Зеленое утреннее солнце, пробравшись сквозь крохотное оконце под потолком, щекотало веки. Юс проснулся, вскрикнул и хотел вскочить. Но лежал он не на кровати, а на соломенном тюфяке, не в больничной палате, а в тесном сыроватом подвале с соломенной трухой и опилками на полу. В метре от матраса стояла глиняная чашка с водой — Юс мог дотянуться до нее левой рукой. Правая была прикована за запястье к толстому стальному кольцу, вмурованному в пол. За такое же кольцо была прихвачена и правая нога. Поясницу сдавил ржавый железный обруч с приклепанной к нему толстой цепью. За окном щебетала птица. Что-то маленькое, проворное скреблось под соломой в углу. Пахло прелью. Хотелось почесаться и повернуться на другой бок, согнуть затекшую ногу. Хотелось есть.
Юс позвал. Раз, другой. Подождал. Позвал снова. Наконец обитая железом дверь, скрежетнув по полу, приоткрылась, и молодой гортанный голос произнес, коверкая русские слова: «Чего тебе нужно? »
— У меня нога затекла, — пожаловался Юс. — Я есть хочу. Очень.
Дверь закрылась, минут через двадцать открылась снова, и в подвал зашло полдюжины мужчин — кто в джинсах и тенниске, кто в халате, кто в длинной, почти до пола рубашке. Юса отцепили от колец, но не освободили, а прищелкнули к длинному тяжелому бревну и понесли, как пойманного зверя, вместе с бревном.
В комнате с коврами и резными деревянными ставнями перед Юсом поставили большую миску желто-красного, истекающего жиром плова. Юс жадно пожирал его, запихивал в рот обеими горстями, сыпал рис на ковер и брюки, урчал, прожевывал жирное скользкое мясо, отрыгивал, запивал холодным зеленым чаем, переводил дух, снова запускал пятерню в горячую, рассыпчатую массу. В миске помещалось литра три. Юс съел все. Тогда ему дали лепешку. И еще две. Потом вместе с бревном отнесли к деревянной будке, укрытой за кустами в саду.
Мыли Юса прямо в одежде, обливая из шланга холодной водой. Юс ежился и чертыхался, но утреннее солнце, уже жаркое, как муфельная печь, за минуты высушило одежду и волосы. Помытого Юса вместе с бревном отнесли на веранду и уложили на дощатый некрашеный пол.
— Кто ты? — услышал Юс и захотел повернуть голову, чтобы разглядеть говорившего, но не смог.
— Я — Юс. Юзеф.
— Я не спрашиваю о твоем имени. Оно мне известно и для меня не важно. Я спрашиваю: кто ты?
Голос был спокойный и холодный. Очень правильный, четкий, хорошо поставленный. Очень знакомо выговаривавший правильные, резинисто-упругие слова. От них по мышцам полз скользкий холодок.
— Художник я. Дизайнер, — выговорил Юс, пытаясь повернуться.
— Тебе хочется меня убить? — осведомился голос. — Отвечай, не бойся. Если скажешь правду, тебе не сделают ничего плохого.
— Никого я не хочу убивать. Выпустите меня. Я в горы ехал.
— Выпустить? Ты убил двоих моих людей. Третий в больнице и выйдет из нее не скоро.
— Я… я не нарочно. Я не хотел. Пожалуйста.
— Не хотел. Но убил.
— Я не хотел!! — завопил Юс, извиваясь, стараясь вскочить. — Не хотел!! Не хотел!!!
Когда Юса унесли, на веранду подали свежий чай, лепешки и масло в глиняных пиалах, и соль, и плошку варенья из алычи.
— До сих пор не могу привыкнуть к чаю с бараньим жиром, — сказал хаджи Ибрагим. — Сколько лет прошло, а язык не забывает. Ты замечал, наше тело памятливее головы?
— Замечал, — ответил Рахим, поморщившись. Его рассеченная зубьями кошек скула воспалилась. Пластырь набряк сукровицей и гноем.
— Память тела. Твои пальцы помнят, как нажимать на курок. Его — как держать кисть или карандаш. У него тонкие пальцы. Тонкие, узкие кисти. Вялое тело. И такая сила. Удивительно. Даже спустя сутки после припадка.
— Что вы собираетесь с ним делать?
