Обедали в стойбище онкилонов на озере Ая.
Прохладное кафе с террасой, выходящей прямо на воду.
На берегу сотни молодых людей — и онкилоны и выпестыши перемешались.
Салтыков глаз отвести не мог. Если уж рубашка, то под кардиган, под жакет, никаких этих вышивок, стразов, перфорации. «Бу-га-га!» Пестрые принты, электрические цвета. «В мемориз!» Ценители, из одной зоны перемещающиеся в другую, боящиеся упустить хоть что-нибудь из новинок обожаемых мастеров. «Жжошь как агнимьот». Да и впрямь, почему нужно любить родину только в цеху или в тиши кабинетов, — у высоких костров она ничуть не печальней. Вон как взлетают искры даже при светлом дне. Лодки, синее небо, оранжевые беседки. Купальники неонового цвета, царские пуговицы с блеском, огромное табло:
137…
112…
И плакат на стене бревенчатого флигеля: «Долой салтыковщину!»
Тут уже чувствовалась определенная драматургия.
«А вы чего ждете от идущего голосования?»
Рябов ответил не задумываясь:
«Свободы!»
«Свободы от чего?»
«От прошлого, конечно».
«В каком смысле?»
«Да в самом прямом! Нам в классике холодно. Мы к живой жизни тянемся, а нам все толкуют и толкуют про мертвецов. Проект Закона о защите прошлого, он тоже выдвинут живыми мертвецами. Надоело! Пусть Кистеперый и его компания без нас вдыхают свою классическую плесень. Как хороши, видите ли, были розы! Год Тургенева объявили! А розы-то вот именно — были. Я такие даже Юле не подарю. Мы знаем, чего хотим. Приравняйте литературу прошлого к обычным богатствам земных недр, вот наше требование. Богатства земных недр должны принадлежать всем и каждому. А то — дворяне, попы, партийные работники. Нет, я понимаю, они тоже мутили воду, но нам-то к чему?» — поэт повел мощным плечом, и Салтыков отчетливо различил окончания строк, выбегающих из-под майки-алкоголички, — вполне не циркульных, даже плесенью отдающих.
…нью сновиденья…
…сают вдруг на миг…
…житой мученья…
…чты далекой лик…
«Лишь за гранью сновиденья… Воскресают вдруг на миг… жизни прожитой мученья… и мечты далекой лик…» — восстановил по памяти Салтыков. Неужели цареубийцы впрямь нравятся онкилонам?
«Наверное, еще и прозу пишете?»
Бритый поэт даже рассмеялся от удовольствия.
«А сюжеты где берете? Придумываете? Подслушиваете знакомых?»
«Да ну! Знакомых! — рассмеялся поэт. — Знакомые как раз чепуху несут. Все сюжеты давно изобретены, все герои давно расчислены. Черпай из прошлого, вскрывай прошлое, на то и формировались в недрах земли и общества нефть, уголь, алмазы, литература. Ну, вспомните, чем там, в прошлом работали? Гусиным пером, перьевой ручкой, цанговым карандашом, пишущей машинкой, а наработали на века. Почему же теперь этим не пользоваться? Вот задумывались, для чего в АлтЦИК едет этот чиновник? Ну, я про Салтыкова, про Кистеперого. По глазам вижу, что не задумывались. А у него задача — отказать нам в богатствах прошлого. Резко отказать. Сделать недоступным все наработанное предшественниками. — Он даже моргнул от возмущения. — Это как запретить навсегда добычу нефти и газа. Вы только вдумайтесь, какой-то Кистеперый предлагает закрыть для нас все, что триста лет нарабатывала для нас отечественная литература. Это же несметные несчитанные богатства! Им что, теперь лежать в пыли и в ничтожестве?»
«А вы-то о чем пишете?»
«О состоянии наших душ».
«Для меня, обывателя, не поясните?»
«Ну, если коротко, вот вам один оригинальный сюжет. Вдруг падает на землю аэролит, и ученые обнаруживают на нем обожженные письмена…»
«Можете не продолжать, я знаю концовку».
