Глава 13

Эта огромная, пыльная, рассеченная пилами горных хребтов и пронизанная гибнущими в песках реками, невероятная, пестрая, крикливая, разноплеменная, разрозненная, бедная, ограбленная земля под высоким безжалостным солнцем была единым целым, живущим странной жизнью: сонной и медленной, и в то же самое время настороженной, непрочной, — будто сон огромного старого зверя. Во всякой его части текла одна кровь, и в одно целое сливались его нервы и его голоса, — громкий базарный галдеж и едва слышимые голоса немногих, повелевающих им. Люди со стороны видели здесь только апатию, нищету и косность, сонную вялость, — не замечая, сколь сложен и зыбок складывавшийся здесь веками баланс сил, и что таится под тонкой оболочкой тягучего, медленного, однообразного существования. При всякой ошибке, неверном движении пришельцев земля эта грозила взорваться войной, способной захлестнуть и раздираемую вечными усобицами страну за Гиндукушем, и окраины великой Такла-Макан, и казахские степи, и долины Киргизии. Война здесь могла прокормить сама себя, обеспечить оружием всех воюющих — за огромные урожаи дурмана, за уран и нефть, за золото на мертвом плато Ак-Шийрака, охраняемом угрюмой морской пехотой страны, чья удача в Большой игре еще никогда не забиралась так далеко на азиатский север. Когда-то, в древние времена, была эта земля сердцем мира. Ее землю били копыта монгольских коней, ее, воскресшую, объединил железной рукой хромец Тимур, чей прах выпало потревожить в год и день начала последней великой войны. Ослабнув, расколовшись, распавшись на лоскутья ханств и уделов, она стала ареной Большой игры, добычей, за которую вцеплялись друг другу в глотку и воевали молодые европейские хищники. В Большой игре наступало затишье, замирение, империи накачивали мускулы, наступали, отступали, договаривались, устанавливали границы, везли оружие, обучали, наводняли резидентами и экспедициями, чьи члены писали доклады одновременно в академии наук и генштабы. Земля эта покорно легла под ноги новых завоевателей, колючей проволокой разделивших ее на части по прочерченным за тысячи верст от нее границам, и имперские армии встали стеречь их.

Северная империя, огромный безразличный желудок, напрягалась переварить все и всех, выстричь, обкорнать, извести угрожающее и выстроить покорное в ряд — и новые, из бетонных панелей дома в тысячелетних городах, и бескрайние плантации, ради которых губили кишлаки и распахивали кладбища, расстреливали и морили голодом, истребляли племена и кланы. Но как только схлынул поток военных беженцев, как только наладилась жизнь, выяснилось, что все здесь осталось по-прежнему: под новоязычными титулами прятались все те же ханские стражники, юзбаши и кадии, и родная кровь весила больше всех рекомендаций, а чужие, северянами выстроенные дома глодал злой пыльный ветер, истиравший бетон за несколько зим. Дряхлеющая империя еще пыталась перекраивать, устраивать громкие дела, снимать и назначать, и конфисковывать, но следом за карающим мечом смыкалось прежнее вязкое тесто. Последняя колониальная война империи, вековой давности мечта имперского генштаба, последнее детище Большой игры, питалась отсюда. Отсюда шли через перевалы танковые колонны и нескончаемые вереницы грузовиков с солдатами и бензином. Империя войну проиграла, как проигрывает волна прибрежному песку, и, не в силах победить, принялась покупать, лавировать, хитрить, вооружать и стравливать. А вооруженные ею, ощутив силу, поворачивали оружие против нее. Прошлое, взломав хрупкую корку, разлилось по этой земле, и открылось внезапно, что не состоялось никаких прыжков и скачков из прошлого в воображаемое, людоедски-безликое будущее. Прошлое лишь затаилось, выжидая своего часа, уцепившись за раскинувшуюся из конца в конец огромной страны невидимую, как сеть сосудов под кожей, паутину власти. Потому не захлестнул и всплеск анархии после имперского разлома, не обернулся войной всех против всех. Сильнейшие вожди племен и кланов, прочно сидящие в номенклатурных имперских креслах, назвали себя и расставили все по местам. Только на самых нищих окраинах, на бесплодной крыше мира, где кочевали так и не посаженные на землю киргизские роды, где прятались в горах последние из ушедших за Зердуштом, оболганным и украденным Западом, — там зажглась война, и в ее огне к старой паутине приплелась новая, переплавленная и закаленная. Старое, ожиревшее от долгой жизни без стрельбы и смерти, потеснилось, глядя с опаской, дало место подле себя.

