, он выглядел моложе, ему можно было дать лет сорок. Худое, с резкими складками лицо, белые виски и удивительно теплые, добрые глаза чем-то неуловимым напоминали мне отца, и я сразу проникся к нему доверием. Меня потянуло к этому человеку, как тянет зеленый росток к сильному дереву. Это потом, когда росток вытянется, окрепнет, станет деревцем, он начнет отклоняться, уходить в сторону, ему уже тесно будет под сенью могучей кроны и он захочет своего солнца, а пока он всего лишь росток, и сила инстинкта влечет его потеснее прижаться к большому и сильному. В войну мы рано взрослели, в семнадцать лет становились солдатами, а все равно тосковали, хотя ни за что не признались бы в этом, по отцовской руке, по отцовскому слову. Опыта, мудрого опыта старших — вот чего недоставало нам, хотя, кажется, успели увидеть и понять много, даже чересчур много.
Это я признаю теперь, с высоты прожитых лет, и думаю, что истинно повезло тому из нас, кто рос и креп рядом с отцом, своим ли, чужим — не важно. Я не понимаю сегодня сына, который спешит поскорее отделиться от отца. Впрочем, суть не в отделении, а в о т д а л е н и и. Нас жизнь тоже рано отделила, но мы не отдалились, не отринули духа отцов, жили им и продолжали его. Мне скажут: время было иное, поколение от поколения далеко не уходило, а сейчас, мол, жизнь пошла так стремительно, что сыновьям отцов, равно как и отцам сыновей, понять трудно. Не стану спорить, знания, умения, мысли, представления сыновей сильно разнятся от родительских. Ну, а чувства? Убежден: для вызревания чувства, как для вызревания колоса из зерна, время определено природой. Нельзя научиться чувствовать ускоренно, чувство тогда глубоко и полно, когда вберет, впитает опыт другого, когда созреет не в отдалении, а рядом.
Ни о чем подобном я не думал тогда, в апреле сорок второго, было просто ощущение, будто после долгих скитаний я вернулся наконец домой, сижу, обутый в батькины валенки, перед теплой чугункой и пью чай, заваренный малиной.
— Полежишь — пойдем обед добывать. Я тут у чухонки столуюсь. Бурт картошки раскопали, немного отнес к ней. Корова у нее уцелела, когда молока стакан плеснет. В остальном на подножном корму.
Лежать я не стал, обулся в волглые ботинки, и мы отправились добывать себе обед. В конторе была комната с зарешеченным окном, бывшая касса. Сейчас туда навалом валили трофейное оружие. Его подбирали жители окрестных деревень на огородах, на полях, на улице, вытаявшее из-под снега, и несли в политотдел, потому что другой власти в округе пока не было. Мы взяли по карабину, насыпали в карманы патронов и пошли за деревню, там на речке стояла старая мельничная плотина, то ли взорванная, то ли размытая, и на мелководье гуляли стайки уклеи. При каждом выстреле две-три уклейки переворачивались вверх брюхом и всплывали, мы вычерпывали их сачком из мешковины. Надо было лупить пулями в воду не менее часа, чтобы собрать на сковородку.
Не старая еще чухонка, которая жила недалеко от мельницы с двумя девчушками-близнецами, нажарила нам на воде целую сковороду рыбешек и вытащила из печки чугун картошки. Обед был роскошным.
Потом я устраивал себе угол. Взял сорванную с петель дверь, положил на два ящика — получилась кровать. Вытряхнул «сидор», набил подопревшей ржаной соломой — вышла подушка. Матрацем и одеялом служил все тот же безотказный полушубок. Спалось сладко и крепко. А утром пошли на работу.
Работа наша называлась агитация и организация. МТС — одно лишь название: не было ни тракторов, ни трактористов, даже директора не было. В барских каретниках, в бревенчатом клубе, в кабинетах конторы свистел ветер. А весна шла. Вытаивали и начинали парить под ярым полуденным солнцем сугорки, забурлили ручьи. В деревнях рожь была посеяна только на огородах, поля лежали пустыми. Их надо было вспахать, засеять яровыми, а в колхозах — ни тягла, ни семян. Колхозы, распущенные немцами, только-только сорганизовались вновь, но были неустойчивы: фронт гремел в каких-нибудь тридцати километрах, и не было уверенности, что не качнется он снова в нашу сторону. Мы, двое политотдельцев, должны были агитировать и организовывать крестьян на весенний сев под лозунгом «Хлеб — фронту».
Молодежь представляет себе войну просто: там, где стреляют. Я тоже так думал. По утрам в легком морозном воздухе слышна была глухая канонада, и, вслушиваясь в нее, я думал: там война, а тут у нас хотя и трудная, прифронтовая, но в главном-то обыкновенная жизнь. Мне еще предстояло убедиться, что засеять поле, не имея ни коня, ни зерна, ничуть не легче, чем без пушек, без пулеметов, с одними винтовками отбить у врага сопку. Пройдет совсем немного времени, и я пойму, что хлеб, кусок простого ржаного хлеба — такое же оружие, как пушка, самолет или танк, даже более того, он движет всем этим грозным оружием. Я увижу, как за хлебную ниву, за то, кто первый ее сожнет, мы или враги, разыграется настоящий бой, и в этом бою будут падать мертвыми мои товарищи. А много лет спустя в тиши архивных залов буду читать донесения партизанских комбригов о проведении боевых операций под названием «хлеб», и еще раз скажу себе: не одни мы были солдатами, солдатом была всякая женщина, вышедшая в поле с горстью семян.
Но все это придет потом, через недели, через годы, а пока мы с Николаем Евгеньевичем идем в деревню Воробьи на собрание. Он мне говорит:
— Лошади в некоторых деревнях есть. В Ручьеве один старик пять битюгов выловил. Немцы бежали, бросили. Он по лесам ходил, вылавливал. Деревня прячет. Где — неизвестно. В лесу где-нибудь.
Я не понимаю, почему деревня прячет лошадей. Он объясняет:
— По многим причинам. Во-первых, трофейные. Боятся, что отберут. Или заставят поделиться с другими, у кого нет ни одной. А деревня работать на соседей небольшая охотница. Во-вторых, фронт. Кто знает, как там будет весной? Нажимом в таком деле ничего не добьемся, только убеждением.
И я в тот вечер увидел, что такое «добиваться убеждением». Изба была полна стариков и женщин, многие пришли с грудными детьми. На столе чадила коптилка. Сидели прямо на полу. Начальник политотдела объяснил обстановку: тракторы к весне ждем, но кто знает, сколько их придет и когда. На фронте затишье, надо верить, что погоним их дальше, но… война есть война. В чем мужик не может допускать ни малейших сомнений, так это в отношении поля: засевать или не засевать. Не нами сказано: помирать собирайся, а поле сей. Вопрос, чем? Надо посмотреть в свои сусеки. Вскрыть ямы и всякие схоронки, пока не подтопило водой. Затопит — семена погибнут.
Женщины начинают плакать. Как оторвать от ребят последнюю горсть зернят? Старики ворчат. На чем пахать-сеять? Одна завалящая клячонка на всю деревню. В пятый, десятый, двадцатый раз Николай Евгеньевич повторяет одно и то же: хлеб родится один раз в году, бросить весной зерно — пожать осенью колос. Он говорит то, что мужик знает лучше нас. И все-таки говорит. Я начинаю улавливать, что между пониманием необходимости и решимостью действовать стоит некая преграда, преодолеть которую людям что-то мешает. Что? Извечная боязнь голода? Или… как отнять от себя? Или «я-то отдам, а другой утаит»?
Не знаю, наверно, все понемножку. Наверно, преграда сложена из разных кирпичей: боязни, недоверия, скупости, неуверенности и простого «авось». Кирпичную стену одним ударом не пробьешь. Вот почему Николай Евгеньевич все долбит и долбит, выбивая один кирпич за другим. Он не может, не имеет права устать, передохнуть, отступить перед этой незримой преградой, пока она не рухнет совсем. На улице давно ночь, спят на руках матерей дети, старики выворачивают кисеты на последние закрутки — махорочный дым висит в избе слоистым пологом. У меня чугунная голова и свинцовые веки. Мне начинает мерещиться, будто кто-то прорубается к нам в избу, бьет и бьет киркой в кирпичную стену, — это стучит в висках тяжелая кровь. Я не уловил момента, когда стена дала трещину и упала. Председатель колхоза, пожилая женщина Клавдя, подвела в списке черту и объявила, что добровольных взносов в семенной фонд хватит, чтобы засеять яровой клин.
Мы заснули прямо на лавках. Утром Клавдя сказала, что семена начали сносить в амбар, и мы, позавтракав картошкой с огурцами, отправились дальше. В других деревнях повторялось то же, что и в Воробьях. За неделю такой агитации мы вымотались до последних сил. Я сумел отыскать пятерых девчат, сохранивших комсомольские билеты, и назначил комсомольское собрание в клубе МТС.
На обратном пути мы едва не утонули в озере. Выправились в дорогу, когда уже смеркалось. Слегка подмораживало. Идти было километров пятнадцать. Ближе к ночи небо вызвездило, и мороз начал крепчать. Мы шли зимником — дорогой, проложенной напрямую, через озера. В апреле озера стоят еще крепко, опасны бывают лишь проточные. Невидимый ручей подтачивает лед снизу и грозит неосторожному путнику бедой.
Мы не знали местных озер, а ночью не разглядишь, какое оно: проточное или глухое. Шли по натоптанному зимой следу, изредка прощупывая лед шестами. Идти по отаявшей скользкой тропинке все равно, что по бревну, ноги разъезжаются, равновесие держать трудно, то и дело оступаешься.
Над нами темное с мохнатыми мигающими звездами небо, вокруг нас смутная пелена озера, замкнутая черным кольцом лесов, сливающихся с небом. Ни огонька, ни звука, один лишь хруст и шорох наших шагов. Я уже не в силах поднимать ног, я их волоку, тяжелые, налитые свинцом и какие-то бесчувственные. Голод так не мучит, как усталость. К голоду мы привыкли, а к усталости привыкнуть нельзя, каждый раз она новая. Сейчас вся усталость в ногах, тяжелым осадком оседает в ступнях, поднимается по голеням, вот уже и коленки не гнутся…
Так, с негнущимися коленками я и ухнул под лед. Сразу. Мгновенно. Не успел ни подумать, ни вскрикнуть. И обжигающего холода воды не ощутил. Только когда Николай Евгеньевич крикнул: «Палку под себя!» — и почувствовал, как сзади просовывает он мне под мышку свой шест, дошла наконец до тела вода и сдавила жгуче-холодными тисками. Тиски давили как-то странно: до пояса. Я сообразил, что на чем-то завис и дальше не проваливаюсь. Мелькнуло идиотски-глупое сравнение: «Как поплавок». В эту секунду рука Николая Евгеньевича схватила меня за воротник полушубка, и тотчас за спиной что-то хрустнуло, упало, я изо всех сил рванулся вперед и грудью повалился на лед. Я лежал на льду лицом вниз по одну сторону полыньи, Николай Евгеньевич на спине по другую. Обломившийся под его ногами закраек льдины вынырнул и кружился в полынье. Мы начали отползать в разные стороны. Наконец сели, ощупали под собой лед, поднялись.
— Кинь палки, — сказал Николай Евгеньевич. — Они где-то на твоей стороне.
Только теперь я заметил, что полз на шестах. Я перекинул ему шесты, он ползком, огибая полынью, перебрался на мою сторону, и мы побежали. На мне все залубенело, гремело жестяным грохотом, но надо было бежать, не останавливаясь ни на минуту, ибо никакое другое тепло, кроме собственной крови, не могло спасти. Я изнемогал, но мой спокойный, выдержанный, терпеливый начальник вдруг обнаруживал такую ярость, когда я пытался остановиться, какой я ни за что не предположил бы в нем. Он кричал на меня, как мужик на загнанную лошадь, и, я думаю, будь в его руках кнут, он хлестал бы меня кнутом.
Не помню, сколько мы бежали, наверно, не менее полдороги. Смутно помню и то, как отворила нам дверь чухонка и впустила в избу. Кто-то стаскивал с меня заколеневшую, словно панцирь, одежду, кто-то влил в меня стакан противной сивушной, но жаркой, как огонь, жидкости, кто-то подсадил на печь. Дальше было душное беспамятство. Но вот что хорошо помню, на всю жизнь запомнил, это просьбу моего начальника, высказанную на следующий день каким-то очень виноватым тоном:
— Ты уж извини, орал я на тебя. В жизни не кричал на человека, а тут… Мог бы на плечах нести, но принес бы труп…
Старый солдат Мокеич стал моим дядькой. Случилось это так.
После двухнедельной подготовки в запасном полку, который стоял в селе Ново-Бридино под Торопцем, нас свели в маршевую роту и повели на передовую. В прифронтовой полосе дневные передвижения запрещались, мы за ночь форсированным маршем проделали полсотни верст и очутились в лесочке, в котором расположился полк, только что вышедший из боя. Для пополнения его поредевших батальонов мы и прибыли.
Я попал в первую роту первого батальона. После построения нам скомандовали «Разойдись!», и нас, безусую молодежь, окружили старики. Стариками на фронте называли не обязательно по возрасту (через полгода, обстрелянный, понюхавший пороху, я тоже считался стариком), но в тот, первый фронтовой, день нас окружили старики в прямом смысле. Меня «захватил» невысокий, коренастый, с широким добродушным лицом и натруженными руками крестьянина пожилой солдат. «Будешь моим», — сказал он. Я не понял: «Как это — твоим?» — «А так: я тебе — сахар, ты мне — табак. Ты ж некурящий?»
На фронте был такой обычай: некурящие обменивают свою пайку махорки на пайку сахара курящим. А пайки такие: двадцать граммов махорки и сорок граммов сахара солдату на день. Заядлым «курцам», конечно, не хватало, они мешали табак с сушеным листом, мхом, травой-донником, но это уже выходило по поговорке: на безрыбье и рак рыба.
Я подивился: менять сахар на табак? Вот чудаки! И сказал Мокеичу, что так несправедливо, если уж менять, то грамм на грамм. Он засмеялся: «Ужо поймешь». Не пройдет и месяца, как слова его сбудутся.
Никому другому я не мог не то что променять — за так отдать свою махорку, это было бы нарушением обычая, сложившегося не у нас и даже не в эту войну, а, наверно, на десятке, а то и на сотне войн и переданного от солдата к солдату, как по цепочке, из глубины веков. Можно, конечно, посчитать это пустячком, есть, мол, в солдатских обычаях куда более значительные, ну хотя бы вот этот: сам погибай, а товарища выручай. Я не хочу делить обычаи боевого братства на значительные и незначительные. Для нас, когда мы стали солдатами, все, завещанное предками, было высоко, значительно и свято. Это особенное чувство, как я теперь думаю, шло от присяги. Когда перед строем товарищей произносишь «Я клянусь…», в душе совершается переворот. До каждой клеточки сознания во всей своей суровой ясности доходит истина: верность Отчизне — это не только не струсить в бою, не поднять рук перед врагом, не предать свой дом, где живут отец с матерью, — это честность каждого твоего поступка, предельная искренность каждого слова, это высшая порядочность во всем. Воинская присяга — это очистительный огонь, в котором дотла сгорает все, что могло быть занесено в твою душу мелкого, эгоистичного, лицемерного, непорядочного, и который оставляет после себя сплав высоких и чистых чувств.
Что касается «махорочного обмена», я сказал о нем лишь потому, что это был первый обычай, с которым мы познакомились в первый свой фронтовой день, и еще потому, что в моей памяти он накрепко связался с дядькой Мокеичем. Так вот случается: соединит тебя с человеком какой-нибудь пустяк, застрянет в памяти на всю жизнь, и стоит ему повториться, как встает перед тобой дорогой человек и происходит в душе какое-то неясное смятение, словно бы ты где-то когда-то слукавил чуть-чуть, отдал пайку табаку не дядьке своему, а кому-то другому.
Мы с Мокеичем стали расчетом ручного пулемета, я первым номером, он вторым, и не расставались ни на учении, ни на отдыхе. Рядом — в строю, рядом — в землянке, рядом — в очереди к кашевару.
На второй день, когда протянул он мне на ладони кусочки пиленого сахара, я отрицательно замотал головой.
— Ты чего? — удивился он.
Я сказал, что сахар от него брать не буду. Махорку отдаю, а сахар отныне не беру.
— Ну и зря. Ты молодой, тебе для росту нужен. Рост-то у тебя не гвардейский, а?
— Малый рост — малая мишень.
— И малый окоп, любая ямка укроет. Ну, ладно, заверну покамест. Свои далеко, чужих угощу. Не видят детишки сладкого.
И стал Мокеич заворачивать свои пайки сахара в уголок чистой бязевой портянки, и когда случалось нам проходить жилые деревни, угощал ребятишек.
Курил Мокеич страсть как много. Две пайки — это восьмушка махорки. Крепчайшей бийской махорки под названием «вергун» ему хватало на полдня. Он разбавлял ее мхом. Мох крошился в кисете, превращался в пыль, и цигарка во рту Мокеича трещала и сыпала искрами, как самоварная труба. Беда была и с бумагой, политрук давал на взвод один экземпляр «дивизионки», и пока эта крохотная газетка обойдет все отделения, от нее остаются рожки да ножки. Мокеич приспособился курить патронные картонки. Патроны упаковывались в небольшие — на пять винтовочных обойм — коробки, формой похожие на подсумок. На пулемет таких коробок нужны были сотни. Мокеич, набив диски к пулемету, картонки собирал и тер в руках до тех пор, пока не станут мягкими, затем расслаивал и сворачивал гармошкой. Иногда я брался помогать ему. Работа напоминала стирку заскорузлых штанов из «чертовой кожи», которые шили нам в детстве матери и в которых мы безбоязненно лазали по заборам и деревьям.
— Осваивай, осваивай, — посмеивался Мокеич, видя, с каким ожесточением тру я проклятые картонки. — Пригодится. Солдатская наука, брат, наполовину из пота и мозолей состоит.
Скупой на разговоры Мокеич становился словоохотливым, когда дело касалось солдатской науки. Он утверждал, и я скоро в этом убедился, что солдатская наука наполовину, если не больше, состоит из крестьянской работы и крестьянских навыков. Уметь навернуть на ногу портянку, совершить марш-бросок на тридцать километров и быть «в форме», рыть землю, рубить землянку, спать на голой земле, не промокнуть под дождем, не мерзнуть на морозе, сварить суп из топора, выжать воду из камня, побриться шилом, греться дымом — все эти, в общем-то знакомые нам, навыки доводились на войне до такой степени совершенства, при которой про солдата говорят, что ему сам черт не брат. И гранили в нас эти умения не столько взводные и ротные командиры — в сорок втором они обновлялись после каждого боя чуть ли не полностью, — сколько такие вот бывалые солдаты-дядьки.
— Окоп — твой дом, землянка — дом, куст, под которым ночевать собрался, — дом. Значит, устраивайся как дома. Это усвой твердо, — наставительно говорил Мокеич, когда я делал что-нибудь наспех. А если разговор заходил на перекуре, то он не прочь был порассуждать и «вообще». — Какая б ни выпала в жизни работа, делай как домашнюю. Домашняя работа всегда желанная и приятная, оттого и легкая. Я особенно за скотиной любил ходить. Живая тварь, что ты хочешь! Ну и земля, скажу тебе, не безгласная, не-ет. Умеет с человеком говорить, если он, конечно, со всем к ней понятием. Вот хотя бы эту пору взять, весну. Приспело сеять али нет, как допытаться у земли? Ну, глазом поглядеть, рукой пощупать — это дело известное. А мой дед голым задом пытал. Истинно тебе говорю, мальчонкой бесштанным был, брал он меня в поле, рядом с собой посадит и спрашивает: «Ну как, стыло, чай?» Ежели стылость не идет из глуби, значит, завтра выезжать. Вот они, дела-то. Ну, теперь это, конечно, глупость, теперь агроном градусник торкнет — и готово, как на ладони, а и дедов прием забывать не след. Лежишь ты вон под кустом, а чуешь ли, холод в тебя идет или тепло? По весне полежать выбирай сугревную сторону, летом — закатную. Земля — такое, брат, дело: может в гроб вогнать, а может и из гроба вытащить.
Сентенции Мокеича бывали порой и смешны и наивны, вот как эта, насчет дедова приема, но слушать его было истинным удовольствием. Особенно проникся к нему я симпатией, когда он растолковал мне мой сон. И вот чего я до сих пор объяснить не могу: за тридцать лет после войны много раз снились подобные сны, и всякий раз выходило по Мокеичу.
Мы рыли траншею на второй оборонительной линии. Изредка залетали к нам шальные снаряды. Жарило солнце, пот тек ручьями. От взводного прокричали перекур. Курильщики задымили, охотники до баек сгрудились под кустом, я взялся протирать пулемет. Открыл затвор и вдруг вспомнил утренний сон.
— Мокеич, — говорю, — ну и сон мне приснился: так из пулемета жарил, на всю катушку.
— Письмо получишь, — мигом растолковал он.
— Ну-у, вот уж этого никак не может быть. Не от кого мне писем получать, Мокеич.
— Известие будет непременно. И вскорости, потому что сон на понедельник.
После обеда ротный писарь принес почту и выкрикнул мою фамилию. Я и с места не двинулся: мне писем не должно быть, наверно, однофамильцу.
— Остолбенел, — засмеялся какой-то шутник, и ко мне по рукам пошел пакет.
«Столбняк» прошел, и я разглядел на конверте обратный адрес: от Николая Евгеньевича. Вот уж не думал, что занятый по горло начальник политотдела станет писать мне письма, да еще такие объемистые!
В пакете было не одно, а сразу три письма. Мои старые райкомовские друзья, выйдя из партизанского края через фронт, обнаружили в обкоме комсомола мой тыловой адрес. Их письмо пошло в Татарию, но меня не застало. Девушка Валя со своей припиской переслала в Торопец, оттуда Николай Евгеньевич со своим приветом направил на полевую почту. Обрастая, письмо ходило ровно полгода и нашло адресата в тот понедельник, в ночь на который ему приснился сон. Мокеич был рад за меня.
— О родителях-то что-нибудь сообщают?
— Деревня, пишут, стоит, каратели пока не трогают. А вот Стегу сожгли. Со всем народом. Школьники оттуда в школу к нам ходили.
— Как это… с народом? Людей, что ли, жгут? Ребятишек? — в полном недоумении переспрашивал Мокеич.
— Да вот, читай сам. «И ребята, которых ты учил, тоже… А всего сто сорок пять человек…»
— Ох! — взялся за сердце Мокеич. — Зверье!..
…Тридцать лет спустя, будучи уже журналистом, я изучал в архиве донесения калининских партизанских бригад и нашел среди бумаг акт о зверствах фашистских карателей в деревне Стега. Я прочел скрупулезно изложенные подробности трагедии, весь скорбный список имен, вспоминая и учеников своих, и их отцов-матерей, и красивую в два посада деревню, и ничего больше не мог делать, ушел из архива и до сумерек бродил по набережной Волги.
О письме из партизанского края, так неожиданно залетевшем на фронт, узнал политрук и велел мне читать всей роте. Это было в те дни, когда Совинформбюро перестало передавать сводки из осажденного Севастополя. На нашем фронте тоже произошли перемены: враг замкнул кольцо вокруг соседа слева — 39-й армии. То были зловещие аккорды прелюдии к неслыханной битве на юге. Мы получили приказ на наступление.
Перед боем выдали НЗ — сколько-то сухарей и сахару и по две восьмушки махорки. Мокеич от меня махорку не взял, сказал: н е п о л а г а е т с я. У него был еще мешочек самосада. За те дни, что стояли во втором эшелоне, он успел нарвать в брошенной деревне с грядок листьев, высушить на солнце и нарезать. Я подумал, что» Мокеич обеспечен, и не стал настаивать, сунул махру в свой «сидор».
— Достань, — тоном приказа сказал Мокеич. — Нельзя так. Бумага не выдержит там. Перемешается табак с хлебом. Возьми вот. И держи в кармане.
С этими словами он опростал свой кисет, вывернул, выколотил о колено махорочную пыль. Потом полез в мешок, достал запасной трут и кресало, опробовал и все вместе подал мне.
— Для комплекта. Положено, брат…
Бой был тяжелый. Перед ничтожной с виду сопочкой рота топталась три дня и три ночи. Эта ничтожная бородавка на земном лике, начиненная пулеметным и автоматным огнем, оставила от роты шестнадцать человек. Взяла она и моего Мокеича.
Мы залегли в реденьких кустах. Только я установил пулемет, как о н и пошли в контратаку. Я расстрелял все диски. Мокеич поспешно набивал, но патроны кончились, и надо было ползти за патронами. Контратаку отбили, установилась короткая тишина, и Мокеич, сказав «В самый раз», короткими перебежками побежал на пункт боепитания. Минут через десять разорвался один снаряд, второй — и посыпались, словно черт из мешка вытряхнул. Стоял непрерывный свист осколков. Помня наставление Мокеича, что уходить из-под огня надо в сторону противника, я выдвинулся вперед и угодил в чей-то окоп, рытый явно не на мой рост — я скрылся в нем с головой. И было в самый раз, в следующую минуту снаряд разнес мой пулемет.
Очнулся я, когда стояла полная тишина. Солнце село, и с закатной стороны потянул легкий ветерок и вместе с ним тротиловая вонь. Я позвал Мокеича. Ответа не было. Вылез из окопа и пополз по его следу. Зеленая луговина была сплошь перепахана, кусты выворочены и изрублены. Я заметил его по заплечному мешку. Мокеич лежал ничком, прижимаясь левым ухом к земле, будто слушал что-то. Бреющий осколок срезал ему всю левую сторону груди. Смерть была мгновенной.
Ночью остатки роты вывели из боя. В лощине у походной кухни до моего сознания наконец дошло, что я хочу закурить. Мой кисет был пуст. До сих пор не могу вспомнить, в какую минуту свернул я первую в жизни цигарку.
Кисет дядьки Мокеича я носил до тех пор, пока не исчезла из продажи махорка, и тогда уж положил его в ящик стола на вечное хранение.
По возвращении с войны я получил школу. Учительский опыт у меня, хотя и небольшой, был, директорского — нисколько. Не так, конечно, чтобы совсем ничего не умел, на войне все-таки и взводом командовал и ротой, но на войне одного не постигнешь — как хозяйство вести, а тут как раз это в первую очередь и требовалось. Я стал в тупик: где раздобыть тесу на парты и столы? Кругом все разбито, разрушено, лошадей — по две клячи на колхоз, лесопилки нет, рабочих рук нет.
Пошел в сельсовет, к Матвееву. Интересный был человек, наш председатель. Захожу в избу — сидит за некрашеным непокрытым столом щуплый мужичонка, во рту цигарка, толстая, как Черчиллева сигара, глаза щурятся, губы в усмешке. На плечи накинуто длиннополое пальто, под ним — гимнастерка, из-под стола крестом высунуты стоптанные кирзовые сапоги.
Меня смущает его усмешка. Сперва подумал, что это от настроения у него: засела какая-то мысль в голове, занятная, но не так чтобы веселая, вот он и усмехается ей. Потом, гляжу, не проходит, о чем бы ни говорил, все с усмешкой. Неловко с таким разговаривать, сдается, что он тебя всерьез и не принимает.
— Полы в классах гнилые — ногу сломаешь. В учительской стола нет, на подоконниках пишем.
Я избираю тактику — поярче изобразить школьные неудобства и нехватки. По хозяйственной статье школу финансирует сельсовет, думаю: попросишь больше — хоть что-нибудь «отколется». У Матвеева свой ход, для меня совершенно неясный.
— Ваське хваталовскому бычка разрешил держать. Весной в запряжке ходил. Года нет, а плужок тянул. Справный вол.
Про бычка и про Ваську я пропускаю мимо ушей, продолжаю свое:
— Парт мало, придется по трое сажать. Как хочешь, а кубов пять тесу надо.
— У Васьки инвалидность, свободный человек.
— Пять — это на первый случай, а вообще-то и десять — лишку не будет.
Он как прилепил цигарку к нижней губе, так и не снимает. Окурок чадит в глаза, Матвеев щурится, валит голову набок и глядит куда-то в запечье, на закопченный угол потолка. Кажется, и говорит не мне, а кому-то невидимому в запечье:
— Лесника Орехова знаешь? Покладистый мужик, в деревнях помаленьку строятся.
— Мне не лесник нужен, а тес.
— Тес в лесу растет. Ставка завхоза свободная. И Васька свободный.
— Да хозяйства-то еще нет, чего завхозу делать?
— Завхозу работы нет, зато бычку есть.
Я начинаю понимать, куда клонит Матвеев. Ваську хваталовского взять завхозом, но ведать хозяйством Васька не будет, а будет работать Васькин бычок — ходить в лес за бревнами, которые придется воровать у покладистого лесника Орехова. А кто поедет воровать? Наверно, тот, кому припекло. А припекло больше всех директору. Вот такие, значит, пироги.
От сельсовета до школы километр. Их разделяет петлистая речонка Ашевка. Я иду лугом, машинально считаю шлемовидные стожки сена — в сумерках они похожи на сказочных витязей, — и в голову лезет всякая дурь и мальчишество: «Ну-ка, богатыри, сходите в лес дремучий, принесите по лесине могучей, распилите на тесины гладкие да сколотите нам парты крепкие…»
Вспоминаю, как валили лес на фронте под Велижем. На рассвете батальон рассыпался по опушке, а к ночи цепь дзотов глядела узкими бойницами в сувалистое поле. Как не подивишься силе солдата: прикажут черту рога обломать — в точности исполнит. И главное — ни капли сомнения: выполнимо или невыполнимо. Прищурится, крякнет, на руки поплюет — и пошел писать хоть ружьем, хоть топором. Может, потому и усмехается Матвеев, что насквозь видит своего кореша: надо — сделаешь.
А и правда, если бы люди ссылались на причины, так и хлеба не сеяли бы. Причины ищут тогда, когда знают, что можно как-то обойтись. Если же встало неумолимое «надо», ни на что не поглядишь.
Я сворачиваю с тропины, перескакиваю через ручей и напрямик иду в Хваталово, к Ваське, договариваться насчет бычка. Одноногий Васька понимает меня с полуслова.
— Можно, чего там…
Я догадываюсь, что у них с Матвеевым есть какая-то договоренность. Забота о школах, медпункте, избе-читальне на плечах сельсовета, а у сельсовета кроме скудных копеек ничего нет, вот Матвеев и придумал «Васькину контору». Меня это мало интересует, я должен шестьдесят рублей завхозовского оклада превратить в новые парты, поэтому без долгих разговоров велю завтра к вечеру заложить бычка.
— Слушаюсь, — по-военному отвечает Васька и добавляет: — Хлеба не забудь в карман положить. На случай бычьего упрямства.
Наступил вечер первого августа. В моем распоряжении месяц, за эти время я должен поставить в классы новые парты. Ничего другого для меня не существует.
Васька запряг бычка в роспуски, дает мне кнут и говорит: «Подстегивай, не стесняйся». На роспусках сидеть неудобно, я иду сзади, стараясь приноровиться к медлительному бычьему шагу, а самому невтерпеж, обгоняю подводу, потом спохватываюсь, гляжу назад — бычок преспокойно пасется в стороне от дороги. А, чтоб тебя волки съели! Нахлестываю кнутом — выбиваю пыль из воловьей шкуры, а подвода ни с места. Даю кусок хлеба — бычок, зажмурив глаза, жует, тянется к руке, я отодвигаюсь, он за мной — слава богу, стронулись. Управление по методу «кнута и пряника» вгоняет меня в пот, я выдыхаюсь, еще не добравшись до делянки, и наконец-то на меня находит озарение: надо запастись воловьим терпением.
Вырубаю хворостины, кладу на роспуски, усаживаюсь, подобрав ноги под себя, руки на колени, взгляд поверх бычьих рогов на бледную звезду над лесом — и начинаю входить в состояние буддийского монаха. Меня уже не волнуют парты, не раздражает медлительный шаг бычка, я замечаю теплые синие сумерки, слышу, как в стороне, в овсах, бьют перепела, и чувствую, что в груди копится, разрастается, просится наружу что-то томительно неясное, зыбкое, как все вокруг: и мреющий на горизонте лес, и мерцающая бледным светом звезда, и тоскующий крик перепелов, — и неожиданно для себя начинаю, как татарин в степи, долго и протяжно тянуть «ааа..аа..а…» Песни, выученные на войне, сейчас не к месту, других не знаю, я тяну и тяну одно бесконечное «ааа…», оно выражает, изливает все, чем полна душа. Я вышел из этого первобытного состояния только тогда, когда бычок остановился перед толстой разлапистой осиной. «Э, да ты уже научен», — сказал я бычку, медленно и неохотно настраиваясь на главную свою заботу.
Леса, в сущности, нет, его опустошила война, а то, что уцелело и годилось в стену избы или сарая, успели подчистить вернувшиеся с фронта мужики. Мне предстоит из ничего выбрать что-то, из чего можно выпилить хотя бы тесину. Беру топор, лучковую пилу и углубляюсь в мелколесье. Сейчас можно не опасаться: лесник не нагрянет. Орехов ходит не по лесу, а по деревням — там ищет порубщиков. Он наперечет знает, в какой избе завелся мужик, а раз завелся, значит, строиться начнет, — прямехонько и шествует к нему. Бревно ведь не скроешь, оно на придворке брошено — откупайся, хозяин, выставляй бутылку и жарь яичницу. В предвидении визита Орехова я тоже заготовил откупную.
За десять дней я приволок на школьный двор десять бревнушек, на одиннадцатый, в полдень, явился Орехов. У него поразительное чутье, он точно знает, к кому и когда надо явиться. Он отмеривает каждому нуждающемуся ровно столько, сколько надо, чтобы залатать первую нужду, и, появляясь с полевой сумкой из кирзы, как бы подводит черту: взял и довольно, остановись.
Из окна учительской я увидел длинного рыжего мужика в солдатских шароварах, в полинялой косоворотке, остановившегося у штабелька бревен. Минут пять он стоит столбом, не пошевельнув ни рукой, ни ногой, пытаясь, вероятно, узнать бревна «в лицо», — есть у лесников такая способность. Потом передвигает с бока на живот кирзовую сумку, достает линейку и начинает замерять бревна в отрубе.
«Так, — говорю я себе, — возмездие явилось. Отделаюсь бутылкой или придется обе выставлять?» По личному распоряжению сельповского начальства мне продали в магазине в виде исключения две бутылки водки, но впереди у меня еще договор с пильщиками, с которыми «часу хую» тоже каши не сваришь.
Орехов делает свое дело, даже мимолетного взгляда не кинув на окно, делает неторопливо, без суеты, с какой-то завораживающей торжественностью, словно исполняет ритуал. И тут я наконец понимаю, что это спектакль. Все трое — Матвеев, я и Орехов — мы играем скучную, утомительную пьесу, роли в которой определены обычаем, и изменить, переиначить их нельзя. Сообразив это, я инстинктивно угадываю свое поведение. Мне надо не замечать Орехова, не торопиться с выходом, пожалуй, даже вовсе не следует выходить навстречу, а сидеть и ждать в полном и невозмутимом спокойствии.
И я сижу на скамейке, спиной к окну, перебираю стопку учебников, прикидывая, как разделить десять книжек на четырнадцать деревень. В те годы учебники распределяли не по классам, а по деревням: есть в Федове или Брылине восемь-десять пятиклассников — им учебник целиком, а если четыре-пять, то один на две, а то и три деревни. Так что уроки готовили не по расписанию, а по тому, какой день выпадал деревне: грамматический, исторический, ботанический… И ничего, знания у ребят были отменные.
Ушел я в дележку с головой и про Орехова забыл. Входит он в учительскую, здоровается, но руки не подает: не положено представителю лесной охраны жать руку порубщику. Сейчас я для него не директор школы, а самовольщик. Поэтому я не чинюсь, поднимаюсь навстречу со смиренным видом и, извиняясь за скромность обстановки (в голой комнате одна скамейка), уступаю место. В душе посмеиваюсь: погляжу, как ты тут свою канцелярию разложишь. А забыл, что лесник не учитель, ему и пня достаточно. Он пристраивает сумку на колено, крупно и кругло выводит: «Акт на самовольную порубку в урочище Боровины гражданином…»
«Ну уж, это ты, брат, переигрываешь! Где твои Боровины, а где порубка». И я заявляю протест:
— Не подпишу. В Боровинах не был.
Мой ход, видать, не по правилам. Орехов дергается, сумка соскальзывает на пол, надо нагибаться — получается, будто кланяется. С досады он заикается.
— И… иде ты был?
Порядок нарушен, я продолжаю «усугублять дело».
— Я вообще в твоем обходе не был. Откуда ты взял? На бревнах не написано.
В глубине его зрачков мелькает сомнение, но только мелькает. Голос строжеет:
— Меня на пушку не возьмешь. Мой обход до Финькова.
— За Финьково я и ездил. За переездом по Шиловской дороге рубил.
— Врешь. До переезда Васькин бычок ноги протянет. А по Шиловской дороге — ельник. На столы-то елку бы и надо.
— Чего ж ты позволил у себя ее вырубить? На Боровинах такие елки стояли!
— До войны. — Он вдруг вздыхает. Как человек, которому больно. У меня шевельнулось что-то вроде сочувствия.
— Ладно, — говорю я, возвращаясь в положенную мне роль, — будет кособочиться, пойдем в квартиру, там стол есть.
Мне все-таки охота расквитаться, пока идем коридором, говорю:
— Не бываешь ты в лесу, Орехов. За Подсосонскими овсами я рубил. Перепиши бумагу.
Дальше разыгрываем спектакль с переменным успехом: то он выводит свою роль в заглавные, то я. Нам не хватало третьего. По всем правилам должно бы появиться третье действующее лицо, потому что дело идет к финалу: Орехов опорожнил бутылку и как ни в чем не бывало продолжает писать акт. Надо либо выставлять другую, либо… От второго «либо» ахнешь: попенная плата в двенадцатикратном размере — это три директорских оклада!
В квартире душно. За круглым, «чайным», столом на единственной табуретке сидит Орехов, слюнит химический карандаш, чтобы покрепче вывести сумму штрафа. На лбу у него пот, рыжая нечесаная башка набок, кончик языка высунут — с прилежанием работает, дьявол! Я отхожу к окну и… И вижу Матвеева: руки в галифе, на губе окурок, глаза вприщурку — тоже разглядывает мои бревна. А чтоб вас, мало мне одного контролера, второй явился! Этот критиковать будет: путной лесины не мог вырезать.
— Подписывай, — говорит за спиной Орехов. — Да пойду я, в Брылине двое ждут.
Матвеев топает по коридору. Я лезу под кровать, достаю бутылку, оставляя покрывало откинутым, чтобы видно было, что под кроватью пусто. Подгадываю так, что только дверь отворяется — ставлю бутылку прямо на «акт». Матвеев оценивает мой жест, губы его кривятся в усмешке.
— Не продешеви, Орехов. Лесины будь здоров, только в печку и годятся.
Второго гостя посадить не на что. Выдвигаю фанерный чемодан, ставлю перед столом на попа. Сам пристраиваюсь на подоконнике. Мне даже весело: все как по писаному, нужен третий — вот он, третий. Сейчас скажет: «Разливай, что ли. Обмоем твои парты, чтобы не рассохлись».
Матвеев, загадочно усмехаясь, поглядывает то на меня, то на Орехова. Орехов невозмутим, после целой бутылки у него, что называется, ни в одном глазу.
— Богу богово, кесарю кесарево, — говорит Матвеев и, отодвинув бутылку, косится на трехзначную сумму под чертой акта. Я встаю с подоконника. Неожиданно голос у него меняется, усмешка исчезает. — Убери! Завтра пильщики придут — угостишь. А этому, — кивает на Орехова, — хватит. Совесть надо иметь!
— Ха! — Орехов смеется, встряхивая рыжими лохмами. Улыбка у него на удивление открытая и приятная. — За рамки не выходим, председатель.
— Не выходишь, пока следом хожу. А то зарвался бы.
— Оно, конечно… Дело такое, при законе состоим, соблазн есть. Но… — Орехов подымается, опираясь о стол, и будто невзначай накрывает ладонью «акт», комкает и сует в карман. — Честь соблюдаем. В Брылино, председатель, не ходи. Пустяки там: Митька на подруб уволок да Лягушатник — стропила на хлев.
— Бес, а не мужик, — ворчит Матвеев вслед леснику и, достав кисет, начинает сворачивать махорочную сигару. — Пильщикам вели на дюймовку пилить. Парты не выйдут, не с чего. Год как-нибудь, а там промкомбинат наладит. М-да… Вот работенка, понимаешь. Как ты насчет этого мыслишь?
— А чего тут мыслить? Ребят на пол не посадишь.
Матвеева, как видно, заботит другое.
— Паразит он, в сущности. «При законе состоим…» То-то и оно. А нам с тобой по закону нельзя.
— Без закона тоже.
— Без закона было б кто хват, тот и хвать. Значит, все-таки правы?
— Вон что тебя беспокоит! Конечно, словчили. Выкрутились. Так из этого жизнь и состоит.
— Жизнь, говоришь? Значит, и после нас будет? Ты вот учитель, директор. Как ребятам объяснишь?
— Так и объясню: не поехал бы в лес, сидели бы на полу.
— Во! — Палец Матвеева пистолетным стволом вскинулся в мою сторону. — Мы грешим ради вас, вы грешите ради ваших детей. Когда же оно кончится?
— Никогда.
— Врешь! Кончится! От бедности это. Обживемся, забогатеем, всего станет вдоволь — и кончится. Само слетит. Как лишай со скотины. Пригнали нам телок по весне — все лишайные. Лето походили по траве — очистились. На здоровом теле паразиты не живут, они на тощих наваливаются.
И такая убежденность была в его голове, в глазах, во всей щуплой, неказистой фигуре, что я поверил: да, от разрухи, от нищеты все эти «гримасы». И как же больно произнести мне сейчас, тридцать пять лет спустя: «Вот и забогатели мы, Матвеев, а все еще в лишаях ходим. Не сваливаются они сами собой — соскребать надо. Безжалостно, не щадя шкуры, сдирать».
Я приехал в Калинин и по старой памяти зашел в редакцию областной газеты. Мой знакомый был дежурным по номеру, читал полосы. Развел руками: «Запарка». — «Понял», — сказал я и хотел было удалиться, но он остановил: «Погоди. Столько не виделись — посиди рядом. Хочешь, почитай это письмо…»
Он вынул из папки и подал мне тетрадный листок, исписанный с двух сторон крупным женским почерком.
Я прочитал. Долго сидел в каком-то оцепенении. Не мог уразуметь, как же это так: человек по собственной воле погибает и кричит: «Спасите!» Прочитал еще раз. Кажется, начал понимать: заела совесть.
Дежурный взял полосы и ушел в типографию. Я ходил по кабинету и раздумывал, представляя себе автора письма и все, что с ним случилось.
На стене, наколотая на гвоздик, висела уже подписанная к печати четвертая полоса номера. Машинально обежал ее взглядом и на одном столбце задержался. В тесном, набранном петитом тексте выделено курсивом письмо из далекого далека. Слова его обжигали, словно раскаленные угли. Там тоже погибал человек, и помочь ему было нельзя.
В руке — письмо, и перед глазами — письмо… Я чувствовал, что между ними есть какая-то связь, но какая? Разве можно ставить их рядом? Там, в далеком далеке, — величие духа, мужество и вера, героизм и несгибаемая воля, там — смерть во имя Отчизны, во имя нас, живущих. А тут… А что тут? Погибает безвольный человек, да и не в буквальном смысле погибает…
До сих пор не знаю, вправе ли я ставить эти письма рядом. Не приди они ко мне вот так, разом, в какие-нибудь пять минут, ни за что не додумался бы мерить одно другим. Но коль случилось, пусть будет так. Пусть будут рядом.
Итак, письмо… то, что в руках. Писала женщина. Похоже молодая. Семейная. Достаточно грамотная. Совестливая. Ни имени, ни фамилии не указывает. Единственная координата — кондитерский цех столовой. Придумаем имя сами, ну, скажем… Светлана. За совестливость дадим ей красивое имя.
Светлана пишет:
«Обращаюсь к вам с великой просьбой: помогите мне и нашим работницам, хотя многие этого и не хотят, стать людьми. Дело в том, что мы занимаемся… расхищением народного добра. Нам кажется, все это хорошо, но если вдуматься, то становится страшно, до хорошего это не доведет.
Закладку сырья ведем из расчета, чтобы всем хватило взять домой, а сколько мы берем, можно посчитать. Первой затариваем начальника цеха, она не брезгует ничем, лишь бы побольше. Второй — тетю Шуру, о ней знают все, что она обманщица, хвастается, что пережила всех начальников, да и как не пережить с ее нахальством, ей не дашь, все равно украдет или обманет, она с пустой сумкой домой не пойдет. А остальное — всем нам, и мы кормим свои семьи.
Я боюсь назвать свою фамилию, но боюсь и жить так, похожей на воровку. Я только начинаю жить, и если я буду в этом коллективе — это страшно, хотя и легко: ничего не надо покупать в магазине. Помогите нам стать честными людьми, пресеките это безобразие, мы очень далеко зашли, нам не остановиться…»
Да-а, это уже не просьба, это — крик о помощи.
Нетрудно представить, как начинала Светлана. Поступила в кондитерский цех работницей. Думала: ну что ж, работа как работа, не хуже других, все, что станет делать, — для людей. Изготовит хороший торт — кто-то купит, может, на семейное торжество, может, к встрече друзей, может, одинокая старушка к чаю с пенсии возьмет, — у всех будет радость, и к этой радости будет причастна она, Светлана. А иначе ведь и жить нельзя: я делаю для другого, другой делает для меня, честно, без обмана, от всей души.
И вот первая закладка. Светлана видит: недоложили сахара, недоложили масла, яиц, того-сего, она в недоумении, ей неудобно, у нее такое чувство, будто украла что-то у человека, отняла, обманула. А перед уходом домой ей подают ее долю: кусок масла, кулек сахара, пяток яиц… Отказаться? Возмутиться? Бросить на стол со словами: «Не возьму! Это нечестно, гадко!» Но какое спокойствие кругом! Женщины довольны, улыбаются, желают друг дружке доброго вечера, унося полные сумки с сознанием хорошо и честно поработавших людей. Никому не жжет руку набитая украденным сумка.
Заметила растерянность новенькой тетя Шура, спросила с улыбочкой:
— Корежит? — подмигнула глазом разбитной торговки. — Ничё, дева, стерпится-слюбится. Муженька-то чем будешь кормить?
Да, подумала Светлана, сумки хватит и на ужин и на завтрак. Не надо в очередях стоять, пятерка в кошельке останется…
Не возмутилась, не бросила. Не устояла перед соблазном. Назавтра то же. Послезавтра то же.
Стерпелось. Но не слюбилось. Выходит Светлана из цеха, и все ей кажется, что смотрят люди на полную сумку в ее руках и знают, ч т о там. Идет через двор, поднимается по лестнице — встречные соседки косятся на сумку, думают: опять несет. Отворяет дверь в квартиру, выкладывает кульки — муж и сын ждут: принесла. Не поднять Светлане глаз, не поглядеть прямо и открыто в глаза прохожим, соседям, сыну. Стыдно. Стыд становится ее состоянием, он пригибает голову, словно бы ужимает плечи, — хочется поскорее прошмыгнуть незамеченной, неузнанной. И мучит совесть: кусок-то чужой, от другого отнятый. И страх: а вдруг остановят, вдруг спросят: «Откройте-ка сумку, что там у вас?»
О боже, что за жизнь! Погибаю, на дно иду, и нет сил остановиться. И жутко и сладко! Ведь как просто жить: никакой заботушки, зарплата целиком в кармане… Совесть все точит и точит, нет от нее покоя, надо что-то делать.
И настала минута — вырван из тетрадки лист, написала людям письмо. Первый шаг сделан. Шаг к спасению в себе человека. Трусливый, но все-таки самостоятельный, продиктованный совестью…
…Взять немножко… От большого — чуть-чуть, самую малость, кроху… Отщипнуть, отколупнуть… На всех — пустяк, на одного — кое-что. Морю — капля, моллюску — водоем. Маляр — банку краски, прядильщица — моток пряжи, повар — кусок говядины, плотник — тесину… С мясокомбината — палку колбасы, с молокозавода — головку сыра, с моторного — запчасть, с пекарни — батон… Несут. Отщипывают. Понемножку, по крошке. И превращаются в «несунов». Уже появилось, прижилось словцо — н е с у н ы.
Берут не в одиночку, поэтому не таятся. Тайком — неловко, похоже на воровство, в открытую — что-то вроде дележки. Брать на глазах — это ведь от уверенности, что товарищ не остановит. Остановить может «служебное лицо», но не товарищ. Возникает порука, атмосфера терпимости — и рождается привычка. Привычка формирует характер. Понемножку, но постоянно — и уже зуд в руках: не несу — словно бы не хватает чего, не взял — будто дело недоделал.
Вспоминаю случай. В деревне начинали выбирать товарищеские суды. Федор Васильевич, колхозник уже в годах, из тех деревенских правдолюбцев, которые любят докапываться до корня, разговорился:
— А вот, слышь, скажу тебе как на духу. Выбрали меня председателем этого самого суда, товарищеского, значит, я себе думаю: на кой ляд затеяли. Сам подумай, как я стану соседа судить, мы ж полста годов бок о бок живем, знаем друг дружку насквозь и глубже. Ерундовое дело, чего там! Так это я раздумывал. Ну, а люди-то идут. С жалобами. Первым делом, конечно, бабы, эти на мужиков своих, пьянчужек, просят воздействовать. Дело полезное, чего говорить. Пьянка ни с какой стороны одобрения не заслуживает. Но это все ж таки более семейное дело. А вот как с таким делом быть, скажи? Авдотья Соломина ведро муки взяла. Кормодробилка у нас поставлена, на ферму зерно мелет. Авдотью к дробилке нарядили. День отстояла, домой идти — ведро мучицы прихватила. Вызвали, значит, для объяснения. Спрашиваю: как же так, Авдотья, знаешь небось как это называется? Она мне ответствует: «Чего, Федор, ума пытаешь? Я всю жизнь с поля иду — хоть щепку под мышкой, а домой несу. Али ты никогда хозяином не был?» Понял, чем пахнет? «Хоть щепку под мышкой, а несу…» По-хозяйски ить, а? Мужик-то иначе не жил, все в дом, все в дом… Со своего поля в свой дом — это хорошо, это похвально, а с общего — в свой, это как? Вот и суди, привычка-то — вторая натура.
Этот случай, как говорится, из чужих уст. А вот — свидетельствую сам. Прошлой осенью приехал я к старому знакомому, председателю колхоза Михаилу Ефимовичу Голубеву. Походили-поездили мы с ним по полям, а осень было худая, дождливая, уборка подвигалась плохо, и, расстроенные собственным бессилием перед природой, отправились мы обедать. Только за стол сели, по ложке супу хлебнули, вдруг он ложку бросает, подходит к окну и говорит:
— Вот, полюбуйся. Ну что с ними делать? Ни стыда, ни совести…
Из окна квартиры поле видать. На поле колхозники картошку с утра буртовали, обедать ушли, соломкой клубни на случай дождя прикрыли. Городские рабочие — они в поселке дома строят — это видели, взяли мешочки и к бурту потянулись. Глядим, два дюжих мужика этак по пудику тащат, за ними две женщины с рюкзаками. Не таятся, нет, в полный рост по полю шествуют. Из любого окна видны. Тракторист на тракторе с тележкой наперерез едет, тоже несунов видит. Думаете, кто-нибудь вышел, кулаком погрозил: что же вы, мазурики, делаете! Думаете, тракторист остановился, пристыдил? Дела никому нет: несут и пусть несут, не мое взяли.
— Не могу! — И без того взвинченный неудачами председатель, злой как черт, пошел встречать «несунов». Я тоже отложил ложку, отправился следом.
Мужики нырнули куда-то за угол, женщины, бросив в траву рюкзаки, с невинно-оскорбленными лицами пошли на нас в наступление. Да, представьте себе, они оскорбились. Ни больше, ни меньше. Как это мы посмели заподозрить их в воровстве? И кто мы вообще такие, что пристаем к честным людям? Какие такие у нас права останавливать и придираться? Признаюсь, опешил я от такого нахальства. Вот оно, оказывается, как: несун-то не робкого десятка, не винится, схваченный за руку, он воинственно нахален. Может, потому люди и делают вид, что не замечают несуна. Кому хочется нарываться на оскорбления? А то и на угрозу. Мы с Голубевым, пока не назвались, такого наслушались — уши вяли. А как узнали, что перед ними сам председатель, дивно какими сиротинушками прикинулись: у них дети чуть ли не с голоду пухнут.
— Ах дети! — совсем разгневался председатель. — Вы смеете детьми прикрываться? Вы же души им калечите! Ну привезете рюкзак картошки, что скажете дома? Заработали? Так ребенок знает, что на стройке кирпичи, а не картошка. Лгать начнете? С какими глазами мать будет лгать ребенку? Вы об этом хоть думаете?
Возвратившись домой, мы долго не могли успокоиться. Что за дикое явление это мелкое хапужничество?!
— Теряться начинаю, — говорит Голубев. — Не знаешь, с какого конца к людям подойти. Не вводить же в самом деле прежний закон об охране социалистической собственности. Надеюсь, помнишь такой? Но и закрывать глаза на это нельзя. Опасность мелкой растащиловки в том, что она делает характер, входит в привычку. Недавно один случай был — обнаружили во дворе колхозника молочные фляги, двадцать две штуки! Представляешь? Он лет десять возчиком молока работал и все десять лет, как мышь в нору, тащил к себе во двор по две-три фляги. Для фермы убыток невелик, спишут на износ, а ему, видишь ли… Да черт его знает, для чего они ему! Тащит, потому что не тащить уже не может. Ужасно все это душу разъедает…
Ну а что все-таки делать? Молчать, закрывать глаза, делать вид, что ничего опасного не происходит? Как же тогда помочь Светлане, которая хочет жить честно, но сама уже не в силах справиться с дурной привычкой?
Газета Светланино письмо не напечатала. Редакция переслала его в ОБХСС. Дело там дошло до того, что вмешательство ОБХСС было действительно необходимо. Разберутся, накажут. А кто будет знать? Коллектив — десять человек. Им это станет наукой, но послужит ли предупреждением другим?
Я думаю, такие письма все-таки надо печатать. С некоторых пор в редакциях местных газет стали рассматривать негативные явления нашей жизни как неприличные пятна на светлом фасаде, которые негоже выставлять напоказ, лучше стирать их втихомолку. Но пятна-то обладают свойством расплываться. Без света, без солнца плесень разрастается. Как ни соскабливай, а без света ее не убьешь.
Именно этого, публичности, наступательности, непримиримости, требует партия: «С задачами, которые партия ставит перед идейно-воспитательной работой, несовместимы встречающиеся еще боязнь открыто ставить на обсуждение актуальные вопросы нашей общественной жизни, тенденция сглаживать, обходить нерешенные проблемы, острые вопросы, замалчивать недостатки и трудности, существующие в реальной жизни. Такой подход, склонность к парадности не помогают делу, а лишь затрудняют решение наших общих задач. Там, где не в чести критика и самокритика, где недостает гласности в общественных делах, наносится прямой ущерб активности масс. А ведь именно в активности масс — важный источник силы социалистического строя»,[1] — говорится в постановлении ЦК КПСС «О дальнейшем улучшении идеологической, политико-воспитательной работы».
Публичное осуждение носителей вредных пережитков необходимо именно для активизации тех, кто все видит, но молчит, для тех, кто из ложной скромности, робости или по другой причине не остановит любителя поживиться за общий счет. Публичность осуждения напомнит ему, что нельзя стоять в стороне и возмущаться втихомолку, а надо действовать. Вспомните названную в Светланином письме некую тетю Шуру, которая «если не дашь, все равно украдет или обманет». Это же олицетворение воинствующего нахальства. Ей надо противопоставить воинствующую честность. Наступающую. Непримиримую.
Наступательность подразумевает прежде всего знание противника, зоркость нашего взгляда, умение рассмотреть и правильно оценить негативное явление, пока оно еще в зародыше. Наступление без знания противника обречено на провал. Это аксиома, альфа и омега идеологической борьбы. А пережитки прошлого — не таблица умножения, где дважды два всегда четыре. Они меняются, они весьма изобретательны в своей приспособляемости, в своей мимикрии. Каких только форм не приобретает самый уродливый из пережитков — урвать себе! Тут и мешок картошки, взятый из бурта, и кусок масла, не доложенный в торт, и заломленная шабашником лихая цена за постройку скотного двора, и проезд за грибами через хлебное поле, и проданная из-под прилавка за чаевые дефицитная вещь, и т. д., и т. д. Вскрытый, обнародованный, осужденный общественностью пережиток не исчезает сразу, он меняет форму, окраску, а это значит — нельзя ни приостанавливать, ни ослаблять нашего наступления. Оно должно быть систематическим и непримиримым.
Так что я все-таки напечатал бы Светланино письмо. А рядом другое, из далекого далека, письмо тридцатипятилетней давности, адресованное нам, ныне живущим.
Или я не прав? Переписываю строки письма с душевным трепетом, с острой болью в сердце. Мне кажется, я делаю что-то не то, приводя бессмертные слова здесь, в разговоре о человеческой мелочности. Впрочем, судите сами…
«Приближается черная страшная минута. Все тело изувечено… Но умираю молча. Страшно умирать в 22 года. Как хотелось жить! Во имя жизни будущих после нас людей, во имя тебя, Родина, уходим мы… Расцветай, будь прекрасна, родимая, и прощай.
«Во имя жизни будущих после нас людей»… Во имя тебя, Светлана, во имя детей твоих. Возьми лист бумаги, напиши крупно этот великий завет павших, повесь на видном месте в квартире. Он поможет тебе стать человеком, он не даст уснуть совести. В твоем сердце будет жить бессмертная Паша Савельева, девушка из деревеньки Зарубино под Ржевом, героиня Луцкого подполья, оставившая нам свое письмо на стене гестаповской тюрьмы.
Мало носить цветы к обелискам над братскими могилами, надо носить в сердце имена павших за наше счастье, надо сделать память о них своей совестью.
Письмо Паши Савельевой — это высочайшая мерка, которой надо мерить каждый прожитый день, это высший судия всей нашей жизни!
Вот почему я все-таки привожу его здесь. Без идеала жить нельзя!
Пал Ваныч ростом — полмужика, а по силе — двоих пересилит: широк и кряжист. Голова лобастая, глаза маленькие, бледно-синие, как отцветшие васильки, голос тонкий и пронзительный. Он числился у нас в детдоме столяром, но, будучи мастером на все руки, делал все, в чем нужда была: клал печи, рубил постройки, вязал рамы, чинил кровати… Всякое дело он исполнял умело и старательно. В силу своей всеумелости был он независим и прямолинеен, резал правду-матку в глаза. У деревенских правдолюбцев обычно повышенное самомнение, но, к чести Пал Ваныча сказать, он этим не страдал, неприятную правду он высказывал исключительно из уважения к делу. В его представлении любое дело, большое оно или маленькое, нельзя делать кое-как, а должно исполнять со всей добросовестностью. Его устами говорил Мастер.
