Те два предмета, на которые указывает тема данной статьи, настолько ясны и просты сами по себе, что, казалось бы, нечего тратить и время на их разъяснение. Тем не менее различного рода бесчисленные абстрактно-метафизические предрассудки и неумение к простому предмету отнестись тоже просто заставляют здесь очень много думать и рассуждать.
Казалось бы, что может быть понятнее того, что язык есть орудие общения. Кому, зачем и для чего нужно разъяснять ту простую истину, что мы общаемся между собой при помощи языка и что язык, который не является орудием такого общения, вовсе не есть язык? Но вот, оказывается, в буржуазном языкознании, а иной раз даже и у нас вдруг ни с того ни с сего язык начинают рассматривать не как орудие людского общения, но как ту или иную совокупность математических обозначений. Само собой разумеется, что и те, кто признает язык орудием общения, придумывают какие-нибудь знаки, обозначающие такое общение, равно как и математики своими математическими обозначениями тоже способствуют человеческому общению и вовсе не хотят аннулировать подобного рода общение. Рассуждая принципиально, лингвисты и математики должны здесь только подать друг другу руки и, размежевавшись в смысле типов человеческого общения, само-то общение оставить нетронутым и признавать его с начала до конца. И все же у многих лингвистов и математиков наблюдается какая-то несокрушимая потребность отождествить обе эти области в буквальном смысле слова и, в частности, стереть язык как орудие человеческого разумно-жизненного общения и превратить в систему знаков, которая запрещает понимать язык в качестве орудия общения. Поэтому первая часть нашей темы, а именно язык как орудие общения сразу превращается из разъяснения в тяжелое и с большим трудом доказуемое понятие. Приходится ворошить тончайшие логические аргументы, хотя предмет, казалось бы, не требует никаких аргументов.
С другой стороны, что может быть проще того, что вокруг нас существует объективный мир, что он воздействует на наше сознание и что наше представление о нем есть просто результат отражения его в нашем сознании? Что тут доказывать и что тут неясно? Но и здесь, оказывается, находятся философы, которые опровергают эту, казалось бы, простейшую истину и которые запрещают даже и заниматься этого рода проблемами отражения. За последнее полстолетия появлялось необозримое множество философов, которые само понятие мира или бытия запрещали вводить в философию. Э. Гуссерль и неопозитивисты считают ненаучной такую философию, которая занимается проблемами объективного бытия или хотя бы мировоззрения. Оказывается, настоящая научная философия только с того момента и начинается, когда мы начисто исключим из нее все проблемы мировоззрения. Значит, приходится в этом случае пускать в ход разного рода философскую аргументацию, о которой, казалось бы, неуместно было даже и заговаривать. Напор противников отражения реального мира в нашем сознании настолько велик, что Ленину пришлось затрачивать огромное количество времени на опровержение этих, как мы теперь сказали бы, психопатических бредней. И эту психопатию вовсе не так легко опровергнуть. В древности говорили, что один дурак может так далеко забросить маленький камешек в море, что его не сможет найти целая тысяча умных и ученых людей. Подобным образом и нам приходится ориентироваться в проблеме отражения. Простейший и яснейший предмет, оказывается, требует огромной и тончайшей аргументации.
Таким образом, обе половины предложенной нами темы вовсе не такая простая вещь. На них требуется затрата огромных умственных усилий. Эти усилия настолько велики, что их совершенно невозможно осуществить в одной небольшой статье. Однако пусть не очень обширная и пусть только предварительная проблематика этих вопросов все же может и должна быть затрагиваема в небольшой статье.
Разумеется, более или менее полное и четкое решение поставленной задачи возможно только в результате такого же полного и четкого анализа ленинской теории отражения. Однако поскольку сделать это значило бы написать не одну, а несколько больших книг, мы ограничимся здесь только указанием на учение Ленина о переходе от живого созерцания к абстрактному мышлению и от этого последнего к практике, применяя это учение к пониманию сущности языковой деятельности.
«От живого созерцания к абстрактному мышлению и от него к практике – таков диалектический путь познания… объективной реальности»[2].
Чтобы понять эту теорию Ленина правильно, надо правильно понимать его теорию абстракции и теорию практики, так как без этого язык как орудие общения останется у нас совершенно неразъясненным.
Ленин пишет:
«Мышление, восходя от конкретного к абстрактному, не отходит – если оно правильное… – от истины, а подходит к ней. Абстракция материи, закона природы, абстракция стоимости и т.д., одним словом, все научные (правильные, серьезные, не вздорные) абстракции отражают природу глубже, вернее, полнее»[3].
Точно так же и практику Ленин вовсе не понимает элементарно или упрощенно, не понимает ее бытовым образом или обывательски.
«Истина, – пишет Ленин, – есть процесс. От субъективной идеи человек идет к объективной истине через „практику“ (и технику)»[4].
«Практика выше (теоретического) познания, ибо она имеет не только достоинство всеобщности, но и непосредственной действительности»[5].
«Необходимо соединение познания и практики»[6].
«Деятельность человека, составившего себе объективную картину мира, изменяет внешнюю действительность, уничтожает ее определенность (= меняет те или иные ее стороны, качества) и таким образом отнимает у нее черты кажимости, внешности и ничтожности, делает ее само-в-себе и само-для-себя сущей (= объективно истинной)»[7].