Один из узлов этой новой сети, вдоль нитей которой безостановочно шло оружие, дурман и люди, находился в глубине старого маргиланского квартала, в успевшем постареть доме за резным деревянным узорочьем, за садом, где по арыкам бежала прохладная вода и щебетали птицы, где веранду заплел виноград и на коврах лежал ворох шелковых крошечных подушечек. В этом доме хорошо было жить и стареть вместе с ним, и под переливистый птичий шум, потягивая из полупрозрачной скорлупки-пиалы чай, неслышно повелевать пыльным, рассеченным пилами хребтов миром. Здесь сходились голоса и слова, и здесь решалось, чем и как будет жить многолюдная, зеленая Фергана, и как будут жить многие, очень многие вдалеке от нее.

В иссохших, но все еще сильных и цепких руках хаджи Ибрагима была огромная власть, — и не только власть оружия и денег. Он знал, чем дышала его страна, знал ее надежды и страхи. В его дом приходили оборванные дервиши, суфии, гонимые новыми хозяевами почти так же, как старыми. Приходили искавшие мудрости и предлагавшие поделиться ею. Приходили фанатики и чиновники, те, кто хотел истребить нынешнюю власть, и те, кто хотел укрепить ее и свое место в ней. Хаджи охотно выслушивал, иногда советовал. Советы его очень ценились.

Хаджи был наследником очень древнего рода (нынешние хозяева мраморных ташкентских дворцов могли бы гордиться тем, что прислуживали вассалам его вассалов), рода, давным-давно, еще до русских и палача Скобелева обнищавшего, растратившего силы, почти вымершего, — но внезапно выплеснувшегося при новых, невежественных и напористых хозяевах, не знавших и знать не желавших о вековых предрассудках, о крови целых племен, вырубленных под корень, о давних хозяевах великой Ферганы, о гвардии ханов Коканда и переворотах, и резне в ущельях. Дед хаджи Ибрагима кривой исфаханской саблей врубал в Фергану советскую власть, и невдомек было северным, крикливым, одетым в кожу людям, чью жестокость он с легкостью превзошел, что не за них, не за их темные, чужие слова убивал он, а за себя, за своих будущих сынов, за силу и достаток, за стада и рабов. А слова — слова могут быть какими угодно. Сыновья его учились в Москве. Вернувшись домой, уселись в высокие кресла так же, как их пращуры в седла, а дочери породнили его с сильными, богатыми родами. С внуками ему повезло меньше. Они выросли, не ощутив вкуса войны. Им не пришлось драться за землю и воду, и они не ценили доставшееся им. Один, окончив консерваторию в Москве, уехал искать счастья за океан. Другой, офицер дряхлеющий империи, участвовал в тайных имперских войнах по всему свету. Дрался он и с людьми из-за океана в гнилых, отравленных лесах далекого юга. Воевать ему пришлось и неподалеку от дома, за Гиндукушем. Слухи о том, как он воевал, дошли до его родни.

Когда Ибрагим вернулся домой после долгой вереницы заполненных смертью лет, родичи отвернулись от него. Он совершил хадж, но тень его всегда бежала впереди, и дома под его ногами земли не было. Его, дважды отрекшегося, никто не хотел признавать и узнавать. Тогда он собрал тех, кто воевал вместе с ним, и взял отцовскую землю силой. Он подбирал и звал людей длинной воли, безродных, бесплеменных, оставшихся без хозяев, потерявшихся среди хаоса имперских обломков. И — медленно, как, забирая в пасть складки шкуры, давит бульдог вражью шею, — собирал власть.

На этот раз Рахиму пришлось ждать. Юсуф — тонкий, томный юноша с длинными ресницами и кошачьими, вкрадчиво точными движениями — от имени своего хозяина принес извинения и попросил подождать. Да, да, здесь, на веранде. А если хотите, погуляйте по саду. Я вам принесу чаю? Конечно, конечно, он скоро. Скоро.