Но люди, особенно молодые да начальствующие, в советах со стороны менее всего склонны слышать доброжелательность, все им чудится подвох или назидание. По этой причине Пал Ваныч не уживался. Был он конюхом при больнице, сторожем сельмага, помощником пекаря, завхозом в школе — и отовсюду уходил по своей воле, все что-то ему не нравилось. Наконец пришел в детдом, мы в ту пору строились, работы было много, в добром мастере нуждались, и он прижился у нас. Во мне тоже проснулся хозяин, все хотелось сделать для ребят получше, покрасивее, ну и выдумывал разные разности: то мастерскую из самана строить, то скверы разбивать, то яблоневый сад сажать, то теплицу устроить, то кроликов разводить. А сноровки да опыта, честно говоря, маловато имел, чуть что — за советом к Пал Ванычу. Ему это нравилось, и он со всей серьезностью говорил: «Ну-к что ж, давай обмозгуем». Не любил человек давать скороспелых советов. Коль спросили у него, так со всех сторон взвесит, семь раз примерит, а тогда уж отрежет: «Вот так советую, а там гляди сам».
«Обмозговывать» он начинал с примера, с какого-нибудь поучительного случая из своей жизни. Иной раз случаи из «жития святого Павла», как в шутку говорили мужики, бывали и не к месту, но мораль неуместной никогда не была. Она звучала примерно так: из всякой жизненной передряги сумей выйти человеком. За годы нашего знакомства в моей памяти осталось много историй, рассказанных Пал Ванычем, и признаюсь, нередко вспоминал я их, когда самому приходилось решать, как поступить.
Вот некоторые из его историй.
— Расскажу, как я корову покупал. Вернулся с войны домой, а дома нет. Женка хворая в чужой землянке ютится. Ребятёшек двое. Хозяйство — ни в рот положить, ни на плечи надеть. Обзаводись, солдат, сызнова. Старые мозоли не сошли, новые набивай. Ну, горевать некогда, надо жить. Выпросил в селе баню, бревнушек кое-каких из лесу натаскал, стены подлатал, крышу навел, дым в трубу пустил — живите, ребятёшки. Не каплет, не дует — чего там, хоромина дуже добрая. Огород, хошь и поздновато, посадили — в зиму с картохой будем. Коровенку бы — совсем хорошо. Деньжонок малость принес, сколько там солдату выдали, еще, думаю, подработаю, а тогда уж и сенца накошу, до осени далеко. Такую вот думу держу в голове, но тут, брат, лихая беда свалилась, лише́е не придумаешь — умерла женка. Схватилась за сердце, охнула — и… До сего дня слезы в сердце закипают, как вспомню. Солдатские деньжонки на похороны ушли, отодвинулось от ребятёшек молоко. На войне не поседел, а тут в одну ночь голову выбелило. Пошел с поклоном к старухе соседке, упросил малых доглядеть, а сам — мешок со струментом за плечи и в заработки. Не знаю, спал ли я сколько, кажется, что не спал, днем и ночью не разгибался, горе и зло на судьбину в работе топил. Заказов много, только успевай, все обстраиваются, все жить хотят. По нонешним временам озолотился бы, денег полный карман, а цены им никакой, на корову чуть не год вкалывал. В одной деревне телушку огуленную наглядел, сторговался, ну, думаю, слава те господи, к концу дело. Да недаром говорят: одна беда не ходит, всегда с победками. Бац — реформа! Деньги на руках, получи, Пал Ваныч, рупь за десятку. Сунулся в лавку — накупить хоть чего-нибудь — голые полки кругом. Мать честная! Бегом к братухе родному, он у меня в ту пору сельмагом заведовал: «Присоветуй, чего делать?» Братуха говорит: «Ладно, горемыка, выручу. Приходи ночью к магазину, на всю сумму водки наберешь. Водка в цене остается». Пришел домой, сижу, думаю. Вот-вот темнеть начнет, надо собираться. А сам от табуретки оторваться не могу. Жжет, понимаешь, в грудях, как будто угольев за рубаху насыпали. И руки дрожат. Истинный бог, все равно как на воровство собираюсь. Я в жизни палки чужой не взял, не могу подняться, хоть ты бей меня. Так всю ночь и просидел. Наутре братуха спрашивает, чего, мол, не пришел. «Кабы днем», — говорю. А он: «Дурак дураком и уши холодные». Плакала моя телушка. Еще год хребтину гнул, новые деньги зарабатывал, на новые купил.
— А теперь вторую историю расскажу. Тоже с коровой связано, только это уж много позже было. Называется: как я сено на болоте косил. Я хоть и сельский житель, а в колхозе не состою, рабочим числюсь. Стали нас одно время прижимать, чтобы, значит, в колхоз шли, свои-то у них поразбежались. Оно, видишь, как было: я, к примеру, не пашу, не сею, а хлеб имею, а ты, скажем, в колхозе состоишь — тебе в лавке не продадут. От этого вот и бежали. А как нас прижмешь, мы ж не подчиненные? Был у нас председателем Швебс. По обличью вроде бы русский, а по фамилии — бес его знает, какой он нации. Пройдошливый, зараза, нашел, чем нашего брата прижать — сеном. Запретил на своих коров сено косить. Куда денешься? Хозяин сказал — никто отменить не смеет. Все село коров вывело. Мне бы тоже следовало, потому что нужды в молоке особой не было. Ребята выросли, я до него не большой охотник, к чему держать-то? Но у меня, понимаешь, характер такой, не люблю, когда меня через колено гнут, не сгибаюсь я, встает что-то во мне на дыбки. Нет, думаю, товарищ Швебс, на испуг меня не возьмешь, пужаный я. Законы не хуже твоего знаю. Пошел в лес, наглядел болотину, вечеринками-утринками выкосил. Поклал стожок на самой зыби, чтобы ходу не было. Народ у нас ведь какой: сам спужался, и ты с ним пужайся. Прознали про мой стожок, Швебсу шепнули, тот приказывает: изъять! Сунулись — куда там, не то что с конем, пешему не пройти. Я-то на хребтине таскал, а им на кой ляд горбиться. Докладывают: так, мол, и так, не достать сено. «Никуда не денется, — говорит Швебс, — по морозу достанем». А я себе: ну-ну, дожидайтесь морозов. Выпросил у пекаря коня, в ночь — на болото. Самую зыбь хворостом загатил, воз навил да кружной дорогой и привез. Долго ли, скоро ли, а дознались, в суд на меня подали. Присылают повестку, собираюсь. Ну, правду тебе сказать, для виду хорохорюсь, а в поджилках дрожь чувствую. Закон законом, а там кто их знает. Швебс не сам по себе смел — за спиной поддержка есть. Ну, судья, надо сказать, не робким оказался, раскумекал, что сено на лесфондовской земле накошено. «Чего ж вы, товарищ Швебс, не свое ищете? — спрашивает. — Иди, Пал Ваныч, домой». Вот спасибо, добрый человек, умно рассудил. Я не ради коровы, ради справедливости. Должен кто-нибудь и за справедливость постоять. Ежели все сгибаться начнем, тогда кто хошь верхом садись и погоняй. Вот такая, значит, история с сеном вышла.
— А хочешь, расскажу, как у воинского начальника печи клал? Нанялся я к военным. Сначала дома собирал, заводские, потом печи класть пришло время. Инженер дознался, что я печник, зовет в кабинет и подает мне чертеж. «Тут тебе не деревня, — говорит, — на глазок не выйдет, чтоб тютелька в тютельку, иначе — уволю». Взял я бумагу, разглядываю. Чего там, обыкновенная пятиоборотка. Ладно, говорю, покласть я тебе покладу, как нарисовано, но только учти: дым в трубу не пойдет. «Куда же он пойдет?» А куда ему больше идти, либо в дверь, либо в окно. Если хошь, чтобы в трубу шел, то должен я по-своему класть. Инженер меня на смех: «Институт проектировал, видишь, сколько подписей и печатей, а ты — «не пойдет»! Куда прикажут, туда и пойдет». Ну тогда, говорю, увольняй, класть по рисованному не согласный. Спорили-спорили, раззадорил я его, амбиция в нем взыграла, как, мол, так: ученые рисовали, а мужик бракует. До того доспорили, что об заклад побились: будет по-евоному — я расчет беру, выйдет по-моему — он в отставку подает. Вокруг нас народ, всем любопытно. Поставил он нас двоих, одному велит по чертежу класть, а мне — как хочу. Кладем. В азарт вошли. Инженер наблюдает. К вечеру трубы вывели, команда: затопляй! Моя как миленькая затрещала, загудела, дым винтом, — любо-дорого. Инженерова чадит, как баня черная. Ну, говорю инженеру, пиши рапорт и отправляйся телят пасти. За такую дерзость мне по шапке дали — уволили. Мне — что, мешок за плечи — и домой, картошку в огороде копать. Прибрался я по дому, вдруг под вечер газик у ворот останавливается. Инженер вылезает и с извинениями ко мне: «Будь такой добрый, объясни, в чем причина. Ни одна печь не топится, только твоя топится». Не стал я зловредничать, чего там, дело общее, а с инженера и того хватит, что с поклоном приехал. Взял я на придворке четыре кирпичины, выложил квадрат. Вот, говорю, так на чертеже нарисовано — дымоход в полкирпича. А теперь гляди сюда. Беру пятую и выкладываю квадрат из пяти кирпичей — дымоход вдвое шире. Ваша труба, говорю, для открытой местности предназначена, а вы в лесу строите, тяга другая. Звал он меня опять к себе. Не поехал. Говорю: дело я тебе объяснил, а работать у тебя не стану, не уважаю.
…Одно свойство историй из «жития святого Павла» отметил я с годами: звучали они всегда свежо. Время в них словно бы не замечалось. Они — как сказки: когда сложены, кем сложены, не спрашиваешь, а слушаешь да на ус мотаешь. Сколько лет уж прошло, а встретимся, начнем о чем-нибудь сегодняшнем рассуждать, Пал Ваныч давнюю историю припомнит — и, как говорится, без примерочки в самый раз. Это, по-моему, и есть поучительность жизни.
Сколько на российских просторах раскидано больших и малых селений, и у каждого, при общей судьбе, свое лицо, своя история. Редко у какого найдешь в печатных источниках или в памяти народной «год рождения»: корни их уходят во времена незапамятные. Иногда лишь летописная строка или старинная книжка донесут до нас из глубины веков малую малость — имя или событие, и, удивленные, мы часами способны размышлять, пытаясь проникнуть в исчезнувшую жизнь и извлечь из нее что-то очень нужное нам сегодня. Что мы там ищем? Свою родословную? Истоки народного характера? Что бы ни искали, ясно одно: без памяти не прожить.
В детстве меня поразили строки старой книжки о том, что «недавний лицеист Пушкин вместе с родителями летом 1817, а затем 1819 года проезжал из Петербурга в сельцо Михайловское через Гатчину, Порхов, Ашево, Бежаницы, Новоржев — кратчайшим и наиболее удобным путем, которым неоднократно пользовался и впоследствии». Это было открытие! Пушкин ехал через мою деревню Верховинино, мимо имения барыни Елагиной Успенья, в которое мы бегали теперь в школу, через село Ашево, куда по воскресеньям ездим с отцом на ярмарки. Целыми днями просиживал я на пыльном откосе и, подстегивая воображение, силился представить карету, запряженную тройкой, а в окне кареты курчавую голову поэта, глядевшего на мальчишку-подпаска, который, возможно, сидел на том же месте, где сижу я, и который — все может быть! — был моим дедом.
Интерес к прошлому русских деревень и сел с годами все нарастал и нарастал во мне. «Казаки себежские и оночецкие разные люди взяли город Заволочье у Олисовского и много сукон и город сожгли…» — повествовала летопись 1613 года, и я отправлялся к истокам реки Великой искать бывший город, а теперь село Заволочье. «Академик В. А. Обручев, автор «Земли Санникова», родился в 1863 году в селе Клепинино…», — рассказывала краеведческая книжка, и я ехал на верхнюю Волгу, бродил заросшим пустырем, на котором некогда стояло село, подчистую сметенное войной. «Лета 1763 года приде в село Мологино некий учитель Алексей Раменский, нареченный из Москвы-града, да помнят начал он творити дела и школу для народа создаша и жизни своей пятидесяти лет сему делу положивши…» — повествует хроника учительского рода Раменских, коему уже более двухсот лет. В селе Татево, в школе, основанной ученым Рачинским, учился будущий художник Богданов-Бельский, запечатлевший своего учителя в картине «Устный счет»… В селе Волок на реке Себеже родилась и выросла Елизавета Дмитриева-Томановская, которую Маркс послал на баррикады Парижа представителем I Интернационала… Село Полибино — родина сестер Корвин-Круковских: ученой Софьи Ковалевской и революционерки Анны Жаклар… В селе Тележники под Себежем находилось имение Фонвизина, куда приезжал он в 1792 году, желая поправить бедственное положение крепостных крестьян… Имена вызывали жгучий интерес и благоговение. Я подолгу разглядывал аллеи старых парков, полуразвалившиеся флигельки и каретники, дороги, обсаженные березами, заглохшие пруды, как немых свидетелей минувшего, сожалея, что не могу выпытать у них того, что не вошло в книги и летописи, что было доверено только им.
Потом и сам, собирая рассказы очевидцев и участников событий последнего полувека, в меру сил писал историю русской деревни. Удивительно богатые чувствами и душевной красотой люди встречались мне.
Течет по Валдаю речка Полометь. Начинает она свой путь в центре Валдайской возвышенности из лесного озерка и, огибая холмы и взгорья, бежит на север, а в Рахинских болотах, описав широкую дугу, поворачивает на юг и вливает свои воды в Полу, а та уж несет их в Ильмень-озеро.
В грибную пору, когда на прибрежных кручах лимонно-оранжевым огнем возьмутся березы и рябины, а в борах высыплет рубиновая брусника и тонкая паутина серебряной пряжей заткет орешник, — в такую пору кажется, что течет река сквозь яркое полымя.
Вода в Поломети редкой чистоты. На перекатах каждый камешек виден, столетние сосны прямо с обрывов пьют корнями хрустальную воду. А на лугах ивы и ольхи так низко склонились к реке, что совсем спрятали ее от глаз человека, — тут самые соловьиные места.
На одном из таких мест, в самом истоке реки, стоит небольшая деревенька Крестовая. Довелось мне там бывать.
В ту пору в Валдае секретарем райкома партии работал Яков Федотович Павлов, известный всей стране сержант Павлов, герой Сталинградской битвы. В беседе я спросил у него:
— Где ваша родина, Яков Федотович?
— Здесь, на Валдае. В Крестовой родился.
— Часто там бываете?
— Не очень. Все как-то не случается. А надо бы…
Тогда мы и собрались. Было это поздним августом под воскресенье. Юрка, девятилетний сын Якова Федотовича, с нами увязался.
А надо сказать, лето в тот год выдалось дождливое. Редкий день простоит без дождя. Выправлялись — на небо поглядывали: низкое, глухое, но вроде бы не грозит скоро пролиться. Однако ошиблись, сразу за городом редкие капли застучали по брезентовому тенту машины.
— Ну вот, — вздохнул шофер, — давно его не было. Как бы не застрять…
А дороги на Валдае и без того каверзные. Едешь, едешь — ровно, гладко, хоть песни пой, и вдруг — бух в пучину по самые ступицы! Приглядишься — ключ из-под сопки бьет, а подпочвенный слой — глина, вот и вязель, да такая, что не вдруг и объедешь.
В одном месте, где крутая сопка прижала дорогу к самой Поломети, мы застряли. Подергался, подергался наш газик и встал. Вылезли Мы с Яковом Федотовичем и давай толкать. Воды за голенища набрали, в грязи перемазались, но все-таки вытолкали. Сели в машину, отдышаться не можем, а Юрка посмеивается:
— Кажется, вы покупались маленько?
Хитрец! Мы в грязи тужились — он молчком сидел. Съехидничал, когда выбрались, видит, теперь мы добрые.
Скоро в сосновый бор въехали. Стемнело. Шофер фары включил. Широкий белый луч лег на желтые сосны, на яркую бруснику у самой дороги. Яков Федотович попросил остановиться.
Вылезли из машины, за брусникой нагнулись, кинули в рот по горсти холодных кисло-сладких ягод. Пахло лесной прелью и грибами. Невдалеке на перекате Полометь позванивала. Дождь утих, только капли с деревьев падали, и шел от них по лесу таинственный шорох.
— Памятное место, — проговорил Яков Федотович. — Сюда мы перед призывом в армию приходили. Есть местный обычай: парни, уходя на службу, завязывают узлом ветки молодых березок. Ты службу несешь, а дома мать или невеста на твое деревце посматривают: цел узел — значит, жив-здоров солдат. Наверно, с далекой рекрутчины так повелось, когда писем не умели писать.
— Чудной ты, папка, — засмеялся Юрка. — Взрослый, а в сказки веришь.
— Сказка сказке рознь, — ответил отец. — За такую сказку, сынок, умирали…
Яков Федотович погрустнел. Юрка супил белесые бровки, силился понять отцовы слова. Я знал, отчего грустнеют солдаты, и молчал…
Крестовая встретила нас редкими огнями. Машина остановилась у тесового, почерневшего от дождя дома. На шум мотора кто-то вышел на крыльцо.
— Яша, никак ты? Как сердце чуяло…
Это Василий, брат Якова Федотовича.
— Здравствуй, братенек. Поздние гости — лишние хлопоты.
— Ну полно, какие там хлопоты. Да вы же мокрые! Скорее идите в избу. Юрок, ты замерз, поди.
— Не, дядя Вася, не замерз. За шиворот маленько накапало.
В избе с нас сняли мокрые сапоги, дали сухие валенки с печки. Самовар наставили. Мы городские гостинцы выложили. Сидим, разговор неспешный ведем: торопиться некуда, впереди ночь, успеем и услышать новости и выложить свои. На стене ходики постукивают. Кот трется о ноги, к одному подойдет, помурлычет, к другому — выгнет спину, хвост свечкой поставит, — видно, рад гостям.
Напились чаю, сели к окну покурить. Раму распахнули, чтоб дым вытягивало. Ночь теплая. С садов тянет яблоками, укропом, мокрой крапивой. У кого-то на краю деревни желтым пятном светится окно. В темноте огонь кажется далеким и таинственным.
Я пробую сориентироваться и представляю, что окно, у которого мы сидим, выходит на дорогу на Моисеевичи. Там центр колхоза, оттуда тянут в Крестовую электролинию. Говорю об этом Якову Федотовичу.
— Да, — подтверждает он, — на Моисеевичи. Этой дорогой в школу ходил. Иду, бывало, домой, только из лесу выйду, Петька меня уже видит. Петька — это брат старший. Болел он, ходить не мог. Все на кровати лежал, вот тут у окна. Вместе со мной школьный курс проходил. Только я в избу — раздеться не даст, кричит: «Какие сегодня задачки задали?» Фантазер был. Уроки сделаем, он мне рассказывает, что за день выдумал. То у него красная конница на лугу сражалась, то разбойники в лесу злого барина поймали — все в таком роде…
Василий собирается спать: завтра ему рано на ферму. Юрка тоже начал клевать носом. Яков Федотович затворил окно, сказал, что и нам пора отдыхать.
Спать пошли на сеновал. Летом нет лучшего ночлега, чем на сеновале. Едва смежишь веки, как перед глазами закачается некошеный луг, запахнет смолянкой и диким клевером. Шум дождя по крыше напомнит шорох травы под косой, и кажется, не сухая метелка щекочет ногу, а идешь ты по широкому колкому прокосу, со всего плеча пускаешь в траву отточенную сталь, и поет она по росе свою песню: вжик… вжик…
Юрка ворочается на непривычной постели, бубнит недовольно:
— Дядя Вася подушки не дал…
— На сеновале на подушке только барчуки спят, — говорит Яков Федотович.
Юрка не хочет быть барчуком, уткнул голову отцу под мышку, обнял за шею и заснул. Яков Федотович натянул ему на плечи одеяло, усмехнулся ласково:
— Герой — карман с дырой…
Сеновал был полон шорохов. Крапал по крыше дождь, что-то грызла в углу мышь, в хлеву вздыхала корова. Мы лежали молча, слушали шорохи и думали о своем. Яков Федотович вдруг сказал:
— Письмо вчера получил. Гляжу на подпись — и глазам не верю: Хаит! Был у меня в отделении Идель Хаит. В Сталинграде погиб. Сын его пишет, Яков. В армии служит. Просит об отце рассказать. Вот как время идет! Дети солдат стали солдатами… А он совсем не помнит отца. Не пришлось спать вот так, с отцом на сеновале…
Я читал почту Якова Федотовича. Много писем ему приходило. От детей, от солдат, от солдатских вдов. Помню, Алеша Фатеев из Ростова докладывал: «Дядя Павлов, теперь я поправился и по утрам занимаюсь зарядкой и обливаюсь холодной водой…» А солдат Михаил Кудрин писал с Дальнего Востока о том, что скоро демобилизуется и собирается ехать домой, в Ровно, на велосипеде. Просил доброго напутствия и обещал: «А письмо Ваше я сохраню на всю жизнь и буду детям показывать».
Опять молчим. Не спится. Приходят мысли о детях, вспоминается свое детство. Воспоминания растревожили душу, из забытого далека пришла песня:
Богатством своим ты меня не держи,
Все роскоши эти и неги
Я б отдал за крик перепелки во ржи;
За скрип новгородской телеги…
…Разбудил нас петух. Белый, с большим малиновым гребнем, он прямо с насеста горланит на нас.
— О, чтоб тебя! — ругает петуха Василий и прогоняет на улицу. Он набирает охапку дров, говорит нам: — Спите, рано еще. А дождь перестал. Разыграется денек…
Мы спускаемся с сеновала, выходим на улицу. От восхищения я чуть не вскрикиваю. Какая неоглядная даль! Далеко-далеко, до самого горизонта катятся зеленые волны леса. Над лесными распадинами, над лугом, по которому струится Полометь, стелется негустой туман. Сдается, что пасли ночью ребята коней и забыли потушить костры. Солнце уже взошло, но прячется за последней тучей на горизонте. Едва в тумане обозначится прогал, сноп света падает на землю и краски позднего лета вспыхивают ярко.
— Земля — родина, — тихо произносит Яков Федотович. — Вот от чего щемит сердце…
Я вижу в его глазах тихое восхищение. Думаю: что стало бы с человеком, утрать он чувство родной земли? Все большое и светлое, что дано нам в ощущениях, идет отсюда, от этого пятачка земли, который исходил ты босыми ногами, на котором плакал и смеялся, учился понимать добро и зло и по дороге которого ушел в большой мир.
Святое чувство родины!
Умывались мы у колодца. Набухший от дождей деревянный ворот поворачивался с трудом, цепь долго разматывалась — колодец был глубокий. Яков Федотович разделся до пояса и велел лить из ведра. Подбежал Юрка, подставил свою худенькую незагорелую спину. Я окатил их студеной водой. Потом они стояли рядом, отец и сын, и, покрякивая, растирались мохнатыми полотенцами.
После чая ходили в лес, набрали по корзине боровиков, а затем отправились на Полометь удить рыбу. К реке вела старая военная дорога с бревенчатым настилом. На ней росла трава, уже много лет росла и, каждую осень засыхая на корню, образовала толстую дернину. Дорога опускалась в землю. Пройдет десяток лет, последние бревна затянет дерном, перержавеют проволочные жгуты, и не всякий догадается, что эта дорога вела на передний край обороны. Когда Яков Федотович сражался на Волге, фронт стоял и на Поломети. В окрестных лесах еще видны окопы, блиндажи, ржавеет на трухлявых кольях колючая проволока.
Древние летописи говорят, что именно отсюда, от места, названного летописцем «Игначе крест», татаро-монгольская конница поворотила вспять: не хватило сил идти на Новгород. Через семьсот лет были остановлены и разгромлены здесь фашисты.
Мы миновали старое, заброшенное гумно, в щелях которого посвистывал ветер и шевелил черные, неизвестно с каких времен оставшиеся клочки пакли. Яков Федотович приостановился, сказал:
— Когда-то здесь лен мяли. На деревянных мялках. Наше, ребячье, дело было коней погонять. Сидишь на вальцах и гоняешь коней по кругу. Как на карусели. Выйдешь на улицу — перед глазами все кругом идет.
Яков Федотович знает всю крестьянскую работу. И хлеб сеял, и траву косил, и лен трепал. Ничто из рук не выпадет: ни плуг, ни коса. Потому и бережен он к земле, уважает всякий труд, учит тому же людей.
Небо с полудня затянуло мягким теплым пологом, начал накрапывать редкий мелкий дождь. Река от него стала рябой. Тут, в истоке, она совсем маленькая и тихая, дремлет в густой, уже порыжевшей осоке. В омутах под ивами живут темные большеголовые окуни. Мы вытащили их десяток и сварили уху.
Сырые дрова горели лениво, дым тянуло понизу, он путался в рыжей осоке, стлался над рекой и тек вместе с водой к лесу. Мы сидели с наветренной стороны, глядели, как закипает вода в котелке, и перебирали в памяти далекие годы.
Много тогда рассказал мне Яков Федотович о своем детстве. Оно было похоже на детство сотен и тысяч сельских мальчишек, родившихся в год революции. Трудились с отцами на ниве, учились в школе. Когда организовались колхозы, они уже подросли, пошли в трактористы, в счетоводы, бригадирами — брали на свои плечи общественное хозяйство. Потом — война. Своими жизнями отстояли они Родину. Теперь их имена высечены на каменных монументах у колхозных клубов: «Здесь родились и выросли, отсюда ушли на войну и пали смертью героев…» — и дальше в несколько столбцов имена, имена…
Струилась тихая Полометь, шуршала осока, пахло ухой и близкой осенью. Я думал о том, что, пока живут люди, ничто не будет забыто: ни эта речка, ни детство, ни война. В памяти — наша сила.
На речке Явони нет ни паромов, ни лодок, да и мост только один — в Демянске. И тот главным образом — на время половодья, когда маленькая Явонь гнет к земле прибрежные ивы, льдинами выдирает кусты. В половодье речка свирепая, летом же смирно дремлет в осоках и луговых травах. В омуточках мальчишки пескарей ловят, на плесах по колено забредают коровы.
У заезжих Явонь не вызывает восторгов: даже выкупаться негде. Коренные демянцы относятся к речке уважительно, им она служит добросовестно: и огороды поливает, и стада на пастбищах поит, и в деревенские бани завидной мягкости воду подает.
Прошлое у Явони большое. Целые века служила она нашим предкам — новгородцам как торговая дорога. Исток Явони лежит в нескольких километрах от Селигера. Если преодолеть их волоком, то плыви хоть в Каспий, хоть в Балтику: из Селигера по Селижаровке в Волгу, а на запад — через Полу, Ильмень, Волхов в Ладогу. Древние новгородцы так и ходили на своих ло́дьях.
На волоке встречались караваны. Из Владимира и Суздали везли хлеб, навстречу, из Новгорода — продукты охоты и бортничества. Есть на Явони, у деревни Пески, любопытная гора — место былых торжищ. Мое внимание на гору обратил Никандр Павлович Баронов.
— Приходилось ли вам слышать легенду о Княжьей горе? — спросил он.
— Нет.
— Обратите внимание на форму: совершенно правильная усеченная пирамида. А кругом ровные, как стол, луга. Трудно поверить, что такое могла природа сотворить. И придумали люди легенду. Говорится она так: жил на Явони старый князь с молодой княгиней. Влюбилась княгиня в красавца ключника. Долго ли, скоро ли, дошло до князя. Повелел он срубить ключнику голову, а бело тело его кинуть зверью. Узнала княгиня, пала на колени, стала просить предать тело земле. Смилостивился князь, разрешил, но при условии, что княгиня своими руками не более как за одну ночь насыплет на могиле гору. Солнце село, вышла княгиня в поле, стала носить землю. Ночь ли длилась так долго, любовь ли придала княгине необыкновенную силу, а только к утру увидали люди на чистом лугу высокую гору… С тех пор и зовется она Княжьей. Задал я однажды своим ученикам задачу: высчитать объем горы. Оказалось, одной человеческой жизни не хватит, чтобы насыпать столько земли.
— Зря разрушили легенду. Красивая.
Никандр Павлович засмеялся, покачал головой. Он невысок и, как все сельские старики, худощав. Глаза живые, зоркие. На жесты скуп, в движениях медлителен, да и на слово не особенно охоч, разве что под настроение разговорится. Он учитель-пенсионер. Живет в небольшом домике в Песках. При доме огород, соток пятнадцать, как и положено сельскому учителю. Но огород не обычный, не такой, как у всех: картошка и всякие овощи. Это — сказка. Чудесная, поразительная сказка, чем-то похожая на красивую легенду о Княжьей горе. Поверите ли, если скажу, что гектар ячменя уродил 1500 пудов? Нет? Я тоже не верил, пока сам не увидел.
Но прежде чем открыть калитку в огород-сказку, расскажу один древний случай. Двести лет назад, в августе 1772 года, в Санкт-Петербурге, в Императорском саду, в присутствии знатных особ садовник Андрей Эклебен сеял рожь. Были выбраны три совершенно одинаковых поля, каждое в 18 квадратных сажен. Почва самая обыкновенная, без навоза, рожь весьма посредственная. Два поля сеял мужик-работник «по здешнему способу», высеял на каждое по тринадцать полных чашек. Третье поле теми же семенами сеял сам Эклебен, однако употребил он семян не более полчашки. «При сем, — говорится в старинном описании опыта, — особливого примечания достойно было, что он совсем не боронил, но сеял обеими руками и, идучи, посеянные семена также обеими ногами зарывал в землю». Смысл опыта раскрывает сообщение, напечатанное восемью годами раньше в «Санкт-Петербургских ведомостях»: «В здешнем Императорском саду, что у Летнего дворца, старший садовник Эклебен прошлого года сеял на небольших полосках пшеницу и рожь на пробу искусства своего в размножении разного севу. Сие так ему удалось, что почти всякое зерно взошло многочисленными колосами, наподобие кустов. В одном из оных содержалось 43 колоса спелых да 5 недошлых, из коих в одном начтено 81 зерно, а всех в целом кусте из единого посеянного зерна вышло 2375 зерен…»
Сообщение, под которым стояла подпись «М. В. Ломоносов», кончалось словами: «Сей первый опыт доказывает, что и в наших северных краях натура в рассуждении хлеба плодовитее быть может старательным искусством».
Но Эклебену поверили немногие. Большинство считало опыт явным обманом. Чтобы убедить сомневающихся в «истинной причине такого чрезвычайного плодородия», и был произведен посев на контрольных делянках с приставлением караула. Позже Эклебен демонстрировал куст ржи из 376 колосьев, в каждом из которых насчитывалось от 40 до 100 зерен…
Ничего этого не знал Никандр Павлович, когда весенним утром 1947 года вышел в огород прополоть грядку. Присел, стал вырывать сорняки и заметил ячменный стебелек. Зачем его вырывать, думал, пускай растет. Но, разрыхляя землю, присыпал нечаянно росток землей. Через несколько дней опять пришел к этой грядке и подивился: вместо одного ростка — тридцать два! Снова присыпал — растение еще больше раскустилось. Осенью от одного зерна выросло 102 колоса.
Никандр Павлович встает с крыльца, на котором мы беседовали, и ведет меня в огород. Сразу от калитки открывается широкий вид на луговую пойму Явони с Княжьей горой в центре. Но это я замечаю лишь первым взглядом, потом меня завораживает огород — изумительное колосистое поле. Рожь, пшеница, ячмень, овес, бобы, гречиха — все буйное, в добрый человеческий роет. А главное — все растет кустами. Прямо лес какой-то! Не утерпел, опустился на колено, стал считать стебли. В одном кусту ржи насчитал 52 стебля, в другом — 80. Рожь уже отцвела, зерно наливалось. Колосья крупные, длинные, тяжелые.
Никандр Павлович понимает мое нетерпение, ждет, пока схлынет восторг и я «приду в норму». Тогда он, старый учитель-математик, цифрами начинает разрушать сказку.
— Общепринято высевать на гектар 180 килограммов ржи. Сорок зерен — это один грамм. Следовательно, высеваем семь миллионов двести тысяч зерен. А собираем сколько? В лучшем случае 10—12 центнеров. Начнем считать: один колос весит не более полграмма, значит, на гектаре выросло два миллиона или чуть побольше колосьев. Куда же подевалось пять миллионов? Погибли.
— Отчего?
Никандр Павлович поглядел на луг.
— Видите, стадо пасется? Коровы весь день на ногах. Ищут, где корм получше. Растение в отличие от животного не может сходить «пообедать» на другое поле. Оно растет там, где посеял его человек. И как посеял! В нашем примере посеял очень густо, на одно зерно пришлось не более 15 квадратных сантиметров пашни. Как видите, «жилплощадь» мизерная. Тимирязев говорил, что «коренной задачей научного земледелия является изучение требований растений». Вот и «спросим» у растения ржи, какая «жилплощадь» ему необходима. Иначе сказать, каково должно быть оптимальное почвенно-воздушное пространство для одного растения? Я стал искать ответ.
Опыт Никандра Павловича заключался в следующем: нарезал делянки-полоски метр шириной, десять длиной, делил их на десять клеток — по квадратному метру каждая. В первой клетке сеял одно зерно, во второй четыре, в третьей — девять и далее: 16, 25, 36, 49, 64, 81, 100. Всходы дважды окучивал, вызывал кущение. Рожь неизменно давала высокий урожай в четвертой клетке, пшеница и ячмень — в четвертой и пятой, овес — в пятой и шестой, просо — в третьей. Так на без устали задаваемый учителем вопрос о «жилплощади» растение отвечало: «Лучше всего мне живется на площади 400—450 квадратных сантиметров».
Профессор В. Ридигер так отозвался об этих опытах сельского учителя: «Никандр Павлович Баронов многократными опытами доказал, что при рассчитанно-редком посеве даже на подзолистой новгородской земле можно получать урожаи ржи, пшеницы, ячменя по 200—240 и больше центнеров с гектара. Да, трудно поверить, что простой учитель без специального образования опередил достижения агрономической науки и сумел получить баснословный урожай».
Долго ходил я по огороду-сказке, смотрел, считал, и мне, как и профессору Ридигеру, «верилось с трудом». Это ведь всегда так: при встрече с необыкновенным мы даже собственным глазам верим неохотно, все ищем, нет ли какого подвоха. Но, познакомившись с почтой Никандра Павловича, я узнал, что на свете не один он такой чародей. Письмо с Украины от старого конармейца Поединка: «Я увлек вашим примером многих колхозников и школьников. На пришкольных участках и на огородах получились в пересчете на гектар урожаи по 150—250 центнеров». Учитель Науменко из Казахстана сообщает о своем успехе — собрал 300 центнеров. Пишут опытники, школьники, агрономы. Проблемой «хлебного куста» занялись и научно-исследовательские институты. Никандра Павловича пригласили на ученый совет в Министерство сельского хозяйства.
…День клонился к вечеру. От Княжьей горы протянулась через луг длинная тень. В полях за Явонью били перепела. Мы сидели на садовой скамейке и мечтали о том времени, когда на широких полях будут зреть сказочные урожаи. Я сказал учителю:
— Вы говорили мне про Княжью гору. Что-то от древней легенды я нахожу в вас.
Он вопросительно поднял бровь.
— Ну как же! Любовь и труд, если верить легенде, создали удивительную гору. А ваш огород — разве без любви и труда выросло бы это чудо?
— Ах вот вы о чем. Да, конечно, без этого человек — пустоцвет, жизнь прожил, а плодов не дал…
Спустились на землю сумерки. На лугу лег туман. Невидимо и беззвучно текла в тумане маленькая Явонь — древняя дорога наших предков.
В квадрате между городами Торжок, Осташков, Ржев, Старица лежат старинные села и деревни, вошедшие в историю отечественной культуры. В Бернове, Малинниках, Мологине у своих друзей не один раз гостил Пушкин, в Прямухине, в имении Бакуниных, бывали Белинский, Тургенев, в Кувшинове — Горький, в Шевелино, к крестьянину Василию Сютаеву, специально, приезжал Лев Толстой, в Велёможье стояла редакция газеты Калининского фронта, в которой работали многие видные советские писатели.
Округа имеет свой колорит, отличный от других мест Верхневолжья. Островерхие еловые урочища, облачная пелена неба, посеревшие от дождей драночные крыши деревень, подзолистые нивы создают серо-голубой фон, с непривычки кажущийся чуть-чуть мрачноватым, осенним, особенно в моросящий дождь или ранний утренний час, до восхода солнца. Но в ясный день сильнее проступает голубизна, и тогда всхолмленные дали становятся легкими и прозрачными, видно далеко окрест, и ты начинаешь постигать неповторимую красоту этого уголка Предвалдая.
Я ехал в Баранью Гору к художнику Ивану Михайловичу Митрофанову. Дорог тут, если не считать асфальтированной магистрали на Селигер, можно сказать, что и нет. Проселки, наезженные когда-то телегами, разбиты до непроходимости, а старинные почтовые тракты, хотя и подновляются понемногу, не выдерживают тяжелых машин, расползаются и садятся. На бывшем тракте, на взгорье, и стоит небольшая деревня Баранья Гора. Я отсчитал, как мне велели, четвертую крышу с краю. Большой дом смотрел на улицу четырьмя высокими окнами. Он был срублен из толстых еловых кряжей, и, видимо, очень давно.
Навстречу вышел хозяин, невысокий, худощавый, очень подвижный старик. Он был в синем рабочем халате, от которого исходил сложный запах мастерской: грунта, красок, холста. Если бы я не знал, что Ивану Михайловичу шел последний год восьмого десятка, сказал бы, что человек только-только вышел на пенсию.
Вечер у нас был, как говорят, насыщенный. Иван Михайлович великолепный рассказчик, память у него светлая. Он говорил о своем учителе художнике Юоне, о встречах с Николаем Рерихом, читал воспоминания, которые он на склоне лет решил записать, декламировал былины и предания.
Утром пошли на Тавруев курган. Дул свежий ветер, гнал облака, и солнце выглядывало редко, но когда выглядывало, небывалой голубизной светились незабудки. Иван Михайлович обращает мое внимание на брошенную кирпичную постройку за околицей. «Молокозавод был. Колокольню стасовского храма разобрали, завод сложили, теперь брошен». Над всхолмленной, с темными еловыми урочищами окрестностью взлетает с холма ввысь и как бы парит в воздухе видимое верст за тридцать с любой стороны пятикупольное чудо — творение зодчего Василия Стасова. Изуродованное и все равно величественное. Блистали же талантами предки!
…И собраша нечистый множество вой,
И бысть сеча зла, яка ж не была на Руси,
У Осуги реце, Чисте Камне и Бранье Горе.
И Русь погнаша по них секуще
И бежа нечистый Браньей Горе оставите кости своя
И исходяша от них смрад зол…
— Что это? — с удивлением спрашиваю у Ивана Михайловича. — Откуда?
— Пришлось мне в свое время, — объясняет он, — быть в комиссии по инвентаризации церковных книг. Попалась летопись. Где уж теперь, не могу знать, но строчки из нее запомнил. Описана, как вы поняли, битва новоторжской и новгородской дружин с татаро-монголами. На Осуге-реке бысть сеча зла. И бежал нечистый, оставив кости свои на Браньей Горе. Церковь на той горе и стоит. Так что наше село — не Баранья Гора, а Б р а н ь я. От слова «брань», битва. И пали в той битве ханы Тавруй и Абаб. Видите деревню налево, то — Тавруево, а направо, за лесами, — Абабково. Нынешняя Пречистая Каменка — это Чисте Камень, ручей так назывался. А там вот Велёможье. Старое название — Вельможье. Имение Полторацкого было, известного елизаветинского вельможи. Ну, еще задам загадку: Кузнечиково — откуда пошло? Объясняют: кузнецы, дескать, жили. Ничего подобного, не кузнецы, а каменотесы, по-старинному «кузаи». А «нечики» — это железные клинышки, коими камень раскалывали. Кузаи, нечики — получилось Кузнечиково. Любопытно, а? Наши кузаи известны со времен Петра. Неву в гранит одевали, набережные в Кронштадте ставили. Последний кузай до революции помер.
Высохшим болотом, через полузаплывшие канавы добираемся до опушки леса и останавливаемся перед невысокой круглой сопочкой. По очертаниям видно, что сопочка насыпная, но уж больно невзрачная. Да ведь прошло-то, спохватываюсь я, побольше семи веков. Надо думать, был в свое время курган внушительный. Посередине кургана яма, совершенно круглая, как будто бы раскапывали в давние времена, отчего походит курган на маленький потухший кратер. Из кратера стремительной татарской стрелой, приопустив ветви, вырывается к небу прямая тридцатилетняя ель. По брустверу алыми капельками рассыпана уже созревшая земляника. Мы рвем спелые ягодины и молчим. Нами овладевают думы. Хочется проникнуть мыслью в глубь веков. Что там было, как? «И бысть сеча зла…» А семь веков спустя содрогался Тавруев курган от артиллерийских канонад, и может быть, кратер — не след заступа археолога, а воронка от тяжелого снаряда, разворотившего могилу татарского хана, посеченного Костей-новоторжанином. Былину о богатыре Косте-новоторжанине Иван Михайлович услышал в свое время от Рериха, который исследовал древние курганы в здешних местах и записал сказание о Косте от местных жителей, в селе Заостровье.
Иван Михайлович читает былину наизусть:
— Затучилася туча черная,
Принесла беду неминучую.
Набегали на нас злы татарове,
Разбегался православный люд
В вековые чащобы дремучие.
Добры молодцы на лихих конях
Уходили в дружину хоробрую.
Снаряжался и крестьянский сын,
Брал с собой суму переметную,
Злой пригорошней родовой земли,
От сырой земли храбрость ратную,
С полевых лугов бел-румяный цвет,
Бел-румяный цвет, кровь-руду нашу,
По дорогам пошел, по обочинам,
По просторным полям Волги-матушки…
На обратном пути Иван Михайлович рассказывает о мальчике Юре Савченко, привезенном в 1942 году в деревню Тавруево из блокадного Ленинграда. Ныне Юрий Савченко — архитектор, лауреат Государственной премии, один из авторов Соснового Бора, города строителей Ленинградской атомной электростанции, города-гармонии. В книжке «Зажги свою звезду» так говорится об ученике и учителе: «Близким и родным человеком, с которым Юрий Тимофеевич дружит и поныне, стал Иван Михайлович Митрофанов, старый русский художник. От него Юра узнал о зодчем Василии Стасове, который воздвиг то чудесное здание, которое поразило детское воображение гармонией. То была церковь в селе Баранья Гора. Юрий Тимофеевич на всю жизнь сохранил в памяти волшебную картину — среди лесов и полей по голубому небу, омываемое воздухом, плывет пятикуполье храма. Особенно осязаемой эта картина становится, когда воскрешает Юрий воображением перелески и луга, запечатленные в пейзажах его старого учителя. Эти пейзажи не просто украшают комнату, они зовут к мечте…»
Я говорю Ивану Михайловичу, что не каждому дано, как Юре, зажечь звезду такой величины, — целый город!
— Но свою зажечь дано каждому, — горячо возражает он. — Пусть маленькую, но обязательно нужную людям. В этом назначение истинного интеллигента.
Два километра мы идем два часа. Иван Михайлович все говорит и говорит, запас знаний у него, кажется, неисчерпаемый. Все в его устах звучит интересно, увлекательно: и легенда о Маришкиной горе, названной именем древней ведуньи, и рассказы о жальниках — славянских захоронениях, и занимательная повесть о таинственных рунических знаках на камнях. Не устает этот удивительный человек все познавать и познавать, интерес его к природе, к жизни, к людям неубывающ. За свою долгую жизнь он много где бывал и много чего видел. Не обойден известностью и почестями. Последние двадцать лет живет в родных краях, в старом дедовском доме и пишет и пишет свою землю.
Он ни единожды за два дня наших бесед не произнес слова «долг», но именно о долге перед землей, породившей тебя, перед людьми, вскормившими тебя, думаешь, слушая его, и начинает точить мыслишка, что вот не сделал я подобного, чего-то недодал своим мужикам, пославшим меня в мир, и висит на мне долг перед земляками.
В последнее время мы что-то редко стали произносить слово «служение», вытеснило его «удовлетворение». Однажды случился у меня спор. Интеллигент-горожанин доказывал:
— Современный городской человек уходит от природы. Оставьте одного в лесу — растеряется, ни крова над головой не сумеет сделать, ни пищи добыть. Его надо сызнова учить тому, что родители его умели с детства.
Насколько я понял, мой оппонент беспокоится, простите за прямоту, о животе. Да, конечно, привыкшему добывать пищу в магазине туго придется в лесу: и застынуть может, и несъедобных плодов наесться. Но, я думаю, коль случится нужда, научится быстро, не пропадет. Меня беспокоит не живот, а душа. Чувства. Критерии прекрасного взяты человеком у природы, и только она, как первоисточник, дает нашим чувствам наполнение. Она дает нам благородство. И все же… Как бы тонки и глубоки ни были наши чувства, взлелеянные природой, без истории они мертвы, бесплодны. История, то есть знание того, что было здесь до тебя, воспринятая душой чуткой и глубокой, позовет к исполнению долга, родит желание служить, и мы готовы «отчизне посвятить души прекрасные порывы».
После полудня мы собираемся в гости. Мы приглашены в Кузнечиково, к Василию Ивановичу Ракову. Утром приходил его сын, передал приглашение. Тоже вот стало редкостью — ходить в гости, да еще по приглашению. Не на выпивку, не на вечеринку, не на торжество «по случаю», а просто-напросто в гости. Разница большая. В гости ходят для души, насладиться приятной, умной беседой.
О Василии Ивановиче Ракове я был наслышан. В районе им гордятся. Рассказывали, что в уборочную страду для комбайнеров был учрежден особый вымпел имени Ракова и вручал его победителю лично Василий Иванович прямо на поле. А Иван Михайлович дал почитать книжку «Крылья над морем». Автор книги — бывший морской летчик, дважды Герой Советского Союза, доктор военно-морских наук, профессор Василий Иванович Раков. Ко всему прочему — ученик Ивана Михайловича, учился у него в сельской школе.
Нас встречает на крыльце седой, стройный, сдержанно-приветливый человек, во всем облике которого угадываешь внутреннее благородство. Меня радуют вот такие крестьянские дети, ставшие истинными интеллигентами. Они не утратили того хорошего, что было в их отцах-мужиках: добропорядочности, совестливости, самоуважения, трудолюбия, и все это, отграненное образованием, культурой, высокими идеалами, служению которым они посвятили жизнь, делает их достойными подражания.
Мне позволили завладеть хозяином на полчасика. Мы остались с Василием Ивановичем на крыльце. Дул пронзительный ветер, погода начинала портиться, и мы отдаем минутную дань разговору на эту тему. Потом я говорю, зачем приехал, и спрашиваю, что думает Василий Иванович о современной сельской интеллигенции. Он, как человек военный, не любит общих рассуждений, говорит конкретно: «Клуб надо отремонтировать. Что за отговорка: нетиповой? Был умный председатель, построил клуб по собственному проекту, теперь, видите ли, предлог нашли: нетиповой, ремонту не подлежит. А клуба нет — нечего говорить о какой-то культурной работе». Я опять за свое: «Как вы понимаете в наших условиях служение народу?» — «Делать свое дело, — отвечает он. — Добросовестно и наилучшим образом. Там, где люди, там и ты. Чего тут выдумывать: служение было, есть и будет».
Чай был с пирогами, с вареньем, настоящий русский чай, какой и встретишь теперь разве что в таких вот домах. Говорили о своей земле, о людях, которые тут жили, которые тут бывали:
…И, отгостив на огненном пиру,
Из мира бурь пришла на мир в столицу.
Приветим же Бакунину — сестрицу
И милосердия приветим в ней сестру.
Иван Михайлович наизусть читает Федора Глинку. Стихи посвящены Екатерине Михайловне Бакуниной. В здешних местах у нее было сельцо Казицино, где впоследствии основала она больницу, амбулаторию и аптеку. А до этого была сестрой милосердия в осажденном Севастополе в Крымскую кампанию. Встречалась там с Пироговым, с Львом Толстым. В 1881 году Толстой приезжал в Шевелино к крестьянину Василию Сютаеву, заехал и к Бакуниной, гостил у нее, говорят, с неделю.
Иван Михайлович рассказывает, его как старейшину внимательно слушают, а у меня вдруг мелькает мысль — вот цепь: Бакунина — Митрофанов — Раков — Савченко. Что между ними общего? Такие разные люди и такое разное время. Но корни? Нет ли единого корня? Есть! Служение народу — вот корень, соединяющий в неразрывную цепь таких разных людей.
В долгой-долгой истории русской деревни есть удивительные полвека. Единственные. С двадцатых по семидесятые годы нашего столетия.
В деревню пришел учитель. Не в село, а именно в деревню. В селе школа открылась раньше. А в конце двадцатых — начале тридцатых годов, когда страна приступила к решению неслыханной по масштабу и значению задачи — сделать в с ю Россию грамотной, — в каждой третьей-четвертой деревне была начальная школа.
Деревенская школа… Она была маленькой. Занимала одну избу. Редко-редко две. И учитель чаще всего был один. Вел все четыре класса. А нас было много. Мы тесно сидели на длинных скамейках (столяры не успевали стругать парты), выходили по одному к учительскому столу и из разрезанной азбуки складывали первые слова.
На мое поколение как раз и выпала полувековая жизнь деревенской школы. Для нас ее открыли, и мы же ее закрыли. Когда я вернулся с войны и собрали нас на первое учительское совещание, помню, называли цифру — в районе возобновили занятия двести начальных школ. Сейчас осталось полтора десятка, и те вот-вот закроются. Деревни редеют, детей почти нет, молодое население концентрируется в селах, там строят новые, восьмилетние и средние школы. Сельская школа продолжает свою историю, деревенская свою кончила. Ее больше не будет.
Я помню много деревенских учителей. Отпечаток их личности лежит на нас. Житейские добродетели в нас от отца-матери, идеи — от учителя. В нем персонифицировались новые для нас вещи и понятия: книга — учитель, справедливость — учитель, служение народу — учитель, правда, красота, культурность — все он. Мы очень любили своего учителя. Мы подражали ему, во всем хотели походить на него. И хотели стать учителями. И становились. Сейчас, встречаясь с педагогами старшего поколения, я узнаю в них своих сверстников, и как же отрадно видеть, что живет в них дух наших первых учителей!
Мы не обманулись в своем идеале. Когда настала лихая година, учителя и ученики дрались с врагом рядом. В моих записных книжках много имен, много подвигов, совершенных учителями и учениками, я расскажу о них когда-нибудь. Сейчас — о тех, кого знал лично. Благодарная память велит помянуть всех поименно, но что дадут читателю имена? Не лучше ли из многих выбрать одного?
…В Себеже, на улочках у самого озера, по сию пору стоит деревянный, на каменном фундаменте домик с высокими окнами. Не знаю, что в нем сейчас, а тогда, в сорок девятом году, был Дом учителя. Сейчас их почему-то не стало, позакрывали, и, кажется, напрасно. Хорошее было дело — учителя имели свой дом. Он не походил ни на какие другие профессиональные дома, к нему, пожалуй, более всего подходило название «клуб» в изначальном значении слова. Сюда учитель мог прийти когда угодно и с чем угодно: почитать, получить методический совет, посидеть с коллегами, помузицировать, а сельский, приехавший в город, — и переночевать. Все в доме на приозерной улочке располагало к отдохновению. В нем стояка уютная домашняя тишина, ровно грели голландские печи, пахло книгами и чистым, стиранным в озерной воде бельем, в ненастную погоду в окна дома проникал монотонный шум озера. В доме было четыре комнаты и небольшое зальце, служившее некогда прежним хозяевам гостиной, в которой стояло пианино и мягкие кожаные диваны.
В эту самую гостиную и ввалились мы ватагой, распаренные десятикилометровым лыжным пробегом, и плюхнулись без сил на диваны. Четверть часа мои ребята сидели, вытянув ноги, беззвучные, как рыбы, и было похоже, что не ватага ворвалась в дом, а порыв ветра распахнул двери, шумнул по гостиной и затих. Первым «отошел» Степан Большаченков, увидел пианино, встал с дивана, откинул крышку и тронул клавиши. Пианино отозвалось раскатистым басом. Степан неуверенно заиграл вальс. На звуки из боковой двери вышла невысокая пожилая женщина, оглядела нежданных гостей и радушно сказала:
— Можно поставить чайник и попить чаю.
Порфирий Фролов, старший из трех Фроловых и старшина похода, молча развязал «сидор» и стал выкладывать сухой паек. В женщине без труда угадывалась учительница. Неширокий белый воротник темного платья и седые волосы подчеркивали глубину черных выразительных глаз на худощавом, с резкими складками лице. Я встал навстречу.
— Здравствуйте, — подала она руку. — Меня зовут Анна Ивановна. Милости прошу. Мальчики, вон там в углу чайник, налейте воды.
Так состоялось мое знакомство с Анной Ивановной Уткиной, перешедшее потом в большую дружбу.
Вскипел чай, ребята обедали, а мы сидели в уютной комнатке методического кабинета и говорили о детях.
— Вы смелый, не боитесь инспекторских укоров.
— В чем же меня укорять, Анна Ивановна?
— Ну как же: в снег, в мороз повели детей на лыжах. Даль-то какая!
Она произнесла это с такой интонацией, как будто изображала инспектора-зануду. Я рассмеялся и сказал, что меня самого так учили.
— Вам повезло. Наверно, мужчины были вашими учителями.
— В старших классах — да. В младших — женщины. Мужские уроки нам преподавали больше отцы.
— Это вы хорошо сказали: мужские уроки… Знаете, сколько в районе учителей-мужчин? Пяти процентов нет. Война… А мальчикам нужны мужские уроки. Вдвойне нужны: отцы-то не вернулись. Очень меня это беспокоит. Вот ваши мальчики… Придет время — станут отцами. Что такое быть отцом? Каждый день, каждый час — всю жизнь? Этому ведь в школе не научишь, эта наука постигается только р я д о м. Я на эту тему много с учителями говорю, ищем, как и что тут можно сделать. Не согласились бы вы выступить перед учителями, скажем, на такую тему: уроки отцовства. Мне кажется, вам есть что сказать.
Как же далеко она смотрела! Прошло три десятилетия, и мы пожинаем горькие плоды безотцовства. Социологи бьют тревогу: число разводов чрезвычайно велико, молодые отцы, оставив семьи, новыми не желают обзаводиться, предпочитают бобыльство семейным узам. Стремление освободить себя от обязанностей отца и главы семьи — это исток всякой безответственности. Нельзя думать, что мужчина, отказавшийся от воспитания своего ребенка, может быть хозяином на производстве, сознательным общественником, или, как теперь говорят, социально активной личностью. Нет, он становится потребителем и эгоистом высшей марки. А его сын, вырастая без отца, какие уроки отцовства может усвоить он?
Один-единственный: умей освободиться от обязанностей. И получается снежный ком. В те, послевоенные, годы мы, учителя-мужчины, старались хоть как-то, хоть чем-то заменить павших на войне отцов — учили мальчишек быть мужчинами. Теперь же и из школы ушел мужчина — и тут себя высвободил!
Зимний день короток. Начало смеркаться, усилился ветер. По озеру заструилась поземка. Если пойдет снег, к ночи разыграется настоящая метель. А машины нет. За нами к четырем часам должна была прийти машина — старенький детдомовский «ЗИС». Дозвониться до детдома и узнать, вышла ли машина, никак не удается.
Анна Ивановна волнуется.
— Десять километров, ночью… Боюсь я за вас.
Невозмутимый Порфирий Фролов успокаивает:
— Не бойтесь. Дойдем.
Младшие его братья, близнецы Федька и Колька, не в пример старшему егозливые и проказливые, уверяют, что десять километров — им раз плюнуть. Другие тоже храбрятся. Слово за мной. Я не ставлю никаких педагогических опытов, не преследую никаких воспитательных целей, понимаю одно: мы должны быть дома. Я словно бы сам мальчишка, отправился по своим делам в город и должен возвратиться домой, потому что дома будут волноваться, а я не могу причинять отцу и матери беспокойства, наконец, мне просто хочется домой, под свою крышу, в свою постель. И конечно же, в тайном-тайном уголочке души таится желание выглядеть перед братьями и дружками самостоятельным, вот, дескать, не испугался ни ночи, ни метели, как ушел своими ногами, так и пришел. Кто знает, может быть, это и есть для учителя главное — не надевать на себя узды из педагогических правил, не засушить в самом себе ребячьей души, которая ведь, в сущности, не покидает нас до седых волос, если сами не изгоним ее. И я говорю ребятам:
— Надевайте лыжи, выходим. Ждать нечего. Спасибо, Анна Ивановна, за приют.
Пока ребята собираются, Анна Ивановна отводит меня в сторону.
— Я слышала, у вас не ладится со вторым классом. Третьего учителя послали.
— Это вы о наших «бесенятах»? Есть такие. Чудо, а не дети.
— Да уж по лицу вижу, что чудо. — Она улыбается. — Сладу нет?
— Божье наказание.
У нее загораются глаза. У пожилого и, видать, не очень здорового человека глаза делаются, как у нашей озорной непоседы Римки Бируля, главной заводилы в группе «бесенят».
— А это «божье наказание»… — Она словно бы запинается. — Не доверили бы мне? Я ведь тут, в методкабинете, случайно. Вернулась из эвакуации, учебный год идет, мест нет — так и застряла. По школе скучаю…
«Бесенят» было сорок. Поразительное зрелище предстало моим глазам, когда, приняв детдом, зашел я первым же вечером к ним в спальню. Второклашки занимали самую большую комнату, точнее, две комнаты с выпиленной внутренней стеной, ее заменял занавес из простынь, отделявший мальчиков от девочек. Еще не отворив дверей, я понял, что там война. Занавес был сорван, подушки летали в воздухе, на кроватях дикая пляска, со всех сторон визг, крики, мое появление не произвело ни малейшего воздействия. «Бесенята» — для них было слишком ласково, это были какие-то зверята, от одного замечания они вспыхивали как порох и приходили в стадное возбуждение. На них могло подействовать только ледяное спокойствие. Я пошел по рядам, поднимая с полу подушки. На кровати у окна в командирской позе стояла большеглазая девчушка и, вскинув руку, кричала визгливым дискантом: «Струсили! Струсили!» Я взял ее руку в свою и почувствовал нервическое подергивание пальцев: девчушка дрожала осиновым листом. Видимо, успокоительный ток пошел от меня к ней, возбуждение спало, и тогда я увидел, как в больших карих глазах ее стали копиться слезы. Не знаю, кто из нас первым сделал движение навстречу, но вдруг ее стриженая голова оказалась на моем плече, под рукой я почувствовал худенькие лопатки, и острая, однажды уже испытанная боль пронзила меня.