Известно, что слово нечто обозначает и, следовательно, является знаком. Тем не менее многочисленные уродливые учения в области лингвистики или начисто забывают этот простой факт, или понимают его чересчур обывательски. С точки зрения Ленина, всякое слово, являясь орудием разумно-жизненного общения, основывается на живом созерцании, но вовсе не сводится только на одни физико-физиологически-психологические факты. Живое человеческое слово, с точки зрения Ленина, обязательно есть, кроме того, еще и абстракция, именно та живая и жизненная абстракция, о которой мы сейчас говорили. Это видно из того, что, по Ленину, «всякое слово (речь) уже обобщает» и что, если «чувства показывают реальность», то «мысль и слово – общее»[8].
Итак, согласно учению Ленина, в языке мы прежде всего идем от живого созерцания к абстракции, от ощущения чувственных реальностей к абстрактному мышлению. Но и абстрактное мышление Ленин признает не как само по себе существующее. Живая мысль, по Ленину, воплощается в действительности, проверяется ею и становится ее подлинным фактором. А это значит, что и слово для того, чтобы быть живым, а не мертвым, должно вернуться из своей родовой общности к самой обыкновенной конкретной единичности, но вернуться так, чтобы уже не быть слепым и случайным моментом жизни, а стать живым, сознательным и целесообразным орудием ее реального строительства.
С позиций ленинского учения об отражении, всякая попытка свести язык на математическое мышление и уже тем более на систему внесмысловых математических обозначений является бессильным стремлением опровергнуть ленинскую теорию отражения. В дальнейшем нам и хотелось бы характеризовать язык не как систему математических обозначений, но как то живое созерцание, которое при помощи абстрагирующего мышления превращается в созидательную практику общающихся между собой человеческих индивидуумов. В языкознании часто употребляются такие слова, как коммуникация, система, интонация и экспрессия. Термины эти хороши для применения ленинской теории отражения в области языкознания. Однако их необходимо очистить от всякого формализма и рассматривать в свете ленинской тройной характеристики мышления и познания – живое созерцание, абстрактное мышление и практика.
Другими словами, ленинская теория отражения не есть теория мертвого и механического отражения вещей в сознании, подобно такому же отражению этих вещей, например, в зеркале. Если учесть всю ленинскую теорию отражения, а также то развитое учение о слове, которое он дал в своих многочисленных рассуждениях об агитации и пропаганде, то необходимо сказать, что ленинская теория отражения не только не кончается теоретическими абстракциями вещей, но, наоборот, есть фактор активного взаимообщения и взаимопонимания людей в процессе фактического строительства ими жизни. Поскольку попытки трактовать язык в качестве вычислительной машины являются активным наступлением на марксистско-ленинское учение о языке, нам поневоле приходится прежде всего бороться с отвлеченным математизмом в языкознании и, только отдав себе полный отчет в негодности такого отвлеченного математизма, говорить об языке как о живом факторе строительства человеческой жизни.
Из предыдущего необходимо заключить, что для характеристики языка важнее всего термин «коммуникация». Однако его формулировка составляет большие трудности потому, что слишком глубоко засел в сознании языковедов принцип одноплановости и, так сказать, нерельефности языка, при наличии чего язык оказывается мертвой схемой, не имеющей никакого отношения к активному строительству жизни. Этот отвлеченный схематизм в первую же очередь требует изъятия при решении вопроса о сущности языка.
В статье «О нецелесообразности математических обозначений в лингвистике для лингвистов» мы уже коснулись специфики языкового знака, когда говорили о его качественном характере, его неоднородности и многоплановости. Однако чисто знаковая специфика языка, если эту знаковость понимать коммуникативно и строительно-жизненно, этим только подготовлялась, но отнюдь не формулировалась. Языковая специфика возникает только на почве учения о разумно-жизненном знаке. Самое существенное здесь то, что язык не просто обладает двуплановым характером, но то, что один план является здесь знаком другого плана, служит для его обозначения, так что в языке есть и означающие и означаемые и то значение, благодаря которому существуют эти два значащих плана. С этой точки зрения нам и предстоит формулировать специфику языкового знака в ее отличии от специфики математического знака.
Обозначаемым здесь является количество или количественные отношения. Те операции, которые мы производим над количествами, механически записываются при помощи определенного рода знаков, и их роль в конструировании количественных отношений – нулевая. Если мы складываем 2 и 3 и получаем число 5, то совершаемая нами умственная операция ни в какой степени не зависит от тех знаков, которыми мы ее обозначаем. Сейчас мы употребили арабские цифры. Но с таким же успехом можно было бы употребить и римские цифры. С таким же успехом можно было бы употребить и буквенные обозначения, как это делали, например, древние греки, условно обозначая числа теми или другими буквами своего алфавита. Наша алгебра вообще основана на буквенных обозначениях. Вместо букв можно было бы придумать какие-нибудь иероглифы или любое начертание. Устное произношение и называние этих количественных операций тоже не имеют никакого значения для самих операций. В разных языках числа и операции над ними называются по-разному, что для самих количественных отношений и для операций над ними не имеет ровно никакого значения. Как бы мы ни называли числа 2, 3 и 5 и как бы мы ни обозначали операцию сложения чисел, все равно везде и всегда 2, сложенное с 3, даст именно 5 и больше ничего другого.