— С ним? Говорить.
— Но зачем? О чем с ним можно договориться? Он ведь в самом деле хотел убить вас, — сказал Рахим.
— Конечно. Когда-то ты тоже хотел меня убить. Когда-то тебя гнали, как зимнего волка. А я не стал в тебя стрелять. Я говорил с тобой. И теперь ты моя правая рука. Уже много лет.
— Я никогда не забуду того, что вы сделали для меня. Но ведь он же псих. Истерик. Верить ему — глупость. Убеждать его бессмысленно. Ради чего тогда тратить время, говоря с ним?
— Рахим, Рахим. Убеждать бессмысленно? Я уже слышал такие слова. О тебе. После того, как ты один, с одним дробовиком и семью патронами к нему, пошел к Нурлану и его людям.
— Но я…
— Ты хочешь сказать, был другим? Да, другим. Ты был слабее. И глупее.
— Простите меня, хаджи. Но я просто хочу понять, почему это… этот человек дороже тех, с кем я делил хлеб.
— Потому что он намного больше может. Потому что — другой. Потому что хорошего солдата можно нанять или сделать самому. Такого как он — нет. Он безумец.
— Но как же вы тогда хотите управляться с ним?
— С помощью слов. Обычных человеческих слов, самого сильного средства для всего человеческого. … Я вижу сомнение в твоих глазах. Вполне понятное сомнение. Мы живем в мире дешевых слов. Раньше было не так. Раньше люди верили в слова. Словом ограждали, охраняли. Лечили. Убивали. Теперь мы не верим в слова. Их стало много вокруг. Все читают, пишут. Куском металла слова втаптывают в дешевую бумагу и продают — дешево. Даже Книгу Книг. О силе слов позабыли. А теперь ее приходится открывать заново. Заново узнавать, что слова сильнее тел. Те, кто готов отдать жизнь за слова, гораздо сильнее не верящих. Те, кто ценит жизнь превыше всего, для кого слова — просто способ сказать, где больше пиши и ниже цены, бессильны перед теми, кто принес свою жизнь в жертву словам. Слова могут дать большую, очень большую власть над телами. Безумие… Ты знаешь, что такое «дивана»?
— Сейчас так зовут психов, но вы, наверное, не это имеете в виду?
— Раньше этим словом называли тех, кто отдался Иблису. Впустил в себя кого-нибудь из его сыновей. Так называли одержимых. Истерика, пена у рта — это когда человек не может совладать с демоном, и демон порабощает его. Но иногда, изредка, человек оказывается сильнее демона. Но не изгоняет его, — а порабощает, завладевает его силой. И становится демоном сам — еще худшим. Что, звучит как страшная сказка? Рахим, Рахим, ты не хочешь оскорбить меня недоверием, — а глаза твои не верят мне. Облеки я свою мысль в слова сказки нынешней, сказки со страниц глянцевых журналов, скажи про истерию и маниакальный психоз, про потенциалы и пик разрядки, ты бы слушал меня по-другому. И поверил бы. Те, кто не верит в слова, оказываются у них в рабстве. — Хаджи Ибрагим усмехнулся. — Если бы я когда-то сказал про демонов и одержимость своим офицерам, меня посчитали бы сумасшедшим. А ведь каждый из них видел, что может одержимость. Новомодные слова тебя только обманут. Старые — вернее. Сейчас в безумии видят только болезнь. Изучают, как болезнь. Не понимая, что оно бывает предательством и разума, и человечности.
— Я понимаю, — сказал Рахим. — Убивая, он смеялся.
— Да. Ему нравилось. Ему было стыдно и мерзко. И хорошо. Потому он и смеялся. Демоны способны радоваться, лишь причиняя боль. Может, он и в самом деле художник. Был художником. А теперь он скормил кусок себя — самый большой и лучший кусок, — Иблису, и ему хочется вызывать его снова и снова. Ему нравится убивать. Ему нравится бесноваться. Ведь тогда он намного сильнее и быстрее тебя. Тогда он хозяин жизни и смерти таких, как ты.
— Так как же вы хотите договориться с таким чудовищем?
