Угли еще тлели. В дощатой хибаре было душно. Юс, притворив за собой дверь, осмотрелся. Молотки, большой заржавелый молот, клещи, полдюжины старых щербатых напильников. Разбитое зубило. Мешки с древесным углем. Кадка для воды. Посаженная на низкий арчовый чурбак наковальня. Кожаный фартук, рукавицы. Ворох тряпок. В углу, прикрытое просаленной козлиной шкурой, — ружье. Тот самый «джезайл», который показывал Шавер. Тяжелая, длинная штуковина. Достает почти до крыши. А на крыше… Юс, глядя вверх, усмехнулся. Привстав на цыпочки, выдернул из-за доски угловатый сверток. Потянул узел на ремешке, развернул брезент.
Юс долго смотрел на то, что было в брезент завернуто. Потом нерешительно протянул руку. Погладил приклад. Покачал головой. Завернул в брезент опять, сунул под крышу, за доски. Совать наверх было сложнее, сверток был тяжелый. Но с третьего раза у Юса получилось.
И с цепью получилось тоже. Сталь звеньев оказалась мягкой. Сперва Юс прислушивался, не слышны ли снаружи шаги. Потом перестал. Зубило было изрядно разбитое, молоток так и норовил соскользнуть на пальцы. Юс попробовал разогнуть перерубленное звено. Не смог, разрубил звено надвое. Обернул обрывок цепи вокруг пояса. Взял стоявшую в углу длинную палку с окованным железом концом, вышел наружу и пошел наверх, — туда, где в распадок, приютивший летовку, бежал из узкой извилистой долинки ручей. Юсу никто не мешал.
Сверху были хорошо видны и распадок с летовкой, и стена пика Диамир над ним, увенчанная иззубленным ледовым гребнем. Виднелась и долина внизу, широкая, ступенчатая, в серо-голубых кляксах озер, с брошенной на склоны бурой ниткой дороги. Там, между похожим на гитару озерком и дорогой, примостился кишлак, глинобитно-жестяный муравейник. Там стояла машина, грузовик с крытым брезентом кузовом. Солнце сверкало на лобовом стекле.
Солнечный свет тек, будто жидкий свинец. Поверни лицо — невозможно терпеть даже сквозь закрытые веки. Солнце давит на глаза, давит на скулы, на губы. Не просто жжет, а раскаленным прессом вминает внутрь. Юс повязал на голову оторванный от рубахи клок. Но глаза защитить было нечем. Оставалось щуриться, отворачиваться — к тени каменных стен, к исполинским глыбам, оставленным отползавшим ледником. Юс подошел к самому леднику, к грязному ледовому обрывчику, из-под которого мутный, цементного цвета поток вырывался, чтобы тут же спрятаться под мореной.
Над ледником солнце плясало, дрожал пронизанный двойным светом воздух. Холодный. Щипал горло, как ветер равнинного февраля. Кружил голову, заставлял колотиться сердце. Прозрачный, — будто черное до синевы небо над гребнем заледенело и сочилось воздушным льдом вниз, и ото льда в легких пузырилась кровь, выплескивалась, шла носом. Юс, прижимая к лицу ладонь, спустился немного вниз, к уступу и выглаженному бараньему лбу, с которого падал ответвившийся от цементного потока ручей. Лег навзничь на горячий камень, заслонив рукой глаза. Нет, очень горячо. А рядом, под камнем, в тени — пробирает дрожь. Воздух знобкий, редкий. Лучше спуститься чуть ниже, к траве, к редким кустам. Там Юс примостился на кочке у ручья. Напился воды. С востока ветер пригнал редкие облака, и, глядя, как тени их ползут по склонам Диамира, Юс достал взятый в кузне заржавелый нож, поднял плоский, тонкий кусок мягкого, серого известняка и принялся писать. Податливый камень выкрашивался крохотными чешуйками, оставляя за иглой белую борозду. И долина, и облака, и солнце, — это были слова. Они ложились на камень штрихами, и Юс писал не так, как раньше, переливая на плоскость цвета и жизнь, а чертил точные, филигранные знаки, буквы поворотов кистью, углов, резких и слабых нажимов. Он пробовал нацарапать и обычные, книжные, выученные в школе слова, но они казались слишком рыхлыми, неплотными, в них было мало силы и смысла, их нужно было уплотнить, упростить, обусловить, загнать в символ, в простое узнаваемое целое. Иероглиф. Слово «гора» стало тремя штрихами, изобразившими гору. Это было удивительно и ново, и интересно. Повязка сползла с темени, открыв волосы солнцу, а Юс не замечал этого, и не заметил, как подошел к нему Шавер с ручным «калашом» на ремне за спиной.