В сравнении с этим языковое обозначение только в самых редких случаях никак не влияет на обозначаемое. Может быть, только тончайшая математическая или вообще научная терминология действительно механически следует за обозначаемым; и в ней нет ровно ничего такого, чего не было бы уже в самом обозначаемом предмете. Но математический и точный научный язык является слишком узкой областью в сравнении с безбрежным морем языковых обозначений и ни в коей мере не может претендовать на абсолютизацию и на исключение всех прочих бесчисленных способов языкового обозначения.
Когда язык что-нибудь обозначает, его не интересует обозначаемый предмет во всей бесконечности свойств, действий и проявлений. Прежде всего слово может обозначать такой предмет, который вовсе не существует. Поэтическая, мифологическая, научная и всякая другая фантастика наполнена именно такими обозначениями, которым объективно ровно ничего не соответствует, или уже не соответствует, или пока еще не соответствует. Словесно можно обозначить любую глупость, и это будет самым настоящим словесным обозначением. Мы можем сказать круглый квадрат или деревянное железо. Этим мы, несомненно, нечто обозначаем, хотя обозначаемое в данном случае не существует. Здесь языковое обозначение проявило большую и активную силу, дошедшую до того, что создался какой-то несуществующий предмет. Отрицать активность языкового знака в данном случае было бы нелепо.
Самое же главное здесь – это то, что и при условии реального существования обозначаемого предмета язык все равно проявляет огромную активность и языковое обозначение часто привносит с собой нечто небывалое. Пусть обозначаемый предмет действительно существует сам по себе, независимо от наших языковых обозначений, и даже вообще от нашего сознания или мышления. Все равно, назвав такой предмет и оперируя таким названием в общении с другими людьми, мы обязательно выбираем какой-нибудь один элемент или свойство этого предмета, или пусть даже несколько таких свойств с отстранением на второй план прочих бесчисленных свойств данного предмета. В ином случае, возможно, мы своим обозначением захватим и что-нибудь другое из этих других свойств, но во всяком отдельном случае языковое обозначение всегда выбирает что-нибудь одно и определенное или несколько свойств и тоже вполне определенных. Это особенно видно на тех словах, где еще не затемнился исходный корень слова и где этимология открыто указывает на специфический подход языка к данному предмету. То, что немецкое слово Mensch этимологически связано, например, с латинским mens, английским man или русским па-мять (где па – непродуктивная частица, указывающая на сниженную интенсивность предмета, обозначенного корнем слова; ср. па-водок или па-сынок; а звук я из старого носового а, обозначаемого в старославянском при помощи юса малого), это обстоятельство не может не подчеркивать в данном слове интеллектуального значения, так что общее понятие человека в указанных выше словах, несомненно, сужено до выдвигания на первый план человека как интеллектуального существа. Словесное обозначение в данном случае проявило огромную семантическую активность, перестроило в известном направлении данное родовое понятие и заставило подойти к объективно существующему предмету только с одной, но вполне определенной и остро-дифференцированной стороны. Подобная активная семантическая направленность языкового знака совершенно исключена в математическом обозначении, которое лишь пассивно следует за процессами мысли, не зависящими ни от каких обозначений. Что же в таком случае мы получаем из обозначения «человека» при помощи каких-нибудь цифр или каких-нибудь количественных операций? Ничего. В то время как математик употребляет свои цифры или буквы для механического обозначения и механической записи того, что происходит в его мысли или в объективной действительности, получившей свое адекватное отражение в его мыслях, языковое обозначение, и устное и письменное, основано на определенного рода подходах к обозначаемой действительности, на извлечении из нее всегда чего-то частичного, заведомо неадекватного, на том или ином понимании или на той или иной интерпретации обозначаемой действительности.
Как мы увидим ниже, языковое обозначение исходит не просто из отражения действительности в человеческом сознании или мышлении (этим занимается математика, логика и вообще всякая наука в меру своего развития в данный момент истории), но из чего-то гораздо более сложного и важного, чем отражение, а именно из активного вмешательства в действительность, из активного выбора из нее того, что нужно человеку для общения с другим человеком на том или ином отрезке времени, большом или малом, т.е., иначе говоря, из коммуникативного использования действительности и, следовательно, из того или иного ее переделывания или преподнесения. Математическое обозначение в данном случае имеет, попросту говоря, нулевое значение и в языковых выражениях мы пользуемся им минимально.
Не нужно доводить до абсурда наше учение о физико-математической коммуникации, которую мы приравняли нулю только в сравнении с общеязыковой коммуникацией. Взятая же сама по себе она тоже является коммуникацией определенного типа, а именно количественного. Но специально развивать учение о математической коммуникации мы не будем, так как для необходимой здесь логической точности потребовалось бы слишком много времени и отвлекло бы нас от непосредственной задачи, т.е. от характеристики языка.
