УРОКИ УЧИТЕЛЕЙ

«СЧАСТЛИВОГО ХОЖДЕНИЯ ПО ВОЛГЕ»

Мне всегда везло на знакомства с хорошими людьми. Среди них оказалось немало писателей — тех, кто как бы сгущал в своем сердце людские радости и тревоги, кто умел в ярком слове выразить самую суть народной жизни. Встречи с такими самобытными творцами всегда были для меня праздничным озарением, дружеское общение с ними — непреходящим счастьем.

Константин Федин… Давно уже полюбились мне фединские произведения — в каждом я находил поэтическое очарование. «Города и годы», например, пленили мое воображение новаторской формой письма и сложностью психологической обрисовки героев. А книга «Братья» — о музыканте Никите Кареве — сама, помнится, прозвучала прекрасной и мужественной музыкой в честь Революции. И уже выдающимся стилевым искусством, полновесностью каждой фразы, высотой взятого и выдержанного до конца повествовательного тона покоряли романы «Первые радости» и «Необыкновенное лето», с их живописными картинами безудержных просторов Волги и сценами стародавней жизни саратовских улиц, куда впечатывала свои железные шаги революция воспрянувшего народа.

С этим проникновенным художником-летописцем мне довелось познакомиться и посчастливилось постоянно ощущать излучение его дружеской и взыскательной доброты во время работы над книгами о Волге.

Конечно, всю щедрую меру отпущенного мне фединского внимания я, без самообольщения, отношу на счет звучащей в моих книгах волжской темы, столь близкой сердцу Константина Александровича, волгаря, саратовца, и именно поэтому считаю ее завышенной. Но случайной ли?.. Нет, пожалуй. Федин всегда с горьковским постоянством старался откликаться на книги молодых писателей и при случае поддержать их.

Думается, мой пример — лишнее тому подтверждение.

СПУСТЯ ШЕСТНАДЦАТЬ ЛЕТ

В 1950 году в издательстве «Советский писатель» вышла моя первая книга. Называлась она «Наши товарищи» и включала ранние рассказы о Поволжье и лесостепной Тамбовщине.

Первая книга! Автор в начальную пору праздничной радости не расстается с ней ни на миг: на сон грядущий он кладет ее под свою подушку, а утром, еще не согнав липкий туман с ресниц, вчитывается в собственные строчки с такой блаженной отрешенностью, будто и не он написал их в минуты кропотливого труда. А сколько потаенно-стыдливых мыслей о славе, о молниеносном признании твоего таланта пробуждает эта первая книга — хрупкое и в общем-то беззащитное создание, укрывшееся за картонной обложкой, пахнущее солоноватым, маслянистым запахом типографской краски, которую, однако, вдыхаешь, как душистую свежесть зацветающего луга!

Свою книгу я, конечно, вручил друзьям, раздарил знакомым. И вот однажды в мою сырую полуподвальную комнатушку в старинном Крутиковом доме за Невской заставой вбегает восторженный мой приятель Алеша Гребенщиков, в то время студент Ленинградского университета, худой, с впалыми щеками юноша, чудом выживший, как, впрочем, и я сам, в блокаду, стремительный и угловатый в движениях, с быстрым говорком. Он тут же, с ходу, сообщает, что отправляется в дальние края, к родным, по пути заглянет в Переделкино, на подмосковную дачу Константина Федина, друга своего отца по двадцатым годам, и, само собой, вручит мой сборник рассказов знаменитому писателю.

Я растерялся. Теперь, когда представлялась нечаянная возможность передать книгу прямо в руки искуснейшего словесного мастера, радость первых дней вмиг сменилась мрачным чувством недовольства. Собственные рассказы вдруг показались мне всего лишь ученической пробой пера.

Но сомнения сомнениями, однако и соблазн был велик — выйти с первой книгой на суд большого русского писателя. И с отчаянием робости я написал Константину Федину неловкие слова посвящения, в которых было все: и смятенная надежда на отеческую отзывчивость, и восторг преклонения ученика перед учителем…

Да, я любил Федина-писателя! Тем горше было молчание его. Проходили месяцы… вот уже и год минул с той поры, как хороший друг отвез маститому писателю мою книгу, но желанного отклика все не было. Исподволь стала расти обида на Федина, который, по моим понятиям, являлся восприемником горьковских заветов в советской литературе и, следовательно, должен был без всякой задержки отозваться на книгу начинающего автора. И хотя я убеждал себя в том, что Федину мои рассказы не «приглянулись», что его молчание — вынужденное, деликатное, все мое существо, жаждущее правды, какой бы жестокой она ни была, не хотело, да и не могло примириться с мыслью о снисходительной пощаде: это же было не по-горьковски, не по-горьковски!..