Рахим оперся на резной столбик колонны, потягивая чай. Что ж, подождем. Однажды он потребовал срочной встречи и немедленного разговора, был впущен и проведен в глубь дома. А там, в полумраке, пропитанном тяжелым, дурманящим дымом, под мерное горловое пение, под перестук барабана, кружился, кружился, кружился дикий, оборванный человек в разноцветных лохмотьях, и хлопали в ладоши, качали головами сидевшие кружком люди, и не разобрать было, кто из них кто. От пения, от накативших волнами звуков и запахов Рахим сам, присев, начал хлопать в ладоши, и кивать, и подпевать. Очнулся он, когда сквозь открытое окно упал на его лицо свет, и сквозняком вытянуло из комнаты пряный, пьянящий дым. Хаджи Ибрагим, добродушно усмехаясь, похлопал по плечу и предложил чаю, не расспрашивая о срочных рахимовских делах. Рахим попытался сам напомнить о них, заговорить, — и не смог. Все его новости и просьбы вдруг показались ему настолько мелкими, ничтожными, глупыми, что он, мучаясь стыдом, не мог заставить себя произнести ни слова. Хаджи смотрел, улыбаясь. Рахим все же выдавил что-то из себя: косноязычно, путаясь, краснея. Хаджи снова похлопал его по плечу и подал чашку с чаем. Потом Рахим, обвязав мокрым платком разболевшуюся голову, отправился к своим людям ни с чем. И только вернувшись к себе, вспомнил, о чем так и не попросил. С тех пор Рахим ждал, — всегда, когда приходилось ждать, и какими бы срочными ни были новости. Впрочем, ему постоянно казалось, что новости эти доходили до хаджи первыми. Как-то всегда получалось так, что приходил Рахим не с ценным грузом, свежим и важным знанием, а за советом и приказами. И потому Рахим сидел, сощурив веки, пил чай и думал. Все получилось и сложилось, задание исполнено. Еще неделю назад казавшееся неразрешимым — разрешено, к большой выгоде и пользе. Но уверенности не было никакой у Рахима, и радости тоже, а было предчувствие беды. Алайская долина лежала слишком близко, и слишком заманчива была власть над ней. Но и опасна. Гнездились на ее окраинах остатки изгнанных из Таджикистана после гражданской войны, торчали там и сям киргизские и узбекские спецназовцы, подкармливаемые местными биями и торговавшие с ними, и внимательно следила за ней знаменитая продажностью и умением отчаянно воевать 201-я имперская дивизия, расчетливо державшая опаснейшую из границ. Все смешалось там во взрывоопаснейшую смесь. Лезть туда, истребляя тех, на ком держится хлипкое равновесие, — безумие. Безумие вдвойне — доверяться безумцам и пытаться предугадать их.

Рахим задремал. Сквозь дрему слышал голоса и чьи-то шаги. Когда распознал по шороху ковра, по едва различимому похрустыванью половиц под ним, что направляются к нему, приподнял отяжелевшие веки. Юсуф не подошел вплотную, — не хотел оскорбить, застигнув врасплох, — потому стал в двух шагах и ждал, пока Рахим не откроет глаза, а тогда сказал: «Поедемте, Рахим-ага. Вас ждут».

В комнате курился трехногий медный треножник. Рахим, поклонившись, присел на подушку, еще хранившую тепло чьего-то тела.

— Хорошо, что ты пришел, — сказал негромко старик, почти неразличимый среди вороха подушек и одеял. — Не ожидал тебя так рано, извини. Старость — становишься медлительным. Кровь теперь вялая, сонная. Не то, что когда-то. Да, кровь.

Рахим подумал, что снова опоздал с новостями. И потому решил не спешить.

— Я и сам не думал, что управлюсь так рано.

— Управился очень хорошо.

— С родными Алтана вряд ли будут хлопоты.

— Конечно, конечно. Хочешь чаю?

— Да, спасибо.

Хаджи Ибрагим чуть слышно хлопнул в ладоши, и за спиной послышались шаги. Юсуф, поклонившись, поставил на ковер серебряный поднос с пиалами и розовобоким фарфоровым заварником, налил, на вытянутых ладонях поднес.

— Ты боишься войны?

— Да, — ответил Рахим, пригубив чай. — А еще я боюсь безумия.