Прежде чем говорить о коммуникации в существенном смысле слова, мы хотели бы обратить внимание читателя на те три имени, которые мы сейчас назвали. Каждый из этих лингвистов является не меньше философом, чем лингвистом, что затрудняет и критику и использование учения этих философов языка для рядового лингвиста. Приходится считаться с глубоко идеалистическими основами этой философии языка; но идеализм данного типа часто скользит на едва уловимой границе между идеализмом и материализмом, понимание чего требует от лингвиста такой школы ума, которой он вовсе не обязан владеть в высокой мере. Уорф, например, рассуждает так, как будто бы никакой реальной действительности вообще не существовало и как будто не существовало даже и человеческого сознания и мышления. Этих авторов легко понять так, что единственным абсолютом у них является только человеческий язык, а все остальное лишь относительно и не заслуживает никакого признания. Изучение их трудов говорит совсем о другом. Но мы не будем входить в анализ данной философии языка, а выдвинем только один тезис, который, с нашей точки зрения, должен быть безусловно принят.
Тезис этот заключается в том, что объективная действительность, существующая вне и независимо от человеческого сознания, не может быть охвачена этим последним сразу и раз навсегда, что она охватывается только постепенно и что показателем этого охвата является именно язык. Точно так же и человеческое сознание и мышление, в пределе долженствующие охватить всю бесконечность действительности целиком, на самом деле охватывают ее только строго, постепенно и в самой серьезной зависимости от исторических условий. Причем показателем степени охвата реальной действительности человеческим мышлением опять-таки является язык. Следовательно, как бы и что бы мы ни говорили о действенности мышления и языка, язык всегда есть посредник между действительностью и мышлением; он, конечно, не может не налагать свой отпечаток на то и другое, хотя фактически вовсе не он их порождает, а они его. Эта текучая двуплановость языка может быть нами изучена очень глубоко в условиях использования теорий Гумбольдта – Сепира – Уорфа, на что мы бегло и обращаем внимание читателя. Самостоятельный же анализ этих теорий не входит в нашу задачу[9].
У нас очень много говорят об означающем, означаемом и значении. В отношении языка это разделение совершенно правильно, и без него невозможно обойтись. Тем не менее специфика языка и языкового обозначения все же не исчерпывается этим до конца. Ведь, рассуждая теоретически, и всякий другой предмет неодушевленной природы тоже нечто значит, т.е. он, во-первых, нечто есть и, во-вторых, он есть именно он сам, т.е. он нечто означает, а значит, тем самым он имеет определенное значение. Но язык вовсе не есть неодушевленная вещь, да не есть он и просто одушевленная деятельность. И физиологически и психологически существуют сотни разных актов, которые не имеют никакого отношения к языку. Для языка специфично то, что он прежде всего нечто воспроизводит в сознании и мышлении, т.е. что он есть совокупность тех или иных репрезентативных актов. Однако и простая репрезентация все еще не создает языка. Она есть и у любого животного с более или менее развитой психикой, а такое животное все-таки еще лишено языка. Дальнейшим усложнением акта репрезентации является семантический акт, который не просто воспроизводит предметы, но еще и конструирует то или иное их понимание. А для понимания предмета, если говорить не о животных, но специально о человеке, необходимо еще очень многое другое. Человек в той или иной мере должен отделять себя от природы, т.е. сознавать свою собственную личность, и в своем личном отношении к предметам он должен стоять на какой-нибудь определенной точке зрения, как-то специально подходить к ним, с каких-то особенных сторон ими интересоваться. Только тогда можно будет говорить о специфическом понимании человеком тех или других предметов. Только тогда они и будут для него значить нечто реальное, только тогда живое жизненное отношение к предметам прибавится к объективному, равнодушному и холодному воспроизведению предметов в научном мышлении, независимо ни от каких специальных к ним подходов. В результате такого семантического акта возникает и специальный аналог понимаемого предмета, а именно семема, которая окажется и не просто чувственным образом в результате безразличного воспроизведения и не просто понятием в результате предельно мыслительного и всестороннего обобщения воспроизведенного и понятого предмета.
Тот продукт сознания и мышления, который мы назвали семемой, не имеет никакого отношения к любому математическому обозначению. Математическое обозначение имеет своей единственной целью воспроизводить только предельно обобщенный и только предельно мыслимый предмет независимо ни от какого субъективного его понимания и независимо ни от какой семемы, возникающей на путях мысленного его обобщения. То, что математика и наука мыслят на данном этапе своего развития, они мыслят вполне объективно, вполне равнодушно, вполне точно и не хотят привносить ничего субъективного, временного, одностороннего в свое понимание мыслимого предмета. В дальнейшем, может быть, и окажется, что математик данного времени находится во власти каких-нибудь предрассудков или каких-то односторонних подходов. Однако в данный момент, когда решено какое-нибудь уравнение или выведен какой-нибудь закон природы, в этом ни для научного работника, ни для тех, кто пользуется его изысканиями, нет ничего семантического, а есть только предельно обобщенное, для всех обязательное, предельно объективное, о чем не может быть никакого спора.
Правда, и здесь не нужно искажать нашу мысль до того, чтобы сводить математическое обозначение только на репрезентацию предельно объективного мышления и отказывать математическому мышлению решительно во всяком семантическом акте. Этот последний, конечно, присутствует здесь во всей полноте, так как иначе не состоялось бы и никакого математического мышления, и никакого математического понимания. Однако напомним, что всякое математическое обозначение имеет своим предметом только однородные и одноплановые количественные отношения. В смысле репрезентации такого рода количественных отношений, само собой разумеется, математика полна и актов понимания, т.е. семантических актов, и актов чистого мышления, т.е. предельных обобщений. Но все дело в том и заключается, что язык как раз не есть только количественное понимание и не есть понимание только количественных отношений. То и другое составляет такую незначительную область языка или такую абстрактную его сферу, что об этом почти нечего говорить в языкознании. Даже имя числительное не есть математическое обозначение, так что и оно полно не столько предельно мысленных, сколько семантических актов, если оно уже действительно входит в сферу языкознания. Что же говорить о других частях речи?