— Эй, — сказал Шавер весело, а Юс вздрогнул и выронил камень. — Здорово, однако. А это чего?
Река?
— Это долина, — ответил Юс хмуро. — Не дописал я.
— А-а, — потянул Шавер. — А автомат где? Бросил, что ли?
— Какой автомат? — спросил Юс и, сообразив, добавил: — Не брал я автомата.
— Ты что, без автомата удирать вздумал?
— Куда удирать? — спросил Юс. — Туда, на лед? Или туда? Или, может, как козел, с камня на камень.
— Как козел! — Шавер захохотал. — Козел-мозел!
Отсмеявшись, утерся рукавом и крикнул: «Каримжон! » Юс увидел, как на дальнем склоне за ручьем, за кустами из-за камня показалась фигурка.
— О, — сказал Шавер. — А он тебя на мушке держал. Чтоб ты меня не подстрелил. А ты и автомата не взял. А удираешь.
— Я не удираю. Просто… надоело на цепи, вот и все. Я не собака.
— А как не на цепи? А если б ты убил кого? Нам говорили — убьешь. Запросто.
Юс вздохнул:
— Если б вы боялись, что я кого-нибудь убью, не стали б мне показывать, где оружие лежит. А потом рассказывать, что на козлов пойдете охотиться. Верней, на одного козла. Так?
Шавер сказал: «Козла-музла» и засмеялся:
— А Каримжон тебя стрелять хотел. Честное слово. Он такой. Бух, и все. У него и винт с оптикой.
А я говорю: нет, подожди, не стреляй. А вдруг он безоружный. И точно — безоружный. Автомат не взял.
— Разве вы, идя наверх, не проверили, взял я автомат или нет? — спросил Юс. Рисовать ему расхотелось и очень захотелось есть.
— Проверили-заверили, — сказал Шавер, хохотнув. — А вот и он, гляди!
Из-за камней вышел Каримжон. Винтовку он нес бережно, на ремне поперек груди. Скакнул с камня на камень, стряхнул попавшие на носок сапога брызги.
— Дюже хорошо ходить, — сказал Каримжон. — Теперь есть надо. Вниз ходить, есть хорошо.
И они гуськом, — спереди Шавер, за ним Юс, следом, шагах в десяти, Каримжон, — потянулись вниз, к летовке, над которой вились едва заметные дымки. Пекли лепешки к вечеру и, наверное, уже зарезали для Юса козу. При мысли об этом в его желудке громко забурчало.
— Прошло уже три недели, — сказал Рахим. — Это пустышка. Демоны, безумие. Может быть. Пусть. Но какой с него прок? Он слабей мальчишки, он ничего не может и не умеет. У него уже на трех с половиной тысячах идет носом кровь — и это после того, как почти на трех полмесяца камни таскал и жрал. Стадо коз съел. А пудовый камень едва поднимает. Ни верхом не ездит, ни стреляет, ничего вокруг не слышит и не видит. На камнях царапает. Псих. Нам что, его как бомбу во врагов кидать? Довести, выпустить — пусть безумствует. Да и то — кто его к себе подпустит?
— Но вы-то его к себе подпустили, — хаджи Ибрагим усмехнулся.
— Там были… другие обстоятельства.
— Так кто мешает эти обстоятельства создать? Почему-то ты никак не хочешь понять: в наши руки попал не просто человек, то-то и то-то умеющий. Попало оружие. Уникальное. И если мы не сумеем его применить — это наша вина, не оружия. Демон в этом человеке намного больше его самого. Что человеческая оболочка человека может, пока демон дремлет, — не важно. А оболочку эту, вместилище оружия, можно и нужно везти туда, где оно потребуется… Ты чуть не погиб, а все никак не хочешь и не можешь поверить. Понять можно. Словам верить мало, — поверить нужно своим личным нутром. Если нутро твое примет, что в каждом встречном может прятаться чудовище, для которого ты, со всеми твоими умениями убийцы, — как крыса перед тигром, которого ты и распознать-то никак не можешь, — каково тебе будет тогда? Мы и можем оставаться в здравом рассудке, пока не позволяем своему нутру верить в такие вещи. И пока верим в свою способность судить о людях и чудовищах.