— Да так же, как и с тобой. Он ведь хочет жить. Боится боли. Причем с такой силой, с какой ты бояться никогда не сможешь. В тебе не уместится и сотой доли этого страха. Люди умеют оглушать свой страх. Иначе они не выжили бы в мире, наполненном миллионами опасностей. Уметь бояться, уметь чувствовать страх, когда другие уже давно оглушены и оравнодушены им, — редкий, удивительный, страшный талант. Такой страх и родил его безумие. Потому с ним можно договориться, — обещая жизнь и отсутствие боли. И еще кое-что на придачу. Но сперва — его нужно подготовить. Я отправлю его в горы. Пускай отъестся, успокоится. Пускай поживет. А там — увидим.
Юса вместе с бревном запихнули в ГАЗ-66, в устроенную в кузове коробку, специально сделанную для перевозки живого товара. От жары и качки Юса разморило, и он уснул. Спящим он миновал несколько пограничных постов и бестревожно пересек киргизско-узбекскую границу. Тех, кто его вез, таможенники и пограничники тоже не очень тревожили. Они подходили, брали под козырек, махали рукой, желая счастливого пути. Один, уже на киргизской стороне, попросил передать пожелания доброго здоровья и благополучия почтенному хаджи Ибрагиму. Газик остановился во дворе большой усадьбы на окраине селения, поместившегося в устье широкого, длинного ущелья, на берегу яростной, мутно-серой реки, сбегавшей с ледников Алая.
Пыль изводила, сводила с ума. Здешние дороги были пылью. Пыль забивалась под одежду, в рот, оседала на щеках и веках. Эта страна была огромна, ее дороги — бесконечны, а заполняла их пыль.
Пляшущая в воздухе, разогретая солнцем, вездесущая, всепроникающая пыль. Слизь в ноздрях становилась каменно-твердой. Пальцы — серо-коричневыми. Узкие жесткие листья придорожных кустарников, привычных к жаре, тоже были охряного цвета. Зелень далеких деревьев вблизи оказывалась пристанищем пыли, тряхни — поднимется облако, заслонит свет, и дышать станет невозможно. Можно завязать рот и ноздри, но не поможет, пыль пробьется сверху и снизу, кожа под повязкой потеет, преет от дыхания, пыль скатывается во влажные соленые комки, и лучше не повязывать ничего, а сплевывать вязкую от жары и пыли слюну.
Как же Нина ненавидела все вокруг! Ненависть эта уже переросла самое себя, стала спокойной, ровной, холодной. Нина ненавидела здесь каждую мелочь, каждый лист и куст, и глину стен, и галдеж, и базарную толчею, и многословность, и незлобивость, и неторопливость здешней жизни. Ненависть стала плотной, ощутимой — тем, что можно отламывать кусками, и не жалеть, и класть в фундамент, и мостить этим дороги. Обширная, прочная ненависть.
Павел не жаловался, но ему было плохо. С тех пор, как они дождались машины на крошечной глинобитной площади, ему становилось все хуже. В машине он периодически терял сознание, а очнувшись, смотрел мутными, ничего не видящими глазами. Он ничего не ел, мало пил и, казалось, терял в весе на глазах. Когда наконец пересекли границу, он повеселел и даже начал рассказывать анекдот про свои азиатские похождения, но недорассказал — его начало тошнить. Тошнить было нечем, он выперхивал брызги желчи, сгибаясь пополам, и матерился шепотом.
Теперь он спал. Нина позволила ему уснуть. Уложила голову поудобнее, чтобы затылок не упирался в острый край камня. Мокрым платком протерла лицо. Они лежали у гребня небольшого горного отрога, возвышавшегося над кишлаком. Сам кишлак лепился к склону, ступенька за ступенькой, крыша нижнего дома на уровне пола верхнего. Только у начала кишлака, там, где подходила дорога, был кусочек ровного места, который почти полностью заняла одна-единственная усадьба, огороженная высоким, в два человеческих роста, каменным забором. Время от времени за забором появлялись люди — вооруженные. Один раз провели кого-то согнутого, со скрученными за спиной руками. Лицо его Нина рассмотреть не смогла.