Проходили годы. Минуло уже целых шестнадцать лет со дня выхода моей первой книги. И вот однажды, зайдя в магазин «Академкнига» на Литейном, я приобрел интересный сборник «Творчество Константина Федина». Сборник поражал своей многослойностью: он включал и монографические статьи, и теплые воспоминания друзей, и добросовестную библиографию произведений Федина, и его письма давних и недавних лет…

Когда я прочитывал 379-ю страницу сборника, то вдруг ощутил праздничное озарение.

«На днях, — писал К. А. Федин в 1950 году А. А. Фадееву, — вышла в «Советском писателе» книга Юрия Полозова с интересными маленькими рассказами «Наши товарищи». Видно, что у молодого писателя (это дебют) есть вкус к этому жанру…»

Так сквозь толщу годов прорвались ко мне эти дорогие фединские строчки. Но вместе с радостью я почувствовал смущение и чувство вины за прежние несправедливые суждения о равнодушии, о безответственности Федина. Ведь он же тогда просто не знал моего домашнего адреса (начинающие авторы, как известно, забывчивы на сей счет), оттого и не смог ответить!

ПЕРВОЕ ПИСЬМО

В 1959 году я отправился к истоку Волги, в деревеньку Волгино Верховье. Там, в сельмаге, купил добротные резиновые сапоги и пошел вдоль ручейка, который, едва родившись в подгорном болотце, уже назвался Волгой.

О своих хождениях по волжским берегам от истока до города Калинина я написал книгу «Верхневолжье». Выход ее чудесным образом совпал со статьей Константина Федина, напечатанной в газете «Советская Россия». Уроженец Саратова, истинный волгарь, Федин бросил с газетных страниц страстный клич — воспеть великую реку, эту становую жилу России. В своей статье он с молодой одержимостью мечтал о будущей книге и как бы воочию видел ее, созданную дружественными усилиями ученых и писателей, краеведов и художников…

Фединское призывное слово взволновало меня. Нахлынули раздумья, возгорелись творческие замыслы. Я вдруг решил: нет, «Верхневолжье» — это лишь начальный «запев» о могучей нашей реке, за ним последуют «песни» о средних и нижних плесах.

Как невольный отклик на статью, послал я Федину свое «Верхневолжье» и заодно письмо вложил в книгу: вот, дескать, отважился я, волгарь не по рождению, но по духу, создать серию волжских книг, а чтобы не было удручающей монотонности при описании всех плесов от истока до устья, «мобилизую» на службу дерзновенному замыслу все литературные жанры, и пусть-ка они, цепляясь подобно звеньям, составят цепь непрерывного и мозаичного повествования…

Вскоре пришел ответ.

12 января 1964

Дорогой Юрий Фомич,

получил Ваше «Верхневолжье» и недавно прочитал отдельные вещи из этой книги. Спасибо за нее.

Задумали Вы, как видно, нечто очень обширное, если на рассказы только об истоке Волги понадобилась целая книга. На весь замысел требуется по Вашему счету — десять. Это уже добрый Эмиль Золя, если не сам Бальзак.

Молодость смела — не ей отступать перед дерзостью фантазии. Поэтому — ни пера, ни пуха!

О книге.

«Многожанровость» Вашего письма должна, кажется мне, способствовать решению большой задачи. Прием благодарный, поскольку стержнем композиции служит лирика, которой насыщаются и прозаические отрывки, и стихотворные «резюме», обобщения различных мотивов.

Склонность к философическим выводам из наблюдений природы, к аналогиям между внешним миром и авторским «я» несколько напоминает пришвинскую манеру. Все дело здесь в том, чтобы не прибегать к такой форме выводов слишком часто, то есть не придавать ей механичности.

Словарь Ваш богат — ни у кого не занимать стать.

Не чувствуете ли Вы иногда нагроможденность определений? Я в подобных случаях вспоминаю знаменитый афоризм Вольтера: «Прилагательное есть враг существительного».

Ваша книга, конечно, самый приятный отклик из всех, полученных на мой призыв «воспеть Волгу».