Хаджи Ибрагим усмехнулся:
— Во Вьетнаме у меня в группе был шифровальщик. Черт-те знает зачем мне его навязали. Тощий, вялый, болезненный. Шейка куриная, глаза слезятся, рюкзак едва волочет. Радист хороший, технарь, сапер неплохой, но для нас, с нашей-то работой, — обуза. Мы его не брали. Оставляли на вьетнамских базах, под землей. А однажды, когда мы ушли, пришли янки. И принялись чистить тоннели. Мы вернулись через неделю. А он просидел эту неделю под землей, в узкой норе, заваленной трупами. Как он уцелел, один из всех, что он там ел и пил — мы не расспрашивали. Когда он вылез, на нем копошились трупные черви. После он пел сам себе, танцевал. Любил сидеть подле мертвых. Часами сидел. Палец отрежет, ухо. Отрежет кусочек, положит в рот, жует. Все время выбрасывал червей из карманов, даже из совершенно пустых. Говорить почти перестал. Его хотели отправить на север, но потом посмотрели — и не стали отправлять. Когда начиналось дело, он принимался плакать, дрожал, мочился в штаны и полз, как ящерица, выскакивал прямо под пули и стрелял. Когда он начинал плакать, его всего трясло и корчило, будто изнутри, из-под его кожи что-то хочет вырваться наружу. Тогда он мог увернуться от очереди в упор. Пальцем проткнуть череп.
Хаджи Ибрагим замолк, глядя перед собой, шевеля губами — будто повторял про себя чьи-то слова. Рахим подождал. Кашлянув вежливо, спросил: «И как он — выжил? »
— Выжил? — переспросил хаджи. — Ах, да. Он выжил. Даже после той мясорубки на плато — ни царапины. Уцелевших отозвали назад. Когда мы вернулись, его откомандировали на главную. Сообщили, что дали капитана, послушали, как он смеется, и заперли в ангаре, у аэропорта. Там он разделся донага, выдавил одеждой стекло, вылез в окно и подкрался с куском стекла к часовому. Он вырезал его прямую кишку, вымазался его калом, потом сидел подле него на корточках и пел. Когда за ним пришли, он заплакал.
— А потом?
— Не знаю. Наверное, убили. Что еще было с ним сделать? Или отвезли в Союз и убили там — после того, как он еще кого-нибудь убил. Демоны всегда голодны. Знаешь, я, пожалуй, соглашусь с тобой: наше оружие залежалось. Пусть его еще с недельку поводят, покажут, может, и обучат кое-чему. А там — проверим в деле. Мне подумалось: есть как раз подходящий полигон. В Алайской долине.
— Вы имеете в виду Алтана? Или, быть может, Сапар-бия?
— На Сапара я зла не таю. Молодость. Я знал его отца. Да он нам и не помеха. А вот должок Алтану я бы предъявил к выплате прямо сейчас. Кажется мне, самое время. И место. Он привык отсиживаться за хребтом. А мы явимся в самое его логово, в его любимый лагерь. Я думаю, твои люди не откажутся.
— Не откажутся, — угрюмо подтвердил Рахим. — Но Алтан может их узнать.
— Именно. Пусть узнает. И захочет выяснить, что к чему. Позовет нашего туриста — расспросить хорошенько. Он ведь по Ясе судит, наш мудрый Алтан. Чингис и Чагатай в одном лице с высшим педагогическим образованием. Он обязательно примется расспрашивать.
— Да, — сказал Рахим, улыбаясь.
Утром в летовку приехали два уазика, пыльно-зеленых, побитых, невзрачных, пробегавших уже не один год по здешним щебнистым дорогам. Юс доедал утреннюю стопку лепешек с холодным, с вечера оставшимся козлиным мясом, допивал запаренный до горечи чай. Из первого уазика выпрыгнули двое в пятнистых униформах, с толсторылыми черными автоматами наперевес. Навстречу им, подняв руку, поспешил Шавер, и за спиной его уже суетились, шептались, несли кошмы и бидон со свежим айраном. Из второго УАЗа, — Юс махнул рукой приветственно, — выбрался, белозубо оскалившись, Семен, а за ним, — белобородый, в бело-снежной шелковой чалме и халате, светлолицый старик. Тотчас же Шавер припал к земле, уткнулся в нее лбом. Старик кивнул, повел рукой — то ли благословил, то ли разрешил, — Шавер вскочил на ноги, затараторил, показал — идемте, гости, идемте. Из второго УАЗа вышел человек, которого Юс не успел убить. Рахим заметил Юса и улыбнулся.