Рядом в камнях пересвистывались местные куропатки, кеклики. Хорошее, звучное имя — кеклики. У них красивые, мелодичные голоса. Здесь их ловят и приручают. Они хорошо приручаются, бегают за хозяином, как собачонки, и посвистывают, покликивают мелодичными, переливчатыми голосками. На базаре в Маргилане она видела клетки с ними. Старый узбек с пропеченным солнцем морщинистым лицом сидел среди своих разноголосо перекликающихся питомцев, кормил их зерном, поглаживал. Кекликов совсем не пугала ни базарная суматоха, ни гам. Павел сказал, любители покупают их ради пения, слушают, ценят, как раньше в России ценили соловьев или кенарей.
Сюда, наверх, они поднялись, чтобы взглянуть па кишлак и усадьбу. Нина наблюдала в бинокль, Павел примостился рядом, в тени большого нависающего камня, и — пяти минут не прошло — обмяк и отключился. Нина спохватилась, увидев его уткнувшимся в камни, но он просто спал. Она не стала его будить.
Он спал уже третий час. Время было дорого, очень дорого, но Нина не будила его. Для дела, которое они собрались сделать, лучше было позволить ему отдохнуть. По дороге сюда им в очередной раз повезло, и для Павла это везение едва не стало последним. Мелкий местный милицейский начальник, решив пополнить кошелек, выехал на трассу, прихватив с собой автоматчика в бронежилете и пятнистом комбинезоне. Автоматчик, — совсем молодой, безусый еще парнишка, — стоял, потея, подле машины, чистенькой белой «Лады», оставленной у самой дороги, а сам начальник сидел на раскладном стульчике поодаль, в теньке под кустом. Парнишка махнул рукой, Нина послушно остановила ГАЗ-66, с удовлетворением отметив, что автомат не укороченный, а старый добрый 47-й с деревянным прикладом. Она толкнула Павла в плечо, тот открыл дверь, неуклюже покачнувшись, вылез. Сама вышла с другой стороны, держа в руке пистолет, — и вдруг увидела, что Павел и парнишка в бронежилете, оба ухватившись за автомат, пытаются вырвать его друг у друга, а толстый чин, вскочив со стульчика, дергает кобуру. Нина положила его со второй пули. Первая ушла куда-то в его обвисшее брюхо, глухо чмокнула. Он даже не дернулся. Только от второй, растопырив руки, опрокинулся на спину. Павел наконец догадался ударить парнишку в пах, отпихнуть ногой. Но в его ударе не было силы. Парень лишь отшатнулся, а потом ударил в ответ, и Павел покатился в пыль. Но выстрелить парень не успел. Нина, сунув ствол прямо ему в ухо и ощутив острую, обжигающе ледяную радость удовлетворенной ненависти, нажала на спуск. Павел сам встать не смог, на четвереньках пополз назад, к машине.
Нина отволокла трупы в кусты, забрала оружие и перетащила Павла в белую «Ладу». Теперь у них на двоих был целый арсенал: дробовик, два «Макаровых» и «калаш» с тремя рожками патронов, а еще, прицепленной к бронежилету, обнаружилась настоящая «фенька», тяжелая, в рубчатой чугунной рубашке.
До границы их больше никто не останавливал, а на границе Павел опять взял на себя переговоры с местными пограничниками, очень удивившимися появлению иностранцев на белой «Ладе» с местными номерами. Переговоры прошли, как всегда, успешно, он даже пошутил насчет того, что уже почти начал прицениваться к их пулемету, но больно тяжел, неудобен, а ведь соглашались уступить почти даром, полтысячи, и сами подвезли бы. Через границу перегоняли отару овец, двое верховых киргизов в островерхих войлочных шапках гортанно матерились, и пограничники, скаля белые зубы, волокли за обочину отбрыкивающегося барана, и на закоптелой плите, сооруженной из патронного ящика, шипел и плевался паром чайник. Провода обвисли на покосившемся столбе, на столе под брезентовым навесом лежали заляпанные жирными пятнами бумажки, на вбитом в дерево гвозде, рядом с покосившимся рукомойником, висели ремни и драная конская упряжь, журчал ручей, застрявший в блеющем многоголовом потоке уазик судорожно сигналил, водитель, высунувшись, махал рукой, но никто на него не обращал внимания, расхристанный сержант попытался взять под козырек, провожая их, но не получилось, каскетка у него сдвинулась на самый затылок, и вышел пионерский салют. Нина, расталкивая бампером овечье море, осторожно провела машину мимо отмечающего границу шлагбаума и, миновав последнего барана, с наслаждением надавила на газ.