Однако, углубляясь в специфику семемы, мы начинаем замечать в ней такие стороны, которые, действительно, незаметны ни в чувственном образе, ни в мыслительно-обобщенном понятии. Это совершенно особая область, ни к чему не сводимая. На эту удивительную специфику семемы очень мало обращают внимания. Ни в минимальной морфеме, ни в слове как совокупности морфем, ни в предложении как совокупности слов семема ни в какой мере не сводима ни на чувственный образ, ни на обобщенное понятие. Произнеся фразу белеет парус одинокий, имеем ли мы дело только с чувственными образами или только с обобщенными понятиями? Если бы это были только чувственные образы, то это было бы фотографическим снимком и не входило бы не только ни в какую поэзию, но даже и ни в какое грамматическое предложение. В поэзию это не входит уже по одному тому, что тут имеется эпитет одинокий, который никак нельзя назвать образным. Но – и отвлеченно-грамматически всякое предложение хотя и есть система отношений, только уже ни в каком случае не система отношений между чувственными образами, потому что грамматическое предложение может быть системой также и отвлеченно-понятийных отношений. Но сказать, что предложение белеет парус одинокий является системой мыслительно-обобщенных понятий, тоже невозможно, поскольку всякое понятие предполагает определение с точным перечислением составляющих его признаков; а определить, что такое парус, что такое белеть и что такое одиночество, мы, если, вообще говоря, и можем, то в данной фразе никакими такими определениями мы не занимаемся, никакого точного определения признаков наличных здесь понятий не даем, а понимаем эту фразу без всяких понятий и уж тем более без всякого определения этих понятий. Что же такое в этом случае мы понимаем, когда читаем или произносим фразу белеет парус одинокий? Вот это-то и есть семема, т.е. не слепой, безымянный, чувственный образ, а некое отдаленное использование этого образа, отнюдь не буквальное и не предельно-обобщенное и не точное понятие, а разве только, может быть, какое-то приближение к нему, и тоже достаточно отдаленное. Итак, семантическая область весьма оригинальна; и пытаться сводить ее на какие-нибудь другие области человеческого сознания и мышления – это пустая и неразрешимая задача.
И можно ли после этого хоть в какой-нибудь мере осмысленно сравнивать математическую формулу с тем, что мы назвали языковой семемой. Произнося фразу 3+2=5, мы пользуемся точнейшим мыслительным понятием решительно всех, входящих в это предложение членов. 3 есть только 3 и ничто другое. Если мы полетим на Луну или на Марс, то и там эта тройка все равно останется в точнейшем смысле слова ею же самой. Никакого особого понимания этой тройки не потребуется, да оно и невозможно. И ни о какой семеме этих чисел не может и не должно возникнуть речи. Точнее же говоря, семема 3 будет не чем другим, как самым обыкновенным понятием 3, как равно это понятие 3 будет не чем иным, как числом 3 или количеством 3. Применять это 3 можно, конечно, к чему угодно: и к пуговицам, и к ножам или вилкам, и к столам или стульям. Это все равно. 3 есть 3 – это суждение применяли в течение тысячелетий даже к самому богу. Но попробуйте фразу белеет парус одинокий понять математически. Суждение 3 есть 3, может быть, тут что-нибудь и даст, поскольку фраза состоит именно из трех слов. Но, если мы семему каждого из этих слов отождествим с тем понятием или числом, которые в нем содержатся, мы либо получим пустую болтовню, либо фразу 1+1+1=3. Ну и поэзия же у нас получится! Да, собственно говоря, и логического суждения-то не получится, потому что переход по линии натуральных чисел или комбинация с ними еще не есть логическое суждение, а всего только счет, в котором нет ничего логического, а есть только количественное. Грамматическое предложение есть, несомненно, система каких-то отношений, но уж во всяком случае не логических (тогда всякое предложение содержало бы только чистые понятия), не количественных (тогда всякое предложение было бы счетом единиц), да, пожалуй, и не грамматических. Подлежащее есть именно подлежащее, но не понятие подлежащего; и сказуемое есть именно сказуемое, а не понятие сказуемого. Словом, как бы математика ни понимала свои знаки, все равно она к языку не имеет никакого существенного отношения.
Разыскивая специфику семемы и противопоставляя ее результатам как логических, так и математических отношений, мы наталкиваемся на один принцип, без которого, кажется, невозможна никакая семема как специфическая структура. Этот принцип есть коммуникация. О коммуникации в нашей литературе говорится достаточно. Но как раз у тех, кто пропагандирует математические обозначения в лингвистике, почему-то слабеет память о языке как о сфере коммуникации. Под коммуникацией мы понимаем структуру разумно-жизненного человеческого общения. Попросту говоря, мы выставляем здесь банальную, но совершенно неопровержимую истину о том, что язык есть орудие общения. И семема тоже есть не что иное, как орудие человеческого общения.