Юс успел доесть лепешки, допить чай и облизать жирные пальцы, когда от раскинутого за летовкой, на том месте, где крутили вертолет, просторного шатра пришел с картонным планшетом под мышкой Семен и сказал:
— Што, хлопче, дочекався? От и твой час. Во, табе принес паперку, и аловак, малевать. И фарбы трошки. Акварель. Трымай. Презент от мене. А зараз иди, с тобой хаджи Ибрагим собрався гуторить. Кроме них двоих, старика с пиалой в руках и встревоженного Юса, в шатре никого не было. Пахло лепешками. На лягане лежала халва и несколько абрикосов. Слабо парил большой медный чайник. А перед стариком стоял маленький, чеканный, серебряный с чернью, и из-под крышки его тянуло запахом острым, дурманящим, сладким.
— Как ты, художник? — спросил старик.
— Я… здравствуйте, — сказал Юс, — я ничего, спасибо. Меня хорошо кормят.
— Это приятно слышать. Ты не скучаешь здесь?
— Я, — Юс смешался, пытаясь сообразить, что сказать, — конечно, тут красиво.
— Да, красиво. Я полюбил эти места. Здесь легко жить. И легко умирать. Здесь все такое резкое, четкое. Прямо так и просится на пленку. Или на холст. Кстати, у меня тут кое-что есть. Бумага, карандаши. Акварель. Ты работаешь акварелью?
Юс подумал: Семен был прав. Действительно, пришло время. Только зачем проверять, художник он или нет, если он убил их людей. Какая разница, за кого убийца себя выдает?
— Боюсь, больше я не художник, — ответил Юс. — Техника у меня хорошая. Я могу делать добротные, профессиональные рисунки. Но в них не будет того, что делает художника художником. Я и в горы-то поехал, чтобы вернуть то, что меня художником делало. Хотите — верьте, хотите — нет.
— Отчего же не верить? — Старик рассмеялся негромко. — Вам кажется, я хочу вас проверить? В этом нет нужды, уж вы мне поверьте, Юзеф Казимирович, я знаю о вас многое. Даже то, о чем вы сами едва догадываетесь. Я видел, каким вы художником были. И представьте, знаю, что вам мешает художником быть. Больше того, я могу помочь вам найти потерянное вами.
— Как? — спросил Юс тихо.
— Припомните, что вам нравилось рисовать больше всего? Ведь не цветы сирени на ветру? Где вам виделось больше всего жизни и силы? Знаете, я люблю старые слова. Искушение, демоны, соблазн. Старые образы. В них умещается куда больше, чем в нынешнее наукообразное блудословие. У всех у нас есть свои демоны и страхи. Большей частью они мелки и вполне соответствуют нашему калибру. Люди — существа, в общем-то, некрупные. Но демонов можно откормить. И размер их увеличивается непропорционально человеческому. Когда-то вам показалось, что легче и вольнее давать жизнь тому, что изображает насилие и боль. И чем дальше, тем вольнее и проще вам было. Вы, Юс, откормили очень большого демона. А потом на своей шкуре узнали, что такое насилие и страх.
И вот когда вы были бессильны, напуганы, ошеломлены, ваш демон предложил вам спасение. И вы его приняли, сами не понимая, что именно вы принимаете. Чего же теперь удивляться неспособности творить? Это, знаете ли, человеческое.
Юс подумал: у старика очень ясные, умные глаза. Очень жесткие. И он совсем не похож на безумца. Старик усмехнулся:
— Вижу, настала моя очередь сомневаться в том, верит ли мне собеседник. У меня слишком мало времени, чтобы тратить его на объяснения. Я могу помочь вам — снова подчинить вашего демона. Снова стать художником. Захотеть и мочь писать так, как писали раньше. Это несложно. Хотите попробовать?
Юс нерешительно кивнул.
— Хорошо, — старик взял маленький серебряный чайник и налил из него темный, резко пахнущий взвар в две крохотные тонкие пиалы. Одну протянул Юсу:
— Пейте медленно. Маленькими глотками. Почувствуйте языком, нёбом. Это вкусно.