Странно, но ощущение огромности и пыли навалилось только тут, среди прокаленного камня и колючек. Раньше она будто отгораживалась от увиденного, пускала в себя только детали, отдельные лица, камни, дома. А сейчас вдруг увидела целиком, — огромное, кишащее непонятной жизнью. Чужое. До краев налитое убийственной, жадной ненавистью. Враждебное. Страшное. Павел, неровно дышащий рядом, показался ей единственным, что еще связывало с домом. С надеждой вернуться. Единственным — и потому самым ценным из всего, оставленного ей этой жизнью.
Их план был дерзок и прост. Кроме Юса, наверняка спрятанного в каком-нибудь подвале или сарае, в живых никого оставлять не следовало. Потому они подъехали на «Ладе» к воротам, посигналили, охранник с автоматом через плечо открыл им, и Павел тут же его пристрелил. Они подогнали машину к дверям, выскочили, стреляя. Кто-то выбежал им навстречу из-за дома и осел в пыль, переломанный пополам очередью. Павел ногой распахнул дверь, снова полоснул очередью, из двери напротив ударили в три ствола. Павел зубами сорвал чеку, швырнул. Глухо бухнуло, посыпалось стекло. Кто-то из угла попытался подняться навстречу. Отброшенный пулями, сполз по стене, оставляя мокрый бурый след. В следующую комнату Павел вскочил первым, дал очередь. Нина шагнула туда мгновением позже и увидела белое от ужаса лицо человека, прижавшего ладонь к шее. Между его пальцев фонтанчиками хлестала кровь.
Они чисто и хорошо, по всем правилам зачистки, работая синхронно и слаженно, словно танцуя, прошли комнату за комнатой. В них пытались стрелять еще только раз, но пытавшийся получил пулю в лицо прежде, чем успел нажать на курок. Заминка вышла с подвалом. Нина собрала у убитых автоматные рожки и высадила в обитую железом дверь два магазина. Но из темноты продолжали стрелять.
Они встали по обе стороны двери, над ведущей к подвалу лестницей. Павел сказал: «Эх, гранату бы. Но раз нет — бензин». Можно было швырнуть туда, в темноту, бутылку с бензином или просто вылить вниз несколько литров и поджечь. Но тогда в подвал уже не зайдешь. И не проверишь, кто там. Потому Нина сказала: «Нет». Павел спорить не стал. Вниз, в темноту, швырнули ком пылающего тряпья — ослепить, — следом вкатился Павел, стреляя, а над ним Нина полоснула длинной очередью.
В подвале — небольшой продолговатой комнате они нашли двух умирающих. Когда Нина спрыгнула вниз, Павел стоял, тяжело дыша, у стены, глядя на корчащегося у его ног бородача, скребущего скрюченными пальцами цемент пола. Она спросила: «Как ты? » Он ответил: «Нормально». Нина повернула носком голову бородача, проверила второго, лежащего в углу ничком. Не то.
Среди убитых в доме Юса не оказалось. Во дворе, в сарайчике, под замком они нашли мужчину лет тридцати пяти, европейца, с темно-русыми волосами, светлокожего, небритого, оборванного. Мужчина лепетал что-то нечленораздельное, испуганно глядя на них. Нина всадила ему пулю точно между глаз. Больше тут делать было нечего. Они сели в «Ладу» и молча поехали прочь. Ненависть, кричавшая и бившаяся в каждой клеточке Нининого тела, сжалась в крохотный, раскаленный комок, а на освободившееся место исподволь наползал страх. Липкий. Тягучий. Черный. Нина ехала, сама не понимая куда, по какой-то старой врезанной в горный склон дороге, но Павел лишь кивнул в ответ на ее вопрос, и она послушно поехала дальше.
А потом Нина вдруг заметила, что он как-то странно откинулся на спинку сиденья. Она остановила машину, спросила: «Ты что? Что с тобой? », взяла его за плечо, потрясла, — и тут заметила, что все сиденье под ним залито кровью. Она вытащила его наружу, расстегнула бронежилет. Пуля попала на ладонь выше пупка. Прошла насквозь и застряла в жилете. Нина вывернула на сиденье аптечку, схватила бинты, пластырь, принялась заклеивать, заматывать. И по-бабьи, навзрыд, заревела.