— Не бойся, — старик тихо рассмеялся. — Все получилось прекрасно, замечательно. Мы не могли сунуться на Алай годами, а теперь — лишь подождать, — недолго, месяц, два, — и он упадет в наши руки перезрелым плодом. Безумию, которое поселилось там, в одной долине не уместиться. Оно пожрет там все — и все вокруг.

— Да, но ваше оружие, ваш студент, он же поклялся кровью. При всех поклялся, что вернется к этой ведьме.

— Раз поклялся, он вернется. Пусть.

— И вы просто так отпустите его?

— Знаешь, Рахим, я долго размышлял, почему он появился именно тут, что привело его сюда и почему выпало гнаться за ним таким же безумцам, как он? И подумалось мне — не стоит ему мешать. Путь катится, как камень с горы. Пока не разобьется. Что-то тут происходит большое, больше нас с тобой. Тебе не кажется?

Рахим пожал плечами.

— Как кстати получилось, что теперь к нашему катящемуся камню у нас есть неплохой поводок?

— Вы не хотите ее отпускать? Эту, со шрамом?

— Конечно же. Проследи, чтобы с ее головы не упало ни волоска. Пусть ее родители узнают, что она в целости и безопасности и не здесь.

— А где же?

— Там, где нет ее друзей. Выясни это сам — Алтай ли, Тянь-Шань ли. Где угодно, но он об этом не должен знать никак. Разумеется, до поры. А пора придет тогда, когда нам кое-что расскажет наш далекий северный друг.

— Наконец-то!

— Да, наконец. Неделю тому назад из больницы выписался один из тех, кто подкараулил нашего студента у вокзала. На костылях, конечно. Потому ему подогнали такси, — хаджи Ибрагим усмехнулся, — подвезли, куда следует, а потом с ним поговорили. Долго и обстоятельно. Правда, знал он немного. Но назвал несколько прелюбопытнейших имен. Старые знакомые. Скажите на милость, еще живы и даже не отошли от дел. И даже не потрудились убраться подальше.

— О том, что вы живы и не отошли от дел, тоже знают немногие, — сказал Рахим.

— Да, такое наше время, — хаджи усмехнулся, — даже в старости не знаешь покоя. Мои люди зашли в гости к кое-кому из них. Передали от меня привет. Поговорили по душам и узнали много очень интересного. У нашего северного друга старая и длинная тень. До самого Вахана. Люди Агахана много бы дали за то, чтобы поговорить с ним по душам.

— Так он был там, при стройке? Но почему он постоянно суется сюда? Если родичи Агахана его возьмут, умирать ему придется очень долго.

— О, он очень многое здесь оставил. Не только дурь, которую теперь его люди выкупают за оружие. Он знает, для чего долбили гору на Вахане. И что — а главное, где — там прятали. И сколько это стоит сейчас, и сколько за это дадут. Кажется, теперь самое время узнать об этом и нам, как думаешь?

— Жаль, что он успел удрать. Мои люди опоздали всего на пару минут.

— Неважно. Я уже говорил тебе, никуда ему не деться. Самое забавное, что студент наш попал сюда совершенно случайно. И весь сыр-бор разгорелся исключительно потому, что наш друг не поладил с коллегой и прикончил его руками студента. И решил поаккуратнее свести концы с концами. Он хороший тактик, наш северный друг. Студента он подсунул тебе не затем, чтобы убить тебя, а совсем наоборот — чтобы ты убил его. А если повезет, и отправленных за ним вдогонку. И выйти сухим из воды в очередной раз. Ну, не удивительно ли? — Хаджи рассмеялся. — Только на этот раз, думается мне, ему не повезло.

— Хаджи, я прошу: позвольте…

— Позволить тебе ехать за ним? Езжай. Только не пытайся привезти его сюда. Пусть он умрет там.

Когда около полудня Юс с Олей и Шавер с Каримжоном выехали на перевальный гребень, то увидели почти всех жителей летовки. Не пришли только женщины, слишком старые или нездоровые, чтобы подняться на верхнее пастбище. Люди кричали, стреляли в воздух. Когда спустились к пастбищу, Насрулло, старейшина кишлака, сгорбленный и маленький, с трясущейся редкою бороденкой, подошел к Каримжону. Тот спрыгнул с коня, поклонился старику, стал перед ним на колени. Старик прижал его к себе и заплакал. Каримжон молчал, уткнувшись лицом в его ветхий, заплатанный халат, а когда встал, на его лице остались грязные потеки от слез. А вокруг смеялись, и кричали, и улюлюкали. Оля смотрела на все это с ужасом, а Шавер тянул ее коня за повод и говорил: «Ну, ну, пошли, нельзя, зачем смотришь, пошли! »