Самым неприятным является то, что писатели и издательство «Советская Россия» вознамерились вовлечь меня в осуществление этой идеи о книге «Волга». Но это, конечно, обязаны сделать именно сами издатели, ибо от о р г а н и з а ц и о н н о й стороны дела зависит его успех или провал. Я не обладаю ни малейшей способностью организатора и не гожусь ни к такой роли, ни к тому, чтобы номинально «возглавлять» работу над этой книгой. Единственно же, что сделаю — это попытаюсь подтолкнуть образование инициативной ячейки, которая должна будет поработать над общим планом книги и созданием необходимой редколлегии ее.

Желаю Вам здоровья, успехов и всего доброго.

Дружески

Конст. Федин.

Дружеское, ободряющее письмо! И вместе с тем с какой деликатностью, точно опасаясь ненароком причинить боль авторскому самолюбию, К. А. Федин указал на мои чисто литературные погрешности. Он как бы давал мне почувствовать: перед дальней дорогой паруса авторского дерзания должны быть надежными, чтобы всегда их полновесно наполнял крепкий ветер жизни.

И СНОВА ОТКЛИК

Замечу: как ни окрыляюща была духовная поддержка многоопытного и доброжелательного писателя, какую радостно-упорную волю к работе она ни пробуждала, но муки творчества возрастали, ибо к ним еще прибавились довольно-таки едкие сомнения насчет композиционной прочности моего обширного замысла.

Согласно этому замыслу, неповторимость волжских плесов должна была как бы отбрасывать отсвет на каждую мою новую книгу и делать ее непохожей на предыдущую как по тону, так и композиционно. Если, например, в «Верхневолжье» лиризм автора-путешественника словно бы изнутри высвечивал жизнь встречных сел и городов, то уже в «Хождении за три моря», второй книге волжского повествования, прием был иной: автор здесь «самоустранялся» и передавал эстафету рассказа о преображенной реке самим волгарям — пассажирам старенького пароходика, который не спеша шлепал на плесе Калинин — Рыбинск, и те, прежде чем сойти на родной пристани, оставляли миру… разные затейные истории о Волге, о своем житье-бытье и, по существу, сами же творили книгу. Что же касается третьего произведения — «Века и плесы» (оно тогда еще писалось), суть его составляли записки двух путешественников — дореволюционного и нынешнего, причем оба повествовательных течения шли перекрестно, вперемежку и не столько контрастировали, сколько роднили прошлое и настоящее великой реки.

Так что же мучило меня? Мне казалось, что все написанные книги из-за разнобойной манеры не могут слиться между собой с естественностью волжских плесов, что я едва ли дотяну свою повествовательную цепь до волжского устья…

Тут явно требовался взгляд со стороны — взгляд заинтересованного человека. И как только вышло из печати мое «Хождение за три моря», я отправил книгу Константину Федину, а в нее, конечно, и письмо вложил со всеми думами-сомнениями.

Ответ был скорый, взволнованный.

Под Москвой

5.VI.66

Дорогой Юрий Фомич,

пришла Ваша книга, хорошо названная, отчетливо напечатанная. Начал прочитывать — увлекся, и нет у меня ни капли сомнения, что вся она полна художнической мысли, оригинальности, основательного знания материи — полна любви ко всему человеческому.

Что Вас мучает? Разнобой манеры, в какой складывается триптих? Почему разнобой? Почему не разные ключи? Одна и та же тема разрабатывается музыкально в разных ключах.

Этот в т о р о й ключ, в котором написано «Хождение…», воспринимается живо, легко, в нем вольно дышится, и он убедителен. И с «Верхневолжьем» у него гораздо больше сродства, чем разноречья, представьте себе. Так что Вы не тревожьтесь и за манеру третьей книги, а спокойненько езжайте собирать в кузов грибы на четвертую…

Вот что я посоветовал бы Вам, Юрий Фомич: пошлите в редакцию журнала «Волга» (Саратов, набережная Космонавтов, 3) свою новую книгу — для «информации». А я напишу (теперь же), чтобы саратовцы отозвались о книге в журнале: есть там, кроме главреда Шундика, такая Е. М. Рязанова, член редколлегии, я ей и черкну.

Счастливого хождения по Волге.

Будьте здоровы!

Конст. Федин.

Это письмо было для меня врачующим, оно утишило боль сомнений. А кроме того, растрогала деятельная забота Константина Александровича: он хотел, чтобы о моей книге узнало как можно больше читателей, он собирался оповестить о ее выходе саратовских журналистов! И он сделал это без отсрочки, буквально на следующий день после отправленного мне письма.