Это общение можно понимать весьма различно.
Оно есть, во-первых, деятельность того, кто говорит или пишет или кто является, вообще говоря, источником общения. Общение есть необходимым образом также и известное разумно-жизненное состояние того, кто воспринимает направленное к нему сообщение, кто является его объектом, кто является понимающим направленное к нему сообщение. Наконец, общением можно называть и само содержание того, что сообщается. Оно и не субъективно и не объективно. Оно и совершенно особый и оригинальный род бытия. Назовем его экспликативной стороной общения. Но дело, конечно, не в названии. Называть его можно как угодно. Тут важно усвоить, что кроме сообщающего субъекта и воспринимающего этот субъект объекта есть еще нечто другое, нечто среднее между тем и другим. Это – арена встречи мыслящего и чувствующего субъекта с мыслящим и чувствующим объектом. Пугаться нам этого выхода за пределы субъекта и объекта нечего. Диалектический метод давно научил нас понимать единство противоположностей так, что это единство оказывается чем-то новым и целым, совершенно не сравнимым ни с одной, ни с другой противоположностью. Пусть наша семема будет в этой общей области коммуникации единством сообщающего субъекта и понимающего это сообщение объекта. Сейчас дело для нас заключается вовсе не в диалектике, поскольку мы занимаемся языкознанием как одной из частных наук, а не диалектикой как максимально обобщенной философской областью. Важно то, что семема есть порождение коммуникативного акта и имеет своим единственным назначением только коммуникацию.
Теперь спросим себя: что мы можем сказать о математическом обозначении как о коммуникативном акте? Прежде всего обозначительный акт тоже вполне оригинален и тоже не есть ни логический, ни семантический, ни коммуникативный акт. Обозначение количества, взятое само по себе, не есть даже и количество. Но даже если и признать, что математическое обозначение имеет какую-то связь с понятийным семантическим или коммуникативным актом, то обозначаемое им понятие, обозначаемая им семема и содержащаяся в нем коммуникация строго ограничены только одной количественной областью. Если мы и согласимся, что это есть количественная коммуникация, то язык во всяком случае не является количественной коммуникацией, играющей в нем лишь незначительную роль, но коммуникацией в самом широком и содержательном, а именно в разумно-жизненном, общении людей между собой. В этом смысле никакое математическое обозначение не является языковым обозначением, и потому употребление его в лингвистике совершенно нецелесообразно. Свести человеческое общение на математические обозначения – это значит превратить его из разумно-жизненного общения в вычислительную машину.
В поисках основных элементов того, что можно было бы назвать языком как орудием общения, а также в поисках того, какую роль играет здесь ленинская теория отражения, мы должны были бы кроме понятий коммуникации и семемы анализировать в языке еще многое такое, на что обычно обращают гораздо меньше внимания, чем надо. Однако имеется два таких элемента речи, без которых уже во всяком случае не получается ни языка как орудия общения, ни использования ленинских теорий. Это – понятия интонации и экспрессии. Они еще больше удаляют язык от возможности его математической фиксации и превращают эту последнюю в смехотворное, антинаучное, хотя в то же самое время на вид вполне наукообразное предприятие.
Обычно эти две особенности языка, интонация и экспрессия, рассматриваются на последнем месте или совсем не рассматриваются. Это совершенно неправильно, потому что никакой речи и никакого звука речи не существует ни без интонации, ни без экспрессии. Правда, эти особенности языковой специфики изучены меньше всего, поскольку на первом плане у каждого исследователя рассматривается то, что мы выше назвали экспликативной стороной языковой специфики. Но это игнорирование моментов интонации или экспрессии является жалким, хотя и очень упорным остатком прежнего рационалистического подхода к языку, прежней рационалистической метафизики, сводившей язык на мертвые понятия.
Что касается языковой интонации, то она не только воспринимается вместе с теми словами, которые имеют место в коммуникативном процессе, но, пожалуй, воспринимается даже и раньше отдельных слов. Вслушайтесь в речь говорящего. Вы еще не поняли как следует то, что он говорит, и даже еще не поняли значения употребляемых им слов, как его интонация уже сразу воспринимается вами в самом отчетливом виде.
Интонация речи – сложнейшее явление, виды которого не поддаются перечислению. Особой интонацией отличается каждый реально произносимый звук и слог, каждое реально произносимое слово и уж тем более сочетание слов. Сразу видно, говорит ли с вами человек спокойно или возбужденно, с деловитой монотонностью или с живой общительностью, рассказывает ли он что-нибудь или о чем-то вас расспрашивает, равнодушен ли он к вам и к разговору с вами или в чем-нибудь заинтересован. Интонация бывает безразлично-прозаическая, эмоциональная или эффективная, спокойно-уравновешенная или беспокойно-ищущая, холодная или интимная, лекционно-разъясняющая или возбужденно-агитирующая. Одно и то же слово или группа слов может быть повествованием, вопросом, побуждением, удивлением, пожеланием, мольбой, приказанием. Разные интонации одной и той же фразы могут сделать одно и то же слово и подлежащим, и сказуемым, и дополнением. Одно и то же слово, в результате той или иной интонации может быть элементом предикативным, атрибутивным, оппозитивным, одним и только одним словом, но также и целой фразой. Интонация есть понятие и фонологическое, и морфологическое, и синтаксическое, и риторическое, и стилистическое.