…Мы шли на фронт. Был холодный, дождливый день, на дорогах стояли лужи, измученные маршем, мы месили грязь, не разбирая луж, по колено мокрые, замызганные, согнувшиеся под тяжестью пулеметов, противотанковых ружей, патронных цинков. Показалась деревня. Она была только что отбита у немцев, фронт откатился за недальний лесок, там ухало и гремело, и мы торопились туда. На улице в пелене моросящего дождя стояли женщины и дети. Командир скомандовал нам подтянуться, мы выровняли строй, разогнулись как могли и вступили в улицу. От толпы вдруг отделилась девочка и подбежала к нам. В руке она держала позеленевший винтовочный патрон, протягивала солдатам и пронзительным голоском просила: «Дяденька, убей немца за папу и маму». Кто-то из солдат поднял девочку на руки, передал другому, третьему — так и прошла она по рукам через строй и потом все махала и махала нам, пока не скрыла ее пелена дождя. Солдаты молчали, никто не проронил ни слова, только окаменели лица и злее топали по лужам сапоги. Я все еще ощущал рукой ее мокрое платьице, острые лопатки, видел ее глаза, полные неизбывного горя…
«Не ты ли была там?» — думал я теперь, стоя перед кроватью и прижимая рукой стриженую девчушку-забияку, позабыв, что прошли годы и та уже подросла.
— Как тебя зовут? — спросил я шепотом.
Она тоже шепотом сказала мне на ухо:
— Бируля.
— А имя?
— Римка.
— Спать надо, Римка.
— А ты побудешь со мной?
— Побуду. Ложись. Вот твоя подушка.
Римка улеглась. Я укрыл ее одеялом и присел на кровать. Сама собой установилась тишина. Полная, без скрипа, без шороха. Я медленным взглядом обвел неясные в сумерках кровати. Все сорок «бесенят» лежали, укрыв головы одеялами, оставив щелки для глаз, и все сорок пар открытых глаз звали и ждали, и я пошел по рядам, коснувшись каждого и сорок раз повторив «спокойной ночи».
Дома сказал жене:
— Нина, надо тебе пойти на эту группу. Ты найдешь в себе тепла на всех. Им холодно, понимаешь?
— Хорошо, — сказала жена.
За полгода мы чуть-чуть привели «бесенят» в норму. Но с учителями не везло. Не могли совладать. Кончился учебный год, а ребят нельзя переводить в третий класс: программу не усвоили. Я поехал в районо просить, чтобы отпустили Анну Ивановну. Заведующий пригласил Анну Ивановну и спросил, что делать с классом.
— Переводите, — сказала она. — Беру на себя.
Так пришла она к нам и на два года взяла «бесенят». Потом уж пошли они в пятый, у них стало много учителей, но Анна Ивановна на всю жизнь осталась для них первой и единственной учительницей. Сейчас они приезжают ко мне, уже отцы и матери, партийные работники, военные, инженеры, ткачихи, машинисты, и, когда начинают вспоминать детство, Анна Ивановна у всех на устах.
Как она их учила — это вопрос методического мастерства, а вот как сделала из злых, нервных, недоверчивых забияк веселых, нормальных, чуточку озорных ребят — над этим я думал не раз и пришел к выводу, что в самой Анне Ивановне до седых волос не переставала страдать и радоваться чистая, светлая душа ребенка. Это удивительное свойство — понимание взрослым ребенка, совершенно искреннее, без малейшего намека на подделку сопереживания его радостей и огорчений, счастья и горя, всех его забот и тревог, — и дается оно, видимо, от природы. Подделать его, изобразить, показать нельзя, невозможно, ибо дети являют собой поразительной чуткости прибор, безошибочно узнающий подделку. Учителем надо родиться.
Много у нас было разных затей. Мы сами придумывали игры, ходили в походы и путешествовали всем табором, делали ночные вылазки в лес, на озеро, у нас был лесной дом отдыха, в котором все должности от повара до директора занимали ребята, мы работали в поле и на лугу, в огороде и в хлеву — одним словом, жили самостоятельной жизнью, своей ребячьей республикой. Непременным участником всех наших дел и забот была Анна Ивановна. И не было за много лет случая, чтобы она на кого-то повысила голос или кто-то ослушался ее. Она стала и для ребят, и для педагогов, и для деревенских жителей нравственной нормой и высшим арбитром во всех конфликтах, оставаясь простым и радушным, скромным и сострадательным человеком.
Скромность и невзыскательность ее к жизненным условиям была поразительной. Она никогда не приобретала вещей, за исключением самого необходимого, у нее было одно, школьное, пальто и плюшевая рабочая жакетка, комната была обставлена более чем скромно: стол, кровать, этажерка, диван и две табуретки.
Много лет спустя, когда она уже вышла на пенсию и взяла на воспитание девочку Тоню, «отписав» на нее свои сбережения, мы с женой навестили их. В тихий вечерний час за чаем Нина спросила:
— Анна Ивановна, за столько лет не осмелилась у вас спросить: почему вы одна? Любили же вы кого-то.
— Конечно, — ответила она просто. — Разве я не такая, как все? И любила, и страдала, и ждала. Перед уходом его на войну, в четырнадцатом году, я дала ему клятву, что, если не дождусь, замуж не выйду. Так и осталась. А сказать, что одна… Я не знала одиночества. Как-то так получалось, что некогда было оставаться одной, все что-то надо было делать, делать…
Она была коммунистом. Когда меня перевели в редакцию газеты, я передал ей партийные дела. Мы состояли в колхозной партийной организации, а работы тогда, в пятидесятые годы, секретарю партбюро колхоза было ой-ой сколько! И вот опять, дела делами, а зачем ее понесло разнимать пьяную драку, никого смелого не нашлось, что ли?
— Кто это вам сказал?
— Да уж сказали, Анна Ивановна.
— Был грех, не отпираюсь. Пить много стали, беда. Адаменок с мужем завмага задрались. Товар разгружали, выпили, и что между ними произошло, не знаю, — выкатились на улицу клубком. На улице ни души. Из окон глядят, а выйти не смеют. Пришлось мне, старухе. Страху натерпелась, что говорить. Они же такие здоровые, дунут на меня — полечу, как одуванчик. А ничего, урезонила. Сазониха, соседка, потом говорит: «Тебе, Ивановна, леший ворожит, таких бугаев уняла!» Что делать, приходится. Надо же кому-то и на бугаев выходить…
В другое время на этом бы я и поставил точку. А ныне не могу. Нет нынче на селе былого уважения к учителю. В том он и сам виноват. Молодые не держатся в школах, два-три года отработают — и хоть куда, только бы уйти. Не остаются их имена в памяти ребят, не оставляют они следа ни в ком и ни в чем. Совсем беда.
То, что случилось в тот день, о котором хочу рассказать, поразило меня ужасно, и в силу невероятности случая отнес я его к грустному недоразумению, а теперь вот вижу: нет, то было начало. Да, мы уже н а ч а л и н е у в а ж а т ь у ч и т е л я, теряя что-то очень важное в самих себе.
Телеграмма застала меня в Ленинграде: Анна Ивановна умерла. Я бросил дела и помчался в Себеж. А была зима, вечерело рано, и я не чаял в тот день добраться до Глембочина. Но в сельповской чайной встретил знакомых глембочинских мужиков, они пили водку и ждали машину.
— Садись, Афанасич, помянем Ивановну, добрый ушел человек.
Помянули. От мужиков узнал, что район «приказал хоронить в городе». Я сказал: зря, надо бы в деревне, там будет кому сходить на могилу. А знаешь, сказали мужики, теперь и в деревне помнят до порога. Ивановна — человек заслуженный, хотят с почестями проводить. Это правда: старейшая учительница района, член райкома партии, депутат райсовета, так что, пожалуй, правильно решили.
Утром все село и окрестные деревни вышли проводить покойную. Гроб с телом поставили на машину, колхоз дал автобус для провожающих, и процессия двинулась по себежской дороге.
В городе нас никто не ждал. Зал не был подготовлен, пришлось выносить стулья, искать стол, скатерть. И хоть бы один венок! В спешке кое-как устроили, стали у гроба — отдать последнюю почесть. Ждали учителей, ждали начальство. В Доме культуры шло учительское совещание, заседало наверху и начальство. По наивности я полагал, что это и лучше: все в сборе, прервутся на час-другой, придут проводить своего товарища в последний путь. Оказалось хуже. Оказалось, прервать совещание-заседание нельзя, решали чрезвычайной важности вопрос: как догнать в производстве мяса Рязань. Учителей учили, как выращивать в школах поросят и кроликов, у председателей допытывались, не таят ли они «мясные резервы», достаточно ли прониклись «сознанием и ответственностью».
Я сидел в пустом зале у гроба и печально глядел на успокоенное, отрешенное от всех земных забот лицо. На сердце было тяжко. Почему на фронте, в боевой обстановке, мы находили время и возможности хоронить павших товарищей с почестями? А вот ушел наш друг, товарищ, коллега, всего-то и надо оторваться от стула, прийти и пять — всего пять! — минут постоять у гроба, побыть наедине со своими мыслями перед лицом вечного и неизбежного, — и не можем. Что случилось с нами? Когда и отчего так зачерствели наши души?
А время текло, беспощадное, неумолимое время. Оно равняет всех. Оно выносит приговор, что важно и что неважно в наших делах и поступках. Я отправился в Дом культуры, прошел за сцену, вызвал заведующего районо и сказал ему все, что думал: «Что с тобой? Почему не отпускаешь учителей проститься, ведь уже темнеет?» Он произнес слова, положившие конец нашей дружбе: «Тебе хорошо рассуждать, ты приехал и уехал, а с меня спросится». Т а к о г о я уже не мог его уважать.
Заведующий районо все же одумался, объявил перерыв и отпустил учителей. В кабинете третьего этажа того самого здания, в зале которого совершалась гражданская панихида, заседание не прервали, не подошли даже к окнам, когда зазвучал печальный марш оркестра и процессия тронулась к кладбищу.
Пошел мелкий легкий снежок. Я стоял у свежего холмика земли, на душе было пусто и печально. «Прощай, добрый, мудрый друг. Учитель не умирает, пока живы его ученики».
…Мне теперь редко приходится бывать в Себеже. Но когда выпадает туда дорога, обязательно иду на высокое, с большими тенистыми деревьями кладбище, отыскиваю среди каменных надгробий деревянную пирамидку с красной звездой. Я вижу привянувшие цветы — кто-то помнит свою учительницу.
Сколько бы ни говорил я о своей земле, все кажется, чего-то не досказал, что-то важное выскользнуло из памяти, а может быть, просто осталось непонятым. Вот, например, земля и люди. Взаимная зависимость несомненна: человек отдает земле свой труд, она ему — плоды. Это везде, на всем Земном Шаре. Я же хочу понять с в о ю землю не в общем плане, а конкретно: дает ли она о с о б ы й характер человеку?
Может быть, это не заслоненное ни горами, ни лесами широкое небо, светлые просторные дали, которые видит человек от колыбели до погоста, дают ему особую открытость души и щедрость натуры. Может быть, это спокойно-величавые реки, пронизанные солнцем леса рождают в нем особую доброту и незлобивость. Может быть, это скупые на хлеб серые подзолы и красные суглинки сделали его сострадающим каждому, кто попал в нужду или беду. Может быть, это утренняя разгорающаяся в полнеба заря и долго не угасающий закат, бездонно-глубокое небо, усыпанное алмазами, придали его трезвому уму мечтательности…
Наверно, так, ведь не богом же дается характер, а отцом-матерью да родной землею. Я не встречал в других краях, тоже щедрых на характеры, т а к о й душевной открытости, т а к о й доброты, т а к о г о милосердия и самоотречения, к а к и е с годами, прибавившими разуму зоркости, нашел в нашей женщине: псковитянке, тверитянке, смолянке. Профессия газетчика водила меня не столько большаками, сколько проселками да тропинками, и там, в глухих деревеньках и в маленьких городках, я встретил поистине Великую Русскую Женщину, в характере которой собралось и отстоялось все, чем одаривала человека земля на протяжении многих и многих веков. После таких встреч иной раз думалось: вымри все вокруг, но останься О н а, Ж е н щ и н а-м а т ь, и мы возродимся в том же качестве, с тем же характером своих предков-русичей. Да, ведь так оно и бывало. Разве не опустошали вражеские нашествия целые уезды и губернии, разве не вырезали всех, кто дорос до тележной чеки, не сжигали в сараях целыми деревнями, не заваливали рвы и овраги расстрелянными, а мы поднимались вновь и вновь, не растрачивая своей доброты, не теряя сострадательности, не отказываясь от милосердия. Как небесную голубизну глаз, как соломистый цвет волос, возрождали в нас наши матери добрую душу и щедрую натуру.
С огорчением приходится сказать, что в наши дни появляется у части людей, преимущественно мещанской по духу, некое стремление пересмотреть «своих предков»: наивные, дескать, были, напридумали правил, огородились условностями, вроде: будь честным, порядочным, совестливым, уважай, помогай, не обидь, чужого не возьми, не заносись, смиряй гордыню — ветхозаветность какая-то! Современный человек не должен стеснять свою натуру, он волен жить, как душа хочет, так освободимся же от условностей, ибо только не стесненный заповедями человек есть истинно свободный.
Что тут сказать? Кое-кому, конечно, удается, по крайней мере внешне, «освободиться», щеголяют они, забывшие родство, безнравственностью, и нам начинает казаться, что меньше стало в людях доброты и сострадания, совестливости и порядочности. Будем, однако, помнить, что безнравственность всегда криклива, если хотите, агрессивна, она утверждает себя нахальством, это — ее природные спутники. А истинные добродетели не любят показного, они таятся в глубинах русского характера и не подлежат пересмотру. Их просто нельзя, невозможно пересмотреть, ибо питает их в е л и к а я з е м л я — н а ш а П р а м а т е р ь.
Может быть, мое утверждение покажется спорным, но долгие наблюдения привели меня к выводу: человек скорее всего срывается с нравственных якорей, когда уходит с родной земли, перестает ее видеть, чувствовать и понимать. Он как бы отключается от источника, питающего его. Я знаю многих и сверстников своих и людей помоложе, отвернувшихся от земли, встречаюсь с ними и вижу, как, обогащаясь материально, нищают они душевно. Утрачивается открытость души, ее мягкость, некоторая, если угодно, романтичность, доверчивость и милосердность, душа становится суше, расчетливей, эгоистичней.
И все-таки как бы ни огорчали нас потери, должно верить, что н и к о г д а не исчезнут, не трансформируются качества нашего характера, потому что рожают нас русские матери, хранительницы русской души, взлелеянной чудо-землей русской.
О женщинах, встреченных мною на проселках, я и хочу теперь рассказать.
Двадцать лет спустя после войны в поселке Оленино судили бывшего полицая, и на суд в качестве свидетеля пригласили из Краснодара Владимира Ивановича Попова, командовавшего в Бельских лесах партизанским отрядом имени Александра Невского.
Владимир Иванович приехал и первым делом попросил свозить его в деревню Малявну к Анне Дмитриевне Фроловой.
— Наша партизанская мать, — пояснил он. — По письмам знаю, что жива-здорова, но надо повидаться.
Тогда от Попова и узнали люди, кто такая Анна Дмитриевна. Она же все двадцать лет словом не обмолвилась о былом и была крайне удивлена вниманием, какое проявили вдруг к ней журналисты.
Мне позвонил коллега, собкор областной газеты Павел Федоров и пригласил в Малявну, а где эта Малявна, он и сам толком не знает, где-то, мол, в Бельских лесах. Я побежал на вокзал, через два часа был в Оленине, встретились с Федоровым в райкоме партии. Там на самодельной карте нам показали село Городок, чуть не у самого истока Днепра, близ которого и должна быть Малявна, но дороги туда сейчас нет, попытайтесь, сказали нам, связаться с лесорубами, они в тех краях лес валят.
Пошли в леспромхоз, ночь провалялись в нетопленой гостинице, утром на электровозе выехали в поселок Пенский. Стояла поздняя осень, стылая, слякотная, дождь перемежался снегом, мы глядели на свои городские ботиночки и качали головами: выправились, нечего сказать. В Пенском было уютно: аккуратные домики, дощатые тротуары, березовые аллеи. Но тут нам нечего было делать, дождались, когда лесорубы набьются в два крохотных вагончика, прицепленных к мотовозу, и поехали дальше. А дальше — лес, лес, и через него по просеке — зыбкая узкоколейка. Постукивает мотовоз, раскачиваются вагончики, лесорубы дымят сигаретами, усмешно разглядывают «городских», дивятся, каким ветром занесло. Объяснили им, куда и зачем едем. Лесорубы присвистнули: «Где-то должна быть такая деревня. От последнего уса километров десять, ближе никакого жилья нет».
Вот и последний ус — два узеньких рельса уходят влево, в сторону начатой делянки. «А вам — прямо. Держите на петушиный крик». И смеются, черти! Здоровенные парни с веселыми глазами, в резиновых заколенниках, в дождевиках — чего им не смеяться над двумя чудаками, ринувшимися очертя голову в лесные дебри. Мы-то их понимали, они нас — едва ли. Потом, когда газета напечатает наш рассказ, когда прочитают люди и потянутся к перу, чтобы выразить Анне Дмитриевне свое восхищение, тогда эти парни, может быть, и скажут кому-нибудь из новичков: «Везли мы тут однажды двоих… в ботиночках». Ну, а нам больше и не надо, такая наша работа.
Идти действительно пришлось на петушиный крик. Поначалу держали так, чтобы звон бензопил оставался за спиной, потом он стих, нас окружила глухая тишина предзимья, только чавкала под ногами раскисшая почва. Ни тропинки, ни следочка. Кое-где попадались налитые водой круглые ямины, местами над поваленными, обомшелыми деревьями стояли сухие, обезглавленные елки и осины — давние следы войны. В этих местах полгода дрались в окружении дивизии нашей 39-й армии. Где-то тут шли они на прорыв. Шли тремя колоннами. Вели их партизанские проводники, а было это короткой июльской ночью, на рассвете налетели стаи «юнкерсов» — и заварилась в лесу кровавая каша…
Вот уже тридцать пять лет, о чем бы ни писали — о земле, о людях, о жизни минувшей, о делах сегодняшних, — мы не обходимся без упоминания о войне, и, наверно, еще не одно десятилетие — уже не мы, а другие — будут обращать свой взор туда, в сороковые годы двадцатого столетия. Война не кончилась на майских залпах сорок пятого, слишком значительны ее последствия.
Уже три часа продираемся мы через заросли, обходя болотины и завалы, а просвета не видать. Сели на замшелый ствол, пообедали тем, что было с собою прихвачено, пустили в унылое, мокрое небо сигаретные дымки. Ноябрьский день кончался, гуще пошел снег, и похоже было, что к ночи подморозит. Двинулись дальше. В последнем сумеречном свете дня успели заметить, что лес начал меняться — больше пошло берез, появились ольха и лещина — значит, близко опушка. Напряженное ухо уловило что-то похожее на петушиный крик. Звук говорил о близком жилье. Скоро увидели и огоньки, тусклые, желтые — от керосиновых ламп в окнах, потом наткнулись на изгородь, но радоваться, как оказалось, было рано, то была деревня Иванченки, до Малявны, сказали в крайней избе, версты четыре. Теперь под ногами была дорога, знали, что рано или поздно доберемся. Только Малявну искали зря, Анна Дмитриевна там не жила, переехала в Уфалово. «Это недалечко, — утешила встречная женщина, — так тропочкой и идите, версты две. Тропочка к лавине через Кривену приведет, там и огороды начнутся — не заблудитесь». Ладно, тропочкой так тропочкой, хотя где ее под свежим снегом разглядишь? Однако нашли и Уфалово, и невзрачный старый домишко, и его хозяйку.
Я так длинно рассказывал о дороге вовсе не для того, чтобы подчеркнуть особенность профессии — бывает куда труднее! Часом позже, обогретый и обсушенный, я мимолетно подумал: сколько же разного люду знавала русская изба! Обозники, всякого рода странники, артели мастеровых, охотники, все, кто запоздал и заблудился, замерзал и голодал, кого гнала беда и нужда, — все находили кров и очаг, кусок хлеба и охапку соломы в русской избе. И названо это было р а д у ш и е м.
Нам открыла невысокая, кряжистая, с крупными, но мягкими чертами лица женщина в фланелевом халате и в стоптанных баретках на босую ногу. Надо бы сказать: старуха, но уж больно это слово не шло к ней, для своих семидесяти пяти лет была она на удивление подвижна, не горбилась, не шаркала и не шамкала — все зубы целы! — а уж речь повела, так и вовсе диво: задорно, с прибаутками, с теплым-теплым юмором в синих лучистых глазах.
— Боженька мой, ядрена Матрена, сухой нитки нет на родимых! Все-все скидывайте, размундиривайтесь, валенцы дам, шубы дам, чугунку затоплю…
Она побежала на двор за дровами. Павел Федоров посиневшими губами деревянно смеется: «Точь-в-точь, как Попов рассказывал. Так же вот и окруженцев выхаживала. Боженька мой, ядрена Матрена…»
Всю ночь просидели мы в жарко натопленной избе. На столе посвистывал в третий раз подогретый самовар, тонко пахло березовым углем, и лежали высыпанные из посылочного ящика письма. Мы читали письма и слушали Анну Дмитриевну.
— Жизнь моя длинная-длинная, всякого нагляделась, разного натерпелась, ой, не пересказать всего. Мужа кулаки убили, прямо на крыльце ножами зарезали. За мной гнались, из ружей палили — уберег господь, сховались с Ваняткой — полтора годика ему было — в лесу под елкой. В войну опять и сыну и матери под расстрелом стоять довелось… Теперь одна как перст. Мужа схоронила. После первого-то семь лет вдовела, потом уж за лесника вышла, лесничихой стала. И то — пригодилось. Лес как свои пять пальцев знаю, куда ни заведи — выйду. Понадобилось в войну. Сын Ванёка помер. После войны в районе работал, много ранений имел. Внук есть, тоже Ваняткой звать. В школе колхозных кадров учится, взрослый уж. Еще племянница. В Оленине замужем. Надула меня, окаянная! Соблазнила — поедем да поедем ко мне, избу продавай, у меня горя знать не будешь. Какое там! Чего и не знала, так узнала. На одно денег дай, на другое дай. Нет, думаю, милая, этак ты меня и по миру пустишь. Поеду, говорю, домой. На деньги, которые остались, эту хатенку купила. В Малявне-то у меня новая была, перед войной ставлена, а тут какая подвернулась…
— Анна Дмитриевна, — спрашивает Федоров, — Владимир Иванович Попов говорил, что вы семнадцать красноармейцев собрали по лесам, выходили и передали ему в отряд. Имена помните?
— Семнадцать или сколько там, не помню, а что собрала, то истинная правда. Первым Ивана Грязнова нашла, чистое привидение был. Иду утром в лес — ах ты, боженька мой, ядрена Матрена, что за тень меж дерев шатается? Об одно обопрется, постоит, к другому руки тянет, шагнуть хочет, а силушки нету. Гляжу, будто наш, с ружьем. Подхватила — на руках у меня повис, в беспамятство впал. А за ружье держится, не выпускает. Двух девчонок-ягодниц приметила, кричу им, чтоб помогли. Кое-как приволокли, я — под мышку, девчонки — за ноги, спрятали в амбар, две недели выхаживала.
Еще Кирилл Малый был. Прозвище ему такое дали, после уж, как партизанить пошел, а по фамилии он — Филиппов. Детина куда с добром, головой матицу подпирал. А прозвали Малым. Этого совсем без памяти нашла, лежит под елкой, не шелохнется. Выломала две палки, напялила кафтан с себя — вроде салазок получилось. Приволокла… Потом еще Колька Большой, Николай Москвич, Вася Кутузов… Чисто гвардия — молодец к молодцу. Вот были ребятки, от голода в окружении помирали, а не сдавались. С оружием все. Когда Володя заявился, говорю ему: вот тебе моя рота — воюй, а я с тылу подсоблю. Володя-то, то есть Владимир Иванович, сам военным фельдшером был. Окружили их, за Волгу не пройти, тут им газетку с самолета кинули, напечатать там было, чтоб в партизаны шли. А попервости он тоже через мои руки прошел: в бане отмывала, белье чинила… Так и начали мы воевать. Осенью в сорок первом…
Электричества в те годы в деревнях еще не было, электрики тянули линии в первую очередь к центрам колхозов, и там по ночам желтело от огней небо, а Уфалово, Малявна, Иванченки и сотни подобных им деревушек жгли керосин, надеясь и не надеясь дождаться светлого праздничка. В лампе кончился керосин, фитиль зачадил, и Федоров, сидевший ближе к лампе, ввернул его и сказал, что сам домовой велит гостям укладываться спать и дать хозяйке покой. Анна Дмитриевна махнула рукой: какой там, дескать, покой, когда не знаешь, куда ночь девать, достала из печурки батарейный фонарик и пошла в сени долить в лампу керосина. Я перед тем читал письмо, которое начиналось так: «Четырнадцатого августа исполняется двадцать лет, как бежал я от виселицы, и вот сижу, вспоминаю Вас, мама, и друзей…» Спросил у Федорова:
— Ты встречался с Поповым, не говорил он, как это было?
— Без подробностей. Упомянул вскользь. Он ведь скромный, в Краснодаре, оказывается, и не слыхали о его партизанских делах.
— Все-таки это удивительно, Павел. Который год пишем мы с тобой о войне, и такие вдруг открытия! Почему они молчат?
— Не знаю. Наверно, не считают, что совершили что-то особенное. Надо было — делали. Как всякое другое дело. Спроси у них — скажут: а как иначе? По-моему, это от убеждения, что и н а ч е нельзя.
— Что касается себя, это так. Но молчать о подвиге товарища, это уж, извини, не скромность, а нечто противоположное.
— Да нет же! Пойми: и н а ч е нельзя. Ну нельзя — и все тут. Зачем нас с тобой понесло сегодня? Не могли дождаться морозов и взять машину? Могли. Никто не подгонял. Неделей позже написали бы, только и всего. А мы поперлись неизвестно куда. Значит, и н а ч е не могли. И весь сказ.
Не первый раз заходит между нами этот спор. Не знаю, может, коллега и прав, но как трудно мириться с тем, что так много прошло мимо, позабыто, не вспоминается — это же черт знает какое богатство! Да и сами мы виноваты, чего уж другим пенять, невнимательны бываем, все куда-то торопимся, спешим, а посидеть бы вот так, до полуночи, в каждой русской избе да порасспросить, послушать… И с т о р и я мимо нас идет, а мы лишь краешком, мимоходом заметим, черкнем в блокнотах две-три строчки — и дальше, дальше… Нет, как хотите, недоволен я и собой и коллегами, плохие мы летописцы. Вот прошло с той ночи в избе Анны Дмитриевны пятнадцать лет, деревни Уфалово, как сотен других, таких же, уже нет, и если суждено им возродиться, то это будут уже другие деревни: иные дома, иные люди, иные мысли и дела, и этот вот разрыв между старой деревней и новой некому будет восполнить — цепь преемственности в нравственных нормах, в характере человеческом, в этом самом «и н а ч е жить нельзя», ослабнет, нарушится и, не дай бог, порвется. А будь бы нами все записано-описано… Ведь мы передаем будущему наши дни.
Анна Дмитриевна продолжала рассказ:
— По лету это было, на втором году войны. Заболел Володя, застудился сильно. В какой деревне приключилось, в точности не скажу, в смоленских лесах где-то. Налетели они, значит, ночью на деревню, немчуру побили, а кто-то, видно, донес — подкрепление подоспело. Нашим надо отступать, а Володя замешкался, спохватился — один на улице, бежать некуда, он — в колодец. Спустился по цепи, стал ногами-руками враскорячку, о сруб держится, а вода, известно, ключевая, наверху — лето, в колодце — крещенский холод, да так сутки почти и простоял, пока немчура не ушла и кто-то из деревенских за водой пришел. Вытащили окоченевшего. С того с ним и приключилось: жар, ломота, бредить стал. Поместили его в избе Марфы Шубиной из Трепацкого, деревня такая недалечко. Я-то не знала, а спонадобилось мне срочно найти его. Оделась нищенкой и пошла искать. В Трепацком у Марфы лежит, худущий, бородатый, — не вдруг признаешь. Я, конечно, виду не подала, что свои мы, дождалась, пока Марфа отлучилась, шепчу ему:
— Немцы у меня в доме, чин большой, всю избу занял, денщиков трое, вестовые так и летают, офицеры наезжают… Подложи им, гадам, бомбу.
Он на подушках приподнялся, глядит, будто я рехнулась.
— В уме ли ты, мать? Как же вы, изба?
— Что о избе думать? Живы будем — наживем. И о нас не беспокойся, в лес уйдем. А случись, нельзя уйти, вместе с нами рви. Мы с хозяином говорили, подписку дадим, что по доброй воле…
Володя задумался и говорит, что рисковать не будем, надо все осмотреть, а ты, мол, иди домой и жди гостей. Гости появились вскорости. Сперва Ира Куренкова в доверие втерлась, уборщицей ее взяли. Проворная девчонка была, живо в лес сбегает, ягод господину офицеру насобирает, что надо своим сообщит, от них мне приказ передаст. Потом сын мой Ванёка заявился, тоже, значит, к немцам на службу поступил. Ему трактор дали, в Оленино за продовольствием стали посылать. По дороге взрывчатку от своих принимал. Все наладилось, да не придумаем, как эту бомбу в подпол заложить, в избу-то нас не пускают. Тогда говорю Ванёке: будем картошку копать. Соседи дивуются: «Что так рано, Дмитриевна? Август только пошел, погниет твоя картошка». — «Ничего, — говорю, — сгнить немчура не даст, сожрет, а копаю потому, что рожь собралась сеять». Накопали четыре ведра, понесли в избу — немец в крик: «Цурюк, матка, нельзя!» Я тоже в крик: «Не видишь, картошка, ядрена Матрена! Зима придет, немецкая армия все слопает. В подпол надо, ферштейн?» Обрадовался гад: «Гут, матка! Носи картошка. Слопаем». Ржет, как жеребец. Ладно, думаю, смейся, скоро отсмеешься. Носим… На дно взрывчатку, сверху картошку. Идет дело. К вечеру управились. Ванёка в подпол спустился, сделал что надо, проволочки во двор вывел. Стали ждать подходящего случая… Ждем-пождем, а от Володи хоть бы словечко. Выдал его кто-то. Слышно было, девки какие-то по деревням ходили, выпытывали. Кто-нибудь проболтался. Арестовали Володю и повели в деревню Толстые, к коменданту. А идти туда через Малявну. Ванёка мой о ту пору на крыльце сидел. Видит, командира ведут. И я тут со двора вышла. Так сердце и прокололо. Онемели ноги — ни с места. А Володя моргает нам, дескать, не подавайте виду. И говорит конвойным: «Пить хочу». Конвойные мне кричат: «Матка, воды!» Ох, где только силы нашлись. Побежала в сени, ковшик схватила, зачерпываю, а другой рукой сердце сжимаю: не колотись ты, проклятое! Отдышалась, зубы стиснула — понесла. Протянула ему ковшик, а он берет да палец мой вот так тиснул, знак подает: держись, значит, и действуй. Тут офицер на крыльцо вышел, спрашивает у меня: «Знаешь этого человека? Он партизан?» — «Отродясь, — говорю, — не видала». Повели его, родимого. А мы все трое: я, Ванёка и Ира — в сарай. Сын говорит: «Мама, Ира, сообщите скорее в отряд. Плохо дело».
Сообщить-то мы сообщили, да уж поздно было. Судили его скоро. Комендант, видишь, какую хитрость придумал: заставил Володю биографию свою писать, а сам и читать не стал, только руку сличил, видит, одной рукой писано, и говорит: «Ты есть Попов». Расписки у него были, которые Володя за продукты колхозникам выдавал, с подписью и печатью. Тут и весь суд ему: повесить!
Повели Володю на виселицу. На краю деревни, за амбарами стояла. Как подошел он к виселице, огляделся и просит руки развязать, чтобы перед смертью богу помолиться. И вот только веревку развязали, он солдату головой в живот как ударит — и под обрыв кувырком. В Обшу бросился. Стреляли по нему, в плечо ранили. Вечер уж был, туман, кусты кругом… Обшу переплыл, в Иванченки забежал, там переодели да скорее в лес. А на другой день за моим Ванёкой пришли, арестовали и в Оленино повезли. Где-то письмо от Попова есть, поищите, после войны внуку моему писал, об отце его рассказано…
В пачке писем нашли давнее письмо Владимира Ивановича, адресованное мальчику Ване, сыну партизана:
«Я расскажу тебе, Ваня, каким смелым, мужественным человеком был твой отец. Его приговорили к расстрелу. Немцы казнили патриотов за поселком, там, где кладбище. Три солдата повели туда твоего отца, дали в руки лопату и велели рыть могилу. Он рыл… Как ни засохла земля, как ни тупа была лопата — и могиле приходит конец. Вдруг невдалеке раздался выстрел. Двое солдат кинулись в ту сторону. Отец твой распрямился, показывает: хватит, мол, копать? Третий солдат нагнулся посмотреть. Страшный удар лопатой размозжил ему голову. Отец схватил автомат и бросился через кладбище к лесу. В темноте не разглядел проволочное заграждение — распорол живот. Зажал рукой рану, бежит. На опушке немцы коней пасли, он от них в старый дот спрятался, переждал — и в лес. На третьи сутки добрался до отряда.
Ты, Ваня, гордись своим отцом и бабушкой Анной Дмитриевной, отец впервые сказал, что есть у него двухлетний сын, после симоновского боя. Просил: если что случится, не забыть тебя…
Жму руку. Друг твоего отца, бывший командир отряда
— Следом за сыночками арестовали и меня. Полицай один явился, из местных. Приставил наган к лицу, пытает:
— Где твой сын?
А я ему:
— Твоя мать знает, где тебя, собаку, косит?
Он мне в зубы кулаком.
— Вот тебе за собаку. Говори, где сын?
— Чего привязался? Сказано — не знаю!
Хвать меня за руку и — к стене. Поднимает пистолет:
— Говори!
— Не знаю.
Бах! Бах! Щепки от стены мне в лицо. Убьет, думаю, гад этакий. Кричу:
— Что же ты, сволочь, делаешь? Ведь русский же!
Оскалил зубы, позеленел, трясется.
— Весь род ваш искореню. Марш на улицу! Сейчас я тебя пущу в расход.
И впрямь на улицу повел, под овраг. Прощаюсь с белым светом. Молю только бога, чтоб силы дал помереть как подобает. О ту пору покойника несли по деревне. Народу много шло. Глядят на меня: «Куда тебя, Дмитриевна, никак на расстрел?» Видят, не шутит мой мучитель. Тогда кто-то как крикнет: «Партизаны!» По большаку в самом деле на конях ехали, кто такие, не знаю. Ну, полицая этого такой страх взял, подхватился и деру, только и видели его. А я кустами-кустами да в лес. Лес — он, батюшка, всех нас спасал…
На дворе пропели третьи петухи, за окном начинало рассветать.
— А взрывчатка что же, так и лежала в подполе?
— Так и лежала. Наши пришли, разминировали. Мне-то сын не сказал, как взорвать, а то б я сама. А того офицера все равно убрали, не мытьем, так катаньем. Ира Куренкова важный пакет выкрала. В пакете приказано было поспешить со своими солдатами на выручку. А он и прочитать не успел — стащила Ира. Сами немцы его и расстреляли…
Всего, детки, уж и не вспомню. Много чего было. Муж после войны в тетрадку записывал, говорил, пригодится, мол, детям. А я так думаю, что ни детям, ни внукам ничего такого ни видеть, ни слышать не надо, пускай живут счастливо. Потерялась где-то тетрадка…
…Утром мы уходили из Уфалова. Пал мороз, и выкатывалось из-за леса солнце, в его лучах серебрились поля, белые крыши деревень, к берегам Кривены припаялся тонкий ледок. Земля словно бы обновилась, кругом было так просторно, что хотелось смотреть и смотреть на нещедрую нашу землю, на которой живут удивительные люди. Мы еще не раз придем сюда и порасспросить подробности, и поздравить Анну Дмитриевну с запоздалой боевой наградой, и просто так — проведать, и всякий раз будем уносить в душе тепло ее живых лучистых глаз.
Никто сейчас не скажет точно, сколько мы «потеряли» за сорок последних лет земли. Говорят в общем: сотни тысяч гектаров. «Потерянная» земля — наша беда и наша боль. Но что было делать, если пахари не пришли с войны? Не пришли миллионы мужиков. Читаешь в книжках о каком-нибудь давнем нашествии на Русь: «И наступило на русской земле запустение…» — и думаешь: вот и на твой век выпало. И нашествие выпало, и заросшая лесом нива.
Когда мне случалось ездить по деревням верхней Волги, я много дивился березовым рощам: уж больно походили они на искусственные. Такие четкие квадраты белых стволов-одногодков, без подлеска, словно по шнуру обрезанные опушки, что думалось: нет, природа не могла так сотворить, рощи насадил человек. Я даже готов был поверить в легенду, что бытует в приволжских деревнях. Говорят, что сажали эти рощи наши солдаты, тоскующие в окопах по крестьянской работе. И поверил бы, не будь сам солдатом: на войне мы вырубали, а не сажали леса. Поверил бы, не встреть я Евдокии Матвеевны Никольской, старой крестьянки из деревни Кокошкино.
Напрягаю сейчас память и никак не могу вспомнить первой нашей встречи. Их было много. Я приезжал к ней и один, и с женой — обиходить огород, и с друзьями — нарубить дров, и уже смешались в памяти разговоры и события, четко остался ее образ. Образ поразительной силы. Она была невысока ростом, сухонькая, легкая на ногу, морщины избороздили ее некогда красивое лицо, а в голосе, в глазах столько спокойной, отрешенной от суеты мудрости, что, казалось, глядит она на нас из какого-то далекого далека, все понимая и все прощая нам.
Жила она в крохотной избенке, срубленной в сорок третьем приезжими плотниками. В избенке — печь да кровать, да крохотный столик со стопкой книжек и газет. Она много читала, и я не раз дивился ее суждениям о книжках. Когда ставила на стол самовар, чтобы напоить нас чаем, книжки складывала на подоконник, тщательно обтирая их фартуком. Над столом висели фотографии сыновей, всех троих, павших на войне. С крыльца ее дома был виден высокий холм над слиянием Сишки с Волгой, а на холме белый высокий памятник над братской могилой. Он был виден и в проливной дождь, и в туман, и в осеннюю непроглядную ночь — так сильно светилась его белизна на фоне заречного леса. А может быть, уже не глаз, а память зрила его сквозь завесу ночи.
На том холме под каменными плитами спят солдаты и генералы. Два имени высечены на плитах особенно крупно: генерала Сеславина, героя Отечественной войны 1812 года, и генерала Комиссарова, героя Отечественной войны 1941—1945 годов. Словно два века сошлись на крутом приволжском холме. Евдокия Матвеевна часто поднималась на холм и подолгу стояла там.
Ее уже нет в живых, она покоится на деревенском кладбище, в двухстах шагах от холма. Как жалко, что не хороним мы вдов и матерей солдатских рядом с солдатами и не ставим им памятников! Ну что ж, пускай памятником ей будет этот небольшой рассказ, написанный мною еще при ее жизни и читанный ею тогда же.
…Евдокия Матвеевна поднялась на пригорок, с которого должна была показаться родная деревня, и ничего не увидела, кроме пустого, изрытого траншеями, оплетенного колючей проволокой поля.
Она отыскала то место, где стояла ее изба, сняла с плеч котомку и села на бугорок вытаявшей земли. На Евдокии Матвеевне надета короткая зачиненная пальтушка, темная юбка, серый бязевый платок, из-под которого выбиваются седые волосы. На ногах сапоги разных размеров. Их было две пары, ребячьих сапог. Но фашистский мародер отнял одну пару, да в спешке не разобрал, схватил разные. Так и ходит мать в ребячьих сапогах: один Сашин, другой Юркин.
Где-то они, дети? Целый год ни слуху, ни весточки. Теперь деревню освободили, и она будет ждать писем.
— О чем задумалась, Дуня?
Она приложила руку к глазам, вгляделась. На дороге, опираясь на палку, стоял седобородый старик. Она узнала его — Иван Иванович Медведев из Люнина.
— Здравствуй, Иван. Возвернулась вот, сижу.
— Думаешь, как жить начинать?
— Да, как жить… Много лет этой земле не родить хлеба. Помнишь, после гражданской? Годов десять в силу входили. Так разве ж то сравнить с теперешним? Живого места на земле нет.
— Ничего, Авдотья Матвеевна. Мы начнем, а там, глядишь, подмога придет. Мы в Люнине уж колхоз образовали. Председателем меня поставили.
— А у нас и председателя не из кого выбрать, одни бабы оставались, да и тех что-то не вижу.
Отвела за разговором душу, поднялась Евдокия Матвеевна. Захотелось от усталости воды волжской напиться. Подняла одну банку консервную — с дыркой, вторую, третью… Что же это такое? Целой банки не найти. Сколько же тут пуль пролетело, осколков снарядных?!
Спустилась на лед, думала ладошкой водицы зачерпнуть из воронки, а там… сукно шинельное. Струится весенняя вода, шевелит сукно. Жутко стало…
Но человек, пока живет, думает о живом. Прав люнинский председатель, надо думать, с чего начинать. Они вот колхоз возродили, и нам надо в кучку собираться.
Клонится к закату мартовское солнце. Ручьи ожили, заструились к Волге. В синем воздухе жаворонок трепыхается, звенит. Быть весне ранней.
Идет старая женщина по пепелищу. Вон над бугром дымок вьется: ага, кто-то уже обживается. Спустилась по ступенькам, откинула рядно, повешенное вместо двери, — ничего со свету не видать.
— Кто тут есть?
— Баба Дуня! Здравствуй! Доплелась и ты?
— Доплелась. Чую по голосу, вроде ты, Кузьмовна?
— Я, Матвеевна. Вся деревня тут. В одной землянке уместились.
Попривыкли глаза к полумраку, узнала Александру Кузьмовну Цветкову, Марью Павловну Уткину, Ольгу Ивановну Петрову, Александру Смирнову. Все солдатки, с двумя-тремя ребятами каждая.
— Оберегайте ребят, бабы. Железа всякого кругом… Не ровен час… Так с чего ж начинать будем?
Ольга Ивановна Петрова, она постарше других была, сказала:
— Тебе, Авдотья Матвеевна, командовать. Раньше звеньевой была, берись сызнова, руководи.
Пошли женщины в обход, принимать колхозное хозяйство: что же оставила им война?
Жмутся тесной кучкой к тропинке, опасливо обходят каждый предмет. Одеты кто во что: кто в шубу, кто в ватник солдатский, кто в пальтушку, до дыр протертую. На ногах и валенки, и лапти, и ботинки с портянками. Хуже, чем погорельцы, обездоленные войной солдатки. На голом месте колхоз собираются ставить, хлеб сеять и ребят поднимать.
В Есемове печку уцелевшую нашли. Стоит голая, черная, сиротливая труба в небо. И то радость. Без печки ни обеда сварить, ни хлеба испечь. Вот и работа на первый день: укрыть печку, уберечь от дождей.
Потом сарай без крыши увидели. Борону солнце вытаяло из снега, лопату саперную подобрали…
Сохранился тот неповторимый акт приемки, написанный рукой председателя колхоза имени Шестого съезда Советов Евдокии Матвеевны Никольской. Вот он:
«На девятое апреля 1943 года в колхозе имеется:
плугов конных — 2,
борон простых деревянных — 3,
борон «зигзаг» — 5,
собрано мешков — 42,
собрано веревок — 2,
собрано хомутов — нет,
собрано денег — 860 рублей».
С этого и начинали.
Совсем согнало снег, подсохли дороги. Из сельсовета на́рочным передали: идти на станцию Чертолино за семенами. Семена наносили — кладовщик нужен.
— Кузьмовна, придется твоего Васю ставить. Нету больше грамотных.
И стали пятнадцатилетнего Васю уважительно звать Василием Васильевичем.
Из райисполкома сообщили: оформляйте в банке кредит на рабочий скот. А как его оформлять? Посылает председатель Машу Голубеву на известковый завод:
— Сходи, Машенька, к Николаю Трофимовичу, счетоводу. Попроси бумагу составить…
Сколько забот легло на старые плечи Евдокии Матвеевны! Встает она рано, до солнца. Идет на поле поглядеть: не пора ли пахать? Это только так говорится: пахать. Вся надежда на лопату. Вчера установили норму: две сотки на человека. Посчитали всех наличных «пахарей» — в день до гектара можно сделать. Сегодня первый выход.
Вернулась в свою землянку, взяла круглый припахивающий гнилью хлеб, разрезала на пятьдесят скроек, посолила — «пахарям» на обед. Последние уцелевшие в яме запасы. А чем завтра кормить?
Совсем разбились сыновние сапоги. Ходит председатель босиком. Днем — на людях, в хлопотах — стихает душевная боль, а ночами не может заснуть, все мерещится самое страшное — погибли ее мальчики или раненые на поле лежат.
Днем рядилась с дядей Ваней — лавину через Сишку сделать. Дяде Ване давно на восьмой десяток пошло, но кто ж, кроме него, сообразит, как лавину поставить.
— Пиши, председатель, полторы сотни трудодней. Дело, сама видишь, квалифицированное.
— А не много ли, дядя Ваня? Растранжирим трудодни, а поле-то еще не засеяно.
— А уж пора бы сеять, лист на березе в копейку.
— Сама вижу: пора. Пятьдесят трудодней запишу тебе за лавину. Только уж на совесть делай.
— Ну ладно. Пятьдесят так пятьдесят. Все равно до расчета не доживу. Дыхание, Дуня, тяжелое стало, ноги немеют…
Только отошла — почтальона встретила:
— Письмо тебе, тетя Дуня.
Вскрыла конверт, да так и повалилась на землю. Умер от ран Сашенька. Дед Иван прямо в ушанке воды из Сишки принес, смочил ей лицо. Поднялась, села, а слез нету. Закаменело в груди.
— Ты поплачь, Дуня, — уговаривает дед. — Баба плакать должна, от этого ей легче.
Так ни слезинки и не пролила. Взяла лукошко, пошла сеять. Режет веревка плечо, растрепались седые волосы на непокрытой голове. Босые ноги ступают по глыбистой ниве, широко размахивается рука с горстью зерна… Ложись семечко в теплую землюшку, вырастай колосом-хлебушком, накорми досыта солдатушек, помоги им разбить ворога лихого… Идет мать-сеятель по ниве, а в душе плач-причитание слагается. Стонет душа, заходится…
С нивы той материнской первый сноп по августу нажали. Обмолотили, на жерновах смололи, хлеб испекли.
Шестьдесят раз в жизни ела она новый хлеб. Разжеванным матерью мякишем, хрусткой горбушкой с крупной солью, толстой скроей с парным молоком, жестким куском с неотвеянной мякиной, горьким подаянием… Но не было слаще хлеба, чем этот, выращенный в неимоверных муках на военной земле.
— Дождались, — говорили просветлевшие солдатки. — Ребятишки хоть досыта наедятся…
С первой нивы не только ребят накормили, но и фронту отправили.
А когда зима пришла, уселись все за прялки. Гектар льна дал без малого сорок пудов волокна. К тому времени уже несколько домов в деревне стояли, шесть коров в общественном хлеву, два вола, десять овечек. Женщины с прялками шли в избу председателя — и работа и собрание разом. Во время одного из таких собраний-посиделок и получила Евдокия Матвеевна известие о смерти второго сына. И опять, как и в тот раз, зашлось сердце, окаменело, не пролилось горе слезой.
— Али ты каменная, Дуня? Поплачь…
Скорбные, горящие сухим огнем глаза уставились в передний угол, на икону. Освещенное коптилкой темное, словно вырезанное из мореного дуба, лицо неподвижно. Разомкнулись бледные губы:
— Нет тебя, бог! Нет! Как просила: сбереги сыночков. Не сберег… Нет больше веры у меня…
— Что ты, Дуня! Разве можно так?! — запричитали испуганные женщины. — Покайся, не бери грех на душу.
— Нет тебя, нет!!
До утра тлела в снарядной гильзе коптилка. Текла и текла через дрожащие пальцы нить на веретено… Прялись, прядись, ленок шелковистый, ткись, ленок, в полотно белое, из полотна того рубаху сошьем новую, принарядим сыночка в дорогу дальнюю, в дорогу дальнюю, безвозвратную, белым саваном принакроем… Чадит коптилка, струится нить из кудели, исходит сердце плачем-причитанием… А войне еще конца не видно, и на той войне — последний сын, надежда материнская.
…Шло время. Минула весна, лето. По осени пришло письмо от старшего, Алексея. Долго шло письмо, но все-таки дошло. Писал сын, что жив, здоров и воюет хорошо, орденами боевыми награжден. Полегче стало матери. Вечерами писала на полевую почту о делах деревенских, о здоровье, о думах своих. Варежки вязала, носки, послала на фронт: зима скоро…
Вот и снег выпал. Поле убрали, хлебопоставки отвезли. По первопутку отправили Василия Васильевича, кладовщика, в ФЗО на строителя учиться. Исполнилось Василию Васильевичу шестнадцать, и пришла его пора на свою дорогу выходить. С востока плотники приехали — избы ставить, дворы, амбары. Сыплется желтая щепка из-под топора на белый снег, тянет по морозцу махорочным дымком — и светлеет на душе у председателя. Вон как быстро жизнь налаживается! Разве думалось тогда, когда с пустой котомкой приплелась на пепелище, что за два года поднимется деревня.
Минула и эта зима. Зазеленела земля вновь. Уже хомуты ладили, плуги готовили — пахать собирались, когда пришла долгожданная весть о победе. Для Евдокии Матвеевны этот майский день и тем еще радостен был, что получила она накануне письмо. Сын за Берлин дрался, живой, невредимый.
Не устояла хозяйка колхоза перед просьбами солдаток, разрешила на праздник барана зарезать. Холодца наварили, картошки с мясом. Усадили за столы ребятишек, на четыре рта по чашке холодца пришлось. Самые маленькие первый раз в жизни такое кушанье пробовали. Матери слез не скрывали…
И не знала Евдокия Матвеевна, что справляла в тот день тризну по последнему сыну. 10 мая 1945 года получила она письмо от командира, что сын ее, Алексей Никольский, пал смертью героя при штурме Берлина.
Подломились у матери ноги, слегла от горя…
«Районщики»… Отношение к ним разное. Чаще слышишь, что это, дескать, работники средненькие, талантами не блещут, кругозора ограниченного, если что и достойно похвалы в них, так это — исправность исполнения. Слов нет, есть и такие. Как и везде. Большую часть своей жизни я вращался в среде «районщиков» и скажу, что немало повидал людей талантливых, характерами стойких, глубоко понимающих и близко к сердцу принимающих народные нужды. Бывает, судьбы их складываются драматично. Их снимают, понижают, бросают на прорывы, переводят с места на место, взыскивают за строптивость и инакомыслие, ругают за отставания и забегания, наказывают, если все в ногу, а ты не в ногу. Словом, не позавидуешь.
Но я собираюсь говорить не о них, а о… женах. Быть женой «районщика» — доля нелегкая. То и дело менять работу, редко — по призванию и желанию, чаще — что подвернется. Ломать устроенный быт, привыкать к новому месту и людям, оставлять друзей, обрывать привязанности, волноваться за детей: за десять лет пятая школа… И надо быть д р у г о м мужу: входить в его заботы, понимать его дело, разделять убеждения. Говорят: ну разве станешь за т а к и м личностью? Мол, жена начальника — и этим все сказано. Все-то все, да совсем не то. Растворяя себя в муже, служа ему умом и сердцем, всею силою своего характера удерживая его на нравственной высоте идеи, она проявляет такие незаурядные качества, каких не обнаруживают иной раз и личности прославленные.
Из многих-многих имен я выбираю одно, признаваясь заранее в своем неравнодушии. Теперь это можно…
…Апрель был холодный, с дождями. В последних числах месяца, когда небо приподнялось и на березах набухли почки, Виктор Иванович Шелков приехал в Лесовые Горки, приозерную деревню на Валдае. Он долго стоял перед старым с оторванными ставнями домом, грустно оглядывая молодые березки и липки, посаженные перед окнами, черные дуплистые ивы вдоль улицы, крутой каменистый берег ручья, голый заозерный лес — все для него было полно скрытого значения, — потом ступил на крыльцо, отомкнул замок и вошел в избу. Первое, что он увидел, — портрет жены в простенке. Нина улыбалась светло и радостно. В больших глазах ее жило ожидание. Он сам делал этот портрет. Как-то возвратясь из командировки, увидел ее на перроне, не удержался, вскинул фотоаппарат — так и остались навсегда в глазах постоянное ожидание и радость встречи. Сейчас у него больно сжалось сердце, он снял шапку и низко склонил поседевшую голову…
Все шесть месяцев, прошедшие после смерти Нины, Виктор Иванович не жил дома — ни на городской квартире, ни в Лесовых Горках. Горе гоняло его с места на место, он то обитал у друзей, то брал в редакциях командировки и кочевал по районным гостиничкам, то уезжал к родственникам, и хотя встречали его повсюду душевно, он нигде не задерживался более недели: тепло друзей не могло растопить тяжелой льдины на сердце, его не покидало ощущение постоянного холода, который как схватил в тот день у могилы, так и не отпускал. Гонимый горем, он мотался по дорогам, по селам и городкам, в которых прошла их юность, где жили и работали они в разные годы.
Дорога растянулась на добрую тысячу верст между Псковом, Новгородом и Тверью — тут в многовековый пласт сельских погостов уходили и его и ее мужицкие корни, тут жили их родичи, одни еще продолжавшие крестьянское начало, другие уже оторвавшиеся от земли, тут прошла и их худо ли, хорошо ли прожитая жизнь. В поездках он много думал и терзался тем, что не находит своих следов. Их помнили, в разговорах о прошлом часто слышал доброе слово о себе, о Нине, о некогда сделанных ими делах, иногда благодарили за уже позабытую им помощь кому-то, но все это было не то, чего искала душа. Душа хотела найти какой-то иной след, значительный, нестирающийся, ибо только теперь он начинал постигать, сколь мимолетна, в сущности, человеческая жизнь: отшумела березовой листвой, опала и ушла в землю, оставив горстку праха. Дух не смирялся с этой беспощадной истиной, и Шелкову казалось, что жизнь прожита не так, слишком суетно, растрачена на мелочи, в нем появилось и все росло, угнетая и без того утомленный разум, чувство вины перед покойной за то, что это он не дал развернуться заложенному в ней таланту, не дал совершить, ей какого-то главного дела, которое надолго оставило бы в памяти людей ее имя. Вместе с запоздалым раскаянием приходило и осознание своей новой обязанности — жить как бы и за нее, сделать то, что не смогла, не успела она. У него начались внезапные пробуждения среди ночи, он вскакивал, словно от толчка, хватал лист бумаги, который по укоренившейся привычке клал у изголовья, и торопился записать пришедшие во сне мысль или чувство.
«…Всю ночь за окном стонет ветер. Он дует с той стороны, где лежишь ты, и мне слышится в нем твой зов и мольба.
Я встаю и смотрю за окно. Чаша моих печалей полна. В ночь, когда стонет ветер, я думаю о том, что где-то, в каком-то неведомом хранилище, каждому человеку приготовлена его чаша, и все люди хотели бы избежать ее, оставить нетронутой. Но редкому удается не испить из своей чаши печалей. А те, у кого доброе сердце, выпивают до дна. Доброта и печаль — родные сестры, потому что доброта берет на себя чужую боль, а боль всегда замешана на печали. Ты выпила предназначенную тебе чашу, ни единожды не отклонив ее, ибо для тебя чужая боль была как своя.
И я пил из своей, но всегда вместе с тобой, ты даже норовила взять побольше, а теперь вот разделить не с кем, и чаша моих печалей стала чересчур тяжелой. Но выпить надо. Отклонить, передать другому нельзя, невозможно…»
Или где-нибудь в дороге его поражало вдруг нечаянно подслушанное слово, блеск отраженного луча, какой-нибудь запах, цвет, мелькнувшее в толпе лицо, и мгновенно возникала цепь ассоциаций, которая приводила все к тому же чувству вины и ответственности.
«…Кажется, синицы не умирают: столько лет вижу на березе одну и ту же птицу, слышу одну и ту же песню. Человеку не дано отличить синицу-мать от синицы-дочери, и потому кажется, что синицы живут вечно.
В вагоне через две скамейки напротив сидела девушка — девчушка лет шестнадцати. В синем пальтишке, в вязаной красной шапочке. Круглое лицо, курносая, голубые чистые глаза, сережки-капельки в ушах. Поставила плетенку на колени, обхватила руками, оперлась подбородком и глядит на мир таким доверчивым, светлым взглядом, такая добрая, открытая душа читается во всем ее облике, что я не мог отвести глаз, смотрел, смотрел… Боже мой, да это же ты! Такой ты была сорок лет назад. Я узнал тебя и подумал, что эта девушка, чистая русская душа, повторит тебя, будет такой же простой и доброй, чуткой и открытой людям, и песня, пропетая тобой, не умерла, живет в юной незнакомке, она уже подхватила, и кто-то слушает ее, у кого-то вырастают от песни той сильные крылья.
Мне кажется, синицы не умирают. Мне кажется, я вижу тебя, слышу вечную песню любви и добра. Пусть вечно звенят в березах синицы, пусть вечно поют под березами свои песни русские девушки…»
Скоро он понял, что пишет письма. Безответные письма другу, в которых заново постигал человека, с которым прожил жизнь, и в этом постижении была горькая радость неожиданных открытий. Так он открыл, что это она спасает его сейчас от одиночества, ибо многочисленные друзья их семьи — это, в сущности, ее друзья, она их встретила, открыла, ввела в дом, а он лишь спустя какое-то время разглядел в них родственную душу. Он только теперь обратил внимание, что все они не из его круга, не интеллектуалы, как принято говорить, а обыкновенные, простые, незаметные люди из числа конторских служащих, больничных санитарок, учительниц, скромных работниц. Из-за своего максимализма он трудно сходился с людьми, был строг в дружбе и часто порывал, не прощая друзьям слабостей и недостатков, а Нина, наоборот, прощая, удивительно точно умела угадать под наносной внешностью подлинного человека и как-то незаметно, без всякой преднамеренности убеждала его, что он несправедлив, требуя от людей идеальной, в жизни не существующей кристальности.
Среди друзей Шелковых самыми близкими, пожалуй, были Петр Петрович Лукашев и его жена Сима, но именно встречи с ними и избегал Виктор Иванович все эти трудные для него месяцы. И сейчас, приехав в Лесовые Горки и решив провести здесь весну и лето, он не известил их ни письмом, ни по телефону о своем местонахождении: слишком сложными стали в последнее время их отношения, и надо было не спешить с окончательным приговором. Что-что, а мудрость времени он научился ценить.