«Как это знаете? — не без сарказма спросил бритый. — Наверное, думаете радостно, что взрыв аэролита вызвал полное вымирание онкилонов?»
«Ну, зачем так круто? Я думаю, просто ученые эти обожженные письмена запросто расшифруют».
Бритый насторожился:
«И что же они там прочтут?»
«Они прочтут там ошеломляющие слова, — без улыбки ответил Салтыков. — Я есьм, есьм! Вот, примерно так. А? Угадал? В том смысле, что были люди как звери, теперь воспряли».
«Как вы узнали?» — с некоторой неприятностью в голосе спросил поэт.
«Прочитал. У одного мертвеца, как вы говорите, конкретно у Тургенева, год которого нынче объявлен. Замечу, что прошлое русской литературы даже богаче, чем вам кажется. В отличие от запасов нефти и каменных углей запасов там хватит на три вечности».
«Плесенью не отравитесь? — поэт теперь совсем уж неприязненно смотрел на Салтыкова. — У меня Маринка тоже, как заладит про Пушкина, так я ее из дому гоню».
«А Светка?».
«Той все пофигу».
«Ну, а Юля?» — усмехнулся Салтыков.
«А Юля на Овсяникове свихнулась. Я даже ревную. Но Юля права, Овсяников — опора всей культурной реформы. Он выдернул нас из животной жизни. — И спросил: — „Аудиторскую проверку“ видели?»
Салтыков кивнул.
Как же такое не посмотреть?
«Аудиторская проверка» как раз шла на барнаульской сцене.
Там онкилоны и выпестыши забили весь зал, — хулиганье нынче сидит в классических театрах. В прессе называли спектакль Овсяникова экспериментальным, так сказать, детищем культурной реформы, чудесным оком будущего, другие с пеной у рта доказывали, что и это уже отдает плесенью. Дескать, пора уже и Овсяникова отправить в низовья Индигирки. Там воздух свеж, прозрачен. Там местные онкилоны еще не знают, что Хлестаков запросто пользовался смартфоном. И Господь с ними, пусть бродят в садах поломанных, разбитых статуй.
Сандалии пионера с горном
Копыто маршальского коня
Администрация сожалеет о скоротечности времени
Поэт нынче рождается в столице, а умирает все равно на Индигирке.
Только культурная реформа позволила мастерам сцены (как и всем другим истинным творцам) чувствовать себя уверенно. Больше никаких — по мотивам. Творения Гоголя следует рассматривать как тряпье из подвала, но как много чудесного можно вытрясти из этого уже никому не нужного тряпья. В паре с Мерцановой («экое богатое тело, хоть сейчас в анатомический театр») в Барнауле еще раз (возможно, в последний) на сцену вышла легендарная, но тронутая, тронутая густой плесенью времени Ангелина Степанова. Молодость живой (пока) легенды пришлась совсем на другую эпоху, старая дура путалась, сбивала прельстительный креатив Мерцановой.
«Ну, Машенька, — лепетала пропылившаяся легенда сияющей вдохновенной Мерцановой, женщине-джету, лучу солнца, пылающему сердечному факелу. — Пора, пора. Займитесь, душенька, туалетом. Он милый, милый — (речь шла о приезжем аудиторе, столичной штучке), — но Боже нас сохрани хоть как-то дразнить его. Ведь осмеет, он такой, он выставит нас помпадуршами! Право, приличнее будет одеть тебе голубенькое с оборками».
«Голубенькое? С оборками? — капризно возражала Мерцанова, распахивая чудесные глаза, вскидывая волшебные руки. Прямо как девчонка, рассказывающая об увиденном в зоопарке. Вот, дескать, какие там звери большие, неумные, им есть несут, а они отворачиваются. Если люди произошли от обезьян, то Мерцанова — от самой хорошенькой. — Ну, маменька! Ляпкина-Тяпкина будет в голубом, и дочь Земляники в голубом припрется!»
Мрачные глаза Степановой вдруг засверкали:
«Ты, дитя, говоришь мне наперекор!»