Действительно, оказалось вкусно. Сотней сладких иголочек закололо нёбо, язык онемел, и под онемение, будто под медленно тающий лед, просочилась терпкая свежесть и пошла в кровь. Раскраснелись щеки, и мир вокруг чуть поплыл, набряк соком, красками, — словно открылся тайный краник где-то в небе, и из него пошла в мир жизнь и сила сверх скупо отмеренной, рассчитанной на долгие монотонные дни. Ковер, каждая шерстинка, сбитые в жесткую кошму полога волоски, арабская, воздушная, полупрозрачная вязь по ободку пиалы. Голос старика приплыл, мягко лег в уши, и Юс, повинуясь ему, поднял голову и посмотрел в его глаза, серо-голубые, жесткие, глубокие, и почувствовал — потянуло в них, как тянет вниз стоящего над обрывом.
— А теперь иди, — сказал старик. — Потом вернешься и скажешь мне, хочешь ли быть таким всегда.
Когда Юс, пошатываясь, глядя перед собой остекленелыми глазами, ушел, полог подле хаджи Ибрагима приподнялся, и в юрту шагнул Рахим.
— Вы правы. Как и всегда. Но вот на что он согласится, это еще вопрос.
— На что? Да на все, дорогой мой Рахим, на все. Если он и вправду никогда не пробовал даже травки, если он не попытался взять оружие, убегая, да и убежать не пытался, а остался рисовать, сидя наверху, у ручья, — да он на все согласится. По крайней мере, на все то, чего я от него захочу.
Юс задыхался. У него тряслись руки. Это было невозможно уместить, невозможно выплеснуть. Он напрочь забыл слова, какие, к черту, слова, и нет в мире никаких слов, и не было никогда, а есть только краски, море красок, набегающие друг на друга, плещущие волны красок. Юс комкал листы, брызгал краской. Акварель. Жалкая, блеклая акварель — не то, совсем не то, но лучше она, чем ничего, чем мертвая карандашная серость.
Солнце переползло через зенит и медленно покатилось вниз, к черному клыку Диамира. Юс встал, собрал разбросанные, измятые листы в папку. Ополоснул руки в ручье, вытер о брюки. И пошел к шатру.
Старик сидел на прежнем месте, словно не двинулся вовсе с самого утра. И все так же у ног его стоял маленький серебряный чайничек, и так же парил большой медный, и кособочилась подле него стопка влажных пиал.
— Чего вы хотите от меня? — спросил охрипшим, дрожащим голосом Юс.
— Ничего такого, чего бы ты уже не делал. Ты забрал у меня две жизни. Теперь я хочу две жизни взамен. Это справедливо. Ты согласен?
— Нет, — ответил Юс. Вернее, хотел сказать. «Нет» родилось внутри, но умерло, истлело, распалось, не дойдя до губ, а губы вылепили: «Да».
Ближе к вечеру оба УАЗа уехали, увозя старика, и Рахима, и веселого Семена, подмигнувшего на прощанье. А на закате Шавер, заведя Юса в кузню, расковал железный пояс с обрывком цепи, закинул в угол кузни. И сказал: «Через неделю пойдем-поедем. А пока — учиться тебе надо. Глупый ты совсем. Городской».
Есть снег сухой и мелкий, как песок на старом пляже, он струится, обтекает, забивается в складки одежды, обжигает холодом. Обрушившись вниз, он не плющит, он легок и текуч, обтекает тело, в нем тонешь, но он отнимает у легких воздух, забивается в ноздри. Это плохой снег. Летом его мало, разве только наверху, на высоте. В пустынях ледниковых верховий, на ледяных висячих полях, в расщелинах вершинных скал. Он пляшет в буране, он, налетая с ветром, рвет палатки.
Есть снег крупнозернистый, тяжелый, напитанный влагой. Его прикрывает тонкая корка наста, исчезающая к полудню, от него тяжелеют ботинки, он налипает на кошки и мешает идти. Он рыхл, в него проваливаешься, и ночевать в нем нельзя, он сочится водой, спальники, одежда промерзают. Но его можно сбить в кучу, утрамбовать, нарезать из него кирпичи, чтобы обложить палатку, защищаясь от ветра. А под ним, глубоко, прячется белый плот-ный сухой снег, и если докопаться до него, можно устроить хорошую пещеру и пересидеть непогоду без палатки даже на большой высоте.