Последняя апрельская туча пролилась над Лесовыми Горками бурным дождем, и наступил теплый, солнечный май. Виктор Иванович поднимался с рассветом и уходил в лес. Он шел всегда одной и той же дорогой: через увалистое поле, вдоль старой траншеи и просекой выходил на перекресток неторных лесных тропинок. Тут останавливался, садился на поваленную ветром сосну и закуривал.
Вокруг был чистый бор. Старые сосны стояли негусто, без подлеска — когда-то тут прошел низовой огонь, молодые деревца свалились и сгнили, а новые почему-то не прорастали, — и было кругом просторно, светло, располагало к размышлению. Иногда он наламывал сухих веток, разводил костерок, протягивал к огню руки и ловил себя на желании попросить чего-то у леса, у неба, у пробуждающейся земли, а чего и сам не знал.
Сюда, к этой сосне, ходила она. Потом, когда он оправился от болезни, выгнавшей их в деревню, она с наивной улыбкой призналась: «А я молилась. И вымолила у леса тебе здоровья». Вот здесь она сидела, подперев голову руками, и, дав волю беззвучным слезам, молила лес, солнце, ветер — все силы природы, чтобы послали ему здоровья. Сила ее доброго сердца была так велика, что слепая и глухая природа вняла молитве. Она была одной из тех русских женщин, которые на таких вот лесных полянах, на оплывших траншеях вымаливали у беспощадной войны жизнь своим мужьям-солдатам.
В часы таких размышлений переполненное запоздалой благодарностью сердце подсказало ему насадить памятную рощу. Он стал ходить в лес с лопатой, выкапывал в густой заросли на опушке ровные березки и носил на околицу, на пустырь над говорливым ручьем.
«…На берегу ручья стоит сосна сухая, ее когда-то молния разбила, вот тут и посажу, стволами написав любимой имя. Когда поднимутся, раскинут кроны и тень прохладная на берег ляжет, рыбак усталый или путник утомленный найдут в тени отдохновенье и в шелесте листвы услышат повесть о любви.
Поведайте, березы, им о той, чье имя вы храните, пусть унесут ее частицу доброты…»
Он не дописал в блокноте строки, показалось, что кто-то позвал его. Поднял голову — тихо, только шумел ручей на перекате да переговаривались в дуплах старых ив галки. Всходило солнце, первый луч упал на сухие ветки убитой сосны, словно руки в немой мольбе, протянутые к небу. Сосна напоминала о войне. Такие же деревья, простирая обугленные ветви, стояли на околицах сожженных деревень, у разбитых большаков, в старых парках. Олицетворением страданий остались в его памяти мертвые деревья, и, может быть, поэтому все последующие годы им владела страсть сажать новые, он сажал на школьных дворах с ребятами, сажал в деревенских и городских скверах, и даже здесь, в Лесовых Горках, начал не с ремонта обветшалого дома, а с того, что посадил аллею берез и лип. Теперь он сажал памятную рощу…
— Виктор Иванович, здравствуйте. Второй раз окликаю…
Он обернулся. Невысокая молодая женщина в сером плаще стояла в пяти шагах от него, напряженная, с таким выражением на лице, что, казалось, вот-вот заплачет.
— Вера? Что с тобой? Ты какая-то… У тебя что-то случилось? Да-да, я вижу. Что?
Две слезы покатились по ее щекам.
— Телеграмма пришла, позвонили с почты, не знают, куда нести.
Она достала из сумочки незапечатанную телеграмму — и сердце его тяжело сжалось: кто еще? Кого не стало еще? Мелькнула мысль о престарелой тетке, он навестил ее зимой, она тяжело болела.
— Лукашев, — шепотом произнесла Вера.
Он поразился своему спокойствию. Брал телеграмму, разворачивал, читал короткий скорбный текст, а сам думал: что же это, почему я даже не вздрогнул, ничто не шевельнулось во мне, словно я каменный. И сказал холодно, отчужденно:
— Он убил себя.
— Нет! — выдохнула Вера. Она глядела на него широко открытыми глазами, пораженная его холодным тоном. — Я звонила… Сердечная недостаточность…
Шелков повторил тем же ледяным тоном:
— Он убивал себя все последние годы. — И отвернулся. В глаза бросилась сухая, сраженная молнией сосна. Ему показалось, что сосна — белая на черном небе. Это видение длилось одну секунду, так бывает при вспышке молнии, а в следующую она словно бы потеряла свои резкие очертания, затуманилась и стала отодвигаться. И тогда он ощутил, как затяжелело в груди, как стеснилось дыхание. Он, наверно, сделал какое-то движение, потому что рука его оказалась вдруг на Верином плече, на него в упор глядели ее испуганные глаза. Он мотнул головой, сказал глухим, севшим голосом:
— Пойдем в избу. Что же мы тут…
В избе он как сел на стул перед окном, так и просидел все время, пока Вера, давний друг их дома, хлопотала у плиты: наливала воду, ставила чайник, разводила огонь. В окно была видна заозерная даль. Там, за широким спокойным плесом, перед синей кромкой леса, угадывалась дорога, по которой бежали машины и волокли за собой желтоватые пыльные шлейфы. Сколько раз, сидя вот так перед окном и в летние, солнечные, и в осенние, ненастные дни, глядел он в эту даль, ожидая оттуда друга. И он приезжал, редко, но приезжал, и были те дни для обоих праздником. Теперь ждать некого, ни здесь, ни там. Пусто в доме, пусто на дороге. Ах, как пусто в душе!
Вера поставила перед ним чай, молча ждала, понимая, что у него начинается самое тяжелое: пришли думы. Сейчас он начнет вспоминать, и горе обрушится на него, раздавит, если оставить его одного.
— Мы поедем завтра вместе.
Не поворачиваясь, он нашел ее руку, тихо, благодарно пожал.
…Петра Лукашева хоронили в дождливый холодный день. Лишь когда опустили крышку, выглянуло из-за туч солнце, уронило на гроб, на желтую песчаную землю прощальный луч. Виктор Иванович не пошел к гробу, не стал прощаться с другом. Он боялся прикоснуться, потому что еще живо было ощущение каменно-холодного лица жены, и он не в силах был вынести повторения. Он подошел к убитой горем Симе, остановился, и она, угадав его в толпе, подняла заплаканное лицо, протянула руки, он обнял ее за плечи, гладил вздрагивающую от рыданий голову. Они не произнесли ни слова. Она плакала у него на груди, он до боли закусил губу, сдерживая слезы, и чувствовал, как ударяет ему в спину глухой звук от засыпаемого землей гроба.
На поминки Виктор Иванович не остался. Он уехал сразу, в машине всю дорогу молчал, и Вера, сидевшая рядом, не осмеливалась заговорить…
А на земле торжествовала весна. Подул теплый ветер, очистил небо от туч, к вечеру выкатилась полная белая луна, и с озера поднялся густой туман, словно задымила сразу тысяча печных труб. Ночью оделись березы, зазеленели пожни — земля обновилась.
«…До чего же красива земля! Тихо стоят роскошно-зеленые березники — эта царственно величавая, непревзойденная краса России. По опушке заозерного леса клубится черемуха, будто весенний разлив оставил на ее ветвях белую-белую пену. Густеют овсы, забивая темный цвет пашни. Распустились яблони.
По горизонту ходит гром. Весенний гром напоминает мне фронт. Таким же ярким маем, ровно тридцать пять лет назад, шли мы навстречу загадочному грому, там бились, стонали, умирали люди, и мы шли в то пекло, совсем еще юные, не знавшие любви и нежности подруг. Теперь у меня все позади: и фронт, и любовь, и все же я чувствую, восхищаюсь первой майской грозой, роскошной землей, которая просит у неба дождя.
Величавые березники, белая черемуха, черные, словно чугунные, в зеленом пару, старые ивы, яблони, готовые зацвести, молодые овсы — все, разъяв ладони-листья, молит дождя. И он пошел, ровный, крупный, обильный. Я не спешу под крышу, я стою под майским дождем, я хочу видеть и чувствовать, как пьет небесную влагу земля. Прихлынувшая радость горькой спазмой схватывает горло, и я шепчу: посмотри, посмотри же, какой безудержный пир справляет на земле все живое! Как омылось и засверкало все вокруг! Вот оно, торжество жизни, величественное и бессмертное!
Спасибо, земля! Сердцу, которое, казалось, уже ничто не в силах разбудить, ты возвращаешь любовь к жизни…»
Летом в одной из центральных газет я прочитал статью Шелкова, поразившую меня необычным для Виктора настроением грустного раздумья. Я позвонил по сохранившемуся в старой записной книжке телефону в город нашей юности и от телефонисток узнал все, что случилось с Виктором.
Междугородный автобус останавливался в четырех километрах от Лесовых Горок, я сошел, сел на обочине, разулся. Мне не хотелось торопиться, я хотел пройти эту дорогу медленно, вспоминая и раздумывая. К каждому из нас когда-нибудь приходит желание пройти кусочек дороги медленно и… босиком. Однажды, когда мы работали еще вместе, редактор послал нас троих — Шелкова, Лукашева и меня — в командировку с неожиданным заданием: пройти, как он сказал, по околице области и посмотреть — ч т о т а м? В ту пору еще ходили пешком, не у каждого председателя была машина, и мы две недели колесили на своих двоих. В начале пути Виктор сел на камень, разулся, перекинул ботинки через плечо и сказал: «Начнем, мужики, с воспоминаний». Скорый на каламбуры Лукашев выдал лозунг похода: «Голову в отставку, думаем пятками!» Шутка шуткой, а я частенько потом прибегал к такому способу воспоминаний. Вот и теперь…
Дорога была сухая, день солнечный, нежаркий, я шел нога за ногу, нагибался за спелой земляникой и вспоминал… Когда же мы познакомились? Считали, что после войны, но однажды, перебирая в памяти своих учителей, нашли, что третий класс кончали чуть ли не за одной партой. Однако т е м и мы не помнили друг друга. Он, как и я, по возвращении с фронта пошел в школу — учителей демобилизовывали по первой очереди, — но скоро его взяли в райком комсомола, потом перевели в агитпроп, был секретарем райкома по зоне МТС, председателем колхоза, редактором районной газеты, корреспондентом областной… Словом, типичный «районщик». Женился. Нина была учительницей, а родом она из Лесовых Горок, старый дом — это дом ее тетки, родители умерли, когда ей было восемь лет, жила у сестер за няньку, потом тетка, овдовев, взяла к себе, помогла кончить училище. Сюда, в Лесовые Горки, она и увезла Виктора, когда он сильно заболел и не было надежды на врачей, оставалось испробовать лечение тишиной и природой.
Это произошло уже после того, как мы расстались. Мне не приходилось бывать в Лесовых Горках, и теперь я с обостренным вниманием вглядывался в окружающее. Я убежден, что между характером человека и тем местом, где он рос, существует теснейшая связь, и, зная Нину, готов был искать и разгадывать, ч т о и к а к воздействовало на душу ребенка, сделало ее столь чуткой и доброй?
Сказать, что Нина была добра, — почти ничего не сказать. Она не просто понимала человека, относилась с участием, а умела вобрать в себя чужую жизнь, сделать как бы своей, ею пережитой, и тогда совершенно забывала о себе. Как ни говорите, а даже самый душевный человек, проявляя участие и внимание, не перестает помнить себя, а порой где-то на донышке души и полюбоваться собой, вот, дескать, какой я! Нина в этом отношении была человеком особенным, редкостно добрым, готовым к самопожертвованию. Не пугайтесь этого слова. В наше время его почему-то перестали употреблять: слишком з н а ч и т е л ь н о, что ли. Я не сторонник легкого употребления высоких слов и, написав «самопожертвование», испытываю некоторую неловкость: вытащил на свет, а по какому случаю? Охарактеризовать… жену. И все-таки не хочу заменять другим, потому что убежден: если откажемся от больших слов в обыденной жизни, то перестанем замечать высокие чувства. А чувства ведь не исчезают, они всегда есть, и в мирные будни, и в трудные времена, и в лихие годины — всегда, только проявляются разно, на другом, как говорят газетчики, материале.
В самом деле, разве наша жизнь пошла такой уж гладкой, ровной, без горестей и бед, что не стало нужды в доброте, милосердии, в жертвенности, наконец? Не далее как месяц назад ездил я по поручению редакции в одну деревню. Группа жителей в письме стыдила взрослых детей, бросивших престарелую мать, которая только и живет помощью соседей. Соседи приносят воду, рубят дрова, топят печь, когда совсем сляжет, а дети и писем не шлют. Я опоздал, умерла старушка, не знали, куда сообщить детям: адресов не нашли. Хоронили деревней. И такие печальные лица были у одиноких стариков, что сердцу больно! Так вот, не подобные ли детки (а они, кстати, бывают и с образованием и с положением) доказывают громче всех, что не стало нужды в высоких словах? Чего доброго, они и по поводу односельчан скажут: «А что такого они сделали? Подумаешь, ведро воды принесли. По-вашему, это надо возводить в степень добродетели?» Да, надо. Обязательно надо!
В сотнях, тысячах деревень, которые совсем недавно называли неперспективными, доживают век одинокие старушки — солдатские вдовы. Мы думали, что им сносу не будет, думали, век будут лен теребить, коров доить, и за большими делами позабыли, что избы обветшают, огороды зарастут, сами они состарятся — и придется нам, и детям и обществу, взять заботу о них на свои плечи, вместить их грустные и печальные судьбы в свою душу. Доброты нашей ждут они, милосердия! Так что не ушло время благородных чувств и высоких слов. Нет и нет!
…Лес неожиданно расступился, дорога вознесла меня на крутую сопку — и взору открылась неоглядная ширь. Холмы, кое-где поросшие рощицами, убегали, словно морская зыбь, вдаль, по окоему синел лес, замкнувший широкое холмистое ополье в кольцо, и можно было представить, сколько поколений на протяжении скольких веков билось над тем, чтобы отвоевать у леса и сделать хлебородной эту скудную землю. Между сопками голубели озера, отражавшие чистое небо. Небосвод над долиной был необыкновенно высокий. Первозданная тишина создавала впечатление, что люди, устав чего-то ждать, покинули обжитое место. Скоро, однако, разглядел за сосново-березовой порослью серые драночные крыши и направился туда.
Дорога спустилась с сопки, обогнула по подошве другую, третью, и открылась улица, недлинная, с колодезным журавлем, с кустами хилой сирени, с желтыми, зимней заготовки, березовыми поленницами. Избы стояли вразброс и очень редко. Я насчитал всего семь изб, но наметанным глазом видел, что когда-то их было тут не менее тридцати.
Так вот какие они, Лесовые Горки! Песенное имя, красивое место, тощая земля. Тут надо было работать не разгибаясь, чтобы жить сносно, но когда разгибались, отрывали взор от земли и видели этот синий-синий мир — леса в дымке, тихие озера, высокое небо, крутые сопки, — наверно, произносили восхищенно: «Какая благодать!» Тут жили добрые люди, это несомненно.
Мне показали на небольшую, в три окошка избу, стоявшую ближе других к озеру в окружении молодых, еще не переросших крыши березок. Починенное на скорую руку крыльцо под тесовым козырьком, просевший от старости хлев, из которого ветры давно выдули навозный дух, за тыном несколько грядок с зеленью, шматок клубники, недавно обрытая картошка, внизу, у самого озера, — баня, крытая камышом, — все было так ветхо, от всего веяло такой грустью, что я с сожалением подумал о друге: «Зачем ты удалился сюда? Тут можно доживать, но не жить…»
Дверь была заперта на клямку, вместо замка в пробой всунута скрученная трубкой бумага. Я раскатал трубку, прочитал: «Заходите, располагайтесь, скоро буду». Обратил внимание, что писано не сегодня, значит, не первый день он кого-то ждет…
Сколько я помню, у Шелковых никогда не запирались двери. О, это совсем не пустяк, закрыт ваш дом или открыт. Я имею в виду не тот замок, который навешивается на дверь, а тот, на который запирается душа. Заприте душу — и не надо никаких замков к дверям, все равно никто не войдет. Положа руку на сердце, скажите, у многих ли ваших знакомых, случись в том нужда, найдете вы кров и приют? Странная происходит с людьми метаморфоза, будто человек и жилище поменялись местами и не жилище служит человеку, а он становится прислужкой собственной квартире, молится как на идола, не ждет родичей, не зовет друзей, а если и впустит в полированный, оковеренный рай, то обставит столькими оговорками — сюда не садись, этого не задень, того не трогай, — что, право, пропадает всякое желание оставаться в раю более минуты. О ночлеге и не помышляйте: положить вас некуда, накрыть нечем, накормить не знаешь как — так трудно нынче принять гостя… А полки — битком, в гараже — каменный подвал, под дачей — хранилище. Набито, как мышиная нора, всякой всячиной, и купленной про запас, и натасканной неведомо для чего, закатанной в банки, натисканной в мешки, упакованной от моли в пленку… Где уж тут отпереть душу, что и было в ней доброго — выжато, вытеснено, ушло, осталась одна болезненная страсть — стеречь, не показать, не поделиться.
В силу своей профессии я бывал в тысячах семей и могу сказать безошибочно, под которой крышей живет доброта, а под которой ею и не пахнет. Она, эта доброта, ходит в образе жены, хозяйки дома. Дом Шелковых сделала открытым Нина. Мы приходили туда в любое время. Там нас обогревали, кормили, делились последним. Там мы отводили душу, изливали обиды, просили совета. И теперь вот, сидя на крыльце и читая «Заходите, располагайтесь…», я, опять согретый душевно, размышляю о том, что не так уж и мало на нашей земле доброты, только не всегда ее замечаем, ведь это так естественно: войти в дом, где тебе рады, отогреться душой, сказать спасибо и продолжать свой путь. Право же, не стоит отчаиваться! Никогда не будет на Руси такого, чтобы страждущий повсюду натыкался на запертые двери и глухие души.
Через небольшие сени я прошел в избу, и странное чувство вдруг овладело мною: мне сделалось отчего-то неловко. Я огляделся. Слева печь, справа, у стены, кровать, прямо у окна стол с бумагами, в простенках портреты Нины и Петра. Не они ли вызвали чувство неловкости? Нет, что-то другое мешало войти в дом, как входил прежде, легко и бездумно. Стены… Нынче избы в деревнях непременно обивают и оклеивают, интерьер — на городской манер, а тут — голые бревна в трещинах. Трещины и пазы, проконопаченные паклей, были темнее бревен, почти черные от въевшейся за долгие годы копоти, и походили на черный узор по синевато-серому с ореховым оттенком полю. Стены мыты, вот в чем дело. Мыты с песком и мылом, долго, тщательно, как умеют мыть только деревенские женщины. Это делала о н а. Хотела, чтобы и дерево, ч и с т о е дерево лечило его. Отмыт был и потолок, и пол, и некрашеные подоконники, и от всего этого старого, в трещинах и червоточинах, но словно бы обновленного дерева воздух в избе был чуть-чуть синеватым, с едва уловимым запахом смолы. Я понял причину охватившего меня чувства: не с тем настроением вошел в избу, легкомысленно, н е б е р е ж н о к д о б р о т е. Вошел как во всякую другую избу. В этой жила доброта человека, которого уже не было…
— Видишь вон ту рощу, она после войны выросла, пашню некому было засеять, засеяли старые березы. Высокие, тонкие, ровные, как струны, стволы. Мы говорим: березы г о н к и е. Нашли отличие от тех, что на опушке, и дали определение. На опушке росли просторно, а срединные наперегонки рвались к солнцу… Впрочем, к чему так многословно, я хотел сказать, что человек познается в сравнении. Или… когда уходит…
Виктор не договорил и замолчал. Мы шли берегом озера. Закатное небо медленно остывало, от воды тянуло прохладой. К вечеру сильнее запахли цветущие травы и разогретая дневным солнцем сосновая хвоя. В низинах зачинался туман, словно кто-то невидимый разбрасывал по лугу легкие кисейные платочки.
Виктор возвратился перед закатом. Он ходил в центральное село, на заседание правления колхоза, что там было, рассказывать не стал, накормил меня окрошкой, сам выпил только чаю, и мы пошли прогуляться. Я спросил про Лукашева, как э т о с ним случилось, ведь он был самый молодой из нас и на здоровье не жаловался. Виктор пожал плечами: или не хотел вспоминать, или в мыслях было что-то другое. Потом заговорил, как мне показалось, издалека. Скоро, однако, я понял, что он размышляет. Видимо, в одиночестве не раз пытался постичь н е ч т о, бывшее между ними, может, даже разделившее их, и мне сейчас не следует торопиться с вопросами. Мы были в разных состояниях и пока не очень понимали друг друга.
Годы и болезнь наложили на него свою печать: приопустились плечи, слегка сутулится, медлительнее и словно бы осторожнее стал в движениях, сильно поседел, а в глазах — неуходящая дума. Я моложе его на два года, значит, ему… три зимы до «персональной книжки». Впрочем, книжку ему, вероятно, уже дали: ранения, болезнь… Как досадна собственная невнимательность! Что мне мешало приезжать сюда? Дела? Так их один черт не переделаешь! Нет, не дела. Мешало… Теперь можно признаться. Не ему — себе. А можно и ему: поймет. Е е многие любили. О н а — только его. Я начинаю понимать, что мы, их друзья, любили чужую любовь. Тянемся же мы к чужому очагу, он нас согревает. Так и тут. Но, согласитесь, это непросто — любить чужую любовь, поэтому и расстояния, волею отдела кадров разделяющие нас, воспринимаем, если хотите, с облегчением. Подозреваю, что и Петр Лукашев не был среди нас исключением…
— В последнюю встречу (это было здесь, он приезжал каждый год) мы сильно поспорили. Можно сказать, поссорились. Разошлись во взглядах. Примирение едва ли было возможно. Нина не слышала нас, мы спорили в лодке, на рыбалке, дошли до оскорблений, вежливых, конечно, но это не меняет сути. Утаить что-либо от нее было невозможно, ты это знаешь, она заметила, что между нами пробежала кошка, и со свойственной ей тактичностью попыталась предотвратить разрыв. Она поехала к Лукашевым… Потом я понял, и она подтвердила, что не столько наши хмурые лица обеспокоили ее — мы ведь и до этого не во всем сходились, — а глаза Петра. В его глазах были тоска и загнанность. Взгляд иногда останавливался, делался пугающе пустым, как будто глаза отключались от мысли, в них не было н и ч е г о, понимаешь, ничего, кроме безысходной загнанности. В такие мгновения казалось, что внутри у него наглухо заперт жуткий крик. Петр был на машине, у него свои «Жигули», Нина попросила отпустить ее на два-три дня проведать Симу. Он и обратно привез, я опять сидел на озере, он не стал дожидаться, так мы больше и не виделись. Нет, вру, приезжал на похороны, но я плохо помню, кто был и что было. А через полгода… телеграмма. Сегодня ровно два месяца…
Закат погас, осталась узкая розовая полоска над лесом, озеро потемнело и быстро исчезало в тумане, прорезались звезды, и мы повернули к дому. В избе Виктор не стал включать верхний свет, зажег настольную лампу и поставил на плитку чайник. Делал все молча — привык в одиночестве к молчанию, — а меня оно тяготило, и я спросил, куда ушел Лукашев из газеты, на какую работу.
— В торговлю. Не за прилавок, конечно, — руководить. Направлять в русло. — По интонации я почувствовал, что Виктор усмехнулся. — С восьмого этажа высокого дома. Подожди, а ты что же, все эти годы так и не приезжал?
Я ответил, что да, не приезжал, и он с осуждением проговорил:
— Плохо. Семь лет не видеться — это плохо.
— Куда уж хуже, — согласился я. — Не воротишь.
Он заварил свежего чаю, налил стаканы, поставил на стол, отодвинув бумаги. Мебели было скромно: табуретка, жесткий деревенской работы диван, два расшатанных венских стула. Он сел на диван, я — к столу, так, чтобы видеть его лицо: никак не мог свыкнуться с его постоянной хмуростью.
— Ты разбогател? Машина, дача, хрусталь? — спросил он с какой-то странной, словно вычеркивал из списка, интонацией.
Я отрицательно покачал головой.
— Что так? Деньги? Убеждения?
— Больше — второе. Помнишь наше, собкоровское: все мое на мне?
— На том и сошлись. Но принципы — такая штука… В тот день, в лодке, Петр вдруг спрашивает, не мучает ли меня совесть перед Ниной. Я грехов за собой не числил, попросил объяснить. «Эх, Виктор!» — произнес он с таким выражением, я не могу тебе передать, так у меня все внутри сжалось, сжалось от обиды на судьбу. Я ли не хотел сделать ее жизнь спокойной и обеспеченной! «Зачем же ты укоряешь тем, чем нельзя укорять человека? — спросил я. — Поступиться принципами?» — «Ты закоснел в так называемых принципах. Люди давно от них избавились. Оглядись, не слепой же, не можешь не видеть, что вокруг происходит. Надо уметь жить — вот правило, по которому сегодня живут». Я напомнил ему наши совместные писания, он отмахнулся: «Прошлое». — «И что же, ты стыдишься т о г о, что было?» — «Не стыжусь, оно просто прошедшее. Как мода на брюки, были узкие — пошли широкие. Почему я должен сегодня думать так, как думал пятнадцать лет назад? В конце концов, вещи создаются для того, чтобы ими пользоваться. Нина ходит в старом пальто… Наконец, эта изба… Извини, я начинаю подозревать, что ты не понимаешь, к т о с тобой рядом».
Не надо ему было так говорить, я не сдержался… Не знаю, что толкнуло его начать этот разговор. Контраст? Мы были с Ниной у них. Зимой, когда ездили к врачам. Если ты видел современные квартиры, о которых говорят «полная чаша», так вот, такая «чаша» была у Лукашевых. После нее эта древняя изба могла, конечно, ударить по нервам. Но, скорее всего, не это. Думаю, он искал опоры. Оправдания. Его угнетал другой контраст, внутренний. Он словно бы хотел сказать: я не устоял, почему ты должен устоять? Не зря так ополчился на принципы. И еще думаю, не во мне он искал, не из-под меня хотел выбить камень. Был случай, когда я готов был сдаться, поступиться честью. В трудное положение мы попали. После больниц, в которых я провалялся полгода, это было уже после твоего отъезда, мы остались без денег, работать я не мог, Нининой пенсии — она только оформилась на пенсию — хватало на хлеб да на сахар. Она привезла меня сюда, в эту деревню. Кормились с огорода, с трех соток. Я плел старухам корзины — рассчитывался за молоко. Приехал Лукашев. Посадил меня в машину, поехали в лес. «Хочу тебе помочь. Только не руби сплеча, молчи до вечера. Молчи и думай. Вечером скажешь. Можно заработать несколько тысяч. Покупай машину — я организую перепродажу. Знаю, денег нет. Ссужаю полную сумму, процентов не возьму. Отбрось условности, видишь, я к тебе на третьей приезжаю…» Короче говоря, я должен был спекульнуть. Один раз в жизни, чтобы выйти из пикового положения. Честно говоря, я бы не остановился. Ради нее. Чтобы не ломала голову над копейкой, не зная куда ее повернуть. И — вещи, конечно. Она любила все красивое. В молодости не мог дать, так хоть теперь порадую… Я сказал ей, что есть такая возможность. Она ответила: «Не надо, Витя. Понимаю тебя, но не делай этого. Между нами будет уже что-то не то. Ты будешь казниться и когда-нибудь не выдержишь, упрекнешь. А я разве могу радоваться вещи, купленной нечестно? Нет, не надо». Лукашев понял, почему я отказался, сказал: «Она у тебя святая. Дураку досталась». Тогда это прозвучало вроде в шутку…
Да, мы такие, какими делают нас жены. Петра изменила Сима. Что произошло с ней, приходится удивляться. Скромная, простая была женщина. Нетребовательная. Душевная. Помнишь, бидончик молока, бывало, принесет да килограмм печенья — и весь ужин на семью… Скажи, неужели бедность действительно есть родительница всех добродетелей? Нет? Умозрительно оно, конечно, так, согласен, а в жизни… Не выдерживаем мы, брат, испытания достатком. Не умеем остановить себя. Страшная сила заключена в презренном металле, убивает сопротивляемость души. Ты не думал над причинами? У меня из головы не выходит. Прихожу к выводу, что мы, дети мужиков, несем в себе неутоленную жажду поколений к мало-мальски сносной жизни. Мы, что называется, д о р в а л и с ь. Не можем насытиться. И побоку всякую порядочность. Это и приводит к душевному разладу. Нельзя безнаказанно убивать в себе порядочность… Нина вернулась от Лукашевых расстроенная. «Витя, они же пустые! — сказала она с ужасом. — У Петра, оказывается, запои. Сима скрывает от людей, а мне призналась: «Он конченый, ему ничто не поможет». Показала свой гардероб: «Вот, смотри, три шубы, платья, костюмы, драгоценности — все импортное, в магазинах такого не купишь, а надеть не могу — некуда. В театр не ходим, в гости не ходим, просто так надеть, чтобы выглядеть, стыдно, в глаза бросается». Что я могла сказать? Сама же хвастала мне: «Чего ни захочу, все достанет. Сказала: хочу японские подушки — достал. Хочу французское белье — пожалуйста». Довела она его. У него глаза убитые. Он все понимает, а изменить не может, уходит от самого себя в вино. Как помочь, ума не приложу. Заговорила с ним в машине, когда назад ехали, — говорит: «Не надо, Нина, не трави душу». Ты бы попробовал с ним как-нибудь по-своему, а?» Возможно, я и поехал бы, попытался бы что-то предпринять, но слишком горек был его упрек, будто я не понимаю, к о г о судьба послала мне в спутники. А потом… Та же судьба и отняла ее у меня. Сразу. Это было как обвал…
Деревенская тишина с непривычки оглушала, я долго не мог заснуть. Виктор спал тяжело, на высоких подушках, изредка постанывал. Я ворошил растревоженную память, искал в ней ответа на все тот же неотвязный вопрос: что дает человеку силу удержаться на нравственном якоре в бурном житейском море? Может быть, чистота чувства? Вот две любви, Симы и Нины. Кредо одной — «хочу — достань». Кредо второй — «не переступи, между нами будет уже что-то не то». Нина умела сделать любовь чистой, не давала ей замутиться, словно тончайшей чуткости прибор действовал в ней, неусыпно оценивая его и ее поступки, отсеивая все, что не сегодня, не завтра — через годы может повредить чистоте отношений. Это удивительнейшее свойство женской души, — угадывая дальние последствия, отказаться от близких удовольствий во имя сохранения высоких и чистых чувств. Нина была наделена им в полной мере.
Любовь женщины держит нас на нравственной высоте, это так. Но где она сама берет силу? Какие ключи питают ее? Как возникает та душевная гармония, которая делает любовь женщины столь чуткой к малейшим отклонениям? Я не нахожу другого ответа, кроме одного: это многовековой нравственный опыт народа, спрессованный в одном сердце. Женском. Материнском. В сердце-семени, которое, когда приходит его время, прорастает, расцветает и, уже не увядая до конца дней, множится, множится, множится в муже, в детях, внуках, друзьях — в каждом, кто соприкасается с ним. И тем оно бессмертно, такое сердце.
Вот два портрета на стене, я не вижу их в темноте, но они у меня перед глазами. Два ушедших в небытие человека, которых я знал. Жить можно так, как прожила Нина, и так, как прожил Петр. И живут. Одни и другие. Живут в вечном споре, в вечной борьбе с переменным успехом. Сегодня большинство за вторыми, тут Лукашев был прав, хотя, как всякий заинтересованный в споре, впадал в крайность. Большинство это поверхностное, видимое, но не внутреннее. Ведь и сам Лукашев, насколько можно судить по рассказу Виктора, внутренне не переродился, а только отступил (и отступление кончилось трагедией), где-то в душе оставаясь прежним, иначе не тянулся бы к Шелковым, не искал бы в них опоры.
Странное возникает ощущение, когда сталкиваешься с людьми, поддавшимися поветрию обогащения. Все их поведение отдает какой-то в о р о в а т о с т ь ю, они ловчат, что-то понемножку тащат, от чего-то урывают и все время как бы оглядываются, постоянно настороже, и это только по той причине, что не потеряли еще представлений о порядочности, о том, что нравственно, что безнравственно. Понимая, что всему безнравственному приходит конец, что жить н о р м а л ь н о в атмосфере ловкачества нельзя, и будучи все же не в силах противостоять мещанскому поветрию, они спешат в о с п о л ь з о в а т ь с я. Видимо, к их числу относился и наш друг Лукашев.
В такие-то времена и загораются яркими звездами и светятся кристально чистым светом люди, подобные Нине. К ним тянутся, в них ищут опоры. Они — наша совесть.
Жизнь — непрерывная цепь открытий. Что-то постигаешь сам, вроде того, что железо на морозе — это холодный огонь, что-то узнаешь из книг, а главному — как жить? — научаешься только от людей.
Но странно, именно чужой жизни мы менее всего склонны верить, меньше всего хотим брать у нее уроки. Больше полагаемся на себя. Молодость самонадеянна. Только вот что оказывается со временем: как ни отмахивались в юности от чужого опыта, в возрасте вдруг замечаем, что он в нас и мы ему следуем.
Первую половину жизни я отдал учительской работе, вторую — журналистике. Профессии эти, на первый взгляд такие разные, имеют много общего, и в первую очередь то, что и учитель и журналист одинаково склонны к п о у ч е н и я м. Усвоив п р а в и л а, тот и другой начинают учить, как вести себя, как делать дело и вообще к а к ж и т ь. Учителю такое, как говорится, на роду написано, это его обязанность, общественная функция. Но журналисту… Честно говоря, я с запозданием понял, что журналисту менторство противопоказано, иначе он теряет главное — способность и с с л е д о в а т ь жизнь, п о н и м а т ь человеческие поступки. Не одну тысячу раз ездил я в командировки с заданиями редакций и почти всегда — либо «вознести», либо «разнести». Сходство газеты с учительским столиком поразительно. Между тем обе эти профессии, как никакие иные, требуют неустанной исследовательской работы ума, ибо имеют дело с «живым человеческим материалом», вечно новым, неповторимым и загадочным. Эти две стороны — поучение и исследование, а иными словами сказать, стремление к статике и динамике, к покою и движению — есть диалектическое единство той и другой профессии.
Простую истину — прежде чем оправдать или осудить поступок, ты его пойми — помогли мне усвоить председатели колхозов, люди совершенно особой должности, мало сказать, сложной (есть, наверно, и посложнее), а неповторимой, единственной, если хотите, исторически. Они не просто хозяйственники, как принято говорить, не только организаторы и воспитатели, это люди особого сплава многих и многих качеств. Их отобрал и выдвинул из своей среды народ. Они — мужики, однодеревенцы, люди от земли, в которой все их корни. И в этой двойной, если можно так сказать, зависимости — от земли и земляков, — в корневом их родстве и кроется исток всех сложностей их натур. Ими повелевает земля, они подчинены ей, служат ей, не слепо — с полным сознанием своей силы и власти, но не переступая той незримой черты, за которой власть над землей превращается в своеволие. И ими же повелевают люди, которые захотели жить по-новому и пошли к этой новой, историей не знаемой жизни, но в которых и старой еще так много, и она держит их, кружит, сбивает, и несут мужики в себе непрестанное борение двух сил — прошлого и будущего. И опять перед председателем незримая черта, которую нельзя переступить, ибо и за ней то же — своеволие, а значит, и неудача.
Не стану утверждать, что сами они с достаточной ясностью сознают эту вот глубинную суть своей должности, но что действия их целиком продиктованы двумя силами — землей и людьми, направлены на служение им, это они безусловно сознают. Не говорю — все, но — лучшие из них. Склонные к самоанализу и размышлениям. Сергей Владимирович Морозов, о котором собираюсь рассказать, любил повторять: «Землю не обманешь». Все его конфликты с начальством происходили именно по этой причине: он лучше других знал, ч е г о х о ч е т з е м л я. И в основе конфликтов с земляками — их тоже было немало — лежало опять-таки его зоркое понимание, ч т о н а д о ч е л о в е к у.
Познакомились мы так. Я приехал в Сытьково. Некогда большое торговое село, лежащее на тракте Ржев — Осташков, на крутом берегу Волги, в войну было начисто сожжено и в прежних размерах уже не возродилось. Были отстроены сельсовет, школа, почта, магазин, ветеринарный пункт, а из жилья — не более десятка изб-пятистенок. Объяснялось это тем, что земли вокруг принадлежали трем колхозам, центры которых находились в удалении от села, и заселять его не было необходимости. Но когда-то Сытьково было центром Гриминской волости, и в 1918 году здесь на сходке в волостном Совете крестьяне написали письмо Ленину. Приветствуя аграрную политику Всероссийского съезда земотделов, гриминские мужики подтверждали, что «единственным выходом из тяжелого положения и перехода к коммунистическим началам есть общественная или артельная обработка земли»[2]. В поисках участников того схода я объездил все деревни и под вечер в сельсовете встретился с коренастым мужчиной в сапогах и в поношенной фуфайке. Меня поразило странное сочетание пристальности и какой-то грустной задумчивости в его взгляде. Выло похоже, что он внимательно, с напряжением вглядывается во что-то и недоумевает и сожалеет одновременно. Все остальное в нем было малоприметно: замкнутое, несколько угрюмоватое лицо, редкие седые волосы, тихий, без интонаций голос, коренастая мешковатая фигура — обыкновенный крестьянин, привыкший делать свое дело без позы и внешних эффектов, нимало не заботящийся о том, как он выглядит или что о нем скажут. Таково было первое впечатление от председателя колхоза «Красный маяк» Сергея Владимировича Морозова.
А надо сказать, что встретились мы как раз в тот год, когда «кукурузная лихорадка» достигла своего апогея и когда, о чем бы собеседники ни заговорили, они неизменно задавали друг другу вопрос: «А что ты думаешь по этому поводу?» В зависимости от ответа либо устанавливалось взаимопонимание, либо теряли интерес друг к другу. В тот раз я не касался кукурузы, но мою поездку по деревням Сергей Владимирович принял, вероятно, за инспекционную и первым делом спросил:
— Ну, к а к писать будешь? — Он сделал ударение на «как».
Я не понял, что он имеет в виду.
— Королеву. — В уголке его губ мелькнула чуть приметная усмешка.
— Никак не буду.
Рыжеватая бровь дернулась кверху, маленькие бледно-синие глаза остановились на мне с любопытством.
— Это как же понять: не хочешь или не можешь? Был тут у нас на днях один… Меня как раз выговором благословили. Вторым. Думаю: разносить приехал. Здорово это у вас получается, хлестко! Поездили мы с ним, поглядел он на поля, спрашиваю: ну, как писать будешь? Говорит: и так могу и этак могу. Как редактор скажет…
Первым моим желанием было заступиться за честь журналистского цеха, но… председатель был прав: встречаются «флюгеры» в нашей среде. Так и сказал Сергею Владимировичу. Он гмыкнул и переменил разговор.
Потом наши встречи стали частыми и продолжались ровно десять лет. Отношения сложились не скажу дружеские (до его сокровенных дум едва ли кто добирался: он был не из тех, у кого душа нараспашку), но достаточно откровенные и доверительные. Вспоминаю сейчас и думаю: а ведь я о чем бы ни писал все эти годы, бессознательно ориентировался на Сергея Владимировича. Есть у нашего брата газетчика такой внутренний сторож, который просыпается, когда беремся за перо, и ни на йоту не дает покривить душой. По этому поводу мы обычно говорим: писать так, чтобы не было стыдно перед героем. Это действительно так: когда рассказываешь о человеке, фантазию держишь в узде, не позволяешь себе ни домысла, ни вымысла. Но в моем случае несколько иное: Сергей Владимирович для меня стал тем самым читателем-судьей, которого не видишь, не слышишь, но стыда перед которым боишься пуще огня. Словом, мне все время хотелось и м е т ь е г о о д о б р е н и е. И если уж говорить до конца, надо признать: истинно повезло в жизни тому, кто свои поступки и дела контролировал совестью человека, избранного в собственные судьи.
Я мучаюсь, выбирая слова, которыми надо бы рассказать о Морозове. И не знаю, какие отобрать факты. Меня тянет не к описанию, а к размышлению. Совсем не случайно допытывался он у заезжих корреспондентов, как будут они писать о кукурузе. Да и в виду имелась, конечно, не сама культура как таковая, а то, что крылось за ней и от чего он, истинный земледелец, страдал более всего, — насилие над землей. «Нельзя полю повелеть: роди то, роди это, на поле надо попотеть, — говаривал он. — Попотеть, понянчить, ублажить, а тогда и в амбар положить». Морозов впитал и всю жизнь нес в себе правила, приемы, навыки обращения с землей, отобранные поколениями, составляющие с и с т е м у, из которой нельзя безущербно выбросить или заменить ни одно звенышко. И он ревностно соблюдал эти правила, постоянно сопротивляясь. Драматичность таких натур, как Морозов (их называют закоренелыми), в том, что они, понимая неизбежность нововведений — прогресса ведь не остановишь, — видят отдаленные минусы, остро и болезненно переживают погоню за сегодняшними плюсами.
Морозов в районе был притчей во языцех. Лучшего примера «консерватизма» не знали. Он никак не хотел отказываться от содержания коров на навозе и самым последним, уже в семидесятых годах, настлал на фермах полы. Он дольше других лен продавал не трестой, а волокном — мяли и трепали всю зиму в колхозе. Он долго держался за трудодень и очень неохотно, в последнюю очередь, перешел на денежную оплату. Упорно сопротивлялся применению льнокомбайнов с очесом головок сразу на поле…
Областное начальство, наезжая в район и в который раз слыша об упрямстве Морозова, раздражалось: «Сколько можно терпеть этого чудака? Вся рота не в ногу, один Морозов в ногу. Смешно, понимаете ли». Районщики пожимали плечами: «Да ведь как не терпеть, если урожаи, надои, доходность, прибыльность — высшие в районе! Одиннадцать месяцев ругаем, в двенадцатом хвалим». Были у Морозова среди начальства, конечно, и защитники, но, так сказать, тихоголосые. Поддерживали втихомолку, а чтобы громко, с трибуны — ни-ни. Понятно, что и сам он отмалчивался, в драку не лез и цифрами, когда наступало время итогов, не потрясал, считая, что красноречивее пуда да рубля ничего нет.
О, этот мужицкий консерватизм! Как все перепуталось! Прогресс, оставляющий ниву голодной, — надо ли воздавать ему хвалу? Или прогресс ни при чем? А что при чем? Морозов содержал скотину на подстилке. Был навоз — был хлеб, менее ста пятидесяти пудов с гектара не брал. Скотина — навоз — хлеб — корма — скотина — извечный круг, золотое кольцо. Пол под коровой — этот первый вестник культуры и прогресса на ферме — выбил главное звено золотого кольца — навоз. И пошли, и пошли чередой, раз от разу все краше, все шикарнее, безнавозные фермы…
По делу ли сопротивлялся Морозов? Да, конечно, он думал о земле, предвидел последствия безнавозия. Но в том-то и дело, что полы на дворе вовсе не «выбивают» навоз. Сейчас, когда спохватились, и на полах научились «делать органику». Суть конфликта не технологического свойства, а социального. Прогресс, наседающий на Морозова, облечен властью, он директивен, Морозов же перед ним безоружен. Ему нечем воздействовать на директиву, потребовать машину, сохраняющую в неприкосновенности золотое кольцо. Так что вовсе не прогрессу сопротивлялся Морозов, никакой он не закоснелый, он целиком был за прогресс, не нарушающий, а увеличивающий силу земли. Поле нам диктует, а не мы полю, — опять и опять повторял он, обосновывая свое «упрямство».
А как любовно слушал он поле! Рано поутру, когда деревня еще спала, выходил из дому и шел за околицу. Отойдя на приличное расстояние и оглядевшись — не увидят ли со стороны? — он разувался и босиком шел через сизые от росы клевера, забирался в рожь, смотрел, щупал, вдыхал — всеми чувствами впитывал в себя земную благодать, чему-то радовался, чем-то огорчался и выпытывал и выпытывал у земли, чем она страдает, чего ей недодали, в чем обошли, обидели. И уж какие думы обуревали его в это время, никто не знает. Но думается мне, что именно такие безмолвные разговоры с полем укрепляли его дух и убежденность в своей правоте.
В районе знали о «чудачествах» Морозова. Пересказывали в кабинетах, как ходит по утрам босиком, как грозится вычесть из зарплаты колхозницы стоимость потерянного с воза льняного снопа, как снял с машины за ослушание своего сына-шофера, как вместе с бабами выходит по весне на поля с лопатой, чтобы спустить с озимей талые воды… Отчего так? Отчего кабинетный народ, управляющий сельским хозяйством, смеялся над тем, что делал и с т и н н ы й х о з я и н? Может быть, оттого, что кабинетные управляющие масштабнее мыслили и как проводники прогресса относили все это к мелочам? В самом деле, что такое потерянный с воза сноп льна или спущенная с сугористого поля снеговая вода по сравнению с полной механизацией полеводческого цеха? Пустячки. Чудачество. Рудимент мужицкого кругозора. И никому не приходило в голову, что за пустячками стоит отношение человека к земле, что и пустячки и масштабные проблемы одинаково формируют п с и х о л о г и ю.
Извечная загадка: за большим не видеть малого. За лесом — дерева, за народом — человека, за армадами комбайнов и тракторов — канавки для спуска воды, за тонной волокна с гектара — потерянного снопа. Не потому ли механизация ферм «уничтожила» навоз, комбайновая уборка льна привела к катастрофе в семеноводстве — сеем чем попало, колоссальные молочные фабрики — к неслыханной яловости и безмолочью?.. Прогресс не должен убивать заботливого, истинно хозяйского отношения к делу, иначе он — не прогресс, ибо дать желудку, но отнять у души — никогда такой цели человек не ставил и не поставит. Прогресс должен базироваться на высоком духовном содержании и стремиться к его нарастанию. В общем-то так оно и есть. Но в частностях, в существенных частностях, бывает, увы, не так. Понимал ли с достаточной ясностью это Морозов? Понимал. Оттого и спаялись в его взгляде пристальность и грустная задумчивость.
Для районных руководителей была полной загадкой «капризность» Морозова. Я слышал о ней много и однажды стал очевидцем. С секретарем райкома партии мы приехали в колхоз на отчетно-выборное собрание. Сергей Владимирович сидел в своем кабинетике — он никогда не выходил навстречу начальству, был начисто лишен подобострастия — и на вопрос секретаря, все ли готово, ответил: «Да вроде все». Был он, как всегда, невозмутимо спокоен, сдержан в разговоре, и казалось, ничто не предвещает осложнений.
Надо сказать, что в те годы выборные колхозные собрания частенько преподносили неожиданности. Как ни «обкатывались» предварительно кандидатуры правленцев, бригадиров, председателей, в ходе собрания обязательно возникали то сучок, то задоринка. Случалось, и председателю давали отвод. В «Красном маяке», по мнению секретаря райкома, ничего такого на этот раз не предвиделось.
Мела легкая метель, к правлению подкатили подводы, машины, из дальних деревень ехали на тракторах, народу в коридорах прибавлялось, слышался говор, шутки, смех. Я обратил внимание, что Сергей Владимирович, разговаривая с нами, все время держится как бы настороже, к чему-то прислушивается, что-то старается угадать. Это он слушал голоса, по говору угадывал настрой людей. Мужики были в легком подпитии, это уж как заведено, пока собираются деревней, непременно к кому-нибудь забегут на бражку, примут для сугреву, а там уж, как откроется собрание, начнут соображать на двоих, на троих и беспрестанно бегать в лавку, а если лавка закрыта, то к какой-нибудь запасливой бабке и к моменту дебатов у мужичков разгорается критический пыл. Морозов, в жизни не бравший в рот вина, очень не любил пьяных, и не раз бывало так, что он клал на стол печать и говорил: «Ищите себе другого». Уломать его тогда стоило немалого труда.
На этот раз гром грянул за последней точкой в докладе. Доложив все, что было написано, Морозов отодвинул бумаги, поднял голову, как-то по-особому оглядел зал и вдруг бухнул: «Обязанности председателя слагаю, выбирайте другого». Сначала показалось, что так и надо, так и должно быть: отчитался — и ты уже не председатель до нового голосования. Но он добавил: «Дальше руководить отказываюсь». И тогда собрание взорвалось. Нельзя было что-либо разобрать в сплошном крике. Председательствующий объявил перерыв. Секретарь райкома за кулисами «мочалил» Морозова: «Что за анархия! Почему на партбюро не сделал самоотвода? Теперь что же, с бухты-барахты председателя искать? Где его возьмешь? В какое положение ты райком поставил?»…
Сорвав злость, секретарь остыл и начал уговаривать «упрямого молчуна», допытываясь о причине столь неожиданного заявления. Перерыв затягивался, так и открыли прения, не уломав Морозова. На своем решении он стоял твердо. Мужики в зале враз отрезвели, переговаривались: «На этот раз, кажется, без шуток. Разозлился старик». Отчет уже мало кого интересовал, прения превратились в уговоры. Где-то к концу дня, когда на улице засинели сумерки, ораторы исчерпали все доводы, а голосистые защитники с мест охрипли от крика, Морозов сдался. Он поставил условие: «Дайте слово, что бросите пить». Собрание не хуже новгородского веча заорало: «Даем», захлопало в ладоши, застучало ногами — мир с «князем» был установлен. Сообразительная продавщица побежала открывать лавку, по домам разъезжались с песнями…
Морозов, соблюдая этикет, пригласил нас к себе отужинать. Жил он в деревне Суково, в километре от центра, в очень маленькой избенке с узкими сенями, поставленной после войны. Это был единственный в районе председатель, у которого изба была хуже, чем у многих колхозников. Правда, он поставил хоромы двум своим сыновьям, механизаторам, которых в свое время властью родителя и председателя не отпустил из колхоза. Он был крайне нетребователен в своих личных запросах. Зато был требователен к людям. Этим, как я потом понял, и объяснялись его «бунты», к которым он как к средству воздействия время от времени прибегал.
Людей в колхозе хватало. В бесхлебную пору, когда народ повалил из деревень, Морозов давал на трудодни хлеб, кое-какие деньги, помогал строиться, не мешал косить сено на коров и просто-напросто не подписывал справок на выезд. Но время шло, затухало в мужике чувство неразрывности с землей, пошли деньги, достаток, много стали пить, а главное, что особенно пугало Морозова, — родилась в человеке уверенность, что прожить он может и без земли, точнее — независимо от того, что родит поле. Не мог он уяснить, как это так: работающий на земле охладевает к ней? Не этого же хотели отцы, подписывая письмо Ленину, поддерживая «артельную обработку земли», видя в ней коммунистические начала! Что же нужно сыновьям? Им нужно лелеять и лелеять землю, и чем больше она будет давать человеку, тем заботливее должен становиться человек, тем строже и взыскательнее смотреть на себя. Знал это Морозов, знали и понимали сами люди, но вот же не выходит, не получается так, как надо. Почему? В чем причина? Недоумевал Морозов, ночами ворочался без сна и, не в силах найти ответа, ополчался на мужиков, предъявлял им ультиматум: не станете лучше, ищите себе другого.
Борьба кончилась не в его пользу. Сдало сердце, не выдержало такой нагрузки. Он долго болел, но, едва встав на ноги, пошел в правление и потребовал дать ему строительную бригаду. Сказал, что, будучи председателем, не успел поставить ребятам школу, а теперь видит: старая прохудилась, негоже ребятишкам в такую ходить, надо срубить новую. И срубил. Уже стоял новый сруб, оставалось навести крышу, в тот день клали последний, подстропильный венец. Плотники по лесам несли бревно, передний вдруг оступился, все сбросили с плеч, отстранились — бревно покатилось, угрожая смять работавших внизу, и тогда Морозов кинулся под бревно. Он сберег других, но самому сильно помяло ноги, опять лежал в постели, но школу все-таки достроил.
Последний раз я был у Морозова незадолго до его смерти. Стоял солнечный осенний день, в палисадниках горели клены и березы, летела тонкая паутина. Он вышел на улицу, сел на скамейку. «Сено плохо сложили. Сходил к стогам, потрогал — промокло. Разучились стога класть». Ни о чем другом он не думал — только о земле, о работе на земле. А колхоз падал на его глазах… За то время, что болел, сменились уже двое. Поначалу каждый ходил к нему советоваться, потом, видимо, надоедало, начинали по-своему — и не получалось.
«Красный маяк» перестал быть передовым. Теперь уж третий председатель руководит, а выправить не может. На моих глазах завалилось не одно крепкое хозяйство. По два-три десятка лет стояли во главе их мужики, подобные Морозову, ушли — и начался закат. Раздумывая над причинами, я прихожу к выводу, что преемники не осознают главного — и в земле и в людях Морозовы оставили себя. И земля и люди в один день не расстаются с тем, кто знал и понимал их, кто был хозяином и кому они отдавали себя. Я вот тоже жду его одобрения. Нет Сергея Владимировича, а я, берясь за перо, не могу отделаться от мысли, что он вот-вот спросит: «Ну, как писать будешь?» Он оставил себя и во мне, и я буду мерить им других.
Иногда в часы раздумий разворачиваю я карту, и перед мысленным взором моим снова расстилается родная земля. Карта и память воссоздают картину больших пространств, я вижу сразу и плоские приильменские равнины, и живописные холмы Валдая, и тоненькие голубые ручейки — истоки Волги, Днепра, Даугавы, и бельские леса, и жарковские зыбучие мхи, и себежские озера, и бежецкие, словно степные, поля. Вижу серые, под цвет прибалтийского неба величественные башни Старого Изборска, псковскую троицу и новгородскую Софию, бессмертный Покров на Нерли и разбитую снарядами церквушку на Ируже, осевшие, но все еще впечатляющие земляные валы былых крепостей и деревни, деревни, деревни…
Сколько их, маленьких, в полтора-два десятка изб, деревень, на просторной русской равнине? Двадцать, тридцать, сорок тысяч? Наверно, больше. Стоит мне прикрыть глаза — и крохотные кружочки на карте превращаются в скопления серых — драночных, соломенных, шиферных — крыш. Над крышами — жерди колодезных журавлей, они скрипят, будто и впрямь курлычут журавли, и кланяются до самой низи, зачерпывая в подземных глубинах удивительно вкусную воду. На той воде наставляют самовары да греют березовым углем, да кинут для заварки сушеной малины — нет лучшего напитка для настынувшего на непогоди путника.
Много-много раз я грелся чаем в деревенских избах, и не знаю, чай ли тому причиной или особое радушие людей, но выходишь на крыльцо — дорога перед тобой, зовущие дали, а тебя словно что-то держит, не отпускает, и надо какое-то усилие, чтобы сдвинуть со ступеньки ногу, и пойдешь вяло, неохотно, обернешься не раз, помахаешь хозяину рукой и дашь себе слово непременно побывать тут еще раз.
Постичь бы тайну рождения чувства! Может быть, прозрачная, как колодезная вода, тишина, сквозь которую слышны птичьи песни в недальнем лесу и звон косы на лугу, пробуждает в душе нечто незнаемое, что носим мы в себе до поры до времени? Может быть, белые дымы над крышами по утрам, острые запахи возвращающегося с поля стада, петушиные крики на заре, седые росы и белые суметы на улицах, скрип санных полозьев и звон железа в кузнице, может быть, все это, капля по капле вливавшееся в душу, копилось там, отстаивалось, оседало и проросло любовью?
Наверно, так. Наверно, всего понемногу есть в моем чувстве к деревне, и нечего искать какой-то исток, какое-то мгновение, с которого зачалась любовь. И все-таки опять и опять я возвращаюсь к мысли, что всему причиной ч е л о в е к. Малиновый чай из самовара, горбушку ржаного хлеба, кринку парного молока подавали мне руки, чьи-то натруженные, корявые, с набухшими жилами крестьянские руки. И всегда — с сердечным словом «на здоровье». Один только раз — за целые полвека один-разъединственный раз! — услышал я иные слова и, пораженный ими более, чем взрывом близкой бомбы, до сих пор ношу в себе тот невырвавшийся крик изумления.
Душным летом сорок первого, измотанные до последних сил, мы свалились в тени от церкви, прохладной от каменных стен, и, немного отдышавшись, разглядели среди пыльной сирени два танка «КВ», облепленные ребятишками. Дети были в одинаковых, из синего сатина, рубашках и платьях, по которым нетрудно было узнать в них детдомовцев. Танкисты сказали, что подобрали ребят на дороге, что бежали они от «немца» куда глаза глядят, что нет у них ни обувки, ни одежки и что накормить их не знают как, потому что сами без кухни. Мы с приятелем — он тоже был учителем — взяли ребят за руки и пошли по домам.
В избе, в которую вошел я со своими, была одна женщина, она только что подоила корову и разливала парное молоко по кринкам. Она не отказала нам, боже упаси, и молока дала, и хлеба, и с жалостью бабьей глядела на голодных ребятишек, и погладила младшего по стриженой головенке, но… Все свершилось в одну минуту: раздался резкий сверлящий визг и черной землей к небу ахнул на огороде взрыв. Ребятишки горохом сыпанули из избы. Я выскочил следом, увидел, как вырастают в ряд черные страшные кусты, но взрывов не слышал, потому что пуще бомбовых взрывов оглушил меня женский крик вдогонку: «Эй, парень, а платить кто будет?» Я остановился, онемело глядя на женщину в дверях, и, словно загипнотизированный ее требовательным голосом, пошел назад, шаря по пустым карманам и желая этим сказать, что нечем мне заплатить, но рука моя вдруг нащупала тяжелую монету, и я вспомнил, что это серебряный рубль, взятый мною в дорогу — больше в доме денег не было, — протянул его женщине, так и не сумев вымолвить ни слова.
Самолеты пикировали на деревню, а я шел к канаве, где под лопухами попрятались ребятишки, и почему-то больше всего боялся, что бомба разнесет избу, в которой нас только что накормили. Лишь какое-то время спустя я почувствовал незнакомую, непонятную, до слез обидную боль в душе. А теперь вот думаю, что нужен и т а к о й случай, один на целую жизнь, чтобы знать цену бескорыстию и доброте, чтобы саднила где-то внутри неутихающая заноза-обида, не позволяя мириться с жадностью и бездушием.
Наверно, случалось вам бывать в нежилых деревнях — теперь это не редкость: дома стоят, дворы стоят и колодезный журавель стоит, а жилого духу нет, люди покинули деревню, — и тогда уж ничто: ни белая роса, ни полная тишина, ни студеная вода — не пробудит в душе чувств, кроме одного — грустного сожаления, ибо все вокруг будет неодушевленно. Добрые глаза усталых женщин, певучий говор старух, мудрые лица стариков, добродушие и щедрость мужиков, озорная вольница ребятни — это живая душа деревни, ее сущность, без чего не существует понятия «деревня». Вещная сторона селения — лишь оболочка, а содержание — образ народной жизни. Поэтому, решив сказать слово о деревне, я адресую его людям.