На столах, занявших всю северную половину сцены, дребезжали многочисленные телефоны, над каминной полкой возвышались электронные часы, указывающие будущее время, два трехметровых плазменных экрана отображали провинциальное действо в огромном увеличении, в раскраске, в меняющихся ракурсах, любой самый подслеповатый онкилон мог любоваться Мерцановой. Сама нежность, взлет ресниц, прелестные оттенки, присущие только яблоку-паданице (вот гоголевский мотив, который имело смысл сохранить, и Овсяников это вовремя понял).
«Юппи!» Мерцанова по нескольку раз повторяла одно и то же.
«Юппи!» Над сценой взрывались лучи черного света.
«Юппи!» Как стоны. Как аллергия на ежей.
Это пленяло, все взгляды только на Мерцановой и скрещивались.
Этим она и взяла онкилонов: довела до совершенства давно известный сценический закон: частым повторением одних и тех же слов доводить собственные чувства до уровня чуда. «Ах, маменька, совсем не пойдет мне голубое!» — чудесно прижимала она ручки к груди, и зал восхищенно стонал. «Голубое мне совсем не пойдет!» Недавно на этой сцене был освистан столичный певец, слишком уж явственно восхищавшийся всем голубым, особенно в оборочках; Мерцанова это помнила, ее спор с маменькой был чудесен, весь в угадывающихся намеках, в искренности лукавой. Это же Сибирь, это Алтай, это просторы, это вечный пейзаж души. Тут все когда-то называлось Западно-Сибирским краем, а теперь возведен АлтЦИК, великая реформа работает, утром встанешь — за окном не совсем то, что ты запомнила, когда ложилась, а все — более прекрасное. Край будущего. Здесь даже сугробы зимой вспыхивают алым, а Степановой, видите ли, голубенькое подавай.
«Нет, нет, маменька, не пойдет мне!» — торжествовала Мерцанова.
«Да как же так, дитя, как же так?» — отчаивалась, трепыхалась, как курица, живая легенда, заламывала сухонькие ручки, восторженное молчание зала казалось ей грозовым. Она откровенно не поспевала за будущим.
«Криветко! Креведко!» — неслось из зала.
Степанова не должна была оправдываться перед Мерцановой, но, к восторгу зала, все время оправдывалась: «У тебя, дитя, глаза разве не темные?»
Зал ревел: темные, темные глаза у Мерцановой!
Женщина должна знать себе цену, а то мало ли какая ситуация.
Потом столичный аудитор въезжал в городок N на приземистой лошади Пржевальского — белой, настоящей, откидывающей чудесную гриву, совсем как примадонна. Из скрытых динамиков грозно звучало, к восторгу забивших зал онкилонов: «На солнце, сверкая штыками…». В этом месте живая легенда, наконец, спохватывалась. Сто режимов одновременно спорили в ней. Вот оно, хваленое прошлое, а будущее свое Степанова уже давно пережила.
На солнце, сверкая штыками —
пехота, за ней в глубине —
донцы-казаки. Пред полками —
Керенский на белом коне…
Не все знали, что творческую карьеру Овсяников начинал в пыльном узбекском отделении советской «Комсомолки», когда она еще оправдывала свое название. «Весенние приходят дни в твоих глазах сиять, колхозник, — читал Овсяникову свежие строки молодой узбекский поэт Амандурды. — Пахать на тракторе начни, соху пора бросать, колхозник». Молодого Амандурды высоким голосом перебивал старый поэт Азиз-ака, покрытый темными морщинами, как доисторическая черепаха. «Живу на свете я давно — такая не пекла жара! Как прадедовское вино, нас изнутри сожгла жара». Но все свободное время молодой Овсяников проводил в местном театре, где помогал местным деятелям ставить большой фантастический спектакль. Узбекские фотонные корабли доставляли на красную планету Марс особенно ценные сорта хлопчатника и сухую петрушку. Марсиане не догадывались, что поедание петрушки требует калорий больше, чем их можно получить в результате поедания, и гибли в массовых количествах. Вот такая фантастическая пьеса. Здорово смотрелась на фоне тех дней. Тогда много что зарождалось. «Целина», Аральское море высохло, сибирские реки ждали кардинального поворота. «Камменты рулят!» короче.