На летовке резали баранов и коз, промывали рис, жарили огненный, с перцем и шафраном, зирвак, зародыш будущего плова, пекли лепешки, разводили айран, вытаскивали из закромов канистры, бочонки и бурдюки с вином и рисовой водкой. Достали даже купленную у алайских киргизов баклагу страшной самогонки из ячьего молока. Пили все, от мала до велика, пили и Юс, и Оля, и Шавер, и Каримжон, и пели, напившись допьяна, и выстукивали ритм на ведрах, и летали на «вертолете». На длинном конце бревна летал Каримжон. Ему было не в радость, его мутило, шатало, рвало, но он по-прежнему упрямо лез, и отталкивался от земли, и летел по кругу.

Каримжон пил весь следующий день, и день затем. И летал на «вертолете». Его катали мальчишки, по пятеро-шестеро уцепившись за толстый конец бревна. К третьему дню на него страшно было смотреть. Он и ночью пил, сидя у костра, и засыпал, скорчившись возле дотлевающих углей. Дрожал, проснувшись поутру, пил снова, сблевывал, пил. А к вечеру третьего дня мужчины собрались ниже летовки, где река, принимая в себя притоки с обеих сторон, становилась полноводной и опасной. Женщин не было. Только Оля, увязавшаяся вслед за Юсом и подглядывавшая сверху, из кустов. Мужчины стали со стороны дороги, — все, кроме Каримжона. А Каримжон пришел с другой стороны — босиком, в запачканной блевотиной и навозом, пропотелой одежде, которую не снимал со дня приезда. Он разделся донага, швырнул одежду в реку и ступил в нее сам. Разбухшая к вечеру река катила камни, швырялась клочьями пены, клокотала у торчащих камней. Солнце уже клонилось к закату, и пена казалась золотой. На середине Каримжон пошатнулся, едва не упал, но кинулся вперед, схватился за край камня, удержался, хотя поток уже волочил, обдирал, мозжил о камни. Выбрался он на другой берег, к молчаливой толпе мужчин, с длинным, во все бедро кровоподтеком. Навстречу Каримжону выступил старый Насрулло, произнес нараспев несколько непонятных слов, и все вдруг запели, и Каримжон вместе с ними. Его одели в новенький халат, армейские брюки и сапоги и повели наверх. Юс ожидал, что будут праздновать, но пирушки не устраивали, а вместо того все собрались смотреть, как Каримжон войдет в свой сколоченный из досок, обтянутый толем и брезентом домик, а следом за ним зайдет его жена, одетая как невеста, закроет за собой дверь, и (все молча, настороженно слушали) завяжет за собой засов веревкой. Каримжонов сын эту ночь ночевал у Насрулло.

Горное лето набирало силу, и дни приходили покойные, ясные. С утра небо было чистым, — свежее, лазурное, невероятной глубины, — а к полудню неизменно наносило к Диамиру облака, и в их скользящих тенях становилось зябко. Издали прилетал перестук сорвавшихся с кручи камней, журчал ручей, и почти неслышно, с шелестом ветра в арчовых ветвях уходили день за днем, — несчитанные, похожие друг на друга, и не виделось, что могут они закончиться, измениться, и не хотелось этого, а хотелось только так жить и гнать остальное прочь.