В наших краях деревня не знала архитектора. Она строилась миром. Собирались мужики и решали, где нарезать застройщику печину, куда поставить избу окнами, куда амбар, куда гумно, куда хлевы. А мужиками повелевала земля: хватало ее — строились просторно, не хватало — жались друг к другу, не оставляя даже проулков. Помню, под Старицей поразила меня застройкой Слобода: изба к избе впритык. «Случись пожар — вся деревня дотла», — заметил я старику, моему собеседнику. А старик тот в свое время ходил в Москву, к Ленину, он и отвечает мне: «Затем мир и послал меня к вождю революции, чтобы насчет земли порасспросить. Негде мужикам стало строиться». Таких деревень все ж таки было меньшинство, больше — просторных, вольно растянувшихся по озерным да речным берегам, в один посад, окнами к солнцу.
Солнце ходило по избе от восхода до заката, оно служило мужику и часами и календарем. Любопытно, как бы ни стояла изба, планировка ее начиналась от кухонного окна. Кухонное окно да печное чело глядели на восход. Раньше всех в доме встает хозяйка, стряпуха. Не зажигая огня, она готовится к стряпне у кухонного окна, в которое уже сочится рассвет, потом затопляет печь, и к тому времени, как вставать мужикам, завтрак уже готов. Глухая стена избы доставалась северу, она и конопатилась тщательнее и защищалась от ветров хлевами, амбаром или сенями. Тепло было дорого, и его умели беречь.
Избы рубили в шестнадцать, иногда и в двадцать венцов, с высокими подпольями. В наших местах погребов не делали, главным хранилищем зимнего запаса был подпол: картошка, квашенина, свекла, брюква, огурцы, грибы, морковь — все хранилось в подполье, всяк на своем месте. На подпол все лето работала женская половина семьи, на амбар — мужская. Амбар ставили иногда под одной крышей с избой, через сени, но чаще — отдельно, по другую сторону улицы. Сенные сараи, по-нашему пуни, гумна, бани — эти уж на самом краю усадеб, на гуменниках. Поэтому деревня выглядела как бы трехпосадной: избы, амбары, гумна.
С вступлением в колхоз вся «холодная», то есть производственная, постройка обобществлялась. В одних местах пуни до сих пор стоят, набивают их сеном с пожен, и идет то мелкое, душистое, не тронутое дождем сено овцам да телятам, в других же — разобрали на конюшни и коровники, а когда они тесны стали, пустили на дрова для водогреек.
Война обошлась с нашими деревнями жестоко. Под Ржевом из тысячи селений четыреста тринадцать были сметены начисто и не возродились. Под Себежем, под Дедовичами, под Холмом уцелело по десятку, по два. Война жгла деревни огнем, разваливала бомбами, разбирала на землянки и блиндажи, гатила дороги, топила походные кухни — беспощадно пожирала созданное мужицкими руками. Без деревни, в чистом поле, что стало бы с войском? Опорный пункт — деревня, тепло — деревня, пища — деревня. Миллионные моторизованные, мобильные армии едва ли вытерпели бы зиму без деревни. Недаром же уничтожение деревень при отступлении считалось фашистами «боевой» операцией.
Железным цепом молотила война наш край, и сейчас еще, спустя почти сорок лет, приметливый человек обойдется без карты, если захочет установить линию фронта в натуре — облик деревень укажет ее точно. Разбитая, сожженная деревня возрождалась с избы. Первые избы были из окопного леса — разбирали землянки, блиндажи, которые очень часто были теми же избами и сараями, опущенными в землю солдатами. Помню, наша стрелковая рота под Велижем за семь ночей перенесла на плечах целую деревню и зарыла на линии обороны в землю. А когда фронт откатился, та деревня, но уже на плечах женщин и ребят, вернулась на свое место.
Такой случай можно считать счастливым. А в общем-то возродиться в прежнем облике деревне было уже не под силу. Она сильно ужалась, как бы съежилась: редкий посад изб да наскоро сложенный из чего попало двор на околице, в котором размещалась вся живность, сохраненная в лесах или возвращенная из эвакуации. Свои хлевы, когда появилась в них надобность, лепили к задней стене избы. С той поры и пошел в наших краях не знаемый ранее «архитектурный гибрид» — изба с хлевом под одной крышей. «Изобрела» его нужда, а продлила век целесообразность. Ведь ничего «производственного», то есть ни коня, ни телеги, ни сеялки, уже не было в личном хозяйстве, а то, что осталось, помещалось в одном хлеву. Поэтому и по прошествии какого-то времени, когда деревня собралась с силами и начала строиться основательно, этот тип постройки, совершенствуясь в планировке, в сути своей оставался неизменным: все хозяйство под одной крышей. Вот он-то и отличает «военные» деревни от «невоенных» и может указать пытливому взору, до какой черты доставал железный цеп войны. Правда, в последние годы и жители «невоенной», перестраивая старые или ставя новые избы, переняли этот «гибрид» как наиболее удобный.
Все это было, однако, до той поры, пока деревня строилась, как говорится, на свои собственные. Первые ласточки нового облика появились в совхозах. В шестидесятые годы экономически слабые колхозы были преобразованы в совхозы. В Калининской области, помнится, одним актом «сотворили» двести с лишним совхозов, и сейчас они составляют более половины хозяйств. Нехватка рабочей силы заставила ускоренно решать жилищную проблему. Тогда и возник на деревенской улице многоквартирный дом, поначалу в два этажа, дальше — больше: в три, четыре и в пять. Примеру последовали и колхозы, не всегда по желанию, чаще по безвыходности: ничего другого не было. А тут еще подоспели архитекторы: напроектировали агрогородков из бетона и панелей.
На то, чтобы убедиться в непригодности для деревни «многоэтажек», понадобилось полтора десятка лет. Многовато, но что поделаешь, для такого дела год — не срок. Повернули назад, и тогда пошел в деревню еще один дом — голенькая изба. Местные промкомбинаты, лесхозы, ремонтно-строительные участки начали рубить срубы, покупали их большей частью колхозы и совхозы (на свои купить — дорого) и ставили без всяких приделов. Потом последовало указание ставить хлевы. Начали рубить из тонкомера или колотить из горбыля хлевы, оторвав их в противопожарных целях от избы на пятнадцать метров. Наконец и сам крестьянин, скопив деньжат, пожелал поставить свой дом. Тут уж, как говорится, на вкус и цвет товарища нет, всяк строит по себе, с единой, однако, «приметой» — хозяин строит у с а д ь б у.
Таким образом, внешний облик нынешней среднерусской деревни — это смешение всевозможных типов домов и усадеб при сравнительно упорядоченной застройке. Облик есть производное экономики, а не вкуса, ибо вкус сам, как говорится, — продукт кошелька, и потратил я страницы на описание «внешности» деревни не ради сельской эстетики. Меняя деревню, менялся крестьянин. И наоборот: меняясь сам, менял деревню. Связь взаимная. Перемены в крестьянине и интересуют меня более всего.
Экономика постепенно «ужимала» крестьянское подворье и «ужала» наконец до размеров коммунальной квартиры, оборвав нити живой связи с землей и скотиной. Одновременно, с введением пооперационной денежной оплаты, кончилась прямая зависимость работника от общественного поля и общественной фермы. Так появился «вольный» земледелец, обеспеченный и независимый.
Что сохранил он в себе от крестьянина, какие черты? И нужны ли они ему и обществу? Если да, то какие именно?
Я думаю, нужны. Даже необходимы. В первую очередь — б е р е ж н о с т ь. Крестьянин бережно обращался с землей, его кормилицей, и со всем, что росло и жило на ней. Бережность диктовалась постоянной, думой о завтрашнем дне. Убирал с поля камень, надеясь, что завтра оно уродит больше. Никогда ни плугом, ни бороной не бороздил, не драл пожни — знал, что придет сюда с косой. Брал ягоду, рубил дрова, драл лыко, жег уголь, гнал деготь — все дары леса брал в меру и с толком, понимая, что не одним днем живет. Неутихающая, как биение сердца, дума, чем жить завтра, на будущий год, на десять лет вперед, что останется сыну, внуку, правнуку, всему роду, преследовала мужика неотступно, что бы он ни задумывал, за что бы ни брался. И не столько сознанием, сколько плотью своей чувствовал: он жив, пока живо все вокруг него. Говоря по-теперешнему, чувство неразрывности со средой обитания было в его крови.
Бережность — мать бережливости. Бережен к земле — бережлив к продукту. Крошки хлеба со стола — в ладонь и в рот. Отслужившие вещи — на чердак, авось на что-нибудь сгодятся. Съезженную колесную шину — в угол: можно перековать на ухват, на кочергу, на воротный навес. Но верхом рациональности было абсолютно безотходное использование в ы р а щ е н н о г о продукта. Крестьянское хозяйство было приноровлено к п о л н о м у потреблению любого растения, посеянного в поле, посаженного в огороде. Хлебный злак: солома — корм корове и крыша избе, зерно — мука и крупа себе, отруби и мякина свинье, стерня — органика полю. Лен: волокно — одежда, кострица — утеплитель и подстилка, семя — масло, жмых — теленку, головица — коню и поросенку. И так что ни возьми. На крестьянском подворье не было выгребной ямы, деревня не знала свалки.
С легкой руки мещанствующих снобов крестьянскую бережливость смешали, спутали с крохоборством, со скаредностью, с жадностью и т. п. И пошло-поехало: не мелочись, не пустяшничай, не оглядывайся, жми на все педали, наш путь — к полному изобилию. И — потеряли х о з я и н а.
Нам еще предстоит понять, куда пропала р а ч и т е л ь н о с т ь, и найти пути возврата ее человеку, ибо «стержнем экономической политики становится дело, казалось бы, простое и очень будничное — хозяйское отношение к общественному добру, умение полностью, целесообразно использовать все, что у нас есть». Это один «из важнейших принципов экономической стратегии КПСС на предстоящий период… Экономика должна быть экономной — таково требование времени»[3].
Кинем сегодня беглый взгляд на деревню. Улица многоквартирных домов: ни деревца, ни цветка перед окнами, кособокие сараюшки и грязные лужи во дворах, сорванные с петель, с выдавленными филенками двери, кучи всякого хлама, обшарпанные стены…
Машинный двор: пыль, грязь, беспорядочно брошенное железо, ржавые остовы списанных машин, истолченное колесами стекло, битый кирпич, выжженная соляркой земля…
За околицей: дорога — колея на колее — расползается вширь, кромсая пожню, подминая пашню; в кустах на луговинах, на полях — лемеха и плужные отвалы, бороны, сеялки, тракторные телеги, вывернутые куда попало удобрения; лес захламлен сучьями и вершинами, на полянах свалки…
Преувеличение? Если бы!.. Слава богу, поезжено по своей земле — нагляделся. Душа изболелась, язык устал допытываться: почему? А понять надо. Дальше нельзя так. Наступил предел. Растить картошку, которая только десятым клубнем попадает на стол, сеять лен и превращать волокно в дым, ездить в оренбургские степи за соломой, а свою гноить в поле, отдать луга лесу, а коров кормить веточными хлопьями — это не хозяйствование, а черт знает что! Деревня обязана взглянуть на самое себя: что такое с ней случилось?
Проще простого сказать: было моим — заботился, стало общим — перестал. Так ведь нынешний земледелец и не знал «своего». Уже полвека прошло, как «свое» стало «нашим», уже третье поколение к о л л е к т и в и с т о в пашет землю. Не в том причина, нет. Она — в нашей самоуверенности. Полагаем, что сознание — продукт словесной трескотни, а не практики. Практика, то есть вся организация дела, вырабатывает понимание, переходящее в привычку, в характер, ибо она, организация дела, включает п р и н у ж д е н и е: хочешь не хочешь, а о б я з а н д е л а т ь т а к. Будь иначе — семафоры, светофоры, посадочные огни потеряли бы силу приказа. Что из этого получилось бы, говорить не надо. Социалистическая организация дела отличается от всех прочих тем, что преследует две равнозначные цели: получение большего продукта и воспитание человека — творца и хозяина. Так вот, если первую цель мы рассчитываем скрупулезно, во всех технологических тонкостях, то вторую — лишь в общем и целом, теоретически, предположительно. Я мечтаю увидеть когда-нибудь план, который назывался бы не финансово-производственный, а, скажем, производственно-психологический. Пусть рядом с экономистом сидит социолог и в каких-нибудь там баллах планирует рост бережливости, добросовестности, заботливости, сознательности. И пускай эти баллы станут показателем самой строгой отчетности. Тогда руководителю любого ранга придется овладевать наукой «социальная психология», и, будьте уверены, он ею овладеет, как совсем недавно овладел хозрасчетом.
Несбыточная мечта? Отчего же? Задача XXVI съездом партии поставлена четко и ясно: «…речь идет о перестройке… многих участков и сфер идеологической работы»[4]. Партия твердо следует ленинским заветам «…быть в гуще рабочей жизни, знать ее вдоль и поперек, уметь безошибочно, без тени фальшивой идеализации определять настроение массы, степень ее сознательности и действительные потребности…»[5].
Фальшивая идеализация… Не этим ли недостатком страдаем мы, когда, видя бесхозяйственность, небрежение землей и продуктом труда, воспеваем «новую деревню»? Разве кирпичные дома взамен бревенчатых изб, кочегарка с чадящей трубой вместо печей, черный асфальт, положенный надгробной плитой на зеленую мураву, — это и есть новая деревня? Нужны или не нужны т а к и е блага, покажет время. А то, что оно у ж е показало — нарастание иждивенческой, мещанской психологии в деревне, — никак, никаким образом не может говорить о чем-то новом, наоборот — это рецидив, это пробуждение старого микроба частнособственничества новейшей популяции.
Не стану спорить, новая деревня вырастает. Наивно было бы упорствовать, отстаивая нетронутость, неизменность сельского уклада жизни, это все равно, что пытаться лбом остановить локомотив. Я ратую за сознательный и направленный отбор наиболее здоровых и сильных зерен для нового посева, как это делал всякий разумный крестьянин, желающий видеть ниву урожайной. Народная жизнь подобна неотвеенному вороху, в котором перемешаны зерна с плевелами, и если не отвеивая сеять поле, то чистого хлеба не едать. Так что не все старое старо. Бережность и бережливость, совестливость и порядочность, душевная щедрость, сострадание и бескорыстие — это такие зерна, которые отобраны и взращены народом и которые каждое новое поколение обязано воспроизводить в наичистейшем виде. Нерадение тут, как на хлебной ниве, непростительно.
Многие годы заносил я в свои блокноты разные истории и случаи из жизни деревни. Может быть, они скорее, чем пространные трактаты, помогут читателю понять, ч т о е с т ь русская деревня и о каких «зернах для нового посева» я говорю.
Вот эти истории и случаи.
В Нестерово, деревню на речке Льбе, едешь с особым чувством. Ждешь чего-то необыкновенного. Кажется, вот-вот прозвучит в стороне выстрел и из лесу выйдет охотник. Вздрогнет сердце: он! В сапогах, в русской косоворотке, подпоясанной узким ремешком, в темно-серой кепке с большим козырьком. Таким описывают в воспоминаниях очевидцы Владимира Ильича Ленина, охотившегося здесь, в Бельских лесах.
Ожидание необыкновенного так сильно, что, завидев первые крыши Нестерова, поначалу даже теряешься: что же тут особенного? Деревня совсем маленькая, разбросанная, по одну сторону — кочкастая болотина, по другую — небольшое поле, а кругом, куда ни глянешь, лес и лес. Речка Льба рассекла деревню надвое. Не речка, а ручей — ребенок переступит. Только у моста разлилась омутком.
С этого омутка и начинается. Стоишь пораженный простотой и обыкновенностью лесного ручья, весь во власти неясных дум. По воспоминаниям знаешь: здесь, возвращаясь с охоты, умывался Ильич. Далеко ушла та вода. Влилась в Обшу, потом в Межу, потом в Западную Двину и — в море. А глаз не отвести от светлого струистого ручейка, хочется зачерпнуть т о й водицы…
Потом идешь улицей и вглядываешься: что бы такое найти, что наверняка было здесь при Ильиче, что видел он, к чему прикасался. Старое Нестерово сгорело в войну, избы срублены заново. Дом Татьяны Трофимовны Трощенковой тоже не уцелел. На подворье стоит красный гранит с барельефом:
Дом был на две избы с сенями. Крыльцом на улицу. Говорят, вечером, отдыхая, Владимир Ильич садился на ступеньку, слушал гармонику на краю деревни и девичьи припевки. Радовался лесной тишине, запахам свежего сена и ржаных снопов. Говорил егерю Наумычу: «Великолепно! Даже не верится — ни одного телефонного звонка за три дня».
Можно представить себе стол с самоваром и вечернее чаепитие. Можно вообразить, как ранним утром по росе шагал он этой вот тропой на Выскинские ляды. Правда, дорога уже не та, на ней нет тележных следов, она вся в широких рубцах от тракторных колес. И столбов «высоковольтки» вдоль нее не было. Но удивительное дело: и тракторные следы, и электролиния нисколько не мешают воображению. Наоборот, думаешь: все это было при нем, только он видел в мечтах, а я наяву.
Но все-таки есть ли в деревне то, что было и тогда? Есть. Березы. Целая аллея. Как раз напротив дома Татьяны Трофимовны. Здесь была школа, и вдоль тропинки к ней росли березы. Кто их посадил, неизвестно. На старые тенистые березы хочется смотреть и смотреть. Они укрывают недавно срубленный домик-музей. Выйдешь из него в тень берез, прикоснешься украдкой щекой к загрубелой коре, и теплая, немного грустная волна накатит в душу.
Нестерово… Ныне тут центр совхоза «Нестеровский», улица застраивается новыми домами. Совсем недавно заново срублена и изба Татьяны Трофимовны Трощенковой, точь-в-точь такая же…
На отдых в Бельские леса Владимир Ильич Ленин приезжал вместе с братом Дмитрием Ильичем Ульяновым, Николаем Васильевичем Крыленко и Иваном Павловичем Жуковым. Водили гостей по лесам Иван Наумович Виноградов и Никита Андреевич Образцов.
Трое последних мало известны широкому читателю. Кто они такие, Жуков, Виноградов, Образцов? Все трое из деревень Бельского уезда…
Детство Ивана Павловича Жукова прошло в деревне Гоняково, что неподалеку от Нестерова. Он был старшим сыном в бедной малоземельной семье, в шестнадцать лет стал сплавщиком — гонял лес по Западной Двине в Ригу. Потом работал на заводе в Петрограде. С 1909 года — член партии большевиков. После революции был председателем первого революционного трибунала в Петрограде, работал в ВЧК, затем долгое время возглавлял правление треста телефонно-телеграфных и радиозаводов. Владимир Ильич лично знал и высоко ценил молодого большевика. Одно время Жуков и Крыленко жили вместе в Георгиевском переулке. Как-то, собираясь поохотиться, решили пригласить Владимира Ильича.
Крыленко хорошо знал и Никиту Андреевича Образцова из деревни Ванюжино. Как местный уроженец, Николай Васильевич иногда приезжал на охоту в родные места и останавливался в доме Образцова. В 1916 году Образцов был денщиком у прапорщика Крыленко, большевика с 1904 года, впоследствии первого советского Верховного главнокомандующего, видного деятеля советской юстиции. По его рекомендации Образцов был назначен комиссаром Московско-Виндавско-Рыбинскои железной дороги. В момент приезда Ленина в Бельский уезд Образцов состоял на службе по охране Кремля.
А Иван Наумович Виноградов, родом из деревни Гороватка, считался лучшим охотником в округе, которого хорошо знал Образцов.
Так троих крестьянских сынов судьба свела с вождем революции.
6 апреля 1970 года исполнилось 100 лет со дня рождения крупного деятеля советского здравоохранения, ученого и профессионального революционера Владимира Александровича Обуха. В. А. Обух родился в селе Свибло Себежского уезда. В 1898 году тут насчитывалось семнадцать дворов с населением 125 человек.
В деревне не было ни школы, ни больницы, ни лавки… Владимир Обух поступил в Псковскую гимназию, но за «крамольные» мысли и действия был исключен из шестого класса… Студентом Петербургского университета Владимир Александрович вступил в один из социал-демократических кружков, вошедших позднее в ленинский «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». С 1894 года Обух — член партии, убежденный пропагандист учения Карла Маркса…
В дни Октября В. А. Обух помогал создавать боевые отряды Красной гвардии и медицинские пункты.
Когда эсерка Каплан совершила злодейское покушение на жизнь В. И. Ленина, Обух дни и ночи дежурил у постели Ильича. В последующие годы он является лечащим врачом и другом семьи В. И. Ленина. В 1920 году семью Обуха постигло несчастье: умер сын. В. И. Ленин направил Владимиру Александровичу и его жене письмо, в котором не только выразил свое соболезнование, но и постарался поддержать их в трудную минуту. Владимир Ильич писал: «Надо побольше твердости, чтобы при чертовской переутомленности от непомерной работы вы оба могли перенести этот удар, ибо работников очень уж мало»[6].
Надежда Константиновна Крупская письменно засвидетельствовала:
«Тов. Космачев начал работать у Владимира Ильича с августа 1918 года. С тех пор тов. Космачев ездил с Владимиром Ильичем, обслуживал всю нашу семью. После смерти Владимира Ильича ездил со мной и Марией Ильиничной. До сих пор тов. Космачев ездит со мной, и я знаю его как опытного, честного, добросовестного и преданного работника и товарища.
10-го июня 1938 года».
Я прочитал это свидетельство в материалах Себежского краеведческого музея и поехал посмотреть на деревню Охрамеи, из которой вышел Петр Космачев. Среди сосновых лесов, меж крутых сопок затерялась эта маленькая теперь — всего семь изб — деревенька. Бедная тут земля, никогда не давала она большого хлеба, и сыновья крестьянские, подрастая, уходили на заработки в Питер. Ушел в свое время и Петр Космачев, поступил на завод, стал большевиком. В Охрамеях и посейчас стоит осевшая углами изба, в которой он когда-то родился и в которую на лето приезжает его племянница, уже пенсионерка, Елизавета Сергеевна Космачева.
Сидели мы с ней на завалинке, разговаривали, и подумалось мне вдруг, что вовсе не случайно столько псковских и тверских мужиков были близки к Ленину. Близость к Ленину — свидетельство душевной чистоты и идейной преданности человека. Значит, земля наша, деревня русская таких людей давала, которых ценил Ленин.
Учительская династия Раменских, которой уже более двухсот лет, началась в селе Мологино под Ржевом.
В войну дом Раменских сгорел. Погибла богатейшая библиотека, переписка с видными людьми, а возможно, и письма членов семьи Ульяновых, имевших тесную связь с Раменскими. Удалось спасти несколько опаленных огнем книг. В одной из них обнаружили тоненькую брошюрку — экземпляр Программы и Устава Российской социал-демократической партии. Работники архива Института марксизма-ленинизма помогли установить, что брошюра побывала в руках самого Ленина, о чем свидетельствуют его карандашные пометки на полях. На обложке была установлена личная подпись В. И. Ленина, а ниже название города, где проходил II съезд РСДРП.
Как ленинский экземпляр Программы попал в село Мологино, остается загадкой, но, бесспорно, брошюра сыграла большую роль в деятельности Мологинской социал-демократической группы, действовавшей в 1904—1907 годах. В группу входили учитель Николай Пахомович Раменский, братья Смольковы, учитель и агроном, помощник лесничего Батович, учитель Гаврилов, крестьяне Царьков, Королев, Алексеев. Группа имела подпольную типографию. Здесь, в селе Мологино, печаталась первая Программа РСДРП, возможно, с того самого ленинского экземпляра, который, по всей вероятности, привез из Симбирска Алексей Пахомович Раменский.
Жизнь Алексея Пахомовича была тесно связана с семьей Ульяновых. В то время он учительствовал в Симбирской гимназии. В своем дневнике он тепло отзывается об отце Ленина — Илье Николаевиче, под руководством которого работал. Сын Алексея Пахомовича, Анатолий, дружил с Дмитрием Ильичем Ульяновым.
Село Мологино вошло в историю как один из центров, где группировались социал-демократы деревни начала XX века, имевший через Раменских связь с Лениным.
В колхозе под Ржевом открывали памятник. Человек, высеченный из камня, смотрел в прозрачную даль. Прямо перед ним — поле пшеницы, справа — деревня, слева, за пожелтевшим березником, — другое поле, через которое пролегла недавно автострада. За автострадой — ясно видимый Ржев.
По тому, дальнему, полю шел этот человек в последний раз. Там, где была когда-то сторожка, прозвучали выстрелы — из четырех кулацких стволов в упор… С того поля комбайнер Василий Волков принес к памятнику колосья. Не потому, что не было цветов. В колосьях был смысл жизни обоих — и того, кто изваян теперь в камне, и того, кто срезал их сейчас и принес к памятнику. Колосья были нитью, незримо связавшей этих людей. Того, кто мог бы быть теперь дедом, и того, кто по возрасту годился ему во внуки.
Имя человека в камне — Кондрат Григорьевич Жегунов. «На трибуне появился типичный крестьянин — длинноволосый, в высоких сапогах и овчинном тулупе. Он кланялся во все стороны. «Здравствуйте, товарищи и граждане» — говорил он…» Это из книги Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Писатель заметил крестьянина из деревни Дубровка под Ржевом, делегата Всероссийского съезда Советов. Кондрат голосовал за ленинский Декрет о земле.
Много весен пролетело с тех пор. Много раз было засеяно и сжато поле под Дубровкой. Дубровцы создали колхоз и назвали его «Крестьянский путь». Вошли в него и Василий с Натальей — дети Кондрата. Потом Василий погиб на фронте, убили фашисты и Наталью. Два года поле под Дубровкой пахалось не плугом, а саперной лопатой да снарядами. И росли на нем не хлеб, не лен — могильные холмики.
Весной 1943 года встал к наковальне другой Василий — Волков, четырнадцатилетний подросток из деревни Алёшево. Надо было пахать и сеять. Нужны были плуг и борона. На дорогах много валялось железа, но оно не годилось на лемех. Из военного железа трудно выковать даже лопату, его надо сначала переплавить. Василий все-таки отковал лемех из броневого щита пушки. Тем лемехом и пахали.
Шли годы чередой, как борозда к борозде. Кузнец стал трактористом, комбайнером. Дубровка, Алёшево, Медведево, Кульнево — пятнадцать деревень объединились в один крупный колхоз и назвали его именем Кондрата Жегунова. Трудно набирала силу земля. Родила семь, восемь центнеров на гектаре. Потом снова назад — шесть с половиной. И опять медленно вверх — восемь, десять…
Поле не станок. Встал к станку умелый токарь — и в один день горка деталей выросла вдвое. На поле не так. Василий Волков с товарищами — мастера классные: и пахать, и сеять, и жать. Машины знают, землю любят. Если бы только от этого зависел хлеб! Небом крытое поле сурово и капризно, великого и непрерывного упорства требует от человека. В упорстве и преданности земле — заслуга Волкова. Чем другим объяснить, что такие же дети крестьян снялись с земли и уехали в города, а он остался, из года в год пахал, пахал, пахал. Иной год радовал — колос был налитой, рожь стояла густо. Утешался: наконец-то! Но потом опять: то вымокло, то вымерзло, то дожди полили — горько жать такой хлеб. А хлеб не чей-то, он свой. Каков на поле колос — таков на столе кусок. Ну как не опустить рук, как не заглядеться на заводские трубы Ржева. Засматривались, легко расставались с землей, уходили многие. Но он не ушел. Заслуга ли? Да! Верность долгу всегда была и будет заслугой. И поле наконец вознаградило терпение. Поле не бывает неблагодарным. Оно не торопится вознаградить хозяина — это так, но коль верен он земле, то дождется награды. Сейчас Волков собирает хлеба по 18—20 центнеров с гектара. Много или мало — это смотря с чем сравнивать. С черноземами — мало, с прошлым — много. Местная статистика утверждает, что тут с начала века более двенадцати не брали.
Поле награждает хлебом, народ — уважением. Василию Николаевичу Волкову присвоено звание Героя Социалистического Труда. В ноябре 1969 года ездил делегатом на третий съезд колхозников.
Через Красную площадь медленно двигалась очередь. Делегаты шли к Мавзолею Ленина. Шорох шагов по брусчатке, тихий и ровный, казался Волкову очень знакомым. Он вслушивался в шорох, и перед глазами вставало поле: так шумят спелые колосья под ветром. Ш-ш-ш… шаг. Ш-ш-ш… шаг. Люди идут к Ленину. Несут Ильичу свои думы. И Волков несет. Его мысли начинаются от того дня, когда принес он к подножию памятные колосья. Потом мысли уносят туда, где на трибуну поднялся «типичный крестьянин». Зал Смольного. Волков думает о Кондрате Жегунове, который видел Ленина и так просто, как хорошему знакомому, передал поклон от дубровских мужиков. Волков идет к Ленину. Если бы можно было передать поклон… Что бы он, Волков, сказал? Сказал бы, что на том поле, где погиб Кондрат, дети его сеяли хлеб. Сказал бы, что поле изрыла война и детей его унесла, но сеют там хлеб внуки. И вечно будут сеять! Написанный ленинской рукой декрет отдал крестьянам ее, землю, в вечное пользование. Это значит, что и дети мои, и внуки, и правнуки будут засевать то поле. Всегда. Вечно.
«Она пела так, как могла петь только богиня пения, которая своим голосом укрощала не только людей, но и зверей. И эта певица пела так, что рыбки на дне моря встрепенулись. Ей так хлопали в ладоши, такой был шум в зале, точно тысячи журавлей слетелись и колотили своими носами в пол», — писала газета города Йокогамы о гастролях Дарьи Михайловны Леоновой в Японии. Во второй половине семидесятых годов прошлого столетия знаменитая русская певица потрясает слушателей Европы, Японии, Китая, Америки своим божественным контральто.
«Леонова владеет обширным звонким голосом: две октавы с половиною, от нижнего „соль“ до верхнего „до“», — писал М. И. Глинка. «У Леоновой, — замечал А. Н. Серов, — несравненно больше таланта, больше божественного огня, чем у многих артисток, пользующихся европейской славой».
Овеянная мировой славой актриса тоскует по родине: «Как ни хорошо, ни интересно было везде, где я побывала, но именно во время путешествия во всей силе сказалось чувство привязанности к родной стране».
Родина Дарьи Михайловны Леоновой — деревня Ражково под Селижаровом. Отец ее был крепостным в Осташковском уезде, но сбежал от помещика. Когда Наполеон вторгся в Россию, Михаил Леонов вступил добровольцем в русскую армию. Сражался под Смоленском, Малоярославцем, на Бородинском поле, под Лейпцигом. Кутузов и Багратион лично вручали ему награды. Умный и храбрый солдат был произведен в офицеры. После войны в Петербурге женился на дочери мелкого чиновника и поехал на родину, в Осташковский уезд. В Вышнем Волочке, «где по каким-то делам отец должен был прожить некоторое время, — напишет впоследствии в воспоминаниях Дарья Михайловна, — я и родилась 21 марта 1829 года».
Не город на древнем волоке, откуда Дашу увезли в пеленках, а глухую деревню Ражково под Селижаровом считала актриса своей родиной. Здесь среди лесов и полей прошло ее детство. Здесь от крепостных она услышала и всем сердцем полюбила народные песни и впервые зазвучал ее дивный голос.
За Торжком мы сворачиваем с Ленинградского шоссе влево, куда показывает стрелка дорожного указателя «Митино». Нас накрывает тень старинного парка. В конце на поляне — погост Прутня: несколько изб, бело-голубая церковь среди старых лип, каменная ограда… Мы входим в зеленый сумрак, узкая песчаная дорожка ведет к памятнику из черного камня. На камне — стихи: «Я помню чудное мгновенье…» Над стихами — имя той, кому они посвящены: А. П. Керн. Более ста лет назад здесь похоронили женщину, вдохновившую поэта на бессмертные строки.
Тропа к могиле не зарастает. Люди идут. Не родственники, не знакомые — совершенно новые люди новой эпохи. Зачем? Что влечет нас на этот обыкновенный погост, каких на Руси тысячи? Чувство. Нам не хватает возвышенных чувств.
«Я ведь — от земли. Отца не видел: я незаконнорожденный сын бедной бобылки, оттого и Богданов, а Бельским стал от имени уезда. Был и пастушонком, я не очень-то меня баловала жизнь. Только и видел радости — у бабки…»
Николай Петрович Богданов-Бельский родился 8 декабря 1868 года в деревне Шитики Бельского уезда. Жил он с матерью в доме дяди. В 1877 году мальчика отдали в начальную школу в селе Татево, основанную в своем имении известным педагогом профессором С. А. Рачинским.
«Я всем ему обязан, и тем, что сделался художником. Маленьким мальчиком в школе я нарисовал на пробу нашу колокольню. А потом дьякона. Сказали: «И дьякон, и колокольня совсем как настоящие». Тогда Сергей Александрович задумался, не следует ли меня учить специально живописи, и после долгого размышления тринадцатилетним мальчиком отдал в иконописную мастерскую при Троице-Сергиевской лавре…
В монастыре я писал и портреты монахов. По два рубля платили. И стали меня расхваливать. Говорят — талант. Ну, тогда Сергей Александрович опять задумался: нельзя же оставить меня богомазом, если я талант. И поместил меня в школу живописи и ваяния в Москве».
На полотнах Богданова-Бельского «Воскресное чтение в сельской школе», «Устный счет», «У дверей школы» и других запечатлен мир сельских ребятишек с их маленькими радостями и тяжелыми судьбами, который влечет нас и сегодня.
«Когда я бываю за границей, то особенно часто вспоминаю деревню Шолохово под Ржевом, и ночами кажется, что темнота нашего номера в гостинице пахнет льном и рожью. В Шолохове жил мой дед, Ефим Кузьмич Петров. Он служил когда-то на флоте, поэтому в деревне его звали старшиной, отсюда и пошла наша новая фамилия — Старшиновы. Я помню деда, его большую белую бороду; крепкий был человек, прожил 93 года… Первые годы после войны были трудные, и нас, ребятишек, возили к родным в деревню подкормиться, поработать. Мы вязали лен в снопы — красивый, лучисто-зеленый. У каждого колхозника была дневная норма — полоса. И мне давали полоску… За домом росла черемуха, я забирался на нее и висел, пока щеки не покрывались чернильными пятнами от ягод. Рыбу ходил ловить с отцом, когда он приезжал в отпуск. Тереблю как-то лен, а мне говорят: «Славка, батя едет!» Гляжу — батяня на телеге! Из Москвы приехал!
Пахнет, пахнет льном и рожью, и я вдыхаю этот запах здесь в гостинице, далеко от Родины. Рядом с кроватью на спинке стула висит мой красный свитер с буквами «СССР». Много я видел стран, красивых городов, и каждый раз казалось, будто я смотрю цветной стереофонический фильм. Он кончится, и я уеду домой…»
На ступеньках сидит старая женщина и глядит, как на пожнях через дорогу мужики косят сено. Видно, принесла старая мужикам квасу холодного да притомилась по жаре, вот и присела на крыльцо, призадумалась. Одной рукой голову подперла, другую с колен уронила: не стало былой силы.
А мужики косят диво как споро. Утром в прокосы положили, к вечеру стога мечут. Да и то: не руками ведь — машинами. Вон та, загребастая, длиннорукая, копну подхватит, к небу взметнет, шапкой на стог наденет. А над землею — «тот вечерний несказанный свет». Жара свалилась, солнце над лесом висит, и свет от него по всей земле стелется, мягкий, ласковый, яркий. Все тем светом высветлено до последнего уголочка, до сучка-щербинки, и все кругом в покойном умиротворении, в отдохновении от дневных трудов: и распряженная лошадь у телеги, и пыльная «ремлетучка», и сама дорога от Порхова на Остров.
Июльский вечер, сенокосная пора…
Но вот вы, обозрев картину издали, делаете шаг, другой… Вы совсем близко подошли к старой женщине, уже собрались, приподняв по здешнему обычаю кепку, поздороваться и… увидели серый камень. Скульптор изваял старую мать в глубокой скорби. Глаза ее никого и ничего не видят, на лице не ожидание, а непереносимая скорбь и тяжелая дума: что за черная сила пронеслась тут, пожрав и деревню и людей?..
Хочет понять это и проезжий человек, свернувший с дороги к белому обелиску. Хочет вообразить, представить, как это было.
27 ноября 1943 года фашистские оккупанты согнали всех жителей деревни Красуха в сарай, который стоял на этом месте, облили бензином и сожгли. В огне и муках погибли 280 безвинных детей, женщин, стариков.
Немыслимо человеку представить такое!..
Была большая, усаженная столетними ивами деревня Красуха. Красуха — значит красивая. И жили в ней люди, землю пахали, рожь жали, леса рубили, детей растили. Вечерами присаживались старые вот так на крылечке, примечали: высоко или низко летают ласточки — к непогоде или к вёдру. Стадо, бредущее с поля, занавешивало улицу золотистой пылью. Мужики коней распрягали. А ребятишки в лапту гоняли, шумные, неугомонные, не знающие устали…
Все было. Была жизнь, простая, мирная, в неустанном труде, в поте, в мозолях хлеб добывающая. И ничего чужого они не хотели, ни на чье не зарились, никому зла не желали. Так за что же их… сожгли?!
Постарайся понять это, ныне живущий. Вбери в свою душу трагическую скорбь женщины-матери, которой вечно сидеть на каменной ступеньке, сидеть и в зной, и в стужу, и в дождь, и в метель, и никогда — никогда! — не дождаться ни родных, ни знакомых. И ты, быть может, почувствуешь, что такое Красуха.
Несказанный вечерний свет льется над землей. Мужики косят сено, косят там, где была деревня. Древние ивы серебристыми слитками стоят вдоль дороги, а рядом — золотые стога.
Тяжко проезжать мимо Красухи!
«О Жене Павловой в Порховском районе ходят легенды. Это была молоденькая, стройная, как лоза, русоволосая и голубоглазая девушка. Женя перед войной кончила школу, работала счетоводом колхоза в Красухе. Комсомольцы избрали ее своим секретарем…
Началась война, и Женя первой установила связь с партизанами. Она ходила в Порхов, в ближайшие деревни и собирала для народных мстителей сведения о враге…
Когда фашисты дикой ордой налетели на Красуху, отец Жени, Василий Павлович, колхозный бригадир, посоветовал дочери бежать в лес. Нет, тогда он еще не догадывался, что всех жителей уже через час сожгут живыми. Он подумал, что молодежь погонят в Германию и его дочь станет рабыней.
Послушавшись отца, Женя бежала из деревни. Из укрытия она увидела, что жителей прикладами и штыками загоняют в гумна. Потом двери гумен забили досками. Она поняла, что это значит.
Женя знала, что у гумен сзади есть дверцы, в которые при молотьбе выбрасывают полову, и поползла к тем маленьким дверцам, чтобы спасти обреченных. Но палачи заметили. Один из них наставил ей в грудь штык, другой схватил вилы.
Она стояла с гордо поднятой головой и бросала в лицо убийцам гневные слова. Фашисты пронзили ее вилами и штыком…»
Утро было тихое и росное. В высокой мокрой траве блестела гряда серых валунов. За грядой в корневищах ольх и осин чуть слышно шумела еще неширокая тут, плавная Шелонь.
Дороги дальше нет. Была — не стало. Дорога упирается в высокую пирамиду из камней — такие знаки ставили некогда на рубежах. Здесь тоже рубеж.
Товарищ
Ты вступаешь на землю легендарного партизанского края. С этого рубежа, крутого берега Шелони, он простирался на восток до Рдейских болот, занимая 9600 квадратных километров. Край вошел в историю Великой Отечественной войны как советский в тылу врага, где наши люди мужественно сражались с немецко-фашистскими захватчиками и жили по законам родного Советского государства. Их девизом были слова:
Скорей умрем, чем станем на колени,
Но победим скорее, чем умрем.
Пирамида-рубежница поставлена там, где была деревня Железница. Еще можно угадать, как стояли избы, еще можно увидеть в траве камень-приступок, яму-подпол, усохшую яблоню-дикарку. Окрест — леса, леса…
Наш путь лежал на восток, в глубь партизанского края. Проехали Чернецово, Хлеборадово, Крутец, Бродки, Нивки… Дороги и до сего дня здесь трудные, а деревеньки малые. В селах — обелиски, на которых столбцами одинаковые фамилии: сражались и гибли семьями.
Во многих местах встречал я радушных людей. Но тут… Седые старушки вглядывались в нас, приставив к глазам козыречками черные ладони, спрашивали негромко: «Издалече ли, сынки?» — «Неблизко», — скажем. И зовут в избы, за стол усаживают — рады угостить, чем богаты. Станешь отнекиваться: сыты, мол, спасибо, от себя зачем отрываете, о, как обидятся, перечислять возьмутся, что в доме есть, чем богаты. А к слову припомнят и «тые годы лихие, когда по крохам целый обоз питерский собрали». Это отсюда, из Нивок, через Рдейские болота протянулись в Ленинград 250 подвод с продовольствием, и «окно» через фронт обеспечивали обозу гвардейцы-панфиловцы.
Часто седых старушек встречали мы у обелисков.
В селе Крутец я хотел отыскать место, где упал сраженный пулей одиннадцатилетний Коля Быстров. Коля с мамой жили в деревне на берегу Шелони. Под вечер в деревню вошли каратели и расположились на ночлег.
Не было у Колиной матери ни рации, ни почтового голубя, ни громкого голоса, чтобы крикнуть через Шелонь, предупредить партизан. Был у нее только сын, ее единственный мальчик, ее надежда и опора. Она послала сына.
И вот ночью в еще не отгремевшем бою Колька за руку тянет командира к своему дому, чтобы скорее обрадовать мать, рассказать, как выполнил наказ, но увидит ее на полу истерзанную и мертвую.
Над глыбистым мерзлым холмом братской могилы командир сказал Кольке: «Вот автомат, теперь ты — мститель».
Я все пытаюсь представить Колину мать в тот момент, когда посылала она сына через заснеженную Шелонь к своим. И вдруг мне привиделась та, присевшая на приступке крыльца в Красухе. Будто поднялась она, разогнулась и подняла руку к востоку: иди! Святая сила материнская, нет тебе меры, нет названия! Поднялась ты над землею русской бурей могучей и зарею светлой, скорбью и гневом, великой любовью и неизмеренной ненавистью. Поднялась ты, сила материнская, до самоотречения — во имя света и правды, во имя земли родной…
…Уже встают над Шелонью корпуса нового города энергетиков. Поднимутся высокие трубы мощной ГРЭС, пролягут автострады, встанут поселки на Рдейских, Серболовских, Цевельских мхах — преобразится край. И может быть, вот тут, у пирамиды-рубежницы на месте Железницы, новый скульптор изваяет иную мать, не скорбящую, а благословляющую на святой бой детей своих.
Это сказание из поколения в поколение передают жители села Вшели Солецкого района.
«Смутное время», «разоренье» — так назвал народ начало XVII века. Шведы заняли новгородскую землю, грабили и жгли деревни. Горе заставляло людей покидать насиженные места. В глуши возникли поселения беженцев.
Шли годы. Изгнаны с русской земли враги. И люди снова выходят из лесов.
Первых, кто покинул лесные дебри и вышел к речке Мшаге, так и назвали — вышельцы. Немного их было, три семьи. Построили они себе на новом месте маленькие курные избушки, на лодках-долбленках ходили по реке.
Вскоре выходцы из глухомани основали поблизости другие деревеньки — Новоселье, Низы, Сторонье.
Маленькие Вышельцы выросли в большое селение, которое стали называть Вышели. Со временем упростилось это слово. Вот и зовут его теперь Вшели.
Шел Иван Грозный на Новгород с войском и опричниками, кровью путь отмечал. А в одной деревне жители не побоялись царя, вышли встречать его, далеко вышли — километра за четыре от дома, где речка текла. Вышли с хлебом-солью, с хоругвями.
Понравилось Ивану Грозному и бесстрашие, и что смирение явили. Приказал он выкатить бочку пива, угостил встречающих. А порожнюю бочку велел бросить в речку и сказал:
— Пусть эта речка зовется Бочка!
И верно ведь: до сего времени носит речка то имя.
Когда царь в деревню пришел, спросил, как она прозывается. Ему ответили — Красноборьем. Подумал Грозный и сказал:
— Раз я тут остановился, пусть от сего дня зовется деревня Красными Станками.
Жителям дал Иван Грозный грамоту об освобождении от налогов. Говорят, хранилась та грамота в церкви, но церковь сгорела. И то сказать, не было при господах так, чтобы бумага о воле мужицкой куда-нибудь не затерялась.
Темной ночью кто-то постучал в окно к Прасковье Никитичне Савиной. Вышла она на крыльцо и узнала в темноте родного сына. «Не шуми, — сказал сын матери, — убежал я, не хочу на войну ехать». Не пустила мать сына в избу, захлопнула дверь перед дезертиром. А наутро пошла к уездному начальнику милиции и сказала: «Не могу позора снести, сын у меня дезертир». Было это в селе Ильинское под Великими Луками в 1919 году.
Батрачка из деревни Прудки Себежского уезда Татьяна Порфирьевна Зуева уговорила мужиков организовать общество взаимной помощи. Мужики выбрали ее председателем. Председатель начала с того, что купила пружинную борону. Затем в деревне открыли красный уголок и организовали агрономические курсы.
Недавно стало известно имя еще одной героини — колхозницы из деревни Прямушенки под Андреаполем Евдокии Смирновой. Ее подвиг, может быть, скромен и не попал в политдонесения тех дней. Она пекла хлеб для партизанского отряда И. С. Борисова. А когда фашисты узнали об этом и стали ее допрашивать, приняла мученическую смерть от руки врага, но не выдала партизан.
Жили в деревне Красный Холм братья Илья и Иван Андрешовы. Те, кто помнит их, говорят: добрые крестьяне были. Умели что хлеба растить, что скотину водить. Так что не зря поставили их односельчане бригадирами.
Ушли братья на войну, как исстари все мужики на Руси ходили, — по пути щупали пальцами ржание колосья и вздыхали: как-то бабы с хлебом управятся…
Жены их, тоже как все солдатки русские, — на поле от зари до зари. И ребят на ноги поднимали. У Катерины, жены Ильи, было ни мало ни много — десятеро, а у Дарьи, Ивановой жены, — трое.
Сыновье дело — на место отцов вставать. Погиб Илья — пошел на фронт его старший, Александр. А первенец другого брата, Ивана, — Алексей к тому времени пастухом стал. Тихий, говорят, парень был, уединение любил. В поля ли уйдет, в леса ли — все к деревьям присматривался, к травам, к облакам летучим, к воде бегучей. Кто уверяет — песни он складывал, кто — стихи писал. Но наверняка о том никто не знает. Когда же погиб и Александр, пошел на войну и он. Было ему тогда семнадцать. И сейчас хранятся у матери его письма. В одном он пишет: «Мама, все думаю о вас, как вы там, есть ли хлебушко…»
Мать помнит его тихим, мечтательным парнем. Но вот что написали ей, в Красный Холм, после его гибели:
«Ваш сын Алексей Андрешов, комсомолец, участник боев под Псковом, Ригой, в Польше и Германии, пал смертью храбрых за рекой Одер. За период боев им уничтожено 47 фашистов. Алексей награжден орденами Красной Звезды и Славы II степени, медалью «За отвагу». Ему присвоено звание Героя Советского Союза…»
Окончилась война. И к этому времени подрос, поднялся самый младший Андрешов — Борис, сын Ильи. Знает он войну лишь по портретам в темных рамках, что висят в его хате и во всех избах по деревне. Да еще по ранним мозолям. Тогда ведь мужчинами считали не по годам — по глубине вспашки. А он уже в двенадцать лет умел вести борозду прямую и глубокую. В семнадцать сел на трактор.
Вот так с тех пор, уже скоро двадцать весен, и пашет Борис землю. Пашет, сеет, жнет — словом, делает одну из самых обыкновенных трудных и нужных работ из тех, что существуют на земле.
Обыкновенную? Хотел бы я взглянуть на того, кто скажет это в августе, когда ласточки сбиваются в стаи и гирляндами висят на проводах. Клонит колосья рожь, звенит на сухом ветру головками лен. Тут и проходит земледелец извечное свое испытание. Заливает солнце человека жарким потом, скрипит земля на его зубах тонкой пылью. Но выдержать это испытание страдой — значит ежедневно испытывать чувство глубокой и ясной радости.
…В одно лето купил совхоз льноуборочные комбайны, в четыре-пять раз ускоряющие и облегчающие уборку льна. Не всем новые агрегаты сразу подчинились. Кое-кто уже на втором заезде вынес машине безапелляционный приговор: не пойдет. У Бориса Андрешова комбайн сразу пошел. А на второе лето он работал на нем уже вместе с женой.
Жаркий был тот август. Андрешовы уходили с поля после заката. Пропыленные, прокаленные солнцем, устало шли они к дому, и в ушах стоял моторный гул. За короткую ночь не успевали уши привыкнуть к тишине. Утро — и опять ведут они машину по звенящему льняному полю. Струятся по щитку желтые стебли, стелются по полю лентой, и кажется Борису и жене его Маргарите, что ткут они длинное-предлинное полотно. Размоталось, раскинулось оно на сотню гектаров… Три нормы за день одолевали. В следующем августе повторили…
Так работают Андрешовы в страду. В остальное время года Борис — обыкновенный тракторист: пашет, сеет, грузы возит…
Если переплыть на челне Волгу в том месте, где вливает в нее воды Тудовка, и пойти по притоку вверх, вдоль давно не хоженных дорог, увидишь старые печи, заросшие высокой травой. Березы и сосны посеяли тут семена, и вот пошел в рост по бывшим придворкам и проулкам густой подлесок. В подлеске и в травах живет ветер. И бывшим солдатам кажется иногда, что он и сейчас еще пахнет дымом военных пожарищ.
Разоренную землю люди заселяли медленно и негусто. На Жуковском пепелище и поныне лишь два дома стоят на пригорке, да кошара прилепилась к склону холма, укрылась от северных ветров.
А места здесь изумительно красивы! Особенно хороши вечерние зори, тихие, широкие. От них даже эта речка — тихоня Тудовка пламенеет червонным золотом в зеленых тростниках. А по горизонту — лес. Похож на зеленую пилу, которая пилит зарю.
В закатный час обязательно увидите на холме словно изваянную фигуру чабана. Стоит он, опершись на палку, и зоревой отсвет лежит на его лице. А по склону медленно передвигается отара чудных, не виданных в здешних краях овец. Лет тринадцать назад завезли их сюда, в совхоз «Рассвет», тучных привередливых шотландцев. В других областях никак не приживались они. И вот специалисты рассудили, что климат Верхневолжья им вроде бы подойдет.
Когда привезли овец, директор спросил, у кого есть опыт пастьбы. Ни у кого не было. Овец в здешних местах никогда не пасли отдельно, ходили они в общем стаде, дело пастуха — глядеть, чтобы потравы не было. Один Михаил Сергеев, молодой мужчина, вспомнил, что мальчиком-подростком действительно пас овец, было это еще в войну. Вот он и согласился стать чабаном, не догадываясь, за сколь трудное дело берется.
Местной «романовке», к здешнему климату привычной, жаркое время дня нипочем. Гости же, у которых «шуба» в полпуда, полуденного солнца не переносят. Забьются в кусты и лежат. Стал Михаил пасти их по зорям. Опять же пригляделся, какая трава им больше по вкусу, стал подбирать поляны с особым травостоем. И что же — выправилась отара.
Долго не мог чабан найти со своими подопечными и общего языка. Они не слушались ни крика, ни свиста, ни палки. Надо, к примеру, повернуть куда-нибудь отару, беги к ней сам. А прибежишь — не знаешь, что делать: хоть за уши бери каждую и поворачивай. За день так набегаешься, ноги не держат. Наконец понял: надо эту овцу с собакой пасти. Купил щенка овчарки, вырастил себе помощника. Само собой, и ветеринары ему помогали. Так сообща и приживали «чужестранцев» на Тудовке.
Деревни «умирают» долго и трудно. Даже после того как уйдут из них люди, они, уже никем не защищаемые от ветров и дождей, продолжают хранить память о людях. По брошенным баням, сараям, незасыпанным колодцам, заколоченным избам можно представить, что за люди тут жили, добрые ли были хозяева, перебивались в нужде или знали достаток.
Оставленная деревня еще долго продолжает служить человеку. Помню колодец на верхней Волге, по дороге на Ново-Алексеевское, вырытый на взгорке, срубленный из толстых осиновых плах. Проезжая мимо, мы всегда останавливались, раскручивали сохранившуюся на вороте цепь с ведром, зачерпывали жгуче-холодной воды, пили и добрым словом поминали неизвестного мужика, видать, нежадного и хозяйственного, который, уезжая, оставил все это людям. А другой раз, поломав на ухабах машину, мы вынуждены были пережидать мокрую осеннюю ночь в брошенной избе с выставленными рамами и снятыми дверями. Избу продувало, но мы вытопили печь, забрались наверх, угрелись на теплых кирпичах — и потянуло нас на воспоминания.
Мы вспоминали войну, как сушились, обогревались, защищались от метелей у таких же печей в сожженных деревнях. А еще — сады. В наших местах сады небольшие, яблони больше лесные, дикие, из культурных — главным образом антоновка, она не так боится морозов, ну еще смородина, ирга, калина, лесной орех, вишня, слива — эти больше по межам или на задах. Оставляя подворье, хозяин никогда не вырубает, не выкапывает сада. Считается, что сад как бы часть природы, часть леса и поля, и, насаженный однажды, он должен тут и стоять до конца своего века. А еще, наверно, и потому не трогает мужик сада, что никогда не глядел на него как на источник доходов. Сад насаживается для ребят да для своей души, и если уродит хоть самую малость, считай, оправдал заботу хозяина. Это уж после, когда стал мужик переезжать в город и получать там надел, насажал он яблонь из питомников, да кустов ягодных, да малины с клубникой с вполне рассчитанной целью — торговать поштучно на базаре. Деревня же и до сего дня плодами сада не торгует — так повелось у нас.
Так вот, и брошенные сады (иной раз только они и напоминают, что стояла тут деревня) продолжают служить человеку и весенней цветущей красой, и как медоносы, и летне-осенним плодом, хоть и мелким и кислым, а все же плодом. Правда, в садах этих много грусти, и редкий человек, зашедший сюда с ведерком или рюкзаком, не почувствует ее, не вздохнет с сожалением. Впрочем, это не только к садам относится, грустно все, некогда оставленное людьми.
Не будем, однако, вздыхать, жизнь идет, как и положено ей идти. В последние десять лет возникла сила, которая, по всему видать, не даст «умереть» маленькой русской деревне. Сила эта — тот же мужик, только ставший горожанином, или дети его, или городская родня его — одним словом, горожанин, пожелавший иметь крышу в деревне. Появился на деревенской улице н о в ы й х о з я и н о б в е т ш а л о й и з б ы.
Истории изб — это людские судьбы. Возникает во мне иной раз странное чувство: я воспринимаю избу как живое существо. Сдается, вобрали стены людские трагедии в себя, и если остаться на ночь в избе одному, непременно услышишь от стен рассказ о том, как сострадали они людям.
Именно такой казалась мне бабы Грунина изба в Стариковом Устье. Стоит она над Волгой, на открытом крутояре, под старой-престарой ивой с выгнившей середкой. Под окнами черный тополь, а по огородной меже — четыре елочки-погодки, их сажала баба Груня в год по одной, каждый раз с одним и тем же загадом: примется — проживу до новой весны. Потом сажать бросила, счет годам потеряла. Когда мы стали соседями, она и впрямь не помнила, сколько ей: то ли без двух восемьдесят, то ли восемьдесят с лишечком.
На восемьдесят шестом — по паспорту — увезли бабу Груню в дом престарелых. Похлопотал за нее московский учитель Николай Николаевич, ходивший с ребятами по Волге на плоту. Узнав, что в сельсовете не дают ей направления в интернат «по причине наличия дочери», написал он в какую-то высокую инстанцию — и пришла оттуда бумага: определить старуху в казенный дом. Это она сама так рассказывала, увязывая немудрящие свои вещички и наказывая мне приглядывать за домом. Вскоре пришла колхозная машина и увезла бабу Груню насовсем. Иногда под вечер, когда закатное солнце из-за Волги било прямо в низенькую дверь, я отмыкал замок и заходил в избу послушать рассказ старых стен.
Изба охала, как немощный человек. Ей уж тяжко было держать самое себя на земле. Груз сопревшей соломенной крыши распирал стены, рамы вылезли из окон, выгибались простенки, дверь не притворялась. Прочно стояла пока только печка, но и из чела ее веяло холодной сажей и размокающей где-то внутри глиной. Изба была маленькая, пять на пять, в два окошка, с крохотным приделом, который был когда-то хлевом, а потом и сенями, и сараем-дровяником, и курятником. Такие избы у нас называют халупами.
Год рождения халупы — сорок третий. Годом раньше фашистские факельщики спалили Стариково Устье подчистую, народ поселился в солдатских землянках, а мужик был один на деревню, да и тот инвалид — муж Аграфены Егоровны. В плотницком деле он был не горазд, но топором, как всякий деревенский мужик, владел, вот и взялся разбирать землянки и лепить из накатника избенку. Вывел стены, сбил печку, бабы нажали ржаных снопов, обмолотили — покрыл соломой крышу.
И стала изба деревней. В буквальном смысле. Все население Старикова Устья, четверть сотни баб и ребятишек, поселилось в одной халупе: по квадратному метру на душу, считая и печку за полезную площадь. «Ночами, когда уставшие матери старались втиснуться, между ребят, чтобы поспать хоть часок, мы становились мягкими, податливыми, мы выгибались, как бока корзины из гибких прутьев, — чудится мне в скрипе и потрескивании тихий голос стен. — Если бы мы были только бревнами, как бы люди могли жить тут! Жить-то ведь не просто под крышей посидеть». — «Согласен, — говорю я в ответ на почудившиеся мне слова старых стен, — на квадратном метре жить нельзя. Но, может быть, люди знали какой-то способ? Тогда. А потом позабыли. И мы говорим: нельзя». — «О, люди! — слышу я вздох. — Многое они знали. Но ответь, почему у людей короткая память? Не мы, стены, а ты, живущий с ними, должен ответить: почему, они не смогли помочь нашей хозяйке, а чужой человек смог?» — «Так ведь инструкция!» — говорю я. «А-а, бумага. По бумаге стали жить. И ты — тоже…»
Погасло за рекой солнце, теплый свет его ушел из избы, сильнее запахло тленом, и я вышел на улицу, навесил на дверь замок. Не допытывайся, старая изба, о людской памяти, храни, что видела, что знала, мы и сами не в силах ответить, что стало с нами.
Однажды бабка Аграфена пришла с письмом. Долго-долго не получала она писем, лет двадцать, если не больше, и считала дочку, последнего родного человека, без вести пропавшей. А было у нее трое, тех, что выжили к сорок третьему. Сорок третий забрал и этих: старшая ушла в армейские санитарки и сложила голову, сын подорвался вместе с солдатами-минерами, муж ловил рыбу — единственный тогда продукт питания, — простудился и умер, а вторая дочь связала тощий узелок, помахала на прощание рукой — и как в воду канула.
Все это было на глазах деревни, люди, как могли, облегчали горе. Как-то пришло бабам на ум съездить в Москву, к знаменитому земляку, поплакаться на судьбину и попросить помощи. Земляк-министр отозвался, занарядил в Стариково Устье четыре готовые избы, поставили их солдаты в ряд — и разошлись женщины с ребятишками по новым избам, оставив бабу Груню одну в окопной халупе.