На вопрос «пойду ли я гулять?» я могу ответить не словами, но совершенно бессловесными и притом кратчайшими интонациями, из которых мой собеседник сразу поймет, пойду ли я гулять или не пойду. И в этом звуке м…, то протяжном, то отрывистом, то мелодически-разнородном, то прерывистом, то в соединении с другими, малоотчленимыми от него звуками, вы сразу услышите: «Да, я пойду», или «Нет, я не пойду», или «Я еще подумаю», или «Это зависит не от меня», или «Мне хочется пойти, но я не пойду», или «Я не пойду, но мне хочется пойти», или «Мне некогда», или «Я пойду завтра», или «Я вообще с вами не хочу ходить», или «Я с удовольствием пошел бы, но мешают дела», или «Как же мы пойдем, если идет дождь», или «Какой бы дождь ни шел, я все равно с вами пойду гулять», или «Дело не в прогулке, но в нашей дружбе», или «Уйдите, вы мне надоели!» и т.д. и т.д. Простыми, ничего не говорящими звуками, или каким-то незаметным подвыванием, или каким-нибудь повышением или понижением незначащего звука, или темпом произносимого звука, или какой-нибудь неуловимой ритмикой можно выражать целые фразы, в которых тот, кто вас слушает, сразу найдет и подлежащее, и сказуемое, и придаточное предложение, и вообще любую грамматическую, любую языковую категорию. И все это без слов, без морфологии, без синтаксиса, без всякой грамматической науки и вообще без всякой науки о языке. Что же после этого скажут нам такие фразы, как 3+2=5, или y есть функция x, или a с одним или с двумя штрихами, или хотя бы целое уравнение и целый геометрический многогранник?
По своим коммуникативным функциям экспрессия мало чем отличается от интонации. Правда, экспрессия наполняет те или другие слова эмоциями, насыщенными образами и разного рода жизненной выразительностью, в то время как интонация не нуждается даже и в словах. Однако как бы мы ни определяли интонацию и экспрессию, ясно, что элементарной единицей языка вовсе не является ни слово, ни даже его минимальная значащая часть или морфема. В основе своей язык вовсе не состоит из слов. Разные слова только оформляют коммуникативную сущность языка, да и то оформление это не всегда обязательно, не всегда совершенно, не всегда надлежащим образом оформлено. При самой низкой смысловой оценке интонации и экспрессии, при самом оголтелом рационализме, рассудочном и абстрактно-метафизическом понимании языка, решительно при всех подходах к языку каждый должен согласиться, что интонация и экспрессия как приемы коммуникации оформляются пусть не раньше слов или фраз, но уж во всяком случае одновременно с ними. Без интонации и экспрессии никакое слово просто немыслимо. Даже если я протяну какой-нибудь звук на одной ноте в течение известного времени, не вкладывая в него никакого смыслового содержания, все равно этот звук, как бы он ни был бессодержателен в смысловом отношении, все-таки для меня и для других не есть просто акустическое явление. Уже одно то, что протянутый кем-нибудь звук на одной ноте в течение известного времени бессодержателен и бессмыслен, уже одно это заставляет нас определенным образом расценивать этот звук и в смысле интонации, и в смысле экспрессии. Вовсе не обязательно, чтобы интонация и экспрессия были всегда глубоки, осмысленны, выразительны, эстетически значащи и логически расчленены. Иной лектор читает так, что его слушатели засыпают; а иной певец поет так, что его слушатели мечтают уйти из зала, где происходит пение. Можно воспринимать чужую интонацию и экспрессию, употребляя школьную пятибалльную систему, оценивать ее и баллом 5, и баллом 4, и баллом 2, и баллами 1 или 0. Все это нисколько не снижает языка как прежде всего интонационной и экспрессивной структуры.
Из всего этого вытекает одно: математическое обозначение ничего существенного в языке не обозначает. Но мы бы сказали, что и математическая логика не выражает в языке ничего такого, что было бы для языка существенно или хотя бы характерно. Она не обозначает в языке ни интонации, ни экспрессии, а сводит язык только на рассудочные функции, да и те понимает бескачественно, беспредметно, чисто количественно, что имеет значение для таких наук, которые не дорожат качеством изучаемых в них предметов (если таковые науки вообще существуют), но уж совсем не имеют никакого значения и являются пустыми и бессодержательными для языка, этой максимально смысловой сгущенности человеческого общения.
После всего, что было высказано в предыдущих рассуждениях, должна стать ясной невозможность чисто абстрактного, чисто головного и рассудочного, отвлеченно-математического понимания языка. Мы учли и то «живое созерцание», с которого начинается, по Ленину, всякое подлинное знание, и «абстрактное мышление», без которого язык невозможен в качестве разумно-человеческого общения, и, наконец, ту «практику», без которой язык тоже не является орудием человеческого общения, т.е. вообще не является языком. Теперь пора формулировать и то окончательное назначение языка, которое заложено в его семантически-коммуникативном акте. Из глубин и высот абстрактного мышления мы вернулись к живой человеческой жизни; но при этом мы почувствовали, что весь этот анализ языка совершенно по-новому заставил нас относиться к языку, а именно понять его как орудие жизненного строительства. Сочинения Ленина дают в этом отношении богатейший материал, который еще недостаточно подробно и систематически изучен. Этот последний и завершительный пункт ленинской теории отражения, когда речь идет не просто о механическом отражении, но о жизненном значении такого отражения, Ленин весьма часто рассматривает в виде агитации и пропаганды. Тут с максимальной ясностью выступает и ленинское учение о языке и его анализ в свете теории отражения.