Такую подробность я узнал впоследствии «Из переписки с земляками». Она была опубликована во втором номере журнала «Волга», в феврале 1967 года, когда Константину Федину исполнилось 75 лет.

Вот что он, в частности, писал Е. М. Рязановой:

Другая книга — еще более примечательна[1]. Это вышедшая в Ленинграде повесть-очерк или «жизнеописание» нынешнего и былого верхнего плеса Волги — Калинин — Рыбинск под названием «Хождение за три моря» отличного ленинградского прозаика Юрия Полозова. Его первая книга из задуманного цикла посвященных Волге повествований называется «Верхневолжье» (она вышла в 1963 г. в изд-ве «Советский писатель» так же, как и «Хождение»), Ее тема — уклад бытованья и метаморфозы нынешних (но и былых, разумеется) земель от истока Волги до Калинина-Твери. Всех книг будет несколько: автор отправляется сейчас по республикам народов Поволжья — к чувашам, марийцам, татарам…

И далее Константин Александрович высказал пожелание:

Мне хочется попросить Вас, дорогая Екатерина Михайловна, побудить редакцию журнала выступить со статьями (или, может быть, основательными отзывами) о книгах названных литературоведа и писателя.

Сделайте это дело — оно того стоит. Оба автора достойны внимания сугубо такого журнала, как «Волга». Книги выпишите от издательств. Впрочем, я написал Помозову, чтоб он послал редакции, да он скромен, боюсь — застесняется…

Вскоре журнал «Волга» отозвался на мою книгу деловой и основательной статьей критика Ю. Лейтеса.

«ПРОЗА НАША БУДЕТ РАСТИ»

Человек обязательный, К. А. Федин, несмотря на многозанятость, не оставлял без внимания бесчисленные читательские письма.

…В январе 1968 года я укрывался за Крымскими горами, в Ялте, от промозглой ленинградской зимы. Много работал и читал, особенно молодых тогда писателей — П. Проскурина, В. Белова, Е. Носова, В. Астафьева, Ю. Сбитнева… Сочная живопись их письма, глубинность проникновения в жизнь народную, свежесть извлеченных из нее людских характеров — все это наводило на мысль о надежном наращивании в русской прозе мощного плодородного пласта.

Кроме того, мне посчастливилось перечитать фединское мемуарно-художественное повествование «Горький среди нас». В нем силой пластического дара Константин Федин как бы вызвал из небытия своего друга и учителя — я ощущал «телесность» Алексея Максимовича, слышал наяву его глуховатый, окающий голос, ловил жадным взглядом его угловатые жесты…

Ялтинский Дом творчества, где я жил, почти безлюден в зимнюю пору — случается, что и поделиться не с кем мыслями о прочитанном. Но я не испытывал одиночества. Тысячеверстное расстояние не отдаляло от меня Константина Александровича. Сердечные письма его заставили меня поверить в его стойкое дружелюбие, во всегдашнюю его готовность откликнуться по-товарищески. И я излил ему душу в пространном и, помнится, очень мозаичном письме.

Когда я вернулся в Ленинград, меня уже «поджидал» ответ К. А. Федина.

18.2.1968,

под Москвой

Дорогой Помозов,

спасибо за ялтинское письмо, за отклик на моего «Горького». Я всякий раз терплю припадок муки мученической, когда доходят до меня читательские отзывы на эту книгу. В издании «Молодой гвардии» милейшие комсомольцы умудрились расположить такое множество уродств корректуры, что с ним не поспорят все опечатки во всех моих книгах, вышедших за доброе ½-столетие. Виноват наполовину я сам, потому что, по крайней усталости, не мог вычитать верстку с былой своей добросовестностью…

Кстати: Ваши одобрения молодых авторов-прозаиков, обративших на себя внимание читателя последнее время, я разделяю, несколько знаком с некоторыми из них (Проскурин, Белов), и добавлю к ним… Василия Шукшина. Проза наша будет расти — это так. Признание этого утверждаться будет трудно, так как необычайно растет разновеликий наш читатель.

Теперь — к Вам просьба. Я не мог у себя отыскать адреса Алексея Яковлевича Гребенщикова (а может быть, и не записал его при знакомстве с Гребенщиковым в Карачарове). Но я пообещал прислать «Завещания — о книгах