И когда свыклась она с мыслью доживать век в одиночестве, пришло вдруг письмо — объявилась дочка. Уже пожилая, семейная, хватившая, видать, лиха, просила она у матери… не прощения, а денег. Будто телепатия какая донесла до нее весть, что продала мать корову, выручила сотен шесть, — просила прислать на свадьбу: внучка замуж выходила. Послала, сколько могла. А в письме, написанном под диктовку, пожаловалась на старость и одиночество. Вскорости заявилась дочка самолично, сказала: «Поедем, будешь жить с нами. Сымай деньги с книжки, давай мне, я сама распоряжусь». Распорядилась: «коровьи» деньги в неделю извела и выставила мать за дверь. И опять на годы замолчала…
И вот приходит ко мне бабка Аграфена с письмом. «Почитай, — говорит. — Чего ей от меня надобно?» Прочитал сперва про себя. Аж в груди захолодело: «Продавай все, переводи деньги на меня, тогда за тобой приеду, все равно тебя никуда не возьмут, никому ты не нужна…»
— Не бурчи под нос, читай внятно. Глохнуть я стала.
Гляжу на старую: как такое читать? А приходится — дочкой писано, родной кровинушкой. Пошла Аграфена Егоровна по деревне, у людей спросить: что присоветуете? А люди: гляди сама, тебе жить.
Помню те вечера: выйдешь на улицу — сидит баба Груня на лавочке под догнивающей на корню липой, белеет в сумерках платок на опущенной голове — полоснет жалость ножом по сердцу. Встретил как-то председателя РИКа, прошу: «Поедем, погляди, может, «обойдешь» инструкцию?» Приехал, посочувствовал, а перед «бумагой» все равно руки опустил: не в нашей власти, мол. Чужой человек ту «бумагу» одолел.
В другое время, на другом месте дожди и ветры завершили бы историю избы. Недолго оставалось ей стоять на крутояре, пожалуй, раньше хозяйки окончила бы свой век. Дед Митряй уже распорядился, не избой покамест — усадьбой. Обнес по углы жердинами — выгородку для своих овец и коз сделал. Живет-то дед Митряй на другом краю, приволья и там вдоволь, но усадьбу баба Груня как-никак каждый год выкашивала — не пустырю чета, трава самая что ни есть для овцы. Попали в выгородку и все бабкины насаждения: елочки-погодки, акация, черемуха и два куста красной смородины, плодоносившие обильно. Было это весной, а по лету избу-гнилушку купил городской шофер Раменцев. Разыскал он бабку Груню в интернате, посадил в машину, привез в сельсовет, там и оформили купчую. Раменцев-то и ахнул, увидев, что натворило овечье стадо деда Митряя. Насаждения были обглоданы начисто. Смородинные кусты и старшая елка еще подавали слабые надежды на жизнь. Раменцев огородил их частоколом. В частоколе ногою застряла овца, разблеялась на всю деревню, дед Митряй прибежал, давай шуметь на Раменцева:
— Ты кто таков? Чего тут нагородил? Твои, что ль, кусты?
— Не мои, но и не твои. Старый человек, а творишь что? Зачем сгубил то, что не тобой насажено?
— А чтоб таким, как ты, не досталось. Дармовщинки захотели?
— Да ты, дед, оказывается, с душком?
— А ты с чем? С мешком? Не пахано, не сажено, а в мешок напихано?
Поругались они с первого дня. Дед Митряй свою позицию показал сразу, Раменцев своей пока не выказывал. Выявило ее время: новый хозяин обветшалой избы собирался укорениться тут основательно. Ему бы, наверно, легче было раскидать халупу и поставить на ее месте новую. Но так нельзя, это будет уже строительство. А строиться, будучи на птичьих правах, не разрешается. Раменцев стены оставил, забрал гнилушки в облицовку: снаружи диким камнем, изнутри байдаком — сносу не будет. Погреб вырыл в рост, крышу возвел высокую, на дачный манер, со светелкой. На месте сеней — гараж, опять же из камня-булыги, возвел. Ухлопал на все это сколько-то денег да два года каторжного труда всей семьи: сам с женой, двое сынов да две невестки по выходным и в отпуска ворочали камни старых фундаментов. Непонятно, совсем непонятно. Если дачу захотел, — досками обошелся бы, а если жить тут собрался: — ставил бы избу.
Более других сбивал с толку Раменцев деда Митряя: что за человек, какие у него планы? Не первый он из пришлых, более половины деревни, а в деревне шесть труб, чужаков-дачников. Зимой только две трубы дымят, остальные — с прилетом птиц. Намозолили дачники Митряю глаза, слоняются день-деньской. Весь лес обшастали, в реке рыбины не поймаешь — вычерпали. Огороды лопатами всковыряли, огородились — овцу вольно не пустишь, будто и деревня уже не твоя. Дед Митряй этим скоро показал, кто тут хозяин: выпустил осенью свое козье-овечье стадо, живо кустики-садики обглодали. «Жаловаться не пойдете: некуда, правов у вас нету».
Раменцев или блажной, или «руку» имеет. С виду простоват, а сват-брат, поди, в чинах ходит — возьми такого за рупь двадцать, он тебе самому подножку поставит, споткнешься — до погоста охать будешь. Смородину-то отстоял, настырный! Гляди, и выгородку сломает…
Признаюсь, я тоже поглядывал на Раменцева с любопытством. Только мне-то делить с ним нечего, и контакт у нас вскоре вышел. Я ему историю избы, которой он теперь владеет, рассказал, а он мне свою. История Раменцева не особо редкая — знавал я таких мужиков, — но все-таки любопытная. В том смысле любопытная, что заставляет подумать, что же теперь из этих людей получится.
Раменцев — мужик крепкого крестьянского корня, и нужна была немалая сила, чтобы сдвинуть его с земли. Пришел он с войны, женился, избу поставил. Работал в МТС шофером, директор своим помогал — давал тракторы лес вывезти, помог и Раменцеву. Ну, а избу поставил — кадр, считай, надежный, из деревни не побежит. Они, эти эмтээсовские мужики, такими в основной массе и были: когда МТС ликвидировали, остались со своими машинами в деревне. Раменцев тоже остался, с той лишь разницей, что не в колхозе, а в сельпо. Однако председателю Раменцев нужен был не сельповский, а колхозный. Стал он его прижимать. В те времена это просто делалось: сена на корову не давать, выпаса лишать, огород урезать… И видать, нашла коса на камень. Были в ту пору «косы» такой закалки, что и «камни» подрезали! Надо ли — другой вопрос. Это теперь, задним числом, вопрошаем, когда последствия видим, а тогда: та не коса, которая камня убоялась, — в два счета меняли. Короче говоря, выжили Раменцева из деревни.
Со стороны поглядеть — ничего он не потерял: квартиру в городе получил, машину легковую дали — при начальстве личным шофером состоял, — уважением пользовался. Чего там, безотказность да добросовестность везде ценятся. Но тоска по деревне, видать, точила, так и так примеривался он, но все как-то не выходило пути к земле. Попробовал взять участок в садовом кооперативе, но какая для души сласть в том муравейнике? Ковырянье ради ведра ягод. Ни приволья, ни радости. А тут как раз объявили малодворки неперспективными, стал народ съезжать в центры, да и старухи умирать начали — появились свободные избы. С другой стороны — городских в деревню потянуло. Чего же: автомобиль есть — захочешь дачу. Плохо ли: отработал свои часы, сел за руль — и отдыхай на свежем воздухе. Словом, потек дачный народ в малодворки. Подстатило и Раменцеву: купил кучу прелой соломы да четыре стены гнилушек за полторы сотни рублей. Тут ему, конечно, повезло, не в смысле дешевизны, а в смысле места. Чудесное место этот крутояр над Волгой в окружении березовых и сосновых перелесков! Большая дорога в двух километрах, сухо кругом — в любое время проедешь.
«Оно видишь как получается, — говорил он мне, когда был расположен к откровенности, — коренному жителю вся эта прелесть неудобной стала, а нашему брату в самый раз, мы того и ищем. Поразмыслить бы, отчего так вышло, а?» — «Подумать, конечно, следует, — отвечал я ему, — но того, что случилось, думой не поправишь. Вперед поглядеть — это другое дело. Что, по-твоему, тут будет лет через пять-десять?» — «М-да… Гадать за всех не берусь, а о себе скажу так: сковырнуть меня отсюда можно только бульдозером. Допустим, выйдет такой закон, во что я, конечно, не верю, турнуть нас всех из деревни, но допустим… Тогда я пойду на крайность: увольняюсь в городе и нанимаюсь шофером в колхоз. Могу и прописаться и огород получить. В квартире женка с сыном останутся, а я до пенсии прокантуюсь, на пенсию выйду — кто меня отсюда выгонит?» Тогда я спросил у Раменцева, какой ему расчет ждать крайности, если шофером его колхоз и сейчас возьмет, а город, надо думать, как-нибудь без него обойдется. «Да видишь ли, — ответил он, не задумываясь, видимо, уже не раз примеривался к такому варианту, — оно неплохо бы и сразу, но все как-то осторожка берет, по совести сказать, на авось надеешься. Авось пронесет. Пока нашего брата в рамки не ставят, можно и так. Это кому хошь приведись. Конь в хомут сам не лезет, надеть на него надо».
Таков этот новый хозяин бабки Груниной избы. Как на него глядеть? Глазами деда Митряя? Сплошная неразумность. Продолжать нейтралитет, который до сих пор занимает колхоз? Можно, конечно. Пока не станет экономической помехой хозяйству. Но стоит ли ждать того момента? С «помехой» ведь придется бороться, а это уже будет сложнейший социальный конфликт.
Всякое явление, если вовремя понять его и оценить, можно и н у ж н о использовать для всеобщей пользы и выгоды. Хозяин земли — колхоз и совхоз. На этой земле поселился новый, попервости непривычный, житель. Время идет, и к нему привыкают. А привычка приводит к контактам. Разумным и выгодным для обеих сторон. Такие контакты уже есть, смысл их сводится к тому, что новый житель «неперспективки» — не посторонний колхозу и совхозу человек, а у ч а с т н и к — участвует в меру сил и возможностей и в труде и в жизни коллектива.
Чем же в таком случае станет деревня Стариково Устье? В двух соседних с ней деревнях уже нет ни одного коренного жителя. Обликом деревня, а образом жизни… Ни деревня, ни город. Дачное селение. Непривычно, глаз режет. Но ведь реальность!
Говорят, жизнью нельзя ни возмущаться, ни удивляться, жизнь надо прежде всего понять. И все-таки я дивлюсь: как ни говорите, а процесс любопытный — г о р о ж а н и н у к о р е н я е т с я в д е р е в н е.
Вот только что обошел я одиннадцать деревень одного сельского Совета, в каждой обстоятельно потолковал с мужиками о жизни — много открылось и приятного и огорчительного, но главное — горожанин: много его становится в деревне! В Новинках, например, из двадцати трех изб десятью владеют горожане, а на территории сельсовета — уже тридцатью. Даже в самой отдаленной, труднодоступной малодворке пустующих изб нет.
Поглядим на «тактику» горожанина. Как он «внедряется» в деревню, зачем и как ведет себя? Ударным, головным, так сказать, отрядом являются пенсионеры. Они выступают покупателями. Но единолично, насколько я знаю, ни один пенсионер не действует, решение купить домик в деревне принимается на семейном совете. Семья ссужает деньгами, ремонтирует покупку, вскапывает дозволенные сотки огорода — старик со старухой живут как бы за сторожей, на лето приезжают внуки, на выходные — дети, привозят продукты и всякое другое необходимое в хозяйстве, осенью, сняв небольшой урожай с грядок, увозят его вместе со стариками в город. Таким образом, цель покупки ясна: иметь свое место для отдыха и получить кое-что с земли на пропитание.
Как ведет себя? Перед сделкой, в конторе колхоза или совхоза, в сельсовете, покупатель выступает многообещающим, то есть обещает быть полезным местному хозяйству. В самом деле, городские пенсионеры — это в абсолютном большинстве люди знающие и умелые, а многие еще и в силе, особенно те, которые выходят на пенсию на льготных условиях, следовательно, весьма нужные деревне, и никаких возражений со стороны властей не встречают. Одни свои обещания выполняют, другие, что называется, уходят в кусты. С местным же населением живут, как правило, в контакте. В этом отношении они «смирные». Но бывают и конфликты, вроде описанного выше в Стариковом Устье. Конфликты редко бывают открытыми, «недовольство горожанами» чаще всего носит скрытый характер: на них ворчат, вот, мол, понаехало бездельников, проходу нет, ягоду берут, рыбу черпают да пузо на солнце жарят. Такие ворчания слышны и из уст местной администрации: разлагают, мол, дисциплину. Трения, безусловно, есть, и отмахиваться от них нельзя.
Явление, повторяю, непривычное. Ведь мы как привыкли: деревня — только деревенские. Только — земледельцы, только колхозники или рабочие совхоза. Ну еще лесник, почтарь, учитель, — это жители давние. И вдруг — совершенно посторонние. Зачем? Почему? На работу не ходят, образ жизни ведут совсем иной, местными правилами не управляемые. В этом отношении деревня начинает походить на село, где издавна живет разный люд: и земледелец, и кустарь, и служащий какой-нибудь конторы, и просто вольный поденщик. Село по социальному положению его жителей разнослойно, деревня же — однослойна. Теперь они как бы выравниваются, и это нам непривычно, отсюда и «ворчания» и разные ущемительно-запретительные меры.
Но всякий объективный процесс запретить нельзя, он ширится — и вот уже встает вопрос: что же оно такое есть, эта н о в а я н е п е р с п е к т и в н а я деревня? Прежде чем ответить, остановимся еще раз на спорах-разговорах по поводу будущего малодворки. Нет, не утихли споры. Не угомонились еще рьяные «перестройщики», им прямо-таки невтерпеж галопом мчаться в будущее. Однако и сильнее звучат голоса трезво мыслящих «объективистов».
Приведу мнения двух партийных работников. Один, не буду называть его фамилию, устами литератора так говорит: «Если мы жалеем человека, мы не должны жалеть эти деревеньки и хутора». Другой — Василий Иванович Конотоп, первый секретарь Московского обкома партии, — в письме к автору пишет: «У нас так же, а может быть, еще острее, чем в ваших краях, стоит проблема малых деревень. Много получаем нареканий за их неблагоустроенность. Сейчас, когда поставлен вопрос о всемерном развитии подсобных хозяйств рабочих, колхозников, сельской интеллигенции, мы еще с большим вниманием изучаем этот вопрос. За эти годы мы убедились, что «стаскивать» большинство деревень на центральные усадьбы нецелесообразно с многих точек зрения, особенно по экономическим, производственным причинам. В то же время оставлять все деревни в таком виде, как они есть, тоже нерационально. Что же делать? У нас в области 6500 деревень! Все они, как правило, веками существуют в красивейших по природе местах — у опушек леса, на возвышенностях, на берегах рек и водоемов и т. д. Кстати, мне пришлось уже давно «воевать» против таких названий, как «неперспективная», «отживающая свой век» и т. д. Эти ярлыки и у нас (зачастую за спиной обкома партии) привели к закрытию многих школ, запустению клубов, свертыванию торговли и к другим вредным последствиям. Чтобы эту волну «закрывателей» остановить, и сейчас еще приходится проявлять настоящую бдительность… Для того чтобы внимательно разобраться и решать судьбу малонаселенных пунктов, мы договорились на примере совхоза «Рассвет» «проиграть» все варианты дальнейшего существования каждой деревни…»
Видите: одна позиция решительна и бескомпромиссна — не жалеть деревеньки и хутора, другая — убедились в нецелесообразности «стаскивания», решаем вдумчиво и неторопливо. Волна «закрывателей», как говорит Василий Иванович, получив в свое время толчок, продолжает катиться по инерции. Они-то, эти «закрыватели», по моему мнению, и не проявляют желания вглядеться в процесс укоренения горожан в деревне, для них этого явления «не должно быть, потому что его не должно быть». А оно, черт возьми, явилось на свет без дозволения, да мало того что явилось — ширится, разрастается и утверждает себя: попробуй со мной не считаться!
Итак, Стариково Устье, Новинки и десятки других деревень, как я знаю самолично, уже наполовину и больше заселены горожанами. Поглядим же на них, наконец, не как на скопление энного количества изб, а как на сообщество советских людей, как на коллектив совместно живущих граждан. Представим себе те же Новинки многоквартирным домом на какой-нибудь городской улице. Чем они будут отличаться от соседних? Абсолютно ничем. А сейчас? Только местом расположения и характером жилья. Жители Новинок: десять городских пенсионеров, девятнадцать совхозных, семеро рабочих и двое детей с таким же успехом могут составить население одного городского дома. Так не ворчит же горсовет на «свое» население «своих» домов! Мне возразят — и вполне резонно, — что деревня стоит на земле, принадлежащей не горсовету и не сельсовету, а колхозу либо совхозу, то есть она является средством производства, таким же средством, как и заводская территория, на которой производятся станки, или макароны, или хозяйственное мыло.
Вот о земле и следует подумать. Назову еще одну любопытную деревню — Данченки. Земля вокруг нее принадлежит одному совхозу, а люди — всех рабочих в деревне трое — в штате другого совхоза, пенсионеры коренные пользуются огородами в размере тридцати соток, пенсионеры приезжие — пятью-шестью без всякого на то права. Чье это селение? По какому статусу оно живет? Кто должен дорогу чистить, куда идти за конем огород вспахать, где выписать дрова, с кем решать вопрос, если захочет человек скотину держать? Сотни подобных житейских вопросов встают перед жителями, и не знаешь, куда идти, к кому обращаться.
Очевидно, такие селения должны получить какой-то статус, нечто вроде кооператива, на манер садового, дачного, гаражного и прочих добровольных объединений граждан. Собственно, деревня ведь издавна, и в наши дни — тоже, живет по «приговору мира» — нынче он называется сельским сходом. Что сход решил — то закон для жителя. Так вот, очевидно, сход должен избрать и свое, деревенское, правление, или совет, или комитет, назовите как угодно. И коль деревня получит статус какого-то товарищества, кооператива, следовательно, должно наделить ее и владениями. То есть угодьями: огородными, пастбищными, сенокосными, лесными, водными…
Что-о?! Да в своем ли уме автор, к чему он призывает? Раздавать землю? А что тут такого? Что противоречит нашему курсу, нашей идее? Отдаем же землю колхозов, совхозов, госфонда подсобным хозяйствам заводов и фабрик, садовым кооперативам горожан. Разрешаем же, закрыв глаза на инструкции, пользоваться огородами «сельским горожанам». Наконец, закрепляем на длительное пользование сенокосы, даем даже пахотную землю по договорам под личные фермы. Так что, призываю я, думается мне, не в жмурки играть с действительностью, а поскорее браться за ум и не дать — не дать! — зарасти последним, пока еще продуктивным, угодьям, старым усадьбам вокруг деревень. Это будет по-хозяйски, по-государственному, значит, не противно нашему курсу и нашей идее.
Так ли, иначе, а деревня, какая бы она ни была и кто бы в ней ни жил, ф а к т и ч е с к и такими угодьями — огородом и пастбищем, сенокосом и лесом, озером и рекой — пользуется, ибо они, угодья, неотъемлемая, жизненно необходимая часть деревни. Лиши ее всего этого — и деревни нет. Поэтому люди, кто как может, и охраняют свою «жизненную среду». Но… удивительный по своей нелепости факт: Данченки в свое время запрудили болото, стал водоем рыбным, утки поселились, а однажды ночью явились бравые молодцы на мотоцикле, дамбу прокопали, озеро спустили — рыбки хотели голыми руками взять! Подали дело в суд, а суд отказал, мотивируя: озеро бесхозное! Как вам это нравится? Б е с х о з н о е! Деревня сделала, пользовалась, охраняла — и… Не хозяин она! Не признает закон за деревней права улучшать среду своего обитания. Так позвольте спросить у таких «законников»: как же тогда будет общество претворять в жизнь курс, намеченный партийным съездом: «…с т е р ж н е м э к о н о м и ч е с к о й п о л и т и к и с т а н о в и т с я… х о з я й с к о е о т н о ш е н и е к о б щ е с т в е н н о м у д о б р у…»?[7] Стержнем! Основой! Так основу же не громкими словами творят, а будничным делом, руками каждого и всех.
Вот так обстоит дело с малой русской деревней. Не хочет она «умирать». Поразительно живуча! И причина живучести ее не в «приверженности могилам и родным угорам да грибным местам», как уверяют нас «перестройщики» и «закрыватели», а в самой обыкновенной «материи». Земля кормит, в любое лихолетье не бывает она бесплодной, что-нибудь да уродит — вот корень тысячелетней глубины, не дающий человеку оторваться от земли. И оборвать его никому не дано, в том наше и спасение. Будет деревня жить!
Я ищу слова, чтобы сказать теперь о матери. И — чувствую: не могу отделить с в о ю о т д р у г и х. Оттого ли, что рано ушел из дому и мы годами не виделись, оттого ли, что в силу профессии знал многих и многих матерей, но сложился в моем представлении образ матери-крестьянки, в котором с в о я как бы растворяется, стушевывается, и я боюсь приписать ей что-то от других и не сказать того, что было присуще только ей.
Вот даже как одевалась, не могу вспомнить. Во что-то серенькое. Ничего яркого не всплывает в памяти. Или все о н и одевались так неброско? Юбка да кофта, поверх что-нибудь теплое, на голове платок — все тусклых, невзрачных расцветок… И стоят они перед глазами, вечные наши труженицы, не знавшие праздного часа и не могшие сколотить копейки себе на наряды — все на нас, все нам, — стоят, похожие одна на другую, скромные, невидные, раньше времени постаревшие. Как тут выделишь с в о ю?
И все-таки…
Мою мать звали Аксиньей Васильевной. Роста она была небольшого, синеглазая, характера спокойного, но упорного. Была очень памятлива, до старости сохранила светлую голову. Говорила чисто, без «цоканья» и «чавоканья», образно, немного напевно. В нашей местности вообще говорили «почти по-питерски». Петроград был недалеко, мужики-отходники в иные города дорог не знали, ходили только в Питер, туда и детей отправляли, так что влияние города было довольно сильное. В молодости мать нанималась в услужение в культурные дома — провизора, земского врача, учителя — и, будучи от природы восприимчивой, научилась там, по ее словам, обхождению. А вот грамоту не постигла, и была охота, да родители в школу не пустили: ребят много, а она — старшая, надо было нянчить. Сестры и братья всю жизнь, даже в старости, звали ее няней. А в годы «ликбеза» как-то не получилось: или учителя деревне не досталось или возраст был уже не тот — так и минула ее грамота. Зато к книжкам всю жизнь испытывала почтение.
Книгочеем я стал благодаря матери. Может, утоляла она через меня не разбуженную в себе страсть к познанию, может, хотела мне света, не увиденного ею?
Зимние вечера в деревне долги. Мужики собирались к нам сумерничать. Сидят на лавках, дымят самосадом и плетут бывальщину. Мать любила и сама порассказать. Та бывальщина, как я теперь понимаю, была чистейшим сочинительством, рассказы выдумывались на ходу. Начиналось со случая: «Вот был случай…» И называлось имя, место, время. А дальше — всяк свое, не выходя, однако, из заданного сюжета, например: встреча с волками. Или — проделки колдунов. Или — похождения плутов. Еще про попов, нечистую силу, конные ярмарки, нищих, мастеровых, чиновников, только — не про землю, не про хлеб, не про хозяйство, эти темы были не для посиделок: слишком серьезны, а головы мужиков и без того были забиты думами о земле и хлебе. И вообще мужики могли смеяться над чем угодно, даже над богом и царем, никогда не смеялись только над нивой, скотиной, домом.
Когда я стал бегло читать, мать отвела мне на вечерних посиделках место под лампой и сказала мужикам: «Хватит небылицы плести. Почитай, сынок, книжку». Понимаете мое положение: стать центром внимания! Во мне и сейчас живет ощущение, что глядели мужики на книжку как на живого человека, зашедшего к ним на огонек и пожелавшего рассказать свою бывальщину. Перед новым для них рассказчиком смолкали наши деревенские сказители, ведь он повидал такого свету, куда и деды и прадеды мужиков и не хаживали. Наша деревня не знала книжек, они пришли с нами, первыми грамотеями, из школы. Книжки раз от разу «взрослели», и раз от разу тускнела бывальщина мужиков — так умирало на моих глазах искусство устного рассказа. Я понимаю, что это закономерная судьба фольклора, и все-таки мне чего-то жаль, будто я сам, причастный к этой судьбе, сделал что-то не так. Наверно, следовало бы подстегнуть память и хоть в малой мере восстановить потерянное. Но тут такое дело: и сами сказители глядели на свое сочинительство как на забаву, легко забывали и ничуть не жалели, что улетучивалась их бывальщина вместе с махорочным дымом через душник в небо. И мы, грамотеи, тоже не ценили этого искусства, не понимали, от чего отказываемся, что забываем, нас манил, звал, захватывал необъятный-неохватный книжный мир.
Где-то тут кроется корень нашей короткой памяти — в отношении самой деревни к своей собственной жизни. Легко она расставалась со всем, чем жила, что накопила и сберегла. Легко устремлялась в неизведанное. Может быть, время было такое? При воспоминаниях о тех вечерних чтениях приходит мне на ум вопрос: не в материнском ли любящем сердце таился исток нашего повального ухода из деревни? Вот пересчитываю поименно и сверстников своих, и тех, кто чуть старше, и тех, кто помоложе, и — ни одного не нахожу в деревне. Всех нас «выпроводили» в город. Тому есть сто причин, но первой из них я считаю неистребимое, врожденное, все заглушающее желание материнского сердца счастья своему ребенку. А счастье в представлении крестьян — «чистый» труд и жизнь без нужды. Работающие всю жизнь на земле, добывающие на ней свой хлеб и потому уважающие, берегущие, лелеющие ее, наши матери-крестьянки все-таки хотели детям своим иной судьбы, мечтали «вывести в люди».
Много позже будут у меня сотни встреч с матерями-крестьянками, уже другого, нашего, поколения, и буду я допытываться, почему «выпроваживают» они детей своих из деревни. Матери отвечали: «Пускай в деревне остаются, но только не на поле, не на ферме». И не было в том беды, пока не переступили черты, за которой поле остается без сеятеля. Но может быть, и тут какая-то неизбежность: иначе что другое напомнит обществу, что все оно держится на сеятеле, что основу всего сотворенного человеком составляет хлеб?
Но возвращаюсь к светлой памяти своей матери. Это она, как только встал я на ноги, вывела меня за порог, на зеленую улицу, в сад, в огород, а потом в поле, в лес. Она сказала: это стрекава — обходи стороной, это смородина — ягоду можно есть, а это морковка, сладкий корень, — для тебя посадила. Она научила останавливать кровь из царапины листком подорожника, оттягивать жар холодной стороной мать-мачехи. Она показала, где плакала ночью по своим деткам кукушка, оставив на узорчатых листьях круглые светлые капли — кукушкины слезы. Научила резать ветки березы-веселки на веники, брать ягоду-журавину, искать гриб-боровик, учила видеть, думать, понимать. Учила не ломать, не топтать, не портить. Наставляла: не жадничай, бери, сколько съешь, другие после тебя придут, оставь им.
Устами матери опоэтизированы природа и труд. Во всем она умела видеть красоту: и в обложных дождях, и в белых суметах, и в цветении сада, и в отбеливании холстов, и в молотьбе цепами ржаных снопов, и в трепке мягкого, струистого льна. Она находила такие слова, такие присказки, такие поверья, после которых мне непременно самому хотелось пойти с отцом топить дымную ригу, взять отрывающий руки кленовый цеп и молотить в лад со всеми снопы, сесть на грохочущую мялку и до одури в голове гонять по кругу лошадей. И удивительно, не чугунная тяжесть рук и ног, не тошнотворное кружение в голове запоминались после работы, а поющая в сердце радость, словно его, ребячьего сердца, коснулось что-то нежное и красивое.
Теперь я понимаю, что́ в нас от отцов, а ч т о́ от матерей. Отцы более прозаичны, они учили нас навыкам и трезвому смыслу, матери — поэзии. Хранительницей красоты в доме была мать. Весенние «богатки» под матицей, пучки вербных веток на «вербное воскресенье», веселые березки у крыльца на «троицын день», намытые с речным песком полы к воскресенью, ржаные клецки с монеткой на счастье на «сорок сороков» — это была поэзия труда и быта, исходящая из каких-то далеких-предалеких, может быть языческих, глубин.
Я думаю, в мировоззрении, во всей сущности наших матерей-крестьянок был какой-то трагизм. Одна сторона их души отворачивала нас от земли, устремляла к иной, не крестьянской, доле, другая же — очаровывала земным миром, привораживала, привязывала наикрепчайшей нитью любви и красоты, и мы, впитавшие то и другое, вылетели в широкий мир, словно воздушный шар на ниточке, привязанные к родному порогу. Отправив нас в дорогу с сухарем да материнском благословением, они вложили в наши души такие «камни», которые с годами обнаруживают способность прорастать тоской и неудержимой страстью возвращения. Похоже, унаследовали мы это раздвоение, этот трагизм своих матерей, по крайней мере, сам я почувствовал это в полной мере.
К сожалению, — с опозданием. Свою не успел понять, понял других, но изменить, облегчить их долю не в силах. А доля наших матерей — одиночество в старости. Одиночество двойное: и физическое и душевное. По образу жизни мы так далеко ушли от своих матерей, как не уходило ни одно поколение от своих родителей. Помню, взял я после смерти отца к себе мать, комнату отдельную отвел, вещички ее разложил: живи, мама, в уюте, без забот, без хлопот. А она затосковала, скучнеет день изо дня, наконец просит: «Отвези ты меня к Нюшке-сестре, не могу я по-вашему». Молодость понимает нужду старости просто: хлеб да покой. И я так думал, пенял матери: «Ну чем ты недовольна?» Когда же сам приблизился к ее годам и тоска по родным местам не дает покоя, понимаю, что никакой самой чуткой душевностью не смог бы возместить ее потерю. Облегчить можно, возместить нельзя. Как поздно мы понимаем, что нельзя пересаживать старые яблони! Не прижиться им в том новом саду, о котором они так мечтали для нас.
Моя соседка по деревне тетка Надя двоих дочек «выучила на интеллигенток», но ни к одной жить не едет, хоть и стара, и «давление» у нее, так, бывает, «прижмет», что пластом лежит, ни воды принести, ни печки затопить. Не хочет с домом расставаться, с березовыми рощами вокруг деревни, с родником под кручей, со всем, что крепко-накрепко держит душу. Лишь в самую глухую пору, когда обложат деревню сугробы, уезжает она на месяц-два, и то не к дочкам, а к сестрам, что возрастом, а следовательно и образом жизни, ближе ей. Как-то при мне говорит она дочке и зятю, приехавшим погостить: «Оставались бы у меня, дом просторный, красота такая, а работы и у нас какой хошь…» Усмехнулся зять: «Ну ты и скажешь, мать!» И она и они понимали: невозможно! Ни ей — к ним, ни им — к ней. Разные жизни. А что возможно, так это — жить порознь. Свой хлеб делает душу непокорной. И — крайне чувствительной. Грусть и боль слышу я в словах тетки Нади каждую осень, когда собираюсь уезжать и навешиваю на двери замок. Она просит: «Поживите еще. Выйду вечерком на улицу, погляжу — окошки у вас светятся, и вроде бы не так одиноко». Ну, что тут сделаешь? Уносишь чужую боль в душе, саднит она там, не дает совести уснуть — только и утешения…
Ни в какие времена не знала наша деревня такого массового одиночества матерей. И наверно, каждая пятая из них — солдатская вдова. Если задаться целью, можно и точно сосчитать, хотя бы по памятным стелам, что ставят сейчас на сельских площадях, — там вырублены фамилии мужиков, не вернувшихся с войны: по сто пятьдесят, по двести фамилий. Столько же осталось вдов: четыре-пять тысяч на район, на двести-триста деревень. Много, очень много!
Мы, наверно, привыкли к этому. По себе сужу: сколько езжено по деревням — тысячи раз! — и хоть бы когда остановился на улице, вгляделся в избы, в огороды, в поля и подумал: а ведь все это поднято и в порядке содержится без мужиков, руками солдаток. Только позже, когда состарились вдовы и избы их выперли обветшалостью на фоне новостроек, меня пронзила мысль о скорбной и тяжкой доле, выпавшей этим женщинам, и я потерял покой. Я уже не мог только писать о их героизме, хлопотать за них в учреждениях, надо было взять на себя, на свои руки хотя бы каплю нужды хотя бы одной из них.
Много раз ездил я в Кокошкино, деревню на Волге, к Евдокии Матвеевне Никольской. Жила она одна-одинешенька, отдав мужа и трех сынов войне. Первым председателем была, колхоз после оккупации поднимала. Вижу однажды, без дров сидит старуха: что на себе принесет, тем и топится. Говорит: «Отдала соседу сенокос на усадьбе, обещал дров привезти, а не везет, сено убрал, обо мне голова не болит». Вернулся я домой, звоню приятелю, Вениамину Франтову, — у него мать тоже солдатка: «Вень, бери топор, поедем в Кокошкино». Нарубили мы дров раз, нарубили в другой, председатель видит такое дело, говорит нам: «Не вгоняйте, мужики, в краску — обеспечу». Правда, проявил он заботу о вдовах, да только таким ли путем поворачивать нас лицом к чужой беде? Очень уж забывчивые мы стали.
…Было это в год круглого юбилея Победы. В Ржеве готовились к празднованию. Зашел я в кабинет, в котором планировали «юбилейные мероприятия», порасспросил, что и как будет, а потом говорю: «Надо бы и солдатских вдов не забыть. В клубах, что ли, собрать да хоть спасибо сказать. На плечах солдаток ведь фронт стоял: кормили, обували, одевали… После освобождения района, насколько мне известно, ни одной лошади в деревнях не осталось, на себе пахали…»
Женщина, ответственная за «мероприятия», поглядела на меня круглыми, искренне недоумевающими глазами и спрашивает: «А как мы узнаем, кто сколько трудодней тогда вырабатывал?» От такого вопроса я, признаться, опешил. В самом деле, что можно было ответить уважаемой даме на ее вопрос, если она и для народного подвига желала бы иметь мерку, разграфить всех по степени заслуг и соответственно графе честь воздавать?
Вышел я из кабинета огорченный и встречаю в коридоре Александра Максимовича Самарина, председателя колхоза. «Чем расстроен?» — спрашивает. «Да вот, — говорю, — не поняли». И пересказываю ему наш разговор. «Ай, слышь, — восклицает он, — вот спасибо, надоумил! И как только из головы могло вылететь?» — «Ты о чем, Максимыч?» — «Да о том же, о чем и ты. О солдатках. Мне-то вот как надо бы помнить! Вернулся, понимаешь, с войны — меня сразу в председатели. Прихожу на поле — бабы на себе борону таскают. О чем тут говорить? Впрягаюсь коренником и — до вечера. Выпряглись, сели на меже, тогда и говорю бабам: «Эту рощицу корчевать не будем, вырастет — по праздникам сюда приходить станем». Земля-то, понимаешь, три года не пахалась, березником взялась, на одну такую делянку и указал я. А бабы мне: «До той поры половину нас на погост переносишь, не дождемся». А роща-то, понимаешь, поднялась. Да ты видел, та, что у клуба. Эх, черт возьми, надо бы исполнить обещание. Здорово, что ты мне встретился…»
Самарин постарался. Накупил простеньких подарков, столы в клубе сдвинул, самовары поставил — и усадил за стол без малого сотни две солдаток. Поклонился в пояс и сказал: «Давайте первым делом солдат своих помянем, как жили, повспоминаем, а тогда уж…» А тогда пошли все гуртом в одевшуюся молодой листвой березовую рощу — и как же много было там светлых слез, омывших вдовью душу! То плакала вечная скорбь «по убиенному», вечная скорбь русской солдатки.
К Самарину в тот день я не попал, был в другом колхозе, у Николая Сергеевича Чиркунова, на таком же собрании и видел вдовьи слезы. Знаете, все, что было в клубе: плакаты, подарки, оркестр, речи, — все это было несущественно, не столь важно, как на других мероприятиях, для солдаток главным было то, что вот вспомнили о них, собрали всех вместе, — и хлынула в душу, захлестнула светлой печалью вся жизнь, и пришло тогда удивление самим себе: как только смогли! Как смогли землю возродить, как смогли хозяйство поднять, детей вырастить… Думалось мне тогда, что с такого вот момента и начинается осознание силы своей и народной, неодолимости жизни на родной земле и своей сопричастности к бессмертию подвига.
Но вот беда, я не знаю более таких примеров. Не было в нашем округе еще таких «мероприятий», не говоря уже о том, чтобы сделать их традиционными, то есть не забывать в каждую годовщину Победы и солдаток. Вот опять, в преддверии новой годовщины, навестил я тот же кабинет и у той же «ответственной дамы» спрашиваю: «А нынче что-нибудь намечается?» — «Нет, — ответила она, — в перечне мероприятий для солдаток ничего не предусмотрено».
Дело, однако, не столько в «юбилейной» памяти, сколько в повседневном внимании. А тут иной раз сталкиваешься с фактами полнейшего забвения своего святого долга. Передо мной письма — отклики на радиопередачу, в которой я говорил о долге перед солдатками.
«Я пенсионерка, мой муж погиб в сорок втором, а немного позже и двое сыновей. Осталась совершенно одна, никому не нужная. Отработала на производстве 27 лет. По настоянию врачей сменила климат, переехала в Тамбов. Живу в квартире частной постройки, без удобств. Дом старый, ремонтировать нечем, нет материалов, цемента, кирпича, извести. Перенесла инфаркт миокарда, в таком состоянии не в силах даже купить топливо, подвезти, и нет здоровья топить печку и носить воду.
Кто вернулся с фронта, он теперь с нами не хочет и говорить, он — ветеран, а кто же наши мужья и мы? Какой-нибудь верзила может обругать, всячески обозвать в общественном месте, восемнадцатилетняя продавщица может нагрубить — и все сходит. Торговые учреждения о нас вообще не думают. Не купить на больные ноги обуви, нет на нас платьев, халатов, пальто. Часто слышишь по радио: где-то кому-то кто-то в чем-то помог, я не могу этому поверить. Я лежала в постели восемь дней без хлеба и воды, и никто из двенадцати человек соседей не зашел справиться, жива ли я…»
«Я 39 лет работала учительницей, сейчас не работаю, потеряла зрение, мне уже 70 лет. Муж погиб в Отечественную войну. Вырастила сына, но он живет от меня далеко. После учебы, его послали в Новгород, где и приобрел себе местожительство, а я вот никак не могу к нему попасть, так как для меня нет там уголка для жизни.
А теперь скажу за свой совхоз и школу. В этом году, как и всегда было, ученики и учителя работали в совхозе, помогали где могут. За это совхоз выделил учителям зерна, а пенсионеров директор вычеркнул, сказав: «Они не работали». Вот уж идет зима и холода, а насчет топлива и не думают, а его, как известно, купить без учреждения трудно. А знаете, как обидно видеть людей, которые работают во всех учреждениях и которые прошли через твои руки, а теперь смотрят на тебя равнодушно, а ходить «побираться» к ним не хватает смелости и совести. После Отечественной войны прошло более тридцати лет, а у меня в квартире я никого не видела, чтобы кто-то побывал и поинтересовался, как я живу…»
«Я учительница, бывшая завуч, директор школы, начальник педкабинета Свердловской ж. д. Это — основная производственная лестница, а попутно — депутат горсовета, профработник, во время войны инструктор райкома партии, а сейчас я в силу состояния здоровья никто, мне 75 лет. Первые годы по выходе на пенсию вела общественную работу, а сейчас неходячая, всеми забытая. Руководители сменились, документы нам выдали на руки — и где мы? Живы? Умерли? Уехали? Никому нет дела. Друзья-товарищи в таком же состоянии, больны и стары. Это не жалоба. Пенсия — 85 рублей, квартира с удобствами, а одиночество — чем его заполнить? Сын погиб в войну неженатым, внучат нет. Какой выход?»
Как видите, жалуются вдовы, прежде всего на нашу душевную глухоту. Старость пугает не годами, а одиночеством, — гласит народная мудрость. Одиночество же не развеешь ни рублем, ни куском, только добрым словом, только чуткой душой.
Богата стала наша жизнь, что и говорить. Посмотрите на деревню, вон какую строим — на манер города! Руками картошку не копаем — комбайнами. И одеваемся красиво, и сидя дома на диване театр смотрим, и на машине в отпуск едем, куда душе угодно. И берет меня удивление, когда в разговорах о закреплении молодежи на селе слышу такую фразу: «Надо создавать молодым условия». Как будто все, что создано и создаем, — не для молодежи, не для идущих на смену нам!
Но вот чего не повторяем мы с такой же настойчивостью: не забывайте стариков! Не забывайте солдатских вдов, доживающих век в своих «неперспективках»! Не знаю, как в других краях, но в наших не видел я пока — ни в отстроенных поселках, ни в проектах будущих — квартир или интернатов для стариков. Понимаю, не настроили мы еще столько квартир, чтобы всех подряд вселять, то, что построим, даем в первую очередь работнику, а из пенсионеров какие работники?
В ответ обычно слышишь: да их и трактором не сдвинешь со своих мест. Не хотят они ехать ни в новые поселки, ни к детям в города. Ах, кто бы вложил в нас понимание вдовьей души! Не хотят, да! Пока ноги ходят, руки делают — не хотят покидать своих хат, садов, огородов, полевых тропинок, перелесков, где пришла любовь, счастье материнства, печаль проводов на войну, горе похоронок и где живет вечное, до конца дней, мучительно-сладостное ожидание. Не верьте, что солдатки смирились, нет, они привыкли, притерпелись, понимают разумом, что ждать нечего, но душа не смирилась, душе хочется ждать и надеяться на чудо. Надеждой и ожиданием жив человек. Памятью жив. И уедут к детям, да возвращаются. И к многолюдью прибьются, да все равно на родные места, как на свидание, ходят.
По молодости, по душевной нечуткости или еще по какой причине считаем мы это блажью, капризом, старческой упрямостью, а того не возьмем в толк, что это же драгоценнейшее наше наследство, капитал, которому цены нет, — чувство! Истинно богат человек чувством, душой доброй и отзывчивой, сострадающей, верной, щедрой — красивой душой. Вот чем богат человек, а не сберкнижкой, не машиной, не дачей.
Вот что надо бы настойчиво повторять молодым: потеснее живите со стариками, повнимательнее будьте к ним, не запирайтесь в своем «полированном и оковеренном рае». Это лишь кажется, что одним вам спокойнее, на самом деле лишаетесь вы самого важного в жизни — наполнения собственной души чувствами. Зачерствеете ведь, голыми рационалистами станете, а потом и дети ваши такими же вырастут и будете тогда запоздало сетовать на дурно воспитанное поколение.
…Матери наши крестьянки, в вечном долгу мы перед вами! Велика ваша любовь к нам, велико желание счастья нам. Но, простите великодушно, не могу таить вопроса: каждая ли из вас понимает, что любовь не должна быть слепой? Конечно, уже не вам, состарившимся в трудах и заботах, следует адресовать этот вопрос, а вашим дочкам, ставшим матерями. Но и вы, бабушки, — еще действующие тут лица, причем самые мудрые и авторитетные. Был я недавно в деревне Русаново под Великими Луками, собрались там молодые матери и стали говорить о семейной жизни. Так вот, первое, что они сказали: не хватает нам опыта своих матерей. Оглянулись молодые на вашу тяжелую жизнь, сравнили со своей счастливой, и сделали вывод: красивее вы жили! Красивее — в смысле более душевно. Расчетливость своей жизни — вот что их настораживает. Из расчета родили по одному ребенку, из расчета не обзаводятся хозяйством, а тянут от вас, из расчета выбирают работу, а расчет один — облегченная жизнь. И уже почувствовали, как и в самих себе и в детях разрастается эгоизм, непомерное себялюбие, от которого более, чем от нужды, жить становится неудобно.
Где, когда, за какой чертой слепнет материнская любовь? Я думаю, тогда и там, когда и где мать теряет м е р у в о з м о ж н о г о. Возможно сегодня ребенка освободить от труда? Вполне. Возможно нарядить его в то, что пожелает? Да, зачастую. Возможно одарить вещью такой стоимости, какой оценивалась в годы вашей молодости кормилица-корова? И такое бывает. Возможно ли содержать все пятнадцать лет его учения да еще лет пять, пока не станет на ноги? Возможно. Все это стало в возможностях родителей. Но где мера? Мера в согласии родительского сердца и ума. Сердце нежит, ум строжит. Сердце хочет, ум не велит. Сознание того, что дети делают свою жизнь сами, что ни одна мать не сможет прожить жизнь за сына, за дочку, должно подсказать меру возможного.
В природе нет более чуткого «прибора», чем сердце матери. Я опять вспоминаю с в о ю. Желая нам лучшей доли, наша мать никогда не учила ни меня, ни брата, ни сестру кривым дорогам, легким путям, не учила ловчить, изворачиваться, поступаться совестью. Она учила д о с т о и н с т в у. Счастливая жизнь в ее понятии — это достойная жизнь. Чутким сердцем она улавливала наши «отклонения» и спешила их выправить.
Научить детей жить достойно и в нужде и в достатке — это тончайшее искусство матерей, и не дай бог утратить его! Между тем в обществе нашем уже обнаруживаются симптомы болезни, когда люди не прочь поступиться достоинством, если это сулит им какое-то благо, вещь, удобство.
…Зашел я как-то в магазин фуфайку купить — обыкновенную спецовку для работы на огороде. Примерил, оплатил чек, жду, когда упакуют. Занятому человеку кажется, что все вокруг него делается медленно. Собрался было поторопить упаковщицу, но взгляд мой остановился на ее руках. Странно двигались руки упаковщицы, как будто были они закреплены в одном положении — ладонями вниз и она никак не может их повернуть. Минуты две наблюдал я с любопытством эту странную манеру и не вдруг сообразил, что упаковщица демонстрирует… золото. На восьми пальцах из десяти были надеты перстни. Разные. С камушками и без камушков. Круглые и овальные. Легкие и массивные. Бог ты мой, зачем столько? И хотя руки ухоженные, но от бумаги, шпагата, материи — заметно нечистые. Стою и думаю: сказать или не сказать? Мне, знаете ли, захотелось этак на старинный манер: «Сударыня, неужто никто не надоумил вас на предмет дурного вкуса?» Но ведь обидится, за грубость сочтет. Промолчал, бог с ней, со временем поймет. Сейчас она просто опьянена: «достала» вот — и демонстрирует. Свою значительность показывает.
Запал мне этот случай в голову, стал присматриваться к женским рукам. Понес в ателье костюм перешить, гляжу — у молоденькой приемщицы на синих от копировки пальчиках три перстенька сверкает. Поскромнее, но тоже небедно. Потом у банковской служащей, у буфетчицы ресторана, у кассирши универмага заметил золотой блеск на руках. Тогда и понял: мода! Новая мода пришла. Но ведь всякой моде прилична мера. Переступишь меру — уже безвкусица. А вкус — это культура. Неужели носительницы перстеньков не улавливают разницы между «иметь» и «быть»?
«Иметь много» становится модой. Имеющего мало уже обходят уважением и даже вниманием. Вот еще один любопытный случай расскажу. Живу я в деревне. Поутру хожу в лес. Когда начинаются грибы, беру плетенку: попадется боровичок — положу в корзинку. Но специально искать особого интереса нет. Часто встречал в лесу старого своего знакомого, он в городе живет, служба его начинается с десяти, и он до службы любил часок-другой побродить по лесу. Встретимся, присядем где-нибудь и рассуждаем, что лес — вот уж действительно зарядка, и нервы успокаивает и душу на мажор настраивает. Другой раз и помечтаем: ах, хорошо бы всех вывозить в лес до работы, для настроения, как бы славно дела шли!.. А вот года два назад встречаю знакомого и — не узнаю. Махнул он мне издали рукой, повернул в сторону — и вижу за плечами у него рюкзак, а в рюкзаке, похоже, ведро, а в руках корзинка. Да не один приехал — с семьей. Слышу, говорит сыну (видимо, на его вопрос, когда домой?): «Пока не набьем, не поедем». Вот, оказывается, зачем ему рюкзак: корзину наберет — в рюкзак перевалит. Пошел за ним следом, ради любопытства, посмотреть на поведение. И знаете, вел он себя н е р в н о, торопился, в движениях нетерпеливость: скорее, скорее, пока народу не наехало. Э, думаю, теперь ты такую зарядку получишь, что на посетителей в своей конторе, чего доброго, рычать начнешь и дела на ум не пойдут, свою н е у т о л е н н о с т ь переживать будешь.
«Пока не набьем»… Это, похоже, становится чуть ли не правилом, чуть ли не целью жизни у некоторых людей. Набивают грибные кошелки, набивают рюкзаки лечебными травами, ведра — незрелой ягодой, чтобы дома набить банки, мешочки, пакеты, коробки, забить ими полки, а потом половину выбросить как не употребленное, испорченное. Подвалы в гаражах, сараи, кладовки набивают инструментом, запасными частями, банками краски, мешками цемента, досками — всякой всячиной, нужной и ненужной, где-то подобранной, откуда-то утащенной, купленной про запас, выменянной по случаю. Квартиры набивают коврами, шкафы — книгами, серванты — хрусталем, шкатулки — золотом.
Желание «иметь» превращается в болезненную страсть накопительства. Уже и не надо, а покупают. Знает, никогда и никуда не пригодится, а тащит. Понимает, что испортится, пропадет, а волокет в свою нору. И оказывается, что предела этому «пока не набьем» уже нет. Набил один мешок — тянет взять второй и этот наполнить. Набил сарай — тянет расширить, пристроить — и пихать и пихать туда все, что под руку попадет.
И происходит тогда с человеком метаморфоза: он нищает. Нищает душой. Чувствами. Чем больше дорогих вещей, тем меньше высоких чувств. Как будто, приобретая вещь, он расплачивается частицей своей души. Ну, а душа — это такой сосуд, который не терпит пустоты. На место щедрости, отзывчивости, радушия, доброты, сострадания — на место высоких и красивых чувств заступают скаредность, черствость, завистливость, жадность. Появляется стремление не показать, спрятать от чужих глаз и стеречь, стеречь… А для этого надо обособиться, замкнуться, не звать к себе ни соседей, ни друзей — надо остаться одному, остаться при своих вещах.
…Грустную повесть поведала мне старая женщина. Сама она работала служащей ЗАГСа. Сколько людей благословила на счастье — не счесть. Тонкой и чуткой души человек. А жила скромно, без мужа — он погиб на фронте — вырастила троих детей. И были дети, как она говорит, п р а в и л ь н ы м и. Двое такими и остались, а вот с третьей что-то случилось. Выдала замуж в состоятельную семью, радовалась: ну, эта горя знать не будет. И вот через сколько-то лет поехала мать навестить счастливую дочь — и не узнала. «Сюда, мамочка, пожалуйста, не садись, ты с дороги, на тебе пыль, а ковер очень дорогой… Здесь, пожалуйста, осторожней ходи, знаешь, саксонский фарфор, заденешь нечаянно… Ты уж не обижайся, мамочка, мы тебе вот тут, в прихожей, раскладушку поставим…» Такими условиями и предостережениями огородила дочь мамочку, что у той пропало желание остаться в «доченькином раю» — села на трамвай и уехала на частный угол к сыну. Поменяла дочь дорогую мамочку на дорогие вещи.
Других же начинает распирать самодовольство. Упаковщица, нанизавшая на пальцы восемь перстней, живет напоказ, с вызовом, я, дескать, не «как все», я выше других, потому что у меня «больше». Один мой знакомый задался целью иметь сто рубах. Шестьдесят он уже накупил и прямо-таки на глазах менялся: осанистей стал, говорил с апломбом. Спросил я у него как-то, зачем столько рубах, из моды выйдут, устареют. Он говорит: «Нынче мода не на покрой, а на количество». Тут, по-моему, что-то от купеческого тщеславия: «Завидуйте — мы все могём». И вот что еще характерно: демонстрируют они свое «все могём» на детях — принцами и принцессами наряжают. Ну, а принцы и принцессы очень скоро усваивают одно-единственное правило — «дай». Изучение микроклимата в таких семьях показывает, что у детей затормаживается развитие стержневого качества характера — готовность к действию. Свойственное человеку от природы, оно в условиях потакания как бы засыхает на корню — и вырастает человек безвольный, не способный достичь чего-либо сам, но с непомерными запросами потребителя. В конечном счете обществу будет «подарен» чистейшей воды эгоист.
Эгоизм лежит в основе моды «иметь больше других» и движет ею. Понаблюдайте за поведением такого человека, и вы увидите, что весь он сосредоточен в себе, на себе и не чувствителен ко всему, что «вне себя». Иначе сказать, не чувствует другого человека. Он может вас выслушать, даже понять, даже помочь, но способности ч у в с т в о в а т ь вас, ваше состояние, вашу боль, то есть сопереживать, сострадать, он уже лишился. В сущности, и с категорией самодовольных, живущих напоказ происходит то же, что и с «прячущимися», — замыкание, отдаление, обособление от людей. Их удел — одиночество.
«Иметь больше» — желание естественное, закономерное. Своим трудом создаем блага для себя. Да ведь и просто все это: чтобы делать вещи, надо их покупать. Так что само по себе стремление «иметь» полезно и похвально. Но вот желание иметь больше других, больше, чем потребно, — тут уж, как говорится, получается крик моды. На мой взгляд, крик моды возник и приобретает уродливую форму «кто кого переплюнет» потому, что «культ вещи» не идет рядом с «культом разумного предела». Средствами массовой информации мы довольно активно и напористо пропагандируем вещь. Но это не расхваливание вещи, не реклама ее достоинства, а, как бы сказать… показ человека среди вещей. Памятно мне, то время, когда в колхозах ввели гарантированную денежную оплату труда. В деревню пришли деньги, а за деньгами — вещи. Так вот, газеты в ту пору прямо-таки взахлеб расписывали, сколько и каких вещей приобрел передовик производства, как обставил избу, что носит сам и его семья, за какой, стол садится. И было даже неким эталоном «подавать» хорошего работника в окружении дорогих вещей. Правда, скоро спохватились, умерили восторги, но толчок был дан, состязание началось. Казалось бы, самое время заговорить с той же напористостью о «разумном пределе», о культуре вкуса, о сопротивлении «вещизму», но газетчики сложили перья. Сложили якобы потому, что никто еще не установил с научной точностью «предел потребления». Научно — да, не установлено, но народом давным-давно определено, что тут «хорошо», а что «плохо».
Народные критерии разумного потребления зиждятся на высоконравственном принципе — «для себя не в ущерб другим». Отрежь столько, сколько съешь, возьми столько, сколько надо, запасай столько, чтобы не выбрасывать… Уважение к вещи, к продукту — ко всему, что сделано руками, воспитывалось веками как уважение к труду, потому что за каждой вещью народ видел свой, народный труд. Всегда считалось непорядочным обобрать лес, вычерпать рыбу, съесть, захватить, скупить так, чтобы не досталось другому. Всякая н е п о м е р н о с т ь осуждалась. Народные критерии разумного потребления чрезвычайно важны в условиях общенародной собственности, ибо приобретенные сверх меры, сверх потребности вещи не могут быть пущены в «дело», превращены в капитал и, следовательно, обречены на «безделье», на непотребление, на порчу и в конечном счете на выброс, а это не что иное, как впустую растраченные народный труд и народное богатство, что, по логике, должно бы не только осуждаться, а и наказываться. Так что нормы, на которых должно строиться воспитание «померности» и пропаганда «разумного предела потребления», есть.
Всякая мода — испытание на сопротивляемость, а мода под названием «вещизм» еще и на принципоустойчивость. Сегодня, когда золото не лежит свободно на прилавке, заиметь восемь перстней можно только с помощью приятельства. Однажды я пришел в книжный магазин и, зная о поступлении партии новинок, спросил у заведующей, почему не попали книги на прилавок. Заведующая без всякого смущения ответила; «Неужели я откажу своим продавцам, они и так мало получают». Это меня весьма удивило: зарплата небольшая, а книг берут много. Оказалось, берут-то не себе, не такие уж они любители чтения, просто книга для них обменный товар, посредством которого можно «достать» и перстни, и дубленку, и палас, и копченую колбасу, и цейлонский чай. Так приоткрылась завеса: по-за прилавками идет вторая торговля, при которой все моральные принципы побоку, действует только один — приятельство.
В свое время мне не раз приходилось разбирать «торговые» жалобы, и вот какие «картинки» открывались. Первая: в солидном учреждении принято поздравлять сотрудников с днем рождения. Пускают шапку, по кругу и на собранные деньги покупают хрустальную штуку: вазу, салатницу, бокалы и прочее. Хрусталь, как известно, на прилавке не стоит, звонят на базу, а там для таких случаев специально придерживают… Картинка вторая: стою у проходной склада в ожидании председателя райпотребобщества. Подъезжают легковые машины, из машин выходят начальствующего вида мужчины и женщины, направляются через двор к складу, скрываются в дверях и выходят оттуда с коробками, свертками, рулонами — отоварились. Осведомляюсь, как это называется. Председатель райпо, опять же без смущения, отвечает: «Взаимная выручка, иначе — нельзя». Картинка третья: магазин в деревне Орехово. Интересуюсь ассортиментом, в частности, поступают ли на село импортные товары. Завмаг достает коробку с женскими сапожками и говорит: «Вот дали, но без разрешения не велели продавать». — «Какого разрешения?» — «Ну, позвонят из конторы или записку напишут…»
Общая картина складывается такая: дефицитный товар не продается свободно, а распределяется среди н у ж н ы х приятелей и знакомых. А уж они, эти н у ж н ы е, обеспечивают в случае чего покровительство. Приятельство и покровительство — вот те самые темные ночки, под благодатным покровом которых пышно расцветает непомерность.
Ну вот мечтали наши матери о лучшей жизни для нас, и живем мы ныне без нужды, не зная тяжелого труда, — хорошо живем, но довольны ли, нашей жизнью матери? Приведу как ответ еще одно письмо.
«…Я пенсионерка, пять лет назад оставила свой дом, хозяйство, дорогие могилы и создаю вот условия для своих взрослых детей. Боязнь одиночества, бессилие физическое, эти ужасные зимы, такие долгие дни ожидания весточки! Писать молодым некогда, телефона в деревне нет, вот и идешь на все жертвы, чтобы быть ближе к родным, получить хоть немного в возврат того, что вложили в них за всю жизнь. Вот и бросила все, поехала искать защиты от старости у молодых. А стала горничной у внучек, поваром, швеей, снабженцем, кухонной работницей. Девочки не приучены абсолютно ни к чему, с утра под магнитофон одеваются, едят — иначе им скучно! А мои дети только и клянут все на свете — вот устали, работали! Это на всем-то готовом! Вот и думаю, что лучше бы я в интернате жила, пока сила есть, что-нибудь делала бы. Во ведь так страшно умирать на чужих руках. Я похоронила всех своих близких, видела много смертей, может, поэтому и леплюсь к близким. Мне так тяжело быть вдали от родных могил, а дети говорят: блажь, от нечего делать. Почему такая черствость? Вот думаю, думаю об этом. Зачем мне и таким, как я, прогресс и все материальные блага, если их надо оплачивать ценой душевного одиночества?»