Она хотела везти его в больницу, но он, очнувшись, когда машина подскочила на ухабе, вдруг приставил к ее голове пистолет и приказал остановиться. Нина остановила машину, свернула на обочину, на узкий, общипанный овцами луг вдоль берега реки, глухо рычавшей внизу, под обрывом. Открыла ему дверь. Он вывалился на траву, встал на четвереньки. Сейчас отобрать у него пистолет было нетрудно, но Нина отбирать не стала. Павел прополз немного, ткнулся головой в траву, упал на бок. Нина подбежала, повернула его на спину, — он застонал, — крикнула: «Я сейчас, сейчас», кинулась в машину, выскочила с бутылкой воды, стала лить ему в губы, он закашлялся. Сказал: «Оставь. Лучше пристрели меня».
— Нет, ты что, — сказала Нина. — Не смей, я тебя отвезу, с тобой все будет в порядке, ты что?
— Дура, — сказал Павел, — дура. Куда ты меня повезешь с такой дырой от пули в брюхе? Ментам здешним сдашь?
— Нет-нет, я найду, ты только не вздумай умирать, я найду, как же я без тебя, господи, что же делать-то?
— Только не реви. Всю жизнь мечтал подохнуть под бабий рев.
— Что мне делать? Что?
— Меня пристрелить, отъехать подальше и помолиться, чтобы все было хорошо.
— Ведь как я без тебя, а? Мы же и его не нашли? Что делать-то, а?
— Сволочь, — сказал Павел.
— Я не хотела, извини, надо было бензином, я знаю, — залепетала Нина.
— Ты тут ни при чем. Дерьмо. Вот что, — он ткнул пистолетом Нине под нос, — сейчас ты пойдешь и возьмешь пистолет, тот, из бардачка. Поняла?
Нина, как сомнамбула, пошла к машине, достала пистолет, вернулась, стала рядом с Павлом на Колени.
— Приставь ко лбу, — скомандовал Павел.
— Не нужно, — сказала Нина.
— Хочешь, чтобы я подыхал в соплях, чтобы корчился и вопил, как недорезанная свинья? Ты этого хочешь? Чтоб я в ментовском подвале подыхал от перитонита?
— Но что потом со мной будет? Мне куда деваться?
— Куда хочешь. Я свое уже по дерьму отползал. Хватит. А тебе еще придется. Ну, я считаю до трех. На счет «три» ты стреляешь, ты поняла? Раз, два, три… Ты что? Считаю еще раз. Если не выстрелишь, на счет четыре я выстрелю сам.
Нина подождала, пока он, хрипя, скажет «три», и нажала на крючок.
И от этого весь огромный, отравленный жарой и пылью мир сложился и рухнул, как карточный домик, оставив ровную, серую, безразличную пустыню.
Она аккуратно положила пистолет ему на грудь. Села в машину, чувствуя себя очень маленькой, пустой и вялой, будто резиновая кукла. Завелась и поехала.
Стемнело. Она долго ехала по ночной дороге, поворачивая наобум. Кончился асфальт, она поехала куда-то вверх, по врезанному в склон горы серпантину, по какому-то лесу, через ручей, завязла в грязи, выбралась, но на втором ручье все-таки застряла, прямо посредине. Когда открыла дверь и попыталась выйти, ее чуть не смыло. Она повисла на дверце, подтянулась, забралась на машину. Прыгнула с капота. Поскользнулась. Ухватившись за камень, выбралась на берег. Пошла куда-то в темноту, наугад. Дорога под ногами исчезла, началась тропа. Нина шла долго, спотыкаясь, падая, раздирая о камни руки. Было очень холодно. Временами она начинала разговаривать с собой, спорить и доказывать, что все прошло хорошо, что они не ошиблись, и нужно только переждать, все пойдет прекрасно, вот увидишь, никаких слез, конечно, я не буду плакать, пустяки, конечно же, какие пустяки, это просто царапина, ты нюни распустил, а мы вернемся, вот увидишь, мы вернемся. Еще она плакала, утирала слезы ладонью и хохотала, а отсмеявшись, плакала снова.