Когда снежные зерна смерзаются, снег становится фирном, он уже почти лед, он колется, но скол затекает влагой, на нем почти не держатся подошвы, но он принимает зубья кошек, и за него надежно цепляется сталь. Есть снег, прячущийся в глубине, предательский, составленный из тонких, хрупких игл, слипшихся гранями, он зыбок, лежащий на нем снежный пласт от малейшего усилия может соскользнуть и обрушиться вниз лавиной. А в лавине нужно пытаться выплыть наверх, к краю. Если лавина мокрая, шансов почти нет, — сплющит, раздавит, скует намертво. Если сухая и не задохнешься — можешь умирать днями в полуметре от поверхности, и никто тебя не услышит, не найдет — даже если станет искать. Лавины приносит с собой как раз самый безобидный, приятный снег, снег тихого, обильного снегопада, пушистый, хлопьистый, какому радуются дети после осенней слякоти. Здесь он смерть, мины, ложащиеся на склоны.
Снег нужно уметь чувствовать. Распознавать притаившиеся под ним трещины ледникового тела. Это легче при ярком солнце, тогда на снегу лежат тени, и можно различить, где снег плотнее, где под ним, едва заметно, притаилась темнота, где он просел, прогнулся над трещиной. Хуже, когда облака. Тогда пропадают тени, вокруг серая муть, серые склоны, серый лед, и контуры снежного рисунка смазываются, пропадают. Тогда остается надеяться на везение. И на веревку. Главное, не бояться падать. И привыкнуть к веревке.
За перевалом, на северном леднике, Шавер выгнал Юса на снежное поле. Обвязал веревкой под мышками, перекинул петли через плечи, стянул и сказал: «Иди». Вперед, по взгорбленному, загнувшемуся краями вверх полю, по снегу, в котором ноги утопали по колено. Провалившись первый раз, Юс забился выброшенной на берег рыбой. Если бы не сдавившая грудь веревка, он бы завопил, может, он и завопил, сам себя не слыша, вокруг гладкие голубые стены, из круглой, похожей на рассеченную вену дыры хлещет вода, брызги обжигают, и вниз — далеко, не видно дна, там темно, и оттуда веет страшным холодом. Он извивался на веревке, скреб стену руками и ногами, куски прилипшего снега рушились вниз. Наконец повис, обессилевший, — а веревка потихоньку, сантиметр за сантиметром, поползла вверх. Тут он спохватился, взял в руку рукоять болтавшегося на темляке ледоруба, зацепил за приблизившийся край, подтянулся. Перевалился наверх, выполз на четвереньках. «Что, страшно? Повисел — употел!» — сказал Шавер и расхохотался, скаля зубы. Юс хотел ему в зубы вбить ледоруб, но сдержался, вспомнил, как болтался, раскорячившись, скреб руками, забыв про ледоруб, и расхохотался сам. А потом Шавер показал — вперед, Юс недоверчиво ткнул пальцем в себя: «Я — вперед?» «Ну конечно, кто еще?» Юс побледнел и облизнул вдруг пересохшие губы, глядя на Шавера, как пес, которому распаленный азартом охоты хозяин велит лезть в нору, а оттуда воняет дико и страшно, и что-то рычит в глубине, ощерившись, и лязгает клыками, но Шавер наклонился, принялся вычищать снег из ботинок, и Юс шагнул, еще и еще. Он не боялся. Внутри он был совершенно спокоен. Просто ноги не слушались и дергались — назад, назад, каждый шаг был маленькой победой. Юс считал их. Из-под войлочной киргизской шапки на лоб стекал пот, собирался в капли между бровей, стекал по вискам, на щеки. Шавер закричал сзади: «Э-эй, ты куда?», и под ногами снова ухнуло, зазвенела веревка, и вниз, вниз. Юс сам не понял, когда успел, но сильно рвануло правую руку, на голову, за шиворот сыпался снег, он повис на вбитом клювом в стену ледорубе, веревка болталась рядом петлей. На этот раз он не дергался. Веревка поползла вверх. Натянулась. Юс крикнул: «Потихоньку! » Конечно, Шавер прекрасно знал, как следует тянуть, но хотелось дать понять: я не просто болтающийся на веревке манекен, вот он я, живой, здоровый, вполне способный сам о себе позаботиться. Шавер вытянул и сказал укоризненно: «Куда ты? Ничего не видишь, идешь как баран, там же дыра видна, а ты идешь». «Я больше не буду», — пообещал Юс. И в самом деле, больше ни разу не провалился.
Они пересекли снежное поле, начали спускаться, вышли на кусок голого льда, испещренный ручьями, как перетренированная, перекачанная рука жилами. Выпилившая в искристом льду желоба вода неслась, шелестя. Юс с Шавером сидели на согретых солнцем камнях морены, жевали холодную вареную баранину и лепешки, и Шавер сказал, что пить нужно через трубочку, вот так, а то ветер, солнце, губы полопаются и распухнут, если хлебать прямо из кружки или горсти. Юс спросил: «А кто он такой, хаджи Ибрагим? »
— Большой человек. Большой-большой. Как гора большой, — сказал Шавер, сверкнув зубами.