Юса с Олей приютил Шавер. Им отгородили одеялом угол, и за этим ветхим, заплатанным одеялом они спали, прижавшись друг к другу, а проснувшись, любили друг друга, слушая, как сопит в трех шагах от них Шавер, и тихонько подсвистывает в такт его жена, Гюли. Оля подружилась с ней с первого же дня. Внешне разные, были они поразительно похожи движениями, выражением лиц, — стоило только присмотреться к ним обеим, когда делали что-нибудь вместе, или попросту сидели, поглядывая друг на дружку. Хоть Гюли почти не знала русский, они даже и болтали, каждая о своем, кивали, согласно смеялись. Но это когда не было поблизости хозяина, а когда Шавер возвращался после непонятных своих дел (догадывался о них Юс, но думать о них не хотел), то уж говорил только он, прихохатывая, мешая русские и туземные фразы. Покладистая Гюли хлопотала по дому, кивала и улыбалась непрестанной мужниной болтовне, а иногда не выдерживала, прыскала, прикрывая рот ладошкой. Она любила сласти, Шавер доставал ей отовсюду курагу и изюм с медом, пахлаву и шербет, — а ближайший дантист был в Шахимардане, да и то умел только зубы рвать, предлагая пациенту вместо анестезии стакан водки. Гюли нравились Олины волосы. Она готова была часами расчесывать их, мять в пальцах, заплетать в косички, расплетать, заплетать в другие косички, побольше, или заплетать совсем уж мелкие, а те сплетать по две и по три, вплетать одну в одну, продевать в них серебряные и медные колечки, отполированные монетки, устраивая на Олиной голове башню, сверкающую стеклышками и металлом. Один раз, соорудив такое, она достала из сундучка потемневший от времени серебряный ажурный полумесяц с россыпью блестящих шариков, кусочков бирюзы, тонких серебряных цепочек по нему, и закрепила у Оли в волосах так, что полумесяц лежал на лбу, а цепочки свисали, прикрывая лицо как вуаль. Оля позвал Юса, тот восхищенно зацокал языком, похвалил, а Гюли вдруг засмущалась, отвернулась, делая вид, что занята каким-то горшком. Шавер потом объяснил: такое украшение носят невесты.

Оля почти ни о чем Юса не расспрашивала. Даже о том, когда исполнит обещанное, и в его ли силах исполнить. А Юс и сам не знал. Он говорил об этом с Семеном. Тот кивнул задумчиво, пообещал помочь и укатил вниз вместе с дюжиной своих «хлопцев» в халатах и тюбетейках, оставив на прощание пистолетик с коробкой круглорыленьких, уложенных в густое пушечное сало, будто поросята в грязь, патронов. Пистолет Юс в первый же день спрятал и не вспоминал о нем, а на лишние патроны выменял у Насрулло рисовальный альбом его внука и полдюжины огрызенных карандашей. Юса теперь никто не донимал работой, и он часами сидел у ручья или уходил наверх по распадкам, даже поднимался на ледник, — и писал. Верней, сидел подолгу, впитывая зрением, отпечатывая, собирая в себе неправдоподобную яркость красок, четкость линий, — чтобы лишь изредка, раз в несколько минут, положить на бумагу штрих. Иногда ему казалось, прежняя власть руки над бумагой возвращается к нему. Но было это совсем по-другому, чем раньше. Медленнее, жестче. В немногих штрихах отливалась чеканная сила, исходящая от напитанного, ладного, послушного тела, точного зрения, точности нервов и мышц, передававших тончайшие движения, — и радость от новой власти, сменившей ту, истеричную, больную, неуправляемую, рабом которой он был некогда. Теперь же он был — хозяином. Старик не солгал. Обещал, что все вернется, и не солгал. Юсу нравилась наполнявшая его сила. Ему непрестанно хотелось двигаться, и он внезапно бросал бумагу, вскакивал, взбегал на склон, по выступам, работая лишь пальцами, раскачиваясь, чтобы переброситься с полки на полку, вскарабкивался на скалы. Потом спускался, брался за бумагу снова, чтобы за час сделать штрих или два. И в штрихах этих заключалась ценность, они стоили многого, они были единственно верными, найденными, как крупица золота среди бесчисленных отсеянных промывом песчинок. Раньше он не ценил свои рисунки, рождая их, как плевки, как отпечатки пальцев на случайном стекле, разбрасывал, дарил, рассовывал по углам. Теперь же — берег, пересматривал, изучал. И думал: вот наконец и ступил он за тот разорванный холст, на который смотрел столько лет, стараясь представить, что за ним. За ним оказалась просто жизнь, и холст-то этот существовал для него одного, от одного его прятал ту жизнь, которой он не знал и мог бы не увидеть никогда. Вспоминал кровь и слизь на своих пальцах, и новосибирский вокзал, обыск на приграничном полустанке, и даже решетки на окнах той палаты, и страшный, заползавший в мозг говорок — а прежний, вызмеивавшийся из памяти холод все больше казался просто словами, и все прежнее — обыденным и обычным. Виденные издалека, из-за развеянного клочьями холста, — они казались такими же, как ишачий ночной крик и плеск воды, как подстреленный на осыпи тур с шерстью, полной копошащихся блох, и бредущий через реку Каримжон, и вздетая на шест голова с забитыми землей глазницами. Не было никакого темного хаоса, а бежала сама по себе жизнь, и всякая кровь текла в ней к своему месту.