Добавить к этой исповеди мне нечего. К каждому из нас в старости придет пора раздумий, и боюсь, не стали бы они горькими.
Говорить о своей земле и не сказать о детях — значит сказать только половину, ибо у земли без детей будущего нет. Сейчас вот, приступив к обновлению древнего российского края, мы первым делом обратили взор на детей: сколько их, какие они, почему покидают свою землю?
И что же увидели? Увы, картину грустную: пустые парты в школах. На моей родной Псковщине число школьников ежегодно сокращается на две тысячи. Деревня без ребячьих голосов — это уже не какая-нибудь исключительная редкость, а обычное, никого не удивляющее явление. Поэтому-то первым и главным пунктом в обширной программе обновления земли и стоят семья и школа. И тут мы волей-неволей вторгаемся в такую область, куда нас ученые педагоги не любят пускать, — в науку о воспитании. А стержнем системы воспитания и предметом педагогических споров является вопрос о б е р е ж е н и я: от чего и как оберегать ребенка?
Но прежде я хочу все-таки сказать о детях моей земли. Утверждение «дети — везде дети» верно лишь в общем смысле, а конкретно — по пословице: «Что ни город, то норов». Место и время делают характер целого поколения. Три года жгла огнем нашу землю война, и ни на один день не стихала народная борьба — целые партизанские корпуса сражались с врагом. В сущности вся Псковщина была фронтом в буквальном смысле слова. А коль война пришла в каждую избу, воинами становились и дети.
Ужасно, противоестественно это сочетание — фронт и дети. Но так было, и это «было» никакой «модернизации» не подлежит, ибо всякие «переоценки» того времени просто-напросто оскорбительны.
Между тем такие попытки делаются. Получил я однажды ответ издательства на очерки о юных мстителях, павших в партизанских боях. Издательство отклонило рукопись потому, что в ней было «слишком много смертей, подчас совершенно неоправданных». Два момента в позиции редакторов невозможно обойти молчанием. Первый: «неоправданная смерть на войне». Молодой, образованный, не знавший лиха человек листает военные страницы и рационально взвешивает каждую «смерть»: эта — оправданна, эта — неоправданна. Какое же холодное сердце надо иметь, чтобы равнодушной рукой, подобно деревянным косточкам на счетах, перекидывать туда-сюда имена павших! А второй момент — «слишком много смертей» — следует понимать так, что сегодняшним детям этого лучше не знать, надо оберегать их от печальных страниц истории.
Сколько примеров великого обережения детей дала жестокая война! Вглядеться бы в них всем, кто причастен к воспитанию сегодня. Повторяю сказанное: три года изо дня в день полыхает война, даже в лесах не укрыться от нее, и вот перед матерью, перед учительницей, перед партизанским командиром встает вопрос: как оберечь детей? Оберечь — в смысле спасти жизнь? Да, жизнь — главное. Но оберечь не равнозначно уберечь. Жизнь не вымаливалась трусостью, подлостью, предательством, рабским существованием. Вот от чего оберегали деды внучат, матери — детей, партизаны — юных воинов. Не склони головы, не стань на колени — рабство страшнее смерти. Не трусь, не предай, не холуйствуй — враг хочет убить в тебе русскую душу. Это и есть великое обережение. Не будь его, не было бы нас сегодняшних.
«При рождении меня записали Ананием, но чаще звали Толей, поэтому я и пишусь Филиппов Анатолий Степанович, 1926 года рождения, уроженец деревни Шутово, Себежского района, Псковской области, окончил Чайкинскую неполную среднюю школу…»
Так начинает свое письмо-рассказ человек, которого я давно разыскивал и отыскал наконец в городе Кинешме. Искал, чтобы лично от него узнать подробности трагической истории, случившейся в феврале 1943 года.
Как только завелись в себежских деревнях полицейские управы, семья Степана Константиновича Филиппова, участника гражданской войны, организатора колхоза в Шутове, была занесена в списки «большевистских» и подлежала «искоренению». Делалось это по-разному: от угона в фашистское рабство до прямого и немедленного уничтожения. К семье Филипповых применили и то и другое.
Началось с того, что двух старших Толиных сестер угнали в Германию. Во второй «набор» забрали третью сестру и его самого. Сестра по дороге сбежала, а Толю пока оставили в Идрице при немецком гарнизоне возчиком. Возил в казармы уголь, дрова — все, что прикажут.
Однажды солдаты устроили потеху: вываляли Толю в грязи, гоняли по казарме и ржали, хватаясь за животы. Это было одно из развлечений «арийских сверхчеловеков».
Назавтра Толя сбежал и укрылся в деревне Рукав у своего старого учителя Ивана Степановича. Учитель, разузнав обстановку, через несколько дней проводил Толю домой.
Родной дом… Обыкновенная изба, рубленная из сосны, палисадничек, сад в несколько яблонь-дикарок, огород, неширокая деревенская улица, поля-лоскутки, грибные леса, игры в горелки и в лапту, безобидные проказы, зимние посиделки, на которые в пятнадцать лет пробираешься еще тайком… Все это родной дом. Грустные и сладостные воспоминания придут потом, когда в волосах пробьется седина, а пока только недоумение: почему в родной дом надо возвращаться крадучись?
Но недоумение уже сменяется осознанием — дом надо защищать. Все дорогое и родное, что составляет твою жизнь, хотят не просто вывалять в грязи и выставить на потеху, а хотят уничтожить. Пришли, чтобы уничтожить. И дом, и улицу, и сестер, и мать, и тебя самого. Надо драться. Насмерть. Или — или. Середины нет.
Так думал Толя, отогреваясь под овчиной на теплой печке. Он только не знал, как сказать об этом матери. Ведь он теперь в семье старший, его дело — помогать матери, заботиться о младших: о сестренке Зине и братишке Ване. Сейчас и одному-то прокормиться не просто, а их все же пятеро (сестра Нюра, бежавшая из-под конвоя, прячется где-то у родственников).
А мать Агафья Филимоновна, простая русская крестьянка, думала о сыне. Как всякая мать, она хотела одного: сын должен жить. И для этого…
Для этого сейчас пошлет его на войну. В бой. Не на фронт, потому что фронт далеко и для призыва в армию сын еще не дорос. Пошлет в партизаны, которым годы не в счет, которых в плен не берут, а если берут, то лишь затем, чтобы убить пытками.
Знала ли в этот зимний вечер Агафья Филимоновна, обдумывая судьбу сына, что своей жизнью заплатит за его жизнь? Не знала. Но к этому была готова. Как мать, желающая своим детям только одного — жить человеком.
— Ананий! — Она называла сына именем, данным при рождении. — Проснись. Послушай, чего скажу. Уходить тебе надо. К партизанам.
Толя скинул овчину, сел, свесив ноги с печи.
— Мам, а как же ты? И Зинка, и Ванюшка? Они и дров не нарубят.
— Как все, так и мы. Не привыкать, всяко живали. Пока силы есть, буду тянуть.
Она достала из сундука кусок небеленого холста и села поближе к коптилке — шить уходящему из дому главную справу — «сидор». Толя вслух рассуждал, как найти партизан. Что в лесу их полно, это знал всякий, да не всякому была известна туда дорога.
— Подождем, — сказала мать. — Должны прийти.
Агафья Филимоновна знала больше сына, потому что почти в каждой печке пеклись для партизан хлебы.
Они пришли ночью. Толя проснулся и услышал, как мать кого-то упрашивает:
— Не будет он обузой, вам. Характером в батьку, не из трусливых. А наукам своим обучите, не все умелыми в лес приходят.
— Ты, Филимоновна, товар нахваливаешь, а под полой прячешь. Доставай — лицом показывай, — смеялся в ответ на материны упросы простуженный бас.
Толя был представлен партизанам. Трое вооруженных мужиков разглядывали его пристально. Он не отвел глаз, и это понравилось старшому. Командир кивнул на мать и спросил:
— У тебя поручитель что надо! Не подведешь?
Толя не знал, как полагается отвечать командиру по партизанскому уставу. Он повернулся к матери, посмотрел в ее сухие, скорбные глаза:
— Мам, ты же знаешь…
— Знаю, сынок. Собирайся, люди торопятся.
Анатолий Филиппов был зачислен народным мстителем в 4-й отряд Третьей партизанской бригады. Он прошел лесные курсы: изучил все виды стрелкового оружия, подрывное дело, способы ведения разведки, принял партизанскую присягу. После первой боевой операции вступил в комсомол.
Началась полная лишений и опасностей партизанская жизнь. Ходил на диверсии, ходил в разведку, ходил вместе с бригадой в дальние рейды. Если кому-нибудь вздумалось бы посчитать, сколько времени партизан находится на ногах, получилась бы цифра, наверное близкая к суткам…
И вот настал час самого страшного для Толи испытания: он попал в плен.
Это случилось в феврале сорок третьего. К тому времени Толя был ординарцем комбрига Гаврилова. Он получил задание разыскать пятый отряд и вручить его командиру пакет. Обыкновенное поручение ординарцу: разыскать — доставить. Он делал это десятки раз. Правда, положение осложнялось тем, что немцы как раз начали карательную экспедицию. Ну да и к этому было не привыкать. Короче говоря, Толя не считал задание трудным. Облачился в маскхалат, автомат на шею, гранату за пояс, вскочил в седло — и погнал наметом. Проскочил деревню Вальково. В Девицах у верного человека сменил лошадь. Пересел в дровни с сеном. Хозяин дал в провожатые Петрока, то есть Петьку Тимофеева, мальчишку довольно смышленого.
— В Есеновец сразу не въезжай, Петрок, — предупредил Толя. — Осмотреться надо.
— Не учи ученого, съешь ежа толченого, — ответил задиристый Петрок.
— Плохо учен, если со старшими пререкаешься, — наставительно сказал Толя. — Ужо сниму с тебя стружку.
Вот и Есеновец впереди — тихая лесная деревня. Остановили лошадь. Петрок слез с воза, делал вид, что поправляет упряжь. Ребята в две пары глаз внимательно, избу за избой, оглядывали деревню. Ничего подозрительного: ни звука, ни движения — можно ехать. Миновали первую избу, вторую, вот уже середина, вот уже сарай на краю, за которым надо свернуть влево, и вдруг — выстрел, крики «Стой!», топот погони.
— Гони! — крикнул Толя.
Петрок подхлестнул лошадь, но худая кляча и шагом-то еле тащила воз, где уж ей в галоп. Дальнейшие события были похожи на кошмарный сон.
Толя кубарем скатился с воза, дал назад, по погоне, длинную очередь из автомата. Оглянулся — вокруг чистое поле: ни убежать, ни спрятаться. Выхватил из-за пазухи пакет и засунул поглубже, до самой земли в снег. В горячке не рассчитал на длительный бой патроны — кончились. Оставалась граната. Ему кричали: «Партизан, сдавайся!» Он передвинул предохранитель на гранате, ждал, когда фашисты кинутся на него, чтобы взорвать у себя под ногами. Взорвать не успел: чем-то тяжелым ударили сзади…
Допрос, пытка… Допрос, пытка… Раздетого, выводили на мороз, ставили к стенке, щелкали затвором. «Говори — или конец». Молчал. Пуля впивалась рядом в стену… Ввели в помещение. «Ложись на скамейку, пилить будем». Принесли пилу-дровянку, растянули мальчишку на скамейке, царапнули зубьями по коже. «Будешь говорить, щенок?» Молчал. Били — беспощадно, озверело, в бессильной ярости: опытным палачам не сломить мальчишку!
Толю опознал староста: «Знаю, Степана шутовского сын». Связали руки, затиснули в рот тряпку и повезли в Шутово, родную деревню. «Что они, гады, задумали?» — билась в голове мысль.
Сани остановились у избы. Сугроб. Тут, у придворка, каждую зиму наметает сугроб. Первая в жизни гора, с которой скатился на самодельных лыжах… Крыльцо. Четыре ступеньки, за ними порог, дверь в сени. Хожено-перехожено, по сто раз на дню. Этот раз, наверно, последний. Оглянулся, увидел тын, яблоню-лешугу, снежное поле, далекий лес…
В избе у печки стояла мать. Охнула, стиснула в немой мольбе руки. Сестра Анна рванулась к нему — оттолкнули. С печки выглянули и забились в угол младшие — Ванюшка и Зинка.
— Выбирай: или скажешь, где штаб, или всем смерть.
Молчал. Страшный крик — и автоматная очередь… Крик и очередь… Упала мать. Как-то устало, словно после тяжелого дня, прислонилась к печке, съехала на пол. В предсмертной агонии забилась Анна. Длинную очередь — весь заряд — выпустили на печку, по детям…
Его не спешили расстреливать. Надеялись сломить: очень ценным был пленный. Кинули в сани и повезли в Есеновец. Сзади жарким огнем пылала родная изба. В Есеновце снова били, топтали сапогами Лежачего. Избили и Петрока. Тот твердил одно: «Ничего не знаю, батька велел отвезти сено». Им заломили руки назад, связали веревками и кинули в сарай, пообещав: «За ночь не сдохнете, утром расстреляем».
Все тело было одной сплошной болью — ни встать, ни повернуться. Сознание мутилось, временами наступало беспамятство. Когда память прояснялась, тотчас вспыхивала мысль: бежать!
— Петрок, — тихо позвал Толя. — Ты живой?
— Жив покамест, — отозвался из угла Петька. — Голова звенит, об железину стукнулся. Течет что-то, кажись, кровь.
— Где железина? Какая?
— Не знаю.
Превозмогая боль, Толя поднялся на колени, дополз до стены, упираясь головой и плечом в стену, встал на ноги. Он локтем нащупал железину, о которую стукнулся Петрок. Это была старая сношенная подкова, вбитая вместо скобы в бревно, служившая когда-то для привязи коня.
Толя повернулся спиной к стене, приладился онемевшими запястьями к скобе и стал перетирать веревку. Каждое движение вызывало острую боль в плечах, в боку, в груди, не хватало сил и часто приходилось отдыхать.
— Петрок, встань! — приказал Толя. — Подталкивай меня плечом.
Подполз Петька, стал плечом к плечу. Медленно вдвоем раскачивались, терли веревку о железину, пока Толя наконец не почувствовал, как начали оживать немые кисти рук — это потекла к ним освобожденная теплая кровь. Торопясь, помогая еще непослушным пальцам зубами, Толя развязал руки Петьке. Потом они осторожно, чтобы не вызвать шума, выдергали в старой соломенной крыше дыру. Первым вылез Толя, подал руку Петьке, и они прыгнули в сугроб. Темная ночь и близкий лес помогли им…
…Скоро Толя вернулся в бригаду, снова воевал, был тяжело ранен и на самолете вывезен в тыл. После госпиталя ушел в армию и войну закончил в Германии.
Сережу Карасева в партизаны не записали, потому что было ему только двенадцать лет. Он, конечно, обиделся. Правда, ненадолго. Утешился тем, что его дружков тоже не взяли.
— Сами найдем дело, — сказал он ребятам. — Не хуже взрослых придумаем.
Придумывать ничего не пришлось, потому что дело само просилось в руки. На местах боев валялось оружие — подобрать. Первое занятие. Второе: приближались Октябрьские праздники — надо отметить. Правда, эта задачка уже потрудней. В деревне стоят фашисты, с флагами, с песнями на улицу не выйдешь.
— А не обязательно и выходить, — сказал Сережка. — Песни петь можно дома, а флаги… Главное — достать кумача, флаг повесить — дело простое.
Кумач… Красная материя цвета рабоче-крестьянской крови, пролитой за революцию. Так, бывало, говорил на митингах товарищ Шлемин, председатель Совета, ныне командир партизанского отряда. Эти слова Сережка хорошо запомнил. Когда со всех окрестных деревень мужики и бабы собирались в Урицкое на митинг и над головами их вздымались на ветру красные флаги, Сережке казалось, что и впрямь на кумаче горят и вспыхивают капли горячей крови революционеров. Поэтому нести и держать на митинге флаги поручалось самым передовым колхозникам, а в школе — лучшим ученикам. Флаг — это такая святыня, которую нельзя давать в ненадежные руки. Под флагом идут люди, народ, и тот, кому поручено его нести, должен быть самым верным и бесстрашным бойцом революции, не бояться ни пуль, ни штыков, смело идти вперед, в светлое царство свободы.
Вот что такое был для Сережки Карасева красный кумачовый флаг. И если товарищ Шлемин и все мужики взяли винтовки и ушли на войну и некому стало в деревне поднять красный флаг, то это сделает он, пионер Сережка Карасев. Пока жив на Руси хоть один человек, флаг цвета рабоче-крестьянской крови будет реять над советской землей!
Ночь на 7 ноября выдалась темная. Дороги подмерзли, грязь под ногами не чавкала, и Сережа прокрался из деревни к большаку неслышно. Он пробирался к тому месту, которое называлось Имшары. В давние времена здесь действительно были мшары — лесные мшистые болота, но лес вырубили, болота высохли, через них проложили большак, и только на небольшой сопке остались стройные мачтовые сосны с высоко вознесенными кронами.
Сережа подошел к сосне, попробовал охватить ствол руками — руки не сошлись, настолько толстой была сосна; поднял голову вверх — вершина дерева-великана терялась в черном осеннем небе. Отменным верхолазом был Сережа Карасев, мальчик, выросший в лесной деревне, но перед этой сосной и он немного растерялся: не взлезть. А взлезть надо! В лепешку расшибись, коленки до крови обдери, ногти на руках сорви, но флаг подними: завтра праздник Октябрьской революции, и кумачовое полотнище должно реять над родной деревней, над всеми деревнями окрест!
Сережа расшнуровал баретки, снял шерстяные носки — ноги сразу почувствовали колючесть подмороженной земли, — потуже подтянул брючный ремень, чтобы флаг не вывалился из-под рубахи, поплевал на ладони — и полез. До первого сука было метров десять — высота трехэтажного дома. Немели руки, судорогой сводило на морозе ноги, старая жесткая кора больно царапала колени, но он упрямо, сантиметр за сантиметром, поднимался вверх. Давая себе маленькие, секундные, передышки, прижимался щекой к стволу и слышал, как тихо, словно подбадривая его, гудело дерево. Оно как будто говорило: «Я держу тебя, держу. Пускай дует ветер, пускай сердится мороз, я не покачнусь, я согрею тебя своим теплом, и ты поднимешь красное зарево свободы над моей вершиной».
Вот и первый толстый сук, на котором можно посидеть, передохнуть. Сережка поглядел вдаль — на деревню, на окрестные леса и поля, — кругом непроницаемая темень. Если бы это было в ясный день, он увидел бы за лесами и село Успенское, и районный центр Поречье, и все деревни своего колхоза. Сейчас — ничего, даже крохотного огонечка, по которому можно бы угадать, где живут люди. И от этой пустынности, от глухой черной ночи Сережке сделалось как-то неуютно и одиноко. Хорошо еще, что в темноте не видно земли и не чувствуешь, высоко ли взобрался, казалось, сидишь на жердине изгороди, которой огорожен за деревней выгон, и болтаешь ногами. Только ветер, которого на земле не было, здесь протяжно шумел в ветвях и, знобкий, колючий, лез под рубаху, и по нему можно было судить о высоте.
Добравшись до самой вершины, Сережка достал из кармана тонкую прочную бечевку и привязал себя к стволу, чтобы высвободить руки. Потом осторожно вытащил из-под рубахи теплое кумачовое полотнище, один угол зажал в зубах, а второй при помощи заранее вшитых тесемок стал привязывать к ветке над головой. Затем, немного спустившись, привязал нижний угол к стволу. Он специально выбрал это чистое от ветвей место, чтобы флаг не захлестывало о сучья, чтобы реял он свободно и далеко был виден.
…Утром все село глядело в сторону Имшар. Там на самой высокой сосне среди темной зелени ярко рдело и рвалось по ветру кумачовое полотнище, словно огненный факел свободы, зажженный неведомым смельчаком и зовущий людей на борьбу. И люди поднимали головы, и взоры их загорались жаждой действия. Всем хотелось сделать что-то такое, что вернуло бы светлый праздник, и чтобы на улице, на коньках крыш снова развевались красные флаги революции.
Вполне возможно, что Сережкин флаг увидели и партизаны в лесу. Там с утра что-то грохотало, щелкало, словно сыпали горох на железный противень, — это отмечал годовщину революции партизанский отряд «Октябрь».
А немцам будто глаза застило, они не видели флага. Три дня развевался он на сосне, и весть о знамени облетела окрестные деревни, и все собственными глазами видели это чудо. На четвертые сутки фашистские солдаты, не сумев взобраться на сосну, спилили ее. Рухнул на дорогу лесной великан, сослужив людям последнюю славную службу.
Так начал партизанить Сережка Карасев — в одиночку. А когда весть о его отважных делах дошла до командира отряда товарища Шлемина, тот сказал, что такие бойцы очень нужны в отряде, и дал Сережке боевое задание — разведать немецкий гарнизон в деревне Ляхово.
Сережка придумал хитрость: взял жестяной бидончик и корзинку с десятком куриных яиц — идет обменивать яйца на керосин. Так обошел он всю деревню. Пересчитал солдат, заметил, в какой избе квартируют офицеры, на околице разглядел дзот с пулеметом. Принес сведения в отряд.
Вскоре снова потребовалось разведать Ляхово. В гарнизоне произошли какие-то изменения, и партизанам надо было все уточнить, чтобы разработать план нападения безошибочно. И опять пошел Сережка в разведку.
Он сделал все как надо и уже покинул деревню, но на выходе часовые задержали его. При обыске ничего не нашли, однако не отпустили, направили на солдатскую кухню возить воду. Он набрался терпения и несколько дней исправно нес службу. Даже старался услужить, доставлял чистую озерную воду офицерам, сливал с ковшика на руки. А когда убедился, что вошел в доверие и за ним не следят, решил бежать.
В полдень он запряг лошадь, вылил из бочки остатки воды в ведро, понес на квартиру офицерам. Ведро поставил в сенях, зашел в избу, увидел на гвозде планшет с картой. Быстро засунул планшет под рубаху за пояс, сел на подводу и поехал к озеру. В кустах коня выпряг, вскочил верхом и погнал галопом к лесу.
Немного, совсем немного оставалось до леса. Пять минут хорошей скачки — и он будет в безопасности. В лесу не сыщут. Лес свой, родной, укроет от вражьей погони. Только бы проскочить дорогу, только бы не споткнулся на канаве конь…
Не видел Сережка, что патрульные на дороге, спрятавшись за кустом, следят за всадником и уже вскинули винтовки, ловят на мушку лошадиную грудь. Сильным прыжком конь перемахнул канаву и упал как подкошенный. Два сухих винтовочных выстрела успел услышать Сережка, прежде чем, оглушенный падением, растянулся на дороге.
Солдаты торопились к нему. Он вскочил и, хромая, побежал к лесу. До леса было ближе, чем до солдат, и они не догнали бы его, но у них были винтовки. Пули летят быстрее самых быстрых бегунов. Горячий свинец ударил Сережке в спину. Он запрокинулся, что-то огненно-красное затрепетало перед глазами, и угасающим сознанием он понял, что это бьется на ветру кумачовое полотнище цвета рабоче-крестьянской крови.
Леньку Ловцова приохотил к книгам старик Егор Емельянович, избач и коммунист. Спроси сейчас у сельских ребят, что такое изба-читальня, не каждый ответит, потому что теперь в деревнях и клубов понастроено, и библиотек, и даже кинотеатры есть. А в те времена, довоенные, была изба-читальня. В каком-нибудь шкафчике, сделанном деревенским столяром, хранилась библиотека — пять-шесть десятков книжек. Еще было несколько некрашеных скамеек. Если собиралась сходка или приезжала кинопередвижка, то скамеек не хватало, и бабы и мужики шли в избу-читальню со своими скамейками. Еще был тут стол под красным сатином. За столом во время сходок сидел президиум. А на бревенчатых не оклеенных обоями стенах висели портреты Маркса и Ленина и вставленные в рамки картины «Тачанка» и «Штурм Перекопа».
Такой вот была в деревне изба-читальня. Заведовал ею избач, чаще всего кто-нибудь из местных комсомольцев, а иногда — старый большевик. Кому попало эту должность не доверяли, потому что избач в те времена был на деревне главным, если не единственным, агитатором за Советскую власть.
Егор Емельянович вступил в партию еще в 1917 году, на войне с белыми ему прострелили легкое, да и ревматизмом мучился, — вот и поручила ему партячейка заведовать избой-читальней. По вечерам, особенно зимой, когда работы было немного, народ собирался в «читалку» — послушать, что пишут в газетах. Егор Емельянович, закончив политинформацию, раскрывал книжку. Особенно ждали этой минуты ребятишки, рассевшиеся, как правило, на полу, потому что скамейки занимали взрослые. Избач знал, что нужно ребятишкам: им подай «про революцию». Но детских книжек «про революцию» тогда было очень и очень мало. Может, где-то они и были, но до деревни еще не дошли. Егор Емельянович очень берег тоненькую, в бумажном переплете книжечку под названием «Гаврош». Вот ее-то и читал ребятам, наверное, уже в десятый, а может и в двадцатый, раз. Он доставал ее из шкафа, клал на стол под красным сатином, тщательно вытирал о подол рубахи руки, послюнив палец, бережно переворачивал страницы.
— Ну-с, на чем мы вчерась остановились? — вопрошал он, и ребята хором отвечали, что остановились они на самом интересном: на баррикаде наступила ночь и у восставших совсем не осталось патронов.
Чтение продолжалось. За окном была ночь, посвистывал в щелях ветер, от махорочного дыма, скопившегося в избе, першило в горле, а слушателям казалось, что это свистят пули национальных гвардейцев, что глаза щиплет от порохового дыма, потому что всем своим существом они были там, в далеком неведомом Париже, вместе с Гаврошем переползали от одного убитого гвардейца к другому и потрошили их патронные сумки. Потом приходило самое отчаянное горе: пуля сразила Гавроша, веселого парижского оборвыша, пробила его смелое, благородное сердце.
Самым внимательным слушателем Егора Емельяновича был Ленька Ловцов, деревенский подпасок. А когда Ленька научился грамоте и сам мог прочитать книжку, напечатанную крупными буквами, Егор Емельянович дал Леньке «Гавроша» на дом.
Книжки связали старого коммуниста Егора Емельяновича и пионера Леньку Ловцова на всю жизнь. Именно на всю жизнь, ибо скоро им предстояло вместе умереть за революцию. Умереть страшной, мученической смертью. Но они этого еще не знали…
Когда Ленька с братом Василием появились на лесном хуторе Адрины, в партизанском отряде «За коммунизм», Егор Емельянович, встретивший их, сказал:
— Вот как получается, Ленька: что в книжках читали, то в жизни испытали.
Было все: разведка, походы, бои. Погиб Василий: не вернулся с задания. Ленька и посидеть на могиле брата не мог: где та могила — неизвестно.
Наступила зима. Отряд получил приказ перейти фронт. Егор Емельянович сказал командиру:
— Путь долгий и трудный, мне не одолеть. Я останусь тут. Надежные люди есть — укроют.
Командир не соглашался оставлять больного старика, отдал приказ везти на санках. Но Егор Емельянович был тверд в своем решении.
— Хочешь, чтобы я стал обузой отряду? — спросил он командира. — На это не соглашаюсь. Из-за меня могут погибнуть другие.
Ленька тоже не пошел за фронт. Не мог он расстаться со стариком.
— Нас не тронут, дядя Егор, — сказал он. — Прикинемся нищими, будем ходить по деревням, разведаем, где что, а когда отряд вернется, все расскажем.
— Так и сделаем, — согласился Егор Емельянович.
В деревне Ваши́ их схватили: опознали полицейские. Связали руки и бросили в избу под караул до приезда немцев.
Ночью Егор Емельянович, пытаясь перегрызть веревку на Ленькиных руках, шептал:
— Я брошусь на них, загорожу тебя, а ты попытайся в окно. Я свое прожил, сынок. Спорить некогда, молчи…
Но явился какой-то полицейский чин, велел засветить коптилку. Старика и мальчика развели по разным углам, чтобы не переговаривались. Потом приехали немцы, и их из избы кинули в холодный амбар.
На допрос вызывали по одному. Били остервенело. Егор Емельянович только сказал:
— Мальчишку не трогайте. Случайно встретились на дороге. Незнакомый.
Старика не покидала надежда, что Леньку удастся спасти. Но не удалось. Утром, избитых до неузнаваемости, их привязали к оглоблям саней и погнали лошадей вскачь…
Над Бельскими лесами глухо ворчало небо. Сережка Корнилов не сразу понял, что это приближается война.
— Петь, — окликнул он старшего брата, — пойдем снопы сложим. Дождь намочит — мамка ругаться будет.
— Какой тебе дождь! — рассердился на брата-несмышленыша Петя. — Это пушки, понял?
— Война? Она и к нам придет?
— Откуда я знаю? Может, и придет.
— Петь, давай и мы в войну воевать.
— Нос вытри, вояка. Окоп вот вырыть надо. А то бомбить могут. Принеси-ка лопату…
За деревней они вырыли настоящий окоп. Но война прошла мимо Вышегор. Отгремела над Белым и покатилась на восток. На ребячий окоп наткнулся вышедший из лесу лейтенант Андрухин.
— Вы чьи, мальцы? — спросил лейтенант.
— Свои, — сказали братья Корниловы, уже усвоившие, что отныне люди делятся только на «своих» и «чужих».
— Вижу, что свои. Из какой деревни?
— Из этой.
— Немцы были?
— Не.
Лейтенант усмехнулся: толковые мальцы, говорят, да не проговариваются. Оглядел окоп, маскировку под бруствером, постельку из травы в нише. Кивнул головой:
— Толково. Воевать собрались?
— Теперь все воюют, — сказал старший.
Младший сощурил глазенки:
— А ты почему по лесу ходишь, а не воюешь?
— Позицию выбираю, смелых ребят ищу. Вы мне понравились.
— Ты тоже ничего. С наганом ходишь, не как другие.
Они нашли то, что искали: мальчишки — командира, командир — разведчиков. Андрухин собирал из окруженцев партизанский отряд, взял Петю с собой. Сережка нашел дело сам: собирал по лесу оружие и сносил в сарай. Он терпеливо ждал своего часа. И дождался.
Партизанам очень долго не удавалось разведать вражеский гарнизон. Часовые задерживали стариков и женщин.
— Надо Сережку позвать, — сказал Петя. — Он пройдет.
Позвали. Он явился в лохмотьях, с нищенской сумкой через плечо. Встал у порога, затянул:
— Тетенька-а, подайте сироте христа ра-ади.
Командир скупо улыбнулся:
— Ишь ты, отрепетировал. — Взял мальчишку за плечи: — Ну, Сережка, помогай, брат. На тебя надежда.
Свел мальчишка к переносью брови, встал, как положено бойцу:
— Готов, товарищ лейтенант.
Война не смотрит на возраст разведчика, большого и малого испытывает одинаково. За плечами у Сережки был уже не один поход во вражеские гарнизоны, когда случилось непредвиденное. В одной деревне разведчика опознала жена полицая. В комендатуре его били без скидки на возраст. На ночь кинули в холодный сарай, пообещав наутро расстрелять.
Когда допрашивали и били, в каждой жилочке тела, в каждой клетке мозга жила одна ненависть. Она подавляла боль. Сейчас проклюнулась предательская обида: как глупо попался. Дал ей место в сердце — и тело ослабло, волчьей стаей накинулись голод, мороз, боль. Ни сесть, ни встать. Лежи и жди, пока мороз превратит в сосульку. Вот когда понял Сережка, что до расстрела ему не дожить. Расстрел для бойца — это не худшее, особенно при народе. Он бы крикнул такие слова, которые станут из уст в уста передавать, и те слова его приведут в отряд новых бойцов. Ночью, коченея на морозе, не крикнешь. Никто не услышит.
Превозмогая боль, он поднялся и стал ходить вдоль стены. Сделает несколько шагов, остановится, прислонится плечом к стене — и опять идет. Там, за стеной, скрипит снег под ногами часового. Сережке начинает казаться, что это он бежит по снегу, торопится домой после долгого катания с горы, чтобы поскорее забраться на теплую печку. Прерывистый скрип сливается в сплошной свист. Так свистит ветер в ушах, когда мчишься с горы. Кто-то гулко бьет в железный рельс, созывая народ на работу. Вот еще: работать ночью! Какой-то дурень колотит по железу, как из пулемета, и рука не отвалится. Ему отзываются с другого конца деревни. Потом совсем близко, у стены, ударил автомат. Стреляют! Сухо, с треском, разорвалась граната. У Сережки перед глазами вспыхнули и заметались разноцветные круги. На этих кругах его закачало и понесло. Сразу или какое-то время спустя, он не помнил, в сарае метнулся лучик света и раздался Петькин голос:
— Вот он! Товарищ командир, сюда!
Партизаны спасли своего разведчика. А через какой-нибудь месяц разведчик спас партизан.
Фашисты обложили лес и начали теснить отряд. Все туже и туже стягивалось кольцо. Наши войска стояли под Белым. Они в любой момент готовы прийти на выручку, но надо их известить, согласовать план прорыва. Как? Самолета у партизан нет, а через цепь карателей и мышь не проскочит.
День и ночь идет бой. Иногда партизанам удается оторваться от врага, они делают рывок, и в глухой чаще их валит короткий тяжелый сон. Командиру не выпадало времени на сон, он искал выход. А выход оставался один: бой до последнего патрона.
В такой час и предстал перед лейтенантом Андрухиным Сережка. Командир сидел на пне, на коленях раскрытый планшет с картой. Глаза лейтенанта не различают ни точек деревень, ни тонких линий дорог — все мельтешит, туманится, голова словно свинцом налита. Сережка тронул командира за плечо и что-то горячо зашептал на ухо.
— Не выдумывай, — мотнул головой лейтенант. — Что за ерунда: заживо зарыть в могилу.
— Никакая не ерунда, — стоял на своем Сережка. — Я точно говорю. Испытано. В деревне не раз делали. Спрячешься, бывало, и лежишь — никакого холода.
Лейтенант молчал. Или задремал, или думал. Сережка переминался с ноги на ногу.
— Все равно ничего не придумаете. Я вам точно говорю.
— Зови командиров. А сам отойди, не положено тебе слушать.
О чем совещались командиры, никто не знал. К рассвету началась метель. В чащу ветер не проникал, он шумел только в вершинах елей, а внизу было тихо и снег густыми хлопьями укутывал подлесок. «Самое-то время, — думал Сережка, сгорая от нетерпения. — Все следы укроет». Его позвали к командиру.
— Оденьте его теплее, — сказал Андрухин. — Портянок больше накрутите, валенки дайте взрослые. Шапку, Еремеич, отдай свою. Полушубок тоже ни к черту не годится — замените.
Андрухин отдавал распоряжения сердитым голосом, и по этому угадывалось, как трудно ему было решиться на такое. Пока Сережку переодевали, он при свете фонарика, заглядывая в карту, что-то быстро писал.
Сережка стал похожим на медвежонка: шуба до пят, из меховой шапки один нос торчит, в огромных валенках не гнутся ноги.
— Спрячь донесение за рубаху, — сказал Андрухин и сам осмотрел, ощупал мальчишку. — Дорогу хорошо запомнил? Из урочища выберешься — и по речке. Эх!
Только это восклицание, похожее на стон, и сказало людям, как тяжко командиру отряда. Трое взрослых и один ребенок прошли мимо часового в сторону немцев. Время приближалось к рассвету. На поляне гудел ветер, и сквозь пелену снега прорывался тусклый свет ракет. Методично, с четкими, словно отмеренными по часам, перерывами бил пулемет.
Партизаны остановились под широкой разлапистой елью и без слов начали рыть в сугробе яму. Это походило на жуткую сказку: темная ночь, разрываемая пулеметами и ракетами, беснующаяся метель, в которой не разберешь, ветер ли свистит или пули секут вершины, и трое молчаливых, словно тени, людей, копающих снежную яму, чтобы зарыть в ней ребенка.
— Все, — сказал один из них. — Надо торопиться.
Сережка лег боком на дно ямы, подтянул коленки. Руками прикрыл лицо. В такой позе легче будет выбираться. Андрухин поправил на нем шубу, запахнул на коленках полы и ткнулся бородой в Сережкин нос:
— Только не засни.
Сугроб поглотил разведчика…
Под снегом было тепло и уютно. Сережка дышал носом, редко и спокойно. Пришла смешная мысль: пролежать бы так всю зиму, как медведь, а весной встать — солнце светит, война кончилась — и можно идти домой. Подумал про дом, мать привиделась. Как-то она там? Поди, все глаза проглядела, поджидая сыночков. Ох, мамка, мамка, а Петьку ты уже не дождешься. Погиб наш Петька, скосило его пулеметом, и лежал он на снегу неподвижно, не слышал, как окликал его младший брат. А может, и я не приду, мамка. Ты не очень убивайся, ведь война же…
Сережка отогнал грустные мысли. И откуда они только берутся? Как один останешься, так и лезут в голову.
Мысли отогнал — холод полез. Начало пощипывать кончики пальцев на руках и ногах. Сережка стал шевелить пальцами, но холод зашел со спины, начал прощупывать коленки. Потом как будто прошло, зато стало клонить в сон. Этот враг пострашнее мороза. Спать нельзя ни в коем случае. Он больно прикусил губу — дремота отступила.
Времени не существовало. Наступил ли день или он уже кончается, никак не узнаешь. Немцы не идут. А что будет, если они с собакой? Собака и под снегом учует человека…
Вот как будто дрогнула земля. Еще раз. Скорее всего бьют снарядами, от мины такого толчка не будет. Сейчас обработают лес — и пойдут прочесывать.
А предательский сон опять подбирается. Сережка приказывает себе: только не спать, ни в коем случае не спать. Холода уже нет, тело занемело, губы — кусай не кусай — не чувствуют боли. Пальцами не пошевелить. Кажется, живет только мозг, он один на страже, он командует: не спать!
Но и мозг не бессменный страж, что-то вязкое и тягучее обволакивает его. Сережка понял, что если сейчас он не сделает чего-то такого, чтобы прогнать оцепенение, ему уже не встать. Последним усилием воли он оторвал от лица руки и развел в стороны. Рыхлый снег легко поддался. Тогда он оттолкнулся ногами, сдвинулся со спрессованного ложа, приподнялся и начал головой и руками пробивать сугроб.
Когда тусклый, показавшийся ослепительным, свет ударил в глаза, Сережка замер, утихомиривая сильно бьющееся сердце и вслушиваясь в ровный шум леса. В глубине его глухо различалась стрельба. Значит, немцы уже прошли…
Сережка пополз. Звуки боя все глохли и глохли. Ему стало жарко, по лицу потек пот. Он скинул шубу и бросил на снег. Теперь — бежать. Все решала быстрота его ног. Попались следы кованых сапог и санных полозьев. В снегу дырочки от горячих стреляных гильз, словно белка пробежала. Он бежал по санному следу — опасности больше, но зато скорее. Начали сгущаться сумерки, когда он достиг опушки. Свернул влево и скоро скатился с обрыва на лед.
Вызвездило небо. Медленно и неслышно, будто стрелка огромных часов, поворачивался ковш Большой Медведицы. А речка петляла, как след пьяного мужика. Сережка торопил свои совсем обессилевшие ноги: «Мало вам было отдыху, целый день лежали. Шибче, шибче шевелитесь!» Не помогло. Ноги не бежали, даже не шли, а волоклись. Вот и совсем отказали. Он упал…
На рассвете красноармейский пост боевого охранения подобрал на льду мальчишку. Мальчишка собрал последние силы, достал из-за пазухи бумагу и потерял сознание. Он все-таки дошел. Остальное сделали без него.
К середине сорок четвертого года земля моя была полностью очищена от оккупантов, и лежала она истерзанная и пустая. Города — в развалинах, деревни — в черном пепле. Негде было жить, и нечего было есть. Последний народишко валом валил в хлебную Прибалтику, батрачили месяцами за мешок ржи, чтобы засеять на огороде «озимый клин», а многие насовсем оставались там. Были и такие случаи, когда матери, обремененные детьми, прослышав, что всех бездомных собирают в детдома, оставляли детей на вокзалах, а сами уезжали куда-нибудь, где можно было прокормиться.
В тогдашней, небольшой по размерам, Великолукской области было тридцать детских домов — более пяти тысяч сирот, да вокруг, в деревнях, в десять, а то и в двадцать раз больше полусирот, тех, у кого матери остались вдовами. Целое поколение надо было поднять, вырастить и воспитать достойными своих отцов. Велика была ответственность! Как исполнили свою миссию педагоги и вдовы-матери, можно судить теперь, когда выросли и стали основной силой страны те дети. Думаю, следует назвать их жизнь и труд подвигом, ибо победа в войне — еще не вся победа, если дети не продолжат отцов. Они продолжили, и продолжили славно!
Перед нами стоял все тот же вопрос: как оберечь детей? В среде педагогов спор шел вокруг труда: должны наши воспитанники работать или не должны? Инструкции, разработанные где-то на педагогическом Олимпе, ограничивали детский труд сферой самообслуживания — и только. Учителя-фронтовики руководствовались долгом перед павшими. Помню, Федор Кузьмич, мой коллега и сосед, офицер-артиллерист, потерявший в бою с танками ногу, говорил: «Просыпаюсь по ночам от вопроса. Не вижу, кто спрашивает, но голос слышу явственно: «Как там мои мальчишки?» Ну кто нас может спрашивать, кроме н и х?»
По молодости мы горячились и посылали высиженные в кабинетах инструкции к черту, за что и огребали шишки. Нас побивали извечным порывом русской души — пожалеть сироту. Словно бы сиротство было некоей индульгенцией, гарантирующей сладкую, безбедную жизнь. Мы видели грустные последствия жалостливого обережения от труда: выпущенные в жизнь воспитанники оказывались житейски совершенно беспомощными. Сколько их потом «сорвалось»! От этих-то вот срывов и было наше сбережение воспитанием в труде. Научением трудиться, видеть только в честном труде средство материального и морального удовлетворения мы оберегали детей от соблазнов «кривых» дорог, от облегченности и праздности жизни. Как ни странно, давалось это с боем. Помню, на педагогических чтениях в Москве солидная, седовласая ученая дама сказала по поводу нашего опыта: «У вас казарма, молодой человек, а не детское заведение». Попробовал я ей сказать, от чего просыпается по ночам мой коллега, — не поняла, не стала слушать. «Нельзя вам доверять детей», — выдала мне аттестацию.
Теперь меня часто навещают бывшие наши детдомовцы. Приезжает с детьми Виктор Михайлович Дмитриев, секретарь одного из райкомов партии на Вологодчине, которого я помню с восьми лет, и вижу, как учит он своих детей тому, чему учили его мы. Нет лучшей «похвальной грамоты» педагогу, чем видеть себя в учениках своих. Иногда мы вспоминаем, «как было у нас».
А было так.
…Стоит мальчишка с деревянной винтовкой у ноги и чутко слушает ночную тишину. Перед ним борт грузовика, чуть подальше котлы над погасшими углями, с другой стороны — десять палаток в ряд. В палатках спят ребята, от котлов пахнет походной кухней, а в грузовике, в железном сейфе, привинченном к полу, — все состояние нашей артели — ста мальчишек и девчонок, пустившихся в пешее путешествие по России, Белоруссия, Литве, Латвии. Состояние — несколько тысяч рублей — можно взять голой рукой: открыть кабину грузовика, сорвать сургучную нашлепку на маленьком со стеклянной дверцей ящичке, снять с гвоздика ключ, подняться в кузов и открыть железный сейф. Так делает каждое утро наш главный распорядитель кредитов, председатель совета командиров Римка Бируля, та самая Римка, что пять лет назад предводительствовала «бесенятами». Римка расплачивается с деревенскими, у которых мы, став на привал, брали молоко, яйца, картошку, дрова. Она же выдает дневную норму личных денег. В сейфе лежат не только общие, но и личные деньги. Никому, кроме Римки, нет доступа к сейфу, и в то же время он открыт каждому. Но чтобы им воспользоваться, надо стать… вором. Среди нас таких нет, но перед нами шестьсот километров пути через города и деревни, и каждое утро Римка «ходит в банк» на глазах незнакомых людей, за которых никто нам поручительства не даст. На случай «а вдруг» и поставлен мальчишка-часовой с деревянной винтовкой.
Что он испытывает в ночной тишине под теплым небом с мигающими звездами? Что чудится ему в шорохе мыши-полевки, в крике дергача, в разудалой песне позднего гуляки за деревенской околицей? Я сижу перед пологом палатки, докуриваю последнюю папиросу и раздумываю: может, взять шинель и улечься в кузове грузовика, сказав для виду, что в палатке душно. У часового свалится с плеч… Что свалится? Робость, страх, напряжение, всякие там перегрузки? Или — гордость доверием, ответственность, радость преодоления себя? Всякий вечер я задаю себе этот вопрос и, пожелав часовому спокойного дежурства, ухожу в палатку. Он остается один с моими часами на руке, по которым разбудит сменщика, дежурный наряд, горниста. Он, этот 12—14-летний мальчишка, становится на ночь единственным стражем нашего состояния, нашего покоя, наших правил; Я переживаю вместе с ним: он преодолевает себя, и я — тоже, утром он докладывает мне: «Дежурство прошло нормально», и я — тоже. Я мысленно «докладываю» кому-то незримому, но постоянно ощущаемому мною: «Мальчишки растут нормально». Теперь, по прошествии стольких лет, могу сказать: дети научаются от нас, мы — от детей. Это удивительно тонкий, едва уловимый, красивый процесс взаимного проникновения чувств. Профессиональную черту истинного учителя — особое благородство души — я склонен считать не столько природным даром, сколько следствием «обратного воздействия», ибо самые благородные люди на свете — это дети.
Откуда же были у нас деньги, этот пугающий наробразовских инспекторов и ученых педагогов предмет? Мы их зарабатывали сами. Доили коров, выкармливали свиней, пахали поле, возили навоз, растили картошку и овощи, косили сено, сажали сад, рубили дрова — вот и деньги. Все было по-настоящему: начисляли зарплату, перечисляли в банк на расширение производства, отчисляли в фонд материальной помощи. Последним распоряжался совет командиров. Тот самый железный сейф стоял в комнате совета, а ящичек с ключом под сургучной пломбой висел на стене. Приезжали наши выпускники, кто с фабрики, кто из института, кто со стройки и шли к Римме Бируля с «прошением». Римка собирает совет и велит просителям доложить, как они распоряжаются зарплатой или стипендией. И вот десять командиров дотошно разбирают бюджет своего старшего товарища: не слишком ли он обожает конфеты, не тратится ли на безделушки, не часто ли бегает в кино — и, разобрав, выносят решение: выдать столько-то.
Я сижу тут же и молчу. Мне хочется поправить Толю Малыхина, который ультимативно требует от студентки пединститута не тратиться на платье, хватит, мол, того, что выдали при отъезде, но я молчу, потому что вижу, как морщит лоб наша «атаманша» — думает, а складно ли студентке ходить в детдомовском платье, вижу, как заблестели у нее глаза и заулыбалось «зеркало ее чуткой души» — милое, курносое лицо хохотушки: она что-то придумала.
— Зин, а может, поглядишь в магазине… Мы тебе купим, какое выберешь, и сошьем, а?
Зине не светит идти в сельмаг — что там выберешь? — но она понимает желание ребят: им страшно хочется самим одеть свою подругу, полюбоваться и порадоваться: наша не хуже других. К чему тут лезть педагогу со своими наставлениями? А ведь так и подмывает сказать, что в Ленинграде Зина на те же деньги может купить и к платью что-нибудь, я-то, слава богу, научился разбираться и в ценах и в одежде, и вроде бы уместно поучить ребят экономии, но ведь тогда я лишу их… Лишу чего? Радости заботы, радости переживаний, радости самостоятельных решений. Ладно уж, молчи, а то экономить научишь, радоваться отучишь. Так вот и преодолеваешь сам себя каждый раз.
В лесу, в двух километрах от села, устроили мы дом отдыха. Ни каменных палат, ни бревенчатых изб — просто огородили тыном «комнаты», сложили под навесиком печку, нарезали чурбаков — мебель — и назвали все это дом отдыха «Солнечный». Солнца и правда было много: и на восходе, и в зените, и на закате светило оно сквозь смолистые сосны ребятам. С вечера совет командиров выдавал «ударникам труда» путевки, он же утверждал «штат»: директора и всю обслугу. Утром, еще до общего подъема, «завхоз» Толя Малыхин, который, кстати, уже побывал и в роли директора, и в роли массовика, и в роли отдыхающего, запрягает коня, укладывает посмели и хозяйственный скарб и отправляется со всем «штатом» оборудовать дом отдыха и готовиться к приему гостей. А гости, выспавшись, берут путевки и пешим порядком идут «отдыхать» — сегодня они будут «привередничать», и никто из обслуги не посмеет отказать им в чем-нибудь. Они будут нежиться в гамаках, есть лесную землянику, купаться в озере, пить молоко, загорать, читать книжки, а вокруг них будет ходить директор со штатом: не хотите ли того, не хотите ли сего?
Приехавшая к нам из Москвы сотрудница научного педагогического учреждения пришла в ужас: «Как, ребята одни в лесу? С ними ни одного взрослого?» И пожелала взглянуть на «выдумку» тайком. Затаилась в соснах, и сколько уж там она простояла, не знаю, только вернулась под вечер вместе с обозом, послушала отчет «директора» на совете и, все еще не веря глазам своим, сказала: «Нет, это какое-то чудо, т а к не может быть. И главное — вы так спокойны».
Не говорить же ученому человеку, что педагог не бывает спокойным. Он просто научается верить в детей, а спокойствия у него нет и быть не может, он весь в беспокойстве, не в страхе, не в боязни, а именно в беспокойстве. Страх — от неумелости, беспокойство же — от постоянного поиска и постоянной заботы — оберечь душу маленького человека…
Так воспитывали детей мы, педагоги. А вдовы как?
Расскажу только одну историю.
В Бобровке, в большом селе со старинным парком, я рассчитывал побыть несколько дней. Бригадир повел меня на постой на Березовую улицу.
Были ранние зимние сумерки, на столбах горели редкие огни, и в их желтом свете искрились инеем старые березы. Улица недлинная, в один посад, через улицу перед окнами, под плакучими березами поленницы дров.
Бригадир прогромыхал дверной щеколдой:
— Рано запираешься, Ольга. Ночлежника привел, отпирай. Из газеты товарищ, побалакаешь чего-небось.
Из сеней — недовольно, со вздохом:
— Поди, своими балачками уморил — не до моих. Проходите.
Дверь скрипнула, впуская меня в темные сени. Бригадир остался на крыльце.
— Случай чего — к кладовщице сбегаешь. Он у тебя погостит…
Ольга Матвеевна Смирнова, к которой определил меня на постой бригадир, — небольшого росточку старуха, чуть пригорбленная, с тихим усталым голосом. Лицо обыкновенное, в морщинах, с печатью вечной заботы. Изба, топленная утром, выстыла, хозяйка в валенках, в фуфайке, на голове серый вигоневый платок. Собрала скромный ужин: сала и кружку топленого молока, еще тепленького, из печки. Постелила на диване. Балачек, как выразился бригадир, не заводили: я наговорился за день, а хозяйке, как видно, нездоровилось.
Утром сквозь дрему услышал, как кто-то постучал в дверь и вошел в избу. За окнами было еще темно, тусклый свет уличного фонаря проникал в избу.
— Доброе утро, мама, — произнес басом высокий мужчина в телогрейке, подпоясанной ремнем. За ремень заткнуты овчинные с опушкой рукавицы.
— Здравствуй, сынок. Собрался куда?
— В город сегодня. За удобрениями. Кадушку опорожнила? Давай в чугуны солью.
— Да тут с полведерка…
Он приподнял трехведерную кадушку, слил воду в чугун, потом, взяв в одну руку кадушку, в другую ведро, вышел в сени, погромыхал чем-то, и все стихло. Ольга Матвеевна стала растапливать печь. Минут через двадцать сын, корячась, держа обеими руками кадушку, втиснулся в избу, осторожно, чтобы не расплескать воду, поставил в угол, затем вернулся в сени и принес полные ведра.
— Ну вот, на день хватит.
— Чего жилишься? На коромысле-то легче.
— Не умею на коромысле.
— Так сама бы сходила.
— Ну да, с твоим-то сердцем. Мне для разминки полезно. Писем не было?
— Попей молочка, налью.
— Спасибо, сыт. Писем, спрашиваю, не было?
— Миша прислал, а Виталька молчит. Все ли у него в порядке?
— Не волнуйся, у солдата всегда порядок. За ним старшина смотрит. Ну, я побежал, мама.
— С богом, сынок. В дороге-то, гляди, поосторожней будь…
Печка разгорелась, кухонный угол осветился теплым красноватым светом. Ольга Матвеевна готовилась стряпать: чистила картошку, промывала в миске квашеную капусту. Делала все медленно, но споро, без стуку, без бряку, как и все деревенские женщины, встающие до свету, чтобы управиться со стряпней, пока семья спит.
На улице посигналили, это вызывал меня председатель, вчера мы договорились выехать пораньше. Я поспешно оделся. Ольга Матвеевна обеспокоилась: как же без завтрака?
— На фермы торопимся, а то доярок не застанем.
— Ну, так возвернетесь, сразу же приходите. Щи сегодня буду варить, кашу гречневую…
— Спасибо, Ольга Матвеевна. Обязательно приду.
Мое «обязательно», как не раз бывало в командировках, оказалось пустым звуком: колхоз большой, встречи, разговоры, которые нельзя предвидеть и которые не знаешь куда и на сколько уведут, к тому же едешь с председателем, а у того рабочий день все равно что клубок — потянул за нитку, и пошел разматываться до темной ноченьки, так что вернулся я на Березовую улицу уже с фонарями.
Ольга Матвеевна читала письмо. Я сказал, что вот не зря утром на березе стрекотала сорока — весточку обещала. Наверно, от солдата.
— От старшего. От Анатолия. Пишет, что все хорошо, за гостинцы благодарит. Резала к рождеству поросенка, сальца послала. В Москве живет, не бедствует, конечно, да от матери главное не ешка, а притешка. Виталька вот что-то молчит. Под Москвой служит. Видятся часто, а на этот раз и Анатолий что-то ничего не вспоминает. Виталька-то у нас последний, о последнем душа больше болит…
Со слов председателя я знал, что Ольга Матвеевна вырастила чужих детей, но подробностей и председатель не знал, человек он в Бобровке новый, сказал только, что ребята — золото, двое шоферами в колхозе, младший до призыва тоже шоферил, собирался после службы возвратиться.
В тот вечер окна в нашем доме горели, наверно, дольше всех на Березовой улице. Ольга Матвеевна рассказывала свою жизнь. Удивительны рассказы старых людей о прожитом. Они полны мудрости, спокойной рассудительности и достоинства, в них — ни обид, ни упреков, ни мелких страстишек, это рассказы-итог, рассказы-отчет. Итог для себя, отчет перед богом и людьми.
— На судьбу грех сетовать, не мы ее выбираем, она выбирает нас, — говорила Ольга Матвеевна. — Бывает, конечно, и хочет человек обмануть свою судьбу, извернуться, полегче прожить, а только ведь, если рассудить, мало из этого добра. Ну, полегче тебе станет, так другому зато тяжелей. Горе али там трудности какие не изгонишь по своему хотению, их только миром одолеешь. Вместях-то оно, глядишь, и горе не такое горькое…
Так ли, нет ли, но действительно выпадает иному человеку судьба, словно специально изобретенная для проверки: из какого такого кремня сделан ты, человек? Ольга Матвеевна шести годов осталась без отца. У матери четверо на руках. Собрала ее мать, повела в люди — в услужение, тогда говорили. Нянькой была, скотину пасла. За кусок хлеба да за лапти с онучами. Вот тут уж она истинно права: беду только миром одолеешь. Поднялся мир революцию вершить — и переменилась Ольгина судьба. Уж в девках была — ликбез окончила, в колхоз записалась. Знатной льноводкой стала, в зимний день до полутора пудов волокна натрепывала. Это — рекорд. На областные слеты стахановцев в Калинин ездила, грамоты Почетные, премии привозила, на портреты свои в газете глядела.
Пришла война. Ой, скольким людям жизнь поломала! Нет на русской земле избы, которую бы обошла стороной. Вот и Василия Смирнова, конюха колхозного, зацепила. Ударил немец жену прикладом, а она на сносях была, ребенка-то родила, а сама померла, оставила пятерых сирот. В эту семью и вошла Ольга Матвеевна. Вот опять же, как тут сказать: судьба выбирает человека или человек выбирает судьбу? Ну что ж из того, что никто не неволил, что сама пошла, ведь пятерым-то сиротам каким лихом жизнь могла обернуться! О своей ли судьбе тут думать…
Свекровь, умная женщина, сказала старшеньким:
— Слушайтесь и почитайте, она вам мать.
Жили — перебивались. И все бы ничего, да изба совсем уж обветшала, того и гляди ребят придавит. Надо бы строиться, а где лесу возьмешь, лошадь, плотников: война идет. Хоть и на чужой земле где-то бьются — прогнали со своей, слава богу, и вздохнули люди, — а построиться все равно не под силу — кругом одни пепелища. Выручила, спасибо ей, золовка. Уехала к детям, избу брату отказала, тогда и переехали из Истопок в Бобровку.
Горе свалилось внезапно, будто за углом караулило. Умер Василий, схватился за сердце и охнуть не успел. Трех лет не прожили…
Багряным сентябрем шла Ольга Матвеевна с погоста. Младшего на руках несла, двое за подол цеплялись, да двое сзади плелись. Глядели люди вслед, головами качали:
— Разве вытянуть одной… надорвется.
— В детдом отдаст, не свои, чай. Тут своих-то не знаешь, как прокормить…
Можно было, конечно, и отдать — и своих ведь отдавали, — но было бы то не чем иным, как попыткой обойти судьбу, а ей ли, Ольге ли Матвеевне, перекладывать с себя на других? Нет, люди, нельзя так. Доля выпала…
Люди все понимают. Колхоз хлебом помог, школа ботинки всем купила, Толя с Сашей тридцать пудов картошки заработали — летом скот пасли. Перезимовали. А беды все не кончаются, одна за другой чередой. Совсем слегла свекровь, два года лежаком пролежала. Коровы лишились: гвоздь проглотила — прирезать пришлось. На вырученные деньги телушку огадали, два года без молока перебивались. Но все пережили, друг дружку тянули, помогали. Анатолий на службу ушел, после службы в Москве оставили, техникум там кончил, себе на хлеб-чай оставлял, остальное домой слал. Зину замуж выдали. Александр отслужил — домой вернулся, на комбайн сел, — младшие уже особых нехваток не знали. Потом и младших, Витальку с Мишей, на шоферов выучили, в колхозе работали, теперь в армии служат: один под Москвой, другой под Ленинградом. У Зины вот беда — муж помер, осталась с девчонкой трех годиков…
— Разве ж все перескажешь… Дети хорошие — и мать перед людьми чиста. А уж каково ей доставалось, то одной ей знать…
…Ночью разыгралась метель. Ветер качал на улице фонарь, и бледный свет метался по избе. Сквозь шум метели я не сразу расслышал стук в стекло. Ольга Матвеевна, похоже, не спала, слезла с печки и пошла открывать. Из сеней донеслось ее испуганно-радостное восклицание, и через минуту, громко стуча сапогами, вошел в избу солдат.