В настоящей статье нет возможности исследовать данный вопрос полностью, но для начала этого изучения достаточно будет отдать себе отчет хотя бы в тех рассуждениях Ленина, которые собраны в сборнике «Ленин о пропаганде и агитации» (М., 1956).
Ленин понимает агитацию весьма широко, включая в нее, например, деятельность народных учителей, литературную работу и газеты[10]. Ленин выступает против «узколобого практицизма»[11] в вопросах агитации и пропаганды. Здесь, по его мнению, первое место занимает общественно-политическое содержание, т.е. нераздельность государственного и общественного дела с агитатором[12]. Агитатор должен быть живой индивидуальностью, являясь в то же время носителем общих идей социализма и преследуя общие цели, а не местные и мелкие[13]. Объектом агитации являются разные слои общества, для которых нужна разная агитация[14]. Специфична, по Ленину, и структура самой агитации – от конкретного примера к общей идее, например, от безработицы к «бессмысленности противоречия между ростом богатства и ростом нищеты»[15]. Переделывающий характер агитации и пропаганды должен сказываться во всей деятельности агитатора, и прежде всего в самой его личности.
«Личное воздействие и выступление на собраниях в политике страшно много значит. Без них нет политической деятельности»[16].
Ленин пишет о ясной и продуманной агитации, противопоставляя ее пустому фразерству[17], когда агитатор должен выступать «без фраз, без восклицаний, с фактами и цифрами в руках»[18], он должен «разъяснять», а не «громить»[19], борясь против «политической трескотни»[20] и против многоречивости, против «популярничания» вместо популярности[21] и против засорения русского языка иностранными словами[22].
«Каждый агитатор должен быть государственным руководителем»[23].
«Самое худое у нас – чрезмерное обилие общих рассуждений в прессе и политической трескотни при крайнем недостатке изучения местного опыта. И на местах и вверху могучие тенденции борются против его правдивого оглашения и правдивой оценки. Боятся выносить сор из избы, боятся голой правды, отмахиваются от нее „взглядом и нечто“, попросту верхоглядством»[24].
Строительство жизни при помощи целенаправленного языка (а направленность эта есть результат правильного и обобщенного отражения в нем действительности) относится, конечно, не только к агитации и пропаганде в узком смысле слова, но и ко всякому словесному воздействию одного человека на другого. Мы употребляем здесь один термин, который, в сущности говоря, фиксирует собой семантически-коммуникативные акты языка, но в то же самое время как раз подчеркивает их жизненное, строительное и переделывательное значение. Мало будет сказать, что язык есть орудие общения, так как само-то общение мы понимаем как растущее строительство жизни. Поэтому мы едва ли ошибемся, если назовем этот акт конструктивно-техническим, понимая под ним вообще всякое строительство жизни при помощи языка, правильно отразившего эту жизнь и ведущего ее к правильным целям.
Таким образом, как это видно из ленинской теории отражения, поскольку само это отражение должно быть таким же творческим, как и вся действительность, постольку в языкознании всякий абстрактный, мертвенный, чисто рассудочный и головной, а уже тем более абстрактно-математический анализ в крайнем случае может занимать десятое, но отнюдь не первое место. А что сущностная сторона мышления у Ленина рассматривается по преимуществу со стороны ее творческих функций, это видно из знаменитого учения Ленина о том, что сущность является, явление же существенно, и о том, что явление есть не что иное, как проявление сущности. По Ленину, происходит «передвижка мира в себе все дальше и дальше от мира явлений»[25].
«Человеческие понятия субъективны в своей абстрактности, оторванности, но объективны в целом, в процессе, в итоге, в тенденции, в источнике»[26].
Среди основных источников диалектики Ленин указывает на «бесконечный процесс раскрытия новых сторон, отношений etc.», а также «бесконечный процесс углубления познания человеком вещи, явлений, процессов и т.д. от явлений к сущности и от менее глубокой к более глубокой сущности» и на борьбу «содержания с формой и обратно. Сбрасывание формы, переделка содержания»[27]. Общеизвестно учение Ленина о подвижном характере сущностей и о том, что родовое понятие есть закон для получения соответствующего единичного. В результате всего
понятия человека «должны быть также обтесаны, обломаны, гибки, подвижны, релятивны, взаимосвязаны, едины в противоположностях, дабы обнять мир»[28];
и поскольку всякое слово, как мы знаем, является, по Ленину, уже обобщением, то в этом смысле всякое слово есть тем самым понятие, и род, и подвижная или текучая сущность. Но понятия эти, как мы видим, не абстрактны, но гибки, релятивны, а это значит, что они являются орудием строительства жизни.
Вот чему должны учиться языковеды, для которых язык есть орудие людского общения, в философских теориях Ленина, связанных с теорией отражения[29].