— Я понимаю, — терпеливо сказал Юс. — А кто именно? Он начальник? У него много денег? Людей?
— Много. Он шейх и сеид. Хаджи. Очень святой человек. Был в Мекке. В кишлаках, где его люди, лучше живут. Очень лучше.
— У него своя… — Юс запнулся, — свой отряд?
— Да, свой отряд, и не один, и я у него, и Каримжон, и Рахим-ага, много. Он деньги нам дает. Много. Он уважает тебя. Долго с тобой говорил. Большой человек.
— А внизу, на равнине, у него люди есть? Кишлаки?
— Есть-есть. И люди есть, и бараны есть, много баранов. Богатый человек. И мудрый.
— А чем он занимается? Чем он зарабатывает?
— Шейх он. Много денег и людей. Очень много, — сказал Шавер, улыбаясь.
Юс вздохнул.
— А вы чем у него занимаетесь?
— Как чем? Живем, хлеб жуем, баранов пасем! — сказал Шавер и захохотал, хлопая себя по коленям.
Шавер водил Юса в горы без малого неделю. Гонял по снегу, по скалам. Учил бить крючья. Юс, даром что ездил в горы каждое лето, о страховке и скальной технике знал мало. Одно понял сам, другое подсмотрел, третье показал знакомый альпинист, — вот и все. Да, по большому счету, этого и не требовалось. Юс ходил в горы не для того, чтобы днями висеть на стенах. Конечно, иногда маршрут оказывался сложнее предполагаемого. Юсу случалось спускаться по ледяному склону, ввинчивая ледобуры, дюльферить с десятиметрового обрыва, но часами ползти по скале — никогда.
Шавер скакал горным козлом над стометровым отвесом, Юс полз за ним, потея, мечтая только о том, чтобы намертво прилипнуть к скале, и ни шагу. Еще шаг — из-под ног валится если не тонна, так точно центнер, а Шавер уже сидит на гребне, скалит зубы. Юс валился рядом, по-собачьи хватая воздух, высунув язык, а Шавер, хохоча, говорил, что ледники чистые только в верховьях или когда висячие, а внизу на них слой грязи по колено, и тащиться по нему — морока. Грязи? Да, грязи. Какой, к черту, грязи, когда только что чуть не улетел на сто метров! Улетел-прилетел, пополз-попотел. Юс пытался разозлиться, но не смог.
А когда в тот день возвращались, и шатающийся от усталости Юс видел только тропу под ногами да спину Шавера, которую успел возненавидеть до последнего квадратного сантиметра, тот вдруг сорвал со спины винтовку и выстрелил. В звенящей после выстрела тишине стало слышно: покатилось, упало, следом посыпались камни. Лезть за добычей Шавер заставил Юса. Подстреленного козла пришлось нести, уложив на плечи, как огромный, дурно пахнущий воротник. Пробитая пулей голова моталась с каждым шагом, сочась кровью — на бока, за шиворот, мешаясь с потом.
Внизу, в летовке, Юс скинул козла наземь и, глядя на грязно-бурую, недолинявшую шерсть, вдруг заметил — по ней ползают, скачут, копошатся крупные, в спичечную головку, коричнево-красные вши. Юс тихо — сил не было — выругался, поковылял к ручью. Не обращая внимания на женщин, сбивавших по соседству масло, и на мальчишек, снял одежду и залез в ручей. Натруженные ноги горели огнем, и ледяная вода показалась ступням парным молоком. А по бокам и спине продрало морозным наждаком, до боли. Юс, завопив, выскочил. Стуча зубами на вечернем ветру, путаясь в штанинах, натянул брюки, напялил свитер. Шавер хохотал до слез, а отдышавшись, сказал, что не живут они на человеке, не переползают даже, не любят человечины. Юс вздохнул облегченно, а Шавер добавил, что у человека свои есть, не хуже, поискал на себе: на вот, посмотри. Юса чуть не вытошнило. Он был готов прямо перед всеми скинуть всю свою одежду и бросить в костер. Потом дошло: раз не кусают, значит, нет пока.