На рассвете ее нашли пастухи, перегонявшие наверх, к высокогорным пастбищам, скот. Она совсем закоченела, тряслась от холода и стучала зубами. Русского они почти не знали, а в ответ на то немногое, что они могли спросить, она заливалась истерическим смехом, а потом навзрыд заревела. Ее попытались успокоить, накинули на плечи куртку, усадили на коня — она не сопротивлялась. Ее отвезли наверх, на летовку, отдали женщинам. Она покорно позволяла себя кормить, ухаживать за собой. Но молчала. Когда ее расспрашивали, смеялась. Как-то раз увидела торчащий в колоде топор. Подбежала, выдернула его, — все шарахнулись в стороны. Женщина, сбивавшая масло, визжа, бросилась прочь, опрокинув ступу. Нина оглянулась по сторонам, держа топор в левой руке, положила правую кисть на колоду, неуклюже размахнулась, — но мужчины уже бежали к ней, отняли топор, схватили, отвели к женщинам. Она заплакала. Плакала она три дня подряд.
Весь кишлак обсуждал, кем она могла быть, что с ней, как сюда попала и что делать. Застрявшую поперек потока «Ладу» к полудню, когда ручей вздулся от талой воды с ледников и стал грохочущей рекой, развернуло, поволокло и сбросило вниз, с обрыва, заклинило между камней, сплющило, измяло падающими с водой камнями. Перекореженный остов увидели сверху, но к нему и подобраться пило трудно, не то что вытащить. Многие, надеясь поживиться, в малую воду пытались залезть под водопад, но добраться до машины никто так и не смог.
Когда Нина перестала плакать, женщины разлили ее и вымыли. Дали ей длинную рубашку, шаровары и платье. Теперь она почти не отличалась от местных женщин — такая же смуглая, черноволосая, скуластая. Обыскивая ее прежнюю одежду, нашли спрятанные в ремешок полторы тысячи долларов. Деньги для кишлака были очень большие, и из-за них едва не случилось кровопролития. Деньги потребовали пастухи, нашедшие Нину. Муж женщины, обнаружившей деньги в поясе, отдавать деньги не хотел, и на помощь ему готовы были прийти все его родственники, почти треть кишлака. В конце концов старики решили поделить деньги поровну, а от Нины поскорее избавиться. Ее согласились отвезти в город заехавшие в кишлак киргизы.
На первой же ночевке киргизы изнасиловали ее, все четверо. Она не сопротивлялась. А на второй, едва только поставили палатки и развели костер, сама подошла к старшему и потянула за рукав. Он крикнул на нее. Схватил камчу. Но ударить не успел. Она, встряхнув его, будто мальчишку, выдернула из руки плеть. Ткнула рукоятью — и оставила его корчиться у костра, скулящего, схватившегося за низ живота.
Еженощные насилия под горными звездами стали для них рабской повинностью, нечистым, пугающим ритуалом. Она хохотала, чувствуя в себе член, вбирая мужскую силу, усаживаясь верхом на перепуганных, покорных киргизов. По утрам те, переговариваясь шепотом, кидали кости на то, кому вечером идти к ней последним. Шепотом они разговаривали именно потому, что она все время молчала. Им казалось, она слышит и понимает все, и замечает каждый их шаг, и даже уходя по нужде, они старались спрятаться поукромнее. За едой ей отдавали самые лучшие куски, и чай наливали раньше прочих, а когда она умывалась, — она после первой же ночи с ними стала тщательно, нисколько не стесняясь, умываться и подмываться, — один из киргизов дежурил рядом, держа на вытянутых руках кусок холстины.
В Дароот-Коргоне киргизы продали ее скупщику — важному, бородатому бадахшанцу. Продали дорого. Нина очень похорошела за то время, пока жила в кишлаке и пока ехала с киргизами, собирая с них каждую ночь мужскую дань. Исчезли мешки под глазами. Исчезло постоянно лежавшее на лице выражение усталой, угрюмой злобы, и вместе с ним ушли морщины. Скупщик цокал языком и кивал, ходя вокруг нее, как кот, и задумчиво смотрел вслед пришпорившим коней киргизам. А она, будто не видя его, смотрела на степь, на горы вдали, вздымающиеся исполинскими зелено-серыми горбами, на небо, очень синее, глубокое небо. Лицо ее, гладкое, загорелое, бесстрастное, казалось золотистой чеканной маской древней богини.