— Виталька, сынок, что стряслось? Откуда ты? Ночью, в такую непогодь…
Мать отряхивала с сына снег, суетилась, она была и обрадована и напугана. А рослый сын смеялся, все обнимал вздрагивающие плечи матери.
— Да не трясись, мам. Все в порядке. Отпуск на три дня дали. Сел на поезд — и к тебе. Вот и все.
— Так на дорогу ж два дня.
— По тебе соскучился. Хоть денек дома побыть. Как ты тут?
— Письма все ждала.
…Вечером следующего дня председатель дал нам к поезду газик. За рулем сидел Александр, поглядывал на брата и смеясь говорил:
— Ну, брательник! Ну, солдат! Это ж надо! — И уже серьезно, вполголоса: — А в общем-то, молодец! Стареет наша мать, сердце, брат, сдает. Ты почаще пиши ей.
И вот — дети тех детей. Совсем иная жизнь. От чего э т и х оберегать?
От п р а з д н о с т и. От лени, убивающей в юной душе желания преодолевать и постигать. От жадности плоти и нищеты духа. Вот от чего сегодня наше, сбережение.
Значит, опять — труд? Да! Этот могучий, ничем не заменимый обережитель — вечен. Дивиться приходится слепоте некоторых родителей: «Мы горб гнули, пускай дети понежатся». Слепота их в том, что не видят самой существенной стороны труда в нашем обществе: создавая общественное богатство, создаешь и свое. Иного пути к «своему» нет, если не хочешь стать паразитом.
Когда я думаю о страшной беде для детей — праздности, всякий раз вспоминаю Кузьму Михайловича Арно из Старого Заберенья, его боль и мужество.
…Есть на Валдае река Волма. Там, где впадает в нее Веребушка, стоит село Усть-Волма, а чуть поодаль деревня Старое Заберенье. В Заберенье бригадирил старый Кузьма Михайлович Арно. Не потому что не было молодых, а потому что никто лучше Кузьмы Михайловича не знал землю, потому что не было в Заберенье более заботливого хозяина и совестливого человека. Впрочем, не так уж и стар он был — всего шестьдесят лет, самый мудрый возраст.
Тяжкий час выпал Кузьме Михайловичу…
…Летняя ночь величаво текла над изумительно красивой валдайской землей. Птицы уже умолкли, спала деревня, чуть-чуть позванивала на перекате Веребушка да перемигивались в небе звезды. Кузьма Михайлович не спал. Он сидел на крыльце, опершись локтями о колени и положив на жесткие ладони седую голову. Сухое, в глубоких морщинах лицо его было непроницаемо. Горькую думу думал старик. Завтра сельский сход будет судить его сына. Как бездельника и тунеядца. Здорового, красивого парня, отвернувшегося от земли, от честного труда, ведущего праздную, разгульную жизнь. Деревня будет судить Александра, единственного сына, любовь и надежду отца. Такой позор на старую голову!
Родная земля и родной сын… Как трудно их разделить! Невозможно Кузьме Михайловичу представить их раздельно, землю без сына, сына без земли. Это выше его сил, не постижимо умом.
Много-много лет назад приехал в эти края отец Кузьмы Михайловича, безземельный мужик. Взял у барина в аренду двенадцать десятин земли, день и ночь расчищал от камня и кустов, пахал, сеял, детей впрягал в работу, но как ни тяжел был труд, была в нем и радость. И безмерное уважение к земле, дающей хлеб и силу и добрые чувства. Все, за что ценят люди Кузьму Михайловича: старание, добросовестность, честность, доброта, заботливость, — все это в нем от отца и родной земли.
Земля страдает, как человек. И если человек глух к страданиям земли, значит, не поймет он и другого человека. Нельзя быть добрым к чему-то или кому-то одному — к яблоне или птице, к жене или сыну, можно быть добрым только ко всему сущему на земле. И даже сам к себе станешь недобрым, если отказал в своей любви к земле.
Что-то случилось с сыновьями: уходят с земли, не любят ее. Земля страдает молча. Нива, которая родила хлеб, безропотно отдается лесу. Заросли луга. Неудобренная пашня выгоняет короткий, по колено, ржаной стебель с тощим колоском. И нет у бригадира Арно сил, чтобы помочь земле. Он возлагал надежду на сына, выучил на тракториста, думал: то, чего я не в силах сделать двумя руками, сделает сын машиной. А он отвернулся…
Сын… Ты родился пятым, но единственный выжил. Поймешь ли ты хоть когда-нибудь своего отца? Поймешь ли его страх и надежду, его скупую на ласку, но безмерно любящую душу? Дойдет ли когда-нибудь до тебя, что нельзя человеку сойти в могилу, не оставив себя в сыне? Почему ты стал таким? Куда подевал стыд и совесть? Я ли не внушал тебе сызмала, что надо быть ч е л о в е к о м? Нет, я не верю, что в душе твоей ничего не осталось от слов и чувств моих, ведь не каменная же она у тебя. На камне и то прорастает мох, лишайник, трава, а душа пустой и подавно быть не может. Должно же жить в тебе что-то порядочное. Хоть кроха, хоть капля, и кроху эту, каплю придется спасать… б е с п о щ а д н о. Как землю. Как клочок пашни. Хочешь, чтобы она накормила тебя, возьми топор и без жалости, без пощады выруби лес. Красивый лес на пашне — враг. Твоя «красивая» жизнь — враг твой и мой.
…Поблекли звезды, и заалело небо. Запели птицы, стала просыпаться деревня: пошли на ферму доярки, кто-то брякнул ведром у колодца. Резким взвизгом отозвалась в проулке гармонь. Из проулка показался Александр, пиджак враспашку, чуб на глаза, через плечо на ремне «хромка». Идет вразвалку, покачиваясь — хмельной. Ночь гулял, день — спать. И так — два года. Стыдно отцу глядеть на сына, стыдно перед людьми, перед землей, перед всем белым светом. Если бы ты знал, лоботряс, что такое отцовский стыд!..
— Чего не спишь?
Интересуется… Ни насмешки, ни вызова. Вроде бы и в самом деле с заботой спросил. Поднял голову отец, пристально, очень пристально, с неостывшей болью в сердце поглядел сыну в глаза.
— О тебе думаю. Суд тебе сегодня.
— А, очередное мероприятие… Будить сознательность и трудолюбие. Пускай тешатся.
— Горькая потеха. Могут изгнать.
— Сделайте одолжение. До чертиков надоела мне ваша деревня. И ты со своей совестью тоже.
О, как обожгло сердце гневом и обидой. Каменными ладонями стиснул голову: не дать, не дать вырваться крику! Стерпеть и это! Смолчать. Нет таких слов в человеческом языке, которыми можно было бы выразить обиду отца…
Бригадная изба полна народу. У окна за красным столом — президиум. Вопрос поставлен так: взять ли Александра Арно на поруки или выселить, как тунеядца?
От двери я оглядываю собравшихся, ищу того, который сейчас или родится вновь, или станет изгоем. Вот он, поднимается у стены справа. Рослый, красивый. Высокий лоб, пышный темно-русый чуб. Золотая коронка блеснула во рту. Хороший костюм, шелковая голубая тенниска на молнии. Саня… Саша…
— Александр Арно, ответьте, почему не работаете? — Голос председательствующего звучит требовательно. В многолюдной избе так тихо, что слышен чей-то вздох. Все ждут. И никто почему-то не глядит в сторону парня.
— Не испытываю потребности.
Легкий шорох в рядах. Но опять ни одна голова не повернулась в его сторону. Странно. Почему они не посмотрят на него? Насмотрелись? Неудобно за такого?
— Послушай, Александр, неужели ты не понимаешь, что нам не все равно, как ты проживешь жизнь?
— Граждане, внесем ясность: что есть жизнь? Жизнь — это хорошее вино. А хорошее вино пьют глотками, не спешат увидеть дно бутылки. Я не спешу…
Он ломал комедию. Он смеялся над людским терпением, он издевался над их желанием ему добра. Уже одним тем, что никто так и не посмотрел в его сторону, был вынесен приговор.
— Кто за то, чтобы…
Седая голова Кузьмы Михайловича вздрогнула. Я видел его сутулую спину, втянутую в плечи голову, стиснутую ладонями.
— …отказать Александру Кузьмичу Арно в народном поручительстве? Прошу поднять руки.
Ни одного движения. Ни взгляда. Ни вздоха. И на эту безмолвную массу с насмешливым превосходством глядел от стены молодой красивый парень.
Тишина казалась нестерпимо долгой. Но вот какое-то едва заметное движение, словно удар тока, заставило людей повернуться — это правая рука отца оторвалась от лица и чуть-чуть поднялась над головой. И тогда медленно, трудно начали подниматься полусогнутые руки над собранием, и будто волна пошла по избе, докатилась до стены, и в молодых красивых глазах метнулся испуг.
— Люди, да вы что, всерьез?
Не крик ли утопающего послышался отцу? Как вскинулся он, какой надеждой вспыхнул его взор! «Ну, говори же, говори! Повинись перед народом!» — молил этот взор.
— Попомните меня, землячки́…
Отвернулся отец. Встал, как незрячий, пошел к выходу…
Год спустя дела опять привели меня в Усть-Волму. Я не мог не зайти в Старое Заберенье. Кузьму Михайловича отыскал на сенокосе. Поговорили о бригадных делах, и, уже расставаясь, я осмелился спросить, пишет ли Александр.
— Пишет, — скупо ответил отец. — И укусил бы локоть, да не достать. Раскаивается.
И только тогда я попросил у него разрешения написать все, как было. Он кивнул:
— Можно. От людского суда никуда не уйдешь.
До этой страницы я все о деревне говорил. Но на моей земле и города стоят, да еще какие: тысячелетнего возраста!
Древние, седые города… Как редко имена их мелькают в трудовых рапортах кипучих наших дней, как немного знают ныне живущие о их славной истории! Пребывают они в чине райцентров (иногда и этого чина возьмут да лишат их), не гремят на их улицах ударные новостройки, не собираются на их площадях шумные фестивали и торжища — ну, чем их прославишь? Стариной — и только?
Правда, на страницах газет поминают их часто, но все больше с упреком: «Торопец не выполнил плана по мясу… В Себеже собрали малый урожай льна… В Старой Руссе допустили снижение надоев молока…» Это им, как говорится, на орехи по чину райцентров. Сами-то города не сеют, не доят… Хотя — стоп! Сегодня и сеют, и жнут, и косят, и доят. Взяли они на себя новую роль — штабов и центров агропромышленных комплексов. Чуть не половина земледельцев живет на их улицах, неважно, что в другом звании, звание сути не меняет: горожанин «делает» нынче хлеб. Жизнь повернулась так, что дает основание некоторым «прогнозистам» утверждать, что в скором времени все деревенские соберутся в города, будут там жить и ездить на работу в поле и на ферму. Не станем гадать, как оно будет, но даже если и так случится, то, я думаю, ущерба их древности от этого не будет, наоборот: скорее омолодятся.
А уж пора бы омолодиться нашим древним городам! Однако не всем, как говорится, судьба улыбается, у судьбы свой вкус и выбор: одних вознесет, о других и не вспомнит. Ходит эта судьба в образе планирующих органов по большим дорогам и останавливает свой выбор на перекрестках. Перекрестки способствовали быстрому возрождению после военной разрухи Великим Лукам, Ржеву, Старой Руссе, Острову, Торжку, Бологое. Еще — недра сыграли тут роль: огнеупорные глины под Боровичами, уголь под Нелидовом. И реки — тоже: Волга у Конакова, Вазуза у Зубцова… Другим пока ничего не выпало: Торопцу, Себежу, Холму, Белому, Невелю, Опочке, Гдову, Демянску, Печорам, Красному Холму, Осташкову… Они на очереди.
Очередь городов сильно отличается от очереди людской. Не спросишь: кто последний? — я за вами. Города отбирает указующий перст Госплана. Остановился он, к примеру, на Валдае — и города не узнать. Помнил я его тихим, скромным городишком, в котором и было-то с десяток кирпичных строений в два этажа, а то все обыкновенные избы с тесовыми заборами, с зелеными двориками, с узенькими песчаными тротуарчиками. Прошлая слава его — поддужные валдайские колокольцы, теперешняя — изумительной красоты озера да лесистые сопки. А приехал я спустя десять лет и — куда подевался старый Валдай? Глядится в синее озерное зеркало многоэтажье белых корпусов, широкие улицы под асфальтом, на месте заборов зеленые газоны — красавец город! А всего-то и возник на заболоченной равнине один-разъединственный завод. Но заводы обладают могуществом переделывать города.
У маленьких древних городов наших есть одно преимущество, которое ныне определяет их судьбу, — это излишек молодой рабочей силы. Она-то как магнитом и притягивает заводы и фабрики. Сегодня почти в каждом есть филиалы крупных московских и ленинградских предприятий. Филиалы, вырастая, становятся заводами. Как далеко пойдет этот процесс, сказать трудно, но иного пути омолодить их пока не видать. Впрочем…
Осташков уже перегружен: четверть миллиона туристов за лето! Влечет их сюда жемчужина нашего края — озеро Селигер. Поменьше, но тоже солидное число отдыхающих привлекают Валдай, Весьегонск, Торопец, Себеж и другие приозерные и приречные города. Чистые водоемы, леса, свежий воздух, тишина — блага и богатство этих городов пока еще тронуты и поставлены на службу человеку в самой малой малости. Так что можно допустить и такую мысль: в эти города и не следует пускать заводы, а строить турбазы, санатории, дома отдыха.
Так ли, иначе ли, но время обновления близится, и можно надеяться, что мы еще застанем новую молодость наших «старцев». А пока вспомним то, что при любых поворотах судьбы было и будет нашей гордостью и честью, нашей памятью и совестью, — седую старину.
…Ветер качает полынь на земляных валах древних крепостей. Вверху плывут белые облака, внизу струится голубая вода, — кажется, само время неслышно течет мимо земляных валов — пристанища мальчишек, пытливых искателей кладов. Мальчишки ищут боевое железо: мечи, кольчуги, чугунные ядра, патронные гильзы. По железу мальчишки читают историю и сочиняют легенды. Детство многих и многих поколений прошло на валах старых крепостей.
Меня тоже влечет сюда неведомый зов. Приезжая в города-крепости, я иду на земляные валы, подолгу стою, вглядываясь в притуманенные вечерние дали. С крепостей далеко видно окрест. Видны деревни, холмы и перелески, колеистые дороги-проселки и малые, словно заплаты на зеленом наряде земли, нивы. Думаешь: бедная, скупо родящая земля. Но как зарились на нее иноземцы! Окинем взором горизонт вот с этого высоченного вала над почти пересохшей речонкой Дёржей, который некогда именовался городом Держиславлем, а ныне просто село Погорелое Городище, что на границе трех областей: Московской, Калининской, Смоленской. Наш взор устремлен прямо на запад: Зубцов, Сычевка, Ржев, Белый, Торопец, Великие Луки, Невель, Заволочье, Новоржев, Себеж. Далее — поворот на север: Опочка, Воронич, Велье, Остров, Изборск, Печоры, Гдов, Ивангород. В этой тысячекилометровой дуге — главные твердыни: Псков, Новгород, Тверь, а за ней — чуть южнее — еще: Гжатск, Смоленск, Вязьма, Велиж, Усвяты, Витебск, Полоцк, Дрисса…
Не счесть стражей земли русской!
Не счесть и алчных до нее. Стефан Баторий имел «способниками и другие, от многих стран воинства… турки и агоряне, волохи и мультяне, сербяне и угрове, славяне и немцы…» Магистры Ливонского ордена собирали для походов на Русь рыцарей всей Европы. Наполеон двинул войско из «двунадесяти языков», Гитлер выжимал дивизии из своих союзников и сателлитов…
И всех алчущих ждало одно — могила без креста и имени. Все уходили «со многим стыдом и срамом». Русские и иноземные летописцы повествуют о битвах:
«…И не бы им комо утеши и биша их на семь верст по льду до Суболицкого берега и падь немец пять сот и чуди бещисла…» (Из русской летописи.)
«…Выступил Александр и с ним много других русских… Они имели бесчисленное количество луков, очень много красивейших доспехов. Их знамена были богаты, их шлемы излучали свет… Там был слышен звон мечей, и видно было, как рассекались шлемы… Братья рыцари достаточно упорно сопротивлялись, но их там одолели». (Из ливонской хроники.)
«…Оных избиша нарядом городовым, а иные во озери истопша, а иных под стеной побиша, аки свиней, и Ририка воеводу убиша Ляцкого, а иных неведомо колке; и посрамлении и поведоша своя мертвым с собою и живые, а замышления своя вся повергоша на озере» — так описывает псковский летописец разгром Сигизмунда I под Себежем.
«…Мы двинулись под крепость… Замок построен на острове, среди реки; он большой, каменный и имеет каменные башни. Доступ легкий, но нужно идти по воде, пешим по пояс. Стены не очень крепкие, но, вероятно, за ними русские построили деревянные срубы, засыпав промежуток землею. Гетман послал к осажденным грамоту в ласковых выражениях, чтобы сдавались; но они не ответили ни слова и хотят защищаться», — писал в дневнике секретарь походной канцелярии Стефана Батория под городом Островом и под конец добавил: «Труднее взять его видя, чем не видевши».
«И бысть сеча зла…» — как рефрен переходят эти слова из летописи в летопись, из века в век. Сколько же выдержала «злых битв» мужественная Русь на земляных валах древних крепостей — не счесть! Вот стоишь на ветру, глядишь вокруг, и мыслью устремляешься туда, в глубины веков, о которых даже летописи молчат: «А о Плескове граде от летописания не обретается воспомянуто, от кого создан бысть и которыми людьми, токмо уведехом, яко был уже в то время, как наехали князи Рюрик з братьею…» Как было там, в сумеречных далях земли моей, из коих пошли наши корни?
И тогда слово за археологами:
«При раскопках Себежских курганов ученые обнаружили древнюю керамику, черепки глиняной утвари, костяные долотца, тесла, пращу… Во время раскопок городища близ деревни Ульяновщина найдены остатки двух горнов. Из груды шлака были извлечены железные кольца, браслеты, булавки. Сырьем древним мастерам служили болотные железные руды… Находки свидетельствуют о том, что человек селился здесь еще со времен каменного века — неолита».
Рать за ратью, словно ветер озерную волну, гнали века на нашу землю, и как Вороний камень на Чудском озере, который, по преданию, поднимался из воды неодолимой преградой перед очередным нашествием, вставали наши далекие предки, оратаи и воины, на защиту своих городов и весей. А «избиша и погнаша поганых», снова брались за топор и орало, подсекали леса, пускали палы и сеяли жито. Возводили крепости, ставили церкви и монастыри, искали на стругах да лодьях по рекам торговые пути в море Варяжское, и в море Студеное, и в море Греческое. И отправляясь в чужедальние земли, писали наказы женам своим на бересте, а в монастырских кельях на дорогом пергаменте седые старцы размышляли, «откуда есть пошла земля русская».
«…А с того старого Синодика 7061 года списывал Николаевский священник той же церкви Гавриил Петров, сын Юрьев лета 7206, в 21 день. А списывал своею рукой для ведома впредь идущим людям».
«Для ведома впредь идущим…» Это уж прямо для нас. Чтобы помнили и передавали эстафету дальше. Иногда, увлекшись делами, мы на какое-то время забываем прошлое, но скоро спохватываемся, что с укороченной памятью жить как-то неуютно, вроде бы даже сиро, и тогда пытливые умы снова обращаются к летописям, хроникам, сказаниям, раскапывают курганы и городища, ощупывают стены соборов — расшифровывают, разгадывают, реставрируют и повествуют нам о деяниях предков. И словно бы глаза у нас открываются на мир, словно бы тверже стоим на ногах, словно бы вливаются в нас живительные соки земли. И думаешь: нет, нельзя без памяти! В лихие годины мы вспоминаем мужей ратных, в мирное время — зодчих и равняемся на них, стараясь не посрамить земли русской. Так и идет история…
Многое и навсегда стерли с лика городов наших нашествия иноземцев, а последнее, фашистское, вообще оставило одни руины. Редко-редко где уцелели храм или каменная коробка старинного дома, стены монастыря или торговые ряды, и мы, собравшись теперь с силами, восстанавливаем, «как было», чтобы хоть в малой малости сохранить представление о лице города. Архитектурное своеобразие они, конечно, потеряли, застройка шла безлико однообразно, ну уж тут, как говорится, по одежке протягивали ножки. Поэтому Великие Луки, скажем, похожи на Ржев, а Ржев на Старую Руссу, а последняя на Остров: улицы послевоенных кирпичных двухэтажек чередуются с кварталами и микрорайонами панельных пятиэтажных корпусов, с кое-где вписанными вертикалями в девять этажей. Отличает города разве что ландшафт. Тем ценнее кажутся нам сейчас нетронутые или в малой степени тронутые войной города, такие, как Торопец, Осташков, Старица, Кашин, Боровичи, Бежецк… Одни застраиваются быстрее, другие медленнее, но новое строительство идет повсеместно, и, надо сказать, не везде находятся такие архитектурные решения, которые удачно сочетали бы новое со старым. А некоторые «объекты», представляющие собой каменные кубы без крыш, но с обилием стекла, — кинотеатры, магазины, ателье, — врываясь в центры городов, прямо-таки в глаза бьют своей неуместностью. Короче говоря, уважения и большей бережности заслуживают наши древние городки.
Облик города — это и характер горожан. Искусствоведы отмечают, например, торопецкую школу зодчества: «Торопецкие мастера ничего нового не изобретали. Они работали со знакомыми, привычными формами, стремились подражать один другому, но из этого подражания складывалось свое, присущее только им, позволяющее выделить их в самостоятельную школу». О характере торопчан, по-моему, говорит и такой исторический факт: в Торопце венчался князь Александр Невский с дочерью Брячеслава Полоцкого, и в память о венчании княгиня оставила городу икону, которая, по преданию, попала в Полоцк через Корсунь из Византии. Говорят, что Иван Грозный якобы вознамерился забрать Корсунскую богоматерь в Москву. Тогда торопчане изготовили копию, «одели» ее в старый оклад, а подлинник спрятали. Вон они какие, торопчане, грозного царя не побоялись! Что касается легенды об иконе, то реставраторы Русского музея подтвердили: Корсунская икона действительно происходила из Византии и датируется XII—XIII веками. Надо сказать, что торопчан и сегодня отличает особая, неброская, но заботливая любовь к своему городу, они не спешат ломать «устаревшее», чтобы застроить «новейшим», наоборот, стремятся сохранить старый центр нетронутым. На иной «сверхпрогрессивный» взгляд — уездная строптивость, подумаешь, мол, хвалиться нечем, так хоть стариной удивим, а по-моему, безразличие куда страшнее такой строптивости.
В характере наших горожан весьма заметна эта черта — гордиться своими «старцами». Они ревнивы к главной их истории, бережно хранят старину, кропотливо собирают все, что хоть каплю прибавляет к их славе. Среди горожан есть особое племя ревнителей прошлого — краеведы. Какой это чудесный народ! Любопытно: профессии краеведа не существует, ни в каком штатном расписании не найдете такой должности, следовательно, и окладов не установлено. А они работают, да еще как работают-то! Со страстью истинных исследователей, с одержимостью фанатиков. Все свое свободное время отдают розыскам, немалые деньги тратят на собирание «вещественности», а бюджеты их более чем скромные — учительские, конторских служащих, пенсионерские. Они очень беспокойны, не всегда удобны местному начальству своей надоедливостью, постоянно о чем-то хлопочут, чего-то добиваются. Наше уважение к ним — самое искреннее и глубокое.
Я хорошо знал Василия Ивановича Успенского, учителя-пенсионера в городе Валдае. Он приходил к нам в редакцию, скромно усаживался где-нибудь в уголке и терпеливо ждал, когда кончится у нас «запарка с номером». Бывало, скажешь: «Ну что же вы, Василий Иванович? Нашу работу не переждете». А он: «Спешить мне некуда». А у самого каждый час на счету: то ему в школу надо, к следопытам, то на фабрику — лекцию читать, то на раскопки, то старожилов порасспросить, словом, праздным его никто не видел. Всякий раз он приносил нам свои «розыски», мы их печатали на четвертой странице, а потом на читательских конференциях нам говорили: «Побольше печатайте Успенского». А куда уж больше! Так что не понаслышке, а из своего опыта могу сказать, сколь «читабельно» краеведение. Интерес к прошлому неувядаем.
Помню, были однажды проездом в Валдае московские композиторы Милютин, Туликов, Фельцман, Островский с концертной бригадой. Василий Иванович говорит нам: «Надо бы «угостить» прогулкой по озеру». Взяли мы теплоходик, Василий Иванович за экскурсовода, — поплыли по синему простору, а простор на тридцать верст. Купола Иверского монастыря, отменные сосновые боры, еловые урочища на островах, бездонная голубизна неба — все это, «расцвеченное» рассказом Василия Ивановича, так очаровало композиторов, что Милютин воскликнул: «Куда там Швейцарии! Видел я прославленные красоты Европы, но та-акой!.. И ведь рядом, под боком. Как же мало знаем мы родную землю!» А Василий Иванович скромно так обронил одно словечко: «Стараемся…»
Старание таких людей, как Успенский, честное слово, — это подвижничество! Ведь он, когда многочисленные туристы облюбовали «валдайскую Швейцарию» и над первозданной красотой нависла опасность, не ленился на старости лет обходить стоянки «дикарей» и просвещать их. Возьмет, бывало, тросточку — и пошел. С непокрытой белой головой, в полотняной толстовке, он удивительно походил на земского интеллигента-подвижника. И речь у него была какая-то особенная, увещевательная, проникающая даже в самые зачерствелые души.
Василий Иванович много хлопотал о музее, отдал для первых экспозиций все, что разыскал и собрал за долгие годы. Местные музеи, их называют краеведческими, — детище этого беспокойного племени «смотрителей прошлого». Они возникают в каких-нибудь ненужных, неудобных, освободившихся конторах, холодных церквах, долго перебиваются без бюджета и штата, но, в отличие от некоторых «штатных» заведений, не увядают, не хиреют, а разрастаются и в конце концов завоевывают признание ведомства культуры и встают в ряды «штатных». Силу они набирают благодаря энтузиазму краеведов.
Сегодня нельзя представить маленький древний райгород без музея. А по музею безошибочно можно говорить о характере горожан, о их любви к своему городу, ибо сколько ни будь в городе энтузиастов, без массовой заинтересованности в «сохранении истории» музея не создашь.
В первые послевоенные годы я встретил в Себеже худощавого, чуть сутуловатого, в сильных очках человека, показавшего моим ребятам первый в их жизни музей. Ребята, в основном дети погибших партизан, подрастая, проявляли острый интерес к недавним событиям. Их интерес был закономерен: они хотели найти следы своих отцов. Человеком, приоткрывшим моим ребятам мужественные и трагические страницы войны в Себежском крае, был Константин Михайлович Громов. Они вместе с учителем Сивицким открыли в крохотном домике первый музей. Не берусь перечислять в точности тогдашние экспонаты, помню, что осмотрели мы их за полчаса. Но время шло, и скоро в домике стало не повернуться, под музей отдали просторное двухэтажное здание, а года два назад приехал я в Себеж, захожу в музей — и в этом здании уже тесновато. Себежский музей, один из лучших краеведческих в области, нельзя представить без Константина Михайловича, «биография» музея — это без малого сорок лет жизни директора. Вся жизнь — в поиске! По многогранности и напряженности исследовательской работы деятельность таких краеведов, как Громов, сродни деятельности ученых. Да они в сущности и есть ученые, только без званий и дипломов. Мы, журналисты и писатели, щедро пользуемся их разысканиями и исследованиями, когда пишем очерки по истории края, и за это — наша бесконечная благодарность им.
Древние наши города обладают удивительной силой: они привораживают, и если ты пожил в котором-нибудь год-два — уже считаешь городок своей родиной, тебя неудержимо тянет приезжать сюда еще и еще. Что за свойство таксе? Приедешь, походишь улицами, посидишь где-нибудь в чахлом скверике, наглядишься на неспешную, без сутолоки жизнь — и словно зарядишься чем-то живительным. Я не раз сравнивал свое состояние после поездок в большой город и в маленький райцентр: из большого возвращаешься утомленным, перенасыщенным информацией, из малого едешь с чувством отдохновения и тягой к размышлению. Эти чудо-городки не оставляют душу пустой, вот в чем дело, они наполняют ее чем-то таким, чего недостает нам в суматошной нашей жизни. Словно бы какое-то очищение души происходит. Словно бы кто-то невидимый и умелый выгребает накопившийся в ней шлак, очищает хранящееся там нечто вечное и нетленное, и оно возгорается пламенем ярким и чистым. Я думаю, привораживающая и счищающая сила маленьких древних городов есть не что иное, как витающий в них дух нашей матери-Руси. Все в них истинно русское: и поставленные вкривь и вкось, так, что сразу угадаешь натуру хозяина, избы на окраинах, и невысыхающие лужи на базарных площадях, и обшарпанные церкви со сбитыми набекрень куполами, и дорожная толчея в чайных, и завиральная удаль подвыпивших мужиков, и беспричинная — душу отвести — перебранка громкоголосых молодух, и ароматы цветущих лугов, приносимые на улицы полуденными ветрами, и озерные туманы, моющие по ночам асфальтовые площади. И в самом жителе наших городков — все истинно русское: радушие и хлебосольство, приветливость и отзывчивость, открытость и неназойливость. Бьется в голубых очах его, вся нараспашку, русская душа, смеется и плачет, грустит и ликует. Тут тебя не оставят ночевать на улице — заходи в любую дверь, голоден — накормят, вымок под дождем — обсушат, настыл на морозе — обогреют, пусто в кармане — дадут на дорогу. Тут знают всех и всё. Не проживешь тайком да тишком, а попробуешь — припечатают прозванием — век не отмоешься. Но уж если уважение заслужил — каждый при встрече шапку снимет. Что и говорить, славный тут народ, от таких людей с пустой душой не уедешь.
От людей мы научаемся добру. От живых.
У павших учимся мужеству.
Павшим поставлены памятники. Всякие: насыпные курганы, мемориалы из камня и стали, скромные обелиски, скульптурные группы, портреты на мраморе… Памятники стоят на городских площадях и в открытом поле. Нельзя представить нашу землю без памятников.
Над полями царствует покой, только ветры с тихим шелестом шлифуют грани обелисков. По весне у подножий расцветают цветы, осенью ткут багряные ковры березы и клены. К обелискам приходят люди, подолгу стоят с обнаженными головами. Здесь мы встречаемся с вечным и нетленным, и взор наш становится яснее и помыслы — светлыми и высокими.
Памятники учат нас мужественному служению Отчизне, долгу перед землей и людьми — деяниям святым и бессмертным.
Солнце ударилось о стеклянные стены автовокзала, раздробилось и тысячами осколков засверкало на омытой ночным дождем площади.
Подошла «двойка». В автобусе в этот час свободно, дорогой можно многое рассмотреть и запомнить. Маршрут идет от Великих Лук на восток, к Малкинской высоте, месту подвига Матвея Кузьмина.
Сразу за железнодорожным переездом начинается улица его имени. Пригородные домики в садах. Яблони опираются ветками о землю: тяжело держать такую массу плодов. Сквозь открытые стекла в автобус проникает запах антоновки и перебивает бензиновую гарь.
Потом — сразу поля. Неоглядная ширь полей, слегка притуманенная, с крутолобыми сопками, с купами деревенских садов и бесконечными шеренгами белых столбов «высоковольток». Лесов нет, лишь в низинах темными шарами клубятся заросли ивняка.
Куракино. Выхожу из автобуса. Дальше надо идти пешком. Обязательно пешком, если хочешь хоть чуть-чуть почувствовать, как оно было т о г д а.
Но прежде — оглядеться, найти Матвеево подворье. Он жил здесь. Вот тут стояла его изба, окнами, должно быть, на восток: в деревне всегда так строятся. Немного дальше — баня, тут была его могила, теперь она на братском кладбище в Великих Луках. Восемьдесят три года прожил человек на этом самом месте!
Родился крепостным. В метрической книге Успенской церкви значится: «3 августа 1858 года родился Матвей у помещика Болотникова. Родители Кузьма Иванов и законная жена Анастасия Семеновна, оба православные…»
Вырос, женился, восьмерых детей вырастил. Пережил войны. Пахал эти нивы сохой и ходил, щупая пласт, за трактором. Плотничал, пас скотину, сторожил колхозные амбары… Почти восемьдесят лет в непрерывном труде! Долгая и такая, кажется, обыкновенная жизнь…
Но почему так остро хочется проникнуть в нее, представить, почувствовать, сопережить каждый ее день? Как истомленного жаждой колодец, притягивает тебя эта обыкновенная жизнь. Может быть, секрет в вечном таинстве подвига? Или в собственных прожитых годах? Или в способности сопереживать? Трудно ответить однозначно и, наверно, невозможно. Только стоишь вот у заросшего травой бугра, и волнение стесняет грудь…
От этого места пошел старый Матвей на подвиг. Как это было? Надвинул шапку, запахнулся поплотнее, взял палку, оглянулся. Знал ли он, что не вернется? Знал. Заранее, прежде чем повести фашистский отряд, отправил сына Василия предупредить своих. Знал, что, подведя врагов под пулеметы, сам не уцелеет.
И нету нам выбора, нету!
И можешь, не можешь, иди!
Пошел старик. Ему ли не знать дороги! Фашистам надо в Першино. Туда от Куракина прямой путь: миновать Новую Дубраву, чуть в стороне по правую руку оставить Малкино — вот оно на взгорье, и Першино.
Как не понять, зачем фашистам надо в Першино, если в Малкине наши, 31-я отдельная курсантская бригада: Першино-то в тылу! Кузьмин взял вправо, на Рысино, Крупенино…
Я повторяю примерно тот же путь. Примерно — потому, что никто не знает точно, какими буераками водил дед Матвей врагов морозной ночью на 14 февраля 1942 года. Еще издали увидел Малкинскую высоту. Тогда на ней стояла деревня, небольшая, всего десяток изб, сейчас — обелиск в ограде, молодые деревца и стог сена. По склонам тянется траншея с пулеметными гнездами — круговая оборона. Траншея заросла травой, и старые печины тоже заросли, камни уходят в землю, пройдет еще лет двадцать, и ничто не напомнит, что здесь жили люди. Только обелиск…
Перед высотой мшистое болото с чахлыми березами, за ним — высокая, почти отвесная гряда холмов. Справа и слева — сжатые поля, скошенный луг. Тут, на заснеженной равнине, и нашли свою могилу более двухсот фашистов. Им уготовил ее дед Матвей.
Надо прикрыть глаза, чтобы воображение нарисовало ту, последнюю, минуту жизни Матвея Кузьмина… Вот стоит он, опираясь на палку, высокий, костистый, старый, и смотрит, как секут пулеметы врагов. Да, он не ложился в снег, не прятался, не делал вида, что и для него огонь — неожиданность. Он сам подготовил эту минуту, ждал ее и теперь стоял, спокойный, бесстрашный, и смотрел… Ему обязательно надо было видеть смерть поганцев, этой чумы, вознамерившейся сделать его, деда Матвея, снова холопом. Он торжествовал победу, и была та сладостная минута торжества над врагом итогом, смыслом, высшим взлетом его долгой обыкновенной жизни.
И тут он заметил, что пули не летят в его сторону, что за его спиной прячется офицер и бегут сюда, спасаясь от огня, солдаты. Нет же! Не будет вам спасения! И закричал старик, закричал что есть мочи: «Сынки! Не щадите меня! Бейте поганцев!»
…Тишина стоит над Малкинской высотой. Белые облака плывут по нежаркому небу. Качает ветер сухую траву… Обелиск, молодые деревца, стог сена. Человек присел на камень, задумался… Наша, до боли родная, святая земля.
Она смотрит с невысокого пьедестала, повернув голову к плечу и чуть наклонив ее. Смотрит сурово и тревожно, и кажется, что лицо ее еще не остыло после боя, что в глубине зрачков затаилась боль и недоумение: неужели рана смертельная, неужели померкнет свет, совсем, навсегда?
Девушку звали Алией. Она была снайпером.
На пьедестале слова:
…Если ехать от Новосокольников к Локне, то сразу за Насвой, на взгорье в густых садах увидите деревню Казачиху. Ничего приметного: избы, плетни, вербы на огородах, косогоры…
Алии было восемнадцать с половиной лет, а в снайперской книжке цифра «70» — столько фашистов она убила. И вот бой за Казачиху. На штурм пошел четвертый батальон 54-й отдельной стрелковой бригады. В цепи атакующих — вооруженные автоматами снайперы Алия Молдагулова и Надя Матвеева. Бойцы уже ворвались на огороды, когда сильный огонь прижал их к земле.
Алия остановилась за вербой. Она видела, как пули выбивали строчку перед цепью залегших. Нельзя ждать, надо поднять бойцов, одним рывком преодолеть сорок шагов до траншеи.
— Надюша, видишь, что делается? Еще минута — и будет поздно. Поддержи меня огнем. Пришла моя очередь…
Будто натянутым луком распрямилась верба и послала девушку-стрелу вперед. Десять шагов, двадцать, тридцать… Надя била длинной очередью, и пули обгоняли Алию. Еще не кончился диск, когда Алия вскочила на бруствер траншеи. Первым поднял своих автоматчиков старший сержант Николай Неруш, за ними — вся рота. Началась рукопашная. Потом сосчитали, что Алия убила семерых. Восьмым был офицер. Он выскочил из блиндажа и кинулся на нее, схватил за горло. Алия отбросила его ногой. Секунда — и короткая очередь прошила врага, но и фашист успел нажать на спуск парабеллума…
…Она лежала на плащ-палатке, и синь ясного морозного неба отражалась в ее глазах.
— Какой яркий свет! Надюша, неужели он померкнет? Совсем, навсегда? Напиши обо мне в Ленинград. Хочу, чтобы помнили… Как хочется жить! Солнце… Почему уходит солнце?..
Померк свет в темных очах Алии, свет необозримых степей у аула Сара-Булак, свет белых ночей Ленинграда, свет синего снега под Казачихой. На высоком кургане в длинном ряду гвардейцев 43-й Латышской стрелковой дивизии лежит дочь казахских степей, воспитанница ленинградского детдома, воин-герой, девушка по имени Алия. Над могилами — гранитная пирамида обелиска. Осенью с Балтики дуют ветры и приносят низкие тучи. Тучи обнимают обелиск и кропят камни дождем. А весной тянутся над курганом караваны журавлей и зацветают ромашковые казачихинские луга. По каменным ступеням поднимаются на курган люди, кладут цветы…
Нет на русской земле таких деревень, мимо которых можно пройти не обнажив головы. Только равнодушному к истории своего народа покажутся они безлико одинаковыми.
Дорога, войдя в лес, вьется вдоль речки. Черная торфяная вода неглубока, лишь в редких местах разольется омутом, и желтый опавший лист на ней лежит неподвижно, будто и кончилось тут течение. Но за омутом, раздвинув кусты, опять увидишь тонкую струйку, лениво омывающую корни столетних дубов.
Дубы растут по всему берегу, но особенно много их на широких полянах. Тут они выстраиваются шеренгами, и по ним можно угадать, как стояла деревня и сколько было домов. Дубы сажены давным-давно. Видимо, рубил человек избу и перенес на огород из лесу дубок. Дубы переживают не одно поколение, а человеку хотелось долго жить в памяти потомков. Вот они и живут, безвестные русские мужики: деревень давно нет, а дубы стоят, широко раскинув кроны и протянув корни к речке Чернушке.
Да, речку зовут Чернушкой. Кто не слышал о ней! У самого устья есть поляна с незарастающей тропой.
Необычное волнение охватывает душу, едва ступишь на очерченный лесом круг чистой земли. С этой минуты все перестает существовать. Для тебя нет ни больших городов, ни шумных дорог, ни суеты повседневных забот — все отступило, ушло из памяти, ты один на один с черной амбразурой дота.
Низким пауком с земляной крышей-горбом лежит он на земле. Три щели, как три страшных глаза. Сухие стебли татарника густо прикрыли их. Они, наверно, и тогда торчали из-под снега, почерневшие будылья, и маскировали смертоносные амбразуры. Узнать бы, которую из них закрыло горячее сердце Матросова. Пожалуй, вот эту, что нацелена вдоль опушки на север, ведь наступление шло на деревню Чернушки, а она южнее поляны. Но на войне всякое случается, тем более что дот запирал дорогу не один.
Это не любопытство — узнать ту амбразуру. Это — страстное желание прикоснуться к камням, которые окропила его кровь. Думаешь, вот коснусь — и войдет в меня частица его безмерной отваги и силы, его святого чувства долга, которые сильнее жажды жить. Ведь не праздное любопытство проторило сюда тропу, а неодолимое стремление души к очищению.
Четыре березы стоят в почетном карауле. Они похожи на грустных девушек. Пришли на свидание и остались тут навечно. Штыком поднялся к небу обелиск. В осенней пожухлой траве ветер шепчет легенды. А с берега Чернушки спокойно и мудро глядит на поляну старец дуб, свидетель свершившегося. Вся Россия тут: ее скорбь и мудрость, ее сила и величие, ее прошлое и будущее.
Нашим добровольным проводником был Саша Дорошенков, ясноглазый парнишка лет десяти.
— Моя мама тоже воевала. Она вступила в матросовский полк и дошла до Берлина. А когда я родился, назвала меня Александром. А наш поселок называется Любомирово. Он после войны построен.
Нельзя угадать, кем вырастет Саша из Любомирова. Он ходит в школу деревни Чернушки, он ловит рыбу и учится плавать в омутах речки Чернушки, мимо дота бегает в лес по грибы и слушает рассказы матери о войне. Это его детство. Оно будет жить в нем чистотой помыслов и верностью родной земле — в этом ошибиться нельзя.
Красивы верховья реки Великой. Она набирает силу из озер. На протяжении многих километров не поймешь, река ли такая широкая, озеро ли такое долгое. Словно драгоценные камни, оправлены озера борами и дубравами, а река — нивами да вишневыми садами.
Певучи и древни названия: Заволочье, Водобег, Язно, Веснеболог… «Казаки себежские и опочецкие разные люди взяли город Заволочье у Олисовского и много сукон, и город сожгли», — говорится в летописи 1613 года. А погост Веснеболог упоминается и того раньше — в 1503 году…
Я еду на озеро Веснеболог, в село Красное, чтобы расспросить очевидцев о последнем дне Марии Порываевой. Из боевого донесения начальника штаба 2-й Калининской партизанской бригады Котлярова известно, что «…6 и 7 августа 1942 года в район дислокации бригады были направлены три разведчицы: Мария Порываева, Инна Константинова и Нюся. 9 августа от местного населения стало известно, что разведчица Мария Порываева была поймана немецкой полевой жандармерией и замучена. На допросе она выхватила немецкий автомат и выпустила очередь по офицеру, нанеся ему семь тяжелых ранений. Офицер от истечения крови умер».
Солнце уже садилось, когда с высокого холма я увидел озеро Веснеболог. Длинное, с причудливо изогнутыми берегами, оно уходило в туманную синь лесов, и конца ему не было видно. Недвижно стояли камыши, омывался лес в тихой воде, из-за горизонта, медленно поглощая солнце, выдвигалась темная туча.
Вдруг в стороне, куда уходила дорога, кто-то тронул голоса баяна. Минуты две звучало нечто беспорядочное, будто кому-то неумелому пришла охота побаловаться, а потом полилась очень знакомая мелодия. Бывает же так: вздрогнет сердце, неясное чувство стеснит грудь, а память — как каменная. Что он играет? Что? И вдруг, фу-ты, как гора с плеч:
Играй, мой баян,
И скажи всем друзьям…
Кому это тихим вечером вспомнился фронтовой вальс? Старому солдату или юноше, уходящему на службу?
Я направился к деревне. Быстро вечерело. В лесу в эту пору ни комаров, ни оводов. Птицы улетели. Трещавшие днем кузнечики притихли, видно — к дождю. Тишина и покой кругом.
Тропа вывела на большую дорогу. Я остановился. Мимо, из Пустошки на Щукино, прошел последний автобус. Пассажиров было немного: пора отпусков кончилась, и теперь местные жители, колхозники «Весеннего луча», без толкотни и давки катаются в райцентр.
Но что это я стою на дороге — ни туда, ни сюда? Ах да, вспоминал о партизанской засаде и отвлекся. Где-то здесь партизаны, узнав, что Машу Порываеву повезут в Опочку, устроили засаду. Они ждали грузовик и не стали тратить гранаты на невзрачную легковушку. А в ней-то и везли связанную Машу — роковая случайность.
Дороги, дороги… Если бы можно было читать вас, как летописи, сколько пересказали бы вы! Теперь-то и пешком редко ходим, летим на машинах, где уж там вглядеться да подумать. А в этом деле скорость — не благо, память и сердце живут размышлениями. Вот и получается: богатея, обедняем себя.
…В Красном топились бани: была суббота. Старик с веником под мышкой шел огородом. Я спросил:
— Кто-то у вас тут на баяне играл?
— Не слышал.
— Ну как же, вот только что!
— Не знаю. В деревне — некому, баянов нету. Разве в школе? Запамятовал, с фабрики ребятам подарок даден.
— С какой фабрики?
— Да с этой… гармонной. Которая в Москве. Партизанка там работала.
— Далеко ли школа?
— Обогнешь озерко, там за Ма́шиными березами и увидишь.
— Простите, за какими, вы сказали, березами?
— Ма́шиными. Называют так.
И правда: обогнул озеро — стоят вдоль улицы, чуть наклонившись и свесив длинные ветви к воде, высокие березы. За ними новая школа и белый камень. На камне вырублен девичий профиль и слова:
И рядом:
Так вот где это было: на этой лужайке, под березами, на берегу озера…
Я ночевал в школьном интернате. Он был пуст: на воскресенье ребята разъехались по домам. Ночью пошел дождь, ровный, тихий. Не спалось. Вспоминались фронтовые будни. Не каждый день шли бои, случалось и затишье. Тогда в землянке пел баян. Кто знает, может, он был собран Машиными руками? И этот — подарок фабричных комсомольцев школе — может быть, он тоже собран тогда, давным-давно? Иначе почему же он пел фронтовой вальс? Хотя нет, баяны ничего не могут помнить, помнят люди.
Утром я снова прошел мимо берез. Они стояли, омытые дождем и осиянные утренним солнцем, спокойные и величавые. Вечно будут расти березы на улице села Красного. Умрут эти, люди посадят другие, и те тоже будут называться Ма́шиными. Название попадет в летописи, потомки будут доискиваться, откуда оно пошло, и дойдут до этой деревенской улицы. Вечен подвиг!
Березы, березы… Недаром живет на Руси обычай — сажать вас под окнами изб. С юных лет входите вы в душу человека и сопутствуете ему в делах и подвигах. Без вас России нет.
…Я б в березовые ситцы
Нарядил весь белый свет…
Житница… Так называли на Руси хлебный амбар. А здесь, в Ругодевских горах, недалеко от древнего укрепленного городища, а сейчас благоустроенного совхозного центра Выбор, люди назвали Житницей деревню. Знать, неплохой хлеб родила здешняя земля, хотя и усеял ее щедро ледник суровым камнем-валуном. За много веков собрал пахарь камни в большие суборы, и высятся они то на краю поля, то на опушке леса памятниками долготерпению и трудолюбию земледельца.
Умел русский мужик и беду свою обратить на пользу себе. Из серого камня мельничные жернова высек и поставил на горе ветрянку. Приловчился колоть и тесать его да такие лабазы и кузни строить, что и посейчас стоят. А еще камнем дороги мостил, межевым столбом ставил, а когда умирал мужик — ратником или пахарем, — случалось, вместо креста клали на могилу камень-валун. Оттого на старых погостах и сейчас увидишь в траве замшелые камни-надгробья.
Зарились враги на хлебное поле. Сколько их было! Татары и ливонцы, шведы и поляки, французы и немцы — всяк не прочь был отведать русского хлеба. Снарядом из пращи, пушечным ядром разил камень врагов. Истлели кости поганых, а вольная нива шумит колосом, воздавая хвалу хранителю своему, воину и оратаю.
Из сурового камня-валуна сложили в Житнице памятник. На том месте, где в жестоком бою пал комбриг Герман и его боевые товарищи, партизаны 3-й Ленинградской бригады.
…Беспощадным мстителем шла по вражьим тылам бригада Германа, громя гарнизоны, взрывая мосты и эшелоны, карая предателей. Враг бросил против партизан целую дивизию с танками, пушками, самолетами.
5 сентября 1943 года бригада стояла в деревне Станки Новоржевского района. Фашисты с самолета бросали листовки: «Сдавайтесь! Вы окружены шестью тысячами немецких солдат…» С наступлением темноты партизаны пошли на прорыв. Авангардный полк Худякова столкнулся в Житнице с полутысячным гарнизоном. Полк ворвался в деревню и с боем прошел ее. Но шедший следом полк Ефимова залег, враг закрыл прорыв. Комбриг приказал одиннадцатому отряду выбить немцев из деревни и сам повел отряд на штурм. Начался яростный бой.
Фашисты отчаянно сопротивлялись. Командир группы одиннадцатого отряда Иван Цивулин был ранен в обе ноги. Его окружили враги, он расстрелял по ним последний диск и выхватил пистолет: «Вперед, ребята! Партизаны не сдаются!» — и выстрелил себе в висок.
Медицинская сестра Шура Кузьмиченко под градом пуль перевязывала раненых. Кто-то сказал, что ранен комбриг. Шура кинулась туда, где шел особенно яростный бой. Герман строго сказал сестре:
— Без паники! Я цел и невредим. — А у самого от крови набухала гимнастерка.
Шура поспешила к упавшему бойцу. Рядом разорвалась мина. Смертельно раненная Шура успела крикнуть: «Я умираю. Отомстите за меня, товарищи!»
Комбриг с отрядом ворвался в деревню. И тут у дома над прудом шальная пуля ударила в голову, он вскрикнул и упал.
Бригада, уйдя в Ругодевские леса, продолжала громить врага. Только за две недели было уничтожено около трех тысяч фашистов. Тело комбрига Александра Викторовича Германа самолетом отправили в Валдай и там, на площади Советов, похоронили. А бригаде присвоили имя Героя Советского Союза А. В. Германа.
«Жизнь я люблю безумно, она хороша и своими горестями, и своей радостью, но если придется умереть, то знай, что умру честно, самоотверженно, я не посрамлю земли русской, не посрамлю своей семьи. И если когда-либо повторится еще столь грозный час, то будет с кого брать пример. Ну, а если буду жив после того, как наши части займут фашистское логово — Берлин, после того, как будет физически уничтожен Гитлер и его хозяева, тогда заживем по-новому, и я сам буду учить народ наш люто ненавидеть врагов наших, в каком бы обличии они ни были, какую бы маску ни принимали. Все они являются ворами нашего счастья».
Так писал в последнем своем письме жене Александр Викторович Герман. Высечь бы эти слова на суровом камне.
Он был прав: его жизнь стала примером для молодых. Ежегодно в Житницу со всего района съезжаются школьники. Под красными знаменами их принимают в пионеры. В мае собираются ветераны. Именем Германа назван здешний колхоз, улица в Новоржеве, школы, пионерские дружины. «И если когда-либо повторится еще столь грозный час, то будет с кого брать пример…» И будет кому!
…Над тихими полями высится камень-памятник. По весне в ограду белым снегом осыпает цветы черемуха, осенью багряным ковром выстилают землю листья кленов, зимой зеленые ели несут безмолвный караул и плачут метели.
У какого русского при упоминании о Бородино не встрепенется сердце и не придут на память знакомые со школьных лет названия: Шевардинский редут, батарея Раевского, Багратионовы флеши… Кажется, отзвуки орудийных раскатов так и застыли в словах.
И хочешь не хочешь, все, что слышал, что знаешь, припомнишь тут, на этой горе, в пяти верстах от Новоржева. Гора зовется Бородинской — по имени деревни у ее подножия. Как и ТО поле под Москвой.
Уже дохнул сентябрь стужей. Тускло и холодно блестело внизу озеро Оршо. В садах снимали антоновку, и у околиц ветер раздевал березы.
Я поднялся на Бородинскую гору. Далеко окрест лежала низинная равнина, окантованная синей полоской гор: с запада — Ругодевских, с юга — Пушкинских. Когда низкое солнце прорывалось сквозь тучи, лучи его высвечивали на самом горизонте белое пятнышко — Святогорский монастырь. Туда, огибая озеро, уходил старинный тракт, и отчего-то грустно было представить, как давным-давно катилась по нему коляска и сидел в ней ссыльный поэт…
На Бородинской горе высится многометровая бетонная стела.
И опять в случайном совпадении чудится величайший смысл. Ведь там, под Москвой, у разъезда Дубосеково, тоже было двадцать восемь!
Что за свойство у гор — вызывать в человеке чувство неразрывности времен? Поднимешься — и нет уже прошлого, все оно тут, в тебе, тревожит и спрашивает. О, этот вопрос ушедшего! Перед ним не утаишь мыслишки мелкой. А утаишь — так и сойдешь с горы пустым.
Памятники — это память. Для того и ставят их на холмах и высотах, чтобы далеко видел живущий.
…Март сорок четвертого. Перед войсками 2-го Прибалтийского фронта с высот Бежаницкой возвышенности ощетинилась укрепленная линия врага «Пантера». Тут, у Новоржева, она начиналась Бородинской горой, именуемой на карте высота «192,7».
10 марта рота лейтенанта Дубового овладела высотой. Немцы бросили в контратаку два батальона пехоты. Двое суток не смолкал бой.
К утру второго дня оборонявшихся осталось 12 человек. Парторг Василий Фетисов собрал коммунистов. Мало их: Павел Дубовой, Илья Чернышев, Григорий Скребатун, Иван Гуськов. Остальные уже не поднимутся. Но вот подошли комсомольцы Василий Шмургун и Андрей Луговой: «Считайте и нас коммунистами».
— Товарищи, — сказал Фетисов, — подмоги не будет: наши штурмуют «Пантеру» на другом участке. Мы должны выстоять. Наша стойкость обеспечит прорыв.
Павлу Дубовому не было и двадцати лет. Еще свежи в памяти стихи. И горячи порывы юности:
— Ребята, Бородино за нами!
…Иль нам с Европой спорить ново?
Иль русский от побед отвык?
Иль мало нас?..
— К оружию! — закричал наблюдатель. — Сейчас пойдут. К психической изготовились.
— По местам! — отдал команду Дубовой. Сбил на затылок ушанку, окинул взглядом склон горы. Сказал нараспев, по-школьному:
Так высылайте ж к нам, витии,
Своих озлобленных сынов:
Есть место им в полях России
Среди не чуждых им гробов.
Весь день гремел над Бородинской горой бой. К ночи затих. Сначала замолчали пулеметы. Оборвался короткий треск автоматов. Немного тишины — и гулкий взрыв. И все…
Много лет спустя, когда оплыли и заросли траншеи и по всей нашей земле встали памятники Вечной славы, главный кондуктор станции ТОМСК-II прочитал в газете заметку «Их было 28». В числе павших назывался и он, Григорий Михайлович Дуда.
В руках у меня его письмо, рассказывающее о последних минутах боя. «В живых оставалось двое: я и Дубовой. Оба тяжело ранены. Боеприпасы кончились. У каждого по одной противотанковой гранате. Выжидаем, чтобы немцы подошли поближе. С трудом приподнялись и бросили, чтобы подорваться вместе с врагами. Я услышал взрыв и потерял сознание…»
…Над Бородинской горой дует холодный сентябрьский ветер. Облака тянутся по небу с запада… Память сближает времена и события. Сечет картечью батарея Раевского полки Жерара и Брусье… Политрук Клочков поднялся над траншеей: «Велика Россия, а отступать некуда!..»
Пылит старинным трактом коляска, привстал поэт, спрашивает у кучера: «Как зовется это селение?» — Бородино, Александр Сергеевич»… Пылкий юноша-офицер читает перед боем стихи…
У воображения свои законы, оно, не спрашиваясь, созвало сюда сынов земли моей, и завладели они думами…
Для того и поставлены памятники на земле — очищать душу живущим.
В памяти живут люди…
Сколько их! Друзей, знакомых, единожды встреченных… Простых и сложных, понятных и непонятых… Добрых и щедрых душою русских людей.
На своей земле мне знакомы все вокзалы, паромы, полустанки, дороги. Я беру билет и отправляюсь в путь. Желание поехать приходит внезапно. Что-то происходит с памятью; толчок — и неудержимо тянет на вокзал. То одного проведать, то другого… А теперь все чаще и чаще побродить дорогами, где встречались… Оглянуться, вспомнить, сказать себе: я знал его…
Ветер гонит серые лохматые тучи. Время от времени тучи сеют то мелкий нудный дождь, то мокрую снежную крупу. На земле слякотно и беспросветно. День без восхода и заката. Нарождается медленно, тягуче и так же неприметно, безрадостно исчезает, как будто и на землю пришел без цели, без желания — по постылой обязанности.
В такой день ничего не хочется делать и нисколько не жаль, что пройдет он ничем не отмеченный, канет бесследно.
Но вот мой взгляд упал на клочок обыкновенной некошеной пожни, и что-то далекое смутно шевельнулось в памяти. Никак не могу вспомнить, что именно связывает меня с этой согнувшейся пожухлой травой, присыпанной белой крупой. Но ощущение радостной связи с прошлым так сильно, что возникает вдруг резкое, как боль, сожаление: а ведь т о г о не вернуть и не пережить вновь.
Не понимаю, почему мне жалко дня ушедшего, давным-давно затерявшегося в долгой череде лет. Напрягаю память — и вот медленно, как из тумана, проступает, близится, становится узнаваемым лицо. Тем далеким ненастным днем была встреча. Он был прожит не зря. И тогда становится ясно: жалею не о прожитом, а о сегодняшнем дне, в котором нет встречи, который не заполнен ни делами, ни мыслями. Говорю себе: «Одевайся и поезжай! Не гляди на слякоть и дождь, не от них ощущение бесполезно уходящего дня — человеку нужен человек».
Каковы годы нашей жизни, долгие или короткие, полные или пустые, зависит от нас самих. Их можно продлить и укоротить, заполнить и опустошить. В зависимости от того, кого встретил, кого узнал, от кого набрался ума-разума и чувств высоких и светлых.
На русской земле так много прекрасных людей!