Шавер учил Юса двигаться, страховаться, видеть трещины и правильно ступать на камни. Учил вязать страховку и протравливать, страхуя падающего, правильно шнуровать горные ботинки и цеплять кошки к ним, рубить ступени и вбивать крючья. Получалось у Юса не очень. Он был неуклюж и неловок, да и попросту слаб. «Чайник». Так, кажется, альпинисты зовут подобных ему. Обвешанных снастью, пыхтящих, задыхающихся, чуть ползущих. Но зачем-то все-таки лезущих наверх.
Шавер еще попробовал научить его стрельбе. Юсу казалось, у него получается. Он чувствовал невидимую нить, линию, соединяющую цель и выпускающий пулю ствол, но оружие было таким тяжелым и скакало от выстрела в руках, как непослушный, неправильный зверь. Юс злился, руки начинали дрожать, ствол вело в сторону, линия куда-то пропадала, пули летели совсем не туда, и от этого он злился еще сильнее. В конце концов Шавер махнул рукой: пусть, от тебя и не нужно. Езжай так. Твое дело — изображать до поры до времени богатого лопуха-туриста. А уж в этом ты кого угодно за пояс заткнешь.
В конце недели мучений приехал Семен, припылил на верном УАЗе. Вытянул из него несколько увесистых тюков, а напоследок — рюкзак, тот самый, купленный в Новосибирске по Олиной рекомендации. Сказал, усмехаясь: «Свое узнал? Добре шматье, яркое. И железо добре. Паспорт твой, гроши. Нешмат, но колы чего, Шавер даст. А еще — пистоль тебе. Пока не дадим, незачем, но ведай: твой он. Шавер говорит, чепуха пистоль, але ж тому, што сам не вмее з него. Колы в одну руку возьме, так маже». Шавер запротестовал, предложил стрелять на спор, но Семен махнул рукой — потом, и вытащил двухлитровую бутыль с мутноватой жидкостью. «Арака. Зверь, а не пойло».
Они сидели до темноты, говорили и пили. За достарханом Юс, набравшись храбрости, спросил у Семена, кто он. Тот усмехнулся, ответил: «Шофер». А Шавер, чавкая бараниной, хихикнул: «Кот он. Большой-шишой. С пятнами».
— Так ты, — «снежный барс»? — сообразил наконец Юс.
— Кот облезлый, — сказал Семен угрюмо.
— Ну, а какой был, большой был, высоко ходил. Видишь, — Шавер показал пальцем, — он у него, на руке-то. Кот.
— Колы с алмаатинцамы ходылы, — сказал Семен. — После пика Победы кололы. Дурни. Молодые былы.
— А теперь старые, и тоже дурни.
— Ты не звягай. Ты сам что харчил, когда понеслося? Запамятувал? Ты, Юсе, знай — батя его караваны на Федченко водил. Сынку тож караваны повел. Не на Федченко тыльки. Все мы тут, Юсе, последыши. Былы колысьты — и нема нас. Оглодки.
— Ох, оглодки, — Шавер хохотнул, — с бараном да диваном. Ой, Семен, кот снежный, большой оглодок. Он себе уже третий дом догладывает, вуй, и какой дом.
— Да разве то ж это. Да ну тебе, — Семен махнул рукой. — Вон, глянь лучше, як Каримжон разошевся. Гуляет хлопец. Это потому, шо раницою за Олтын-бием поедет. Долго чекал.
— Долго, — эхом отозвался Шавер.
— Рахим добре зробыв, шо не пустыв его колысь. Забилы б хлопца, и всей холэры.
— Кровь не ждет, — сказал Шавер.
— Мертвым все одно. Шавер не ответил.
— И ты гуляй, — сказал Семен Юсу. — А я з вами не пыду. У мене своя справа, у вас — своя. А там побачимо. Пей, Юсе, пей.
Каримжон и в самом деле разошелся. Впервые на Юсовой памяти разговорился, начал спорить и хлопал в ладоши, а потом, у вертолета, плясал, и летел на бревне по воздуху, и пел, и Юс хлопал до боли в ладонях. Ему тоже дали прокатиться на длинном конце бревна, он пролетел с четверть круга, сорвался, ему помогли подняться, сунули ведро — на, стучи, он стучал и подпевал. Пил сладкое крепкое пойло, смеялся. Ему было хорошо.
Они ушли на рассвете. Оседлали лошадей, навьючили оружие, еду, одежду, сели — и отправились наверх, через перевал. На перевале Юс глянул на циферблат привезенных Семеном часов — была четверть восьмого утра шестнадцатого июля.