Поначалу Оля смотрела, как он пишет. Но вскоре перестала. Иногда ходила с ним наверх, иногда сидела рядом, рисовала сама, а чаще бродила неподалеку, собирала цветы и какие-то травинки. А когда он оставался внизу, приносила лепешки и чай, или кусок вареной козлятины, или миску плова. Юс, оторвавшись от созерцания, все тотчас жадно поедал и выпивал. Он по-прежнему очень много ел, не толстея, и через полчаса после еды снова хотел есть, будто откармливал огромного паразита внутри. Всякий раз, заканчивая работу, показывал Оле, и она согласно кивала, говорила, что отлично, а через минуту уже говорила о чем-то другом, будто тут же забывала. Хвалила искренне, но когда Юс, обидевшись, стал тыкать пальцем, спрашивая: «Ну посмотри, разве ты бы здесь вот так сделала? А может, лучше вот так? », она пожала плечами. И сказала: это замечательные рисунки, великолепная техника, но она так никогда рисовать не будет, и не хочет — не только так рисовать, но и видеть так, и знать, что видеть так можно, не хочет. Нелюдские они какие-то. От них ощущение блевотины в глазах.

Больше они о рисунках и рисовании не говорили.

Однажды, лежа на расстеленной у ручья кошме, он сказал ей: «Знаешь, я не хочу, чтобы ты уезжала».

— Отсюда? — спросила она.

— От меня, — ответил он и увидел, как она покраснела, от шеи до щек, только остался белым шрам. И в этот шрам он поцеловал, и гладил ее теплые волосы.

Юс не видел, как приехал Семен. Юс в то утро поднялся на отрог Диамира посмотреть на спрятанное в выглаженной ледником долине озерко. Озерко почти ничего не отражало — ни камней, ни неба, и от втекающего в него ручья ползла по нему цементная муть. Юс подумал, что зря поднимался и, обернувшись на гребне, увидел ползущее вверх по ущелью пыльное облачко. Побежал вниз, прыгая с камня на камень, скользя по мелким осыпям. Рванул через кусты напролом. Исцарапанный, мокрый после того, как поскользнулся в ручье, прибежал к летовке, — и увидел Шавера, задумчиво смотревшего вниз. Выкрикнул: «Где? Где? » Шавер пожал плечами. Махнул рукой вниз.

— Там. Семен приехал. Торопился.

— Как же? — спросил Юс растерянно. — Как же так быстро?

— Торопился очень, — терпеливо объяснил Шавер — Торопился-запылился. Ему ж сегодня еще до Соха, самое малое. А это — ого-го. Все, домой твоя Оля едет. Едет-прибудет. Завтра-послезавтра на самолет и — у-у-у, — Шавер взмахнул руками, показывая, как именно самолет «у-у-у».

— Хоть бы дали попрощаться.

— А чего, сказали бы что-нибудь, чего за столько времени не выговорили? — удивился Шавер. — Встретитесь, так еще скажете.

— А может, кто-то просто не хотел, чтобы я был рядом, когда ее увозят? Чтобы не захотел поехать с ней?

Шавер посмотрел на него испуганно.

— Да чего ты, командир, ну откуда мы знали, куда тебя с утра понесет? А тебе с ней никак нельзя, ты забыл разве? Должок за тобой. Помнишь, ты клялся? Семен тебе и передал: туда тебе пора, за перевал.

— Зачем?

— Откуда мне знать, зачем. Семен говорил, ты знаешь. Нас с Каримжоном просил — довезите, мол, до Алая, а дальше сам он. Завтра и поедем.

— Завтра?

— Да. Семен говорил, большое там дело. Ты там нужен. Зовут тебя. Да ты и сам, что, начальник, не видишь? — Шавер ухмыльнулся.

Юс посмотрел на свои исцарапанные о кусты руки, — и увидел, как с правой ладони, которою схватился за колючие кусты, выбираясь из ручья, оттуда, где остался тонкий шрам от ножа, — сочится кровь.

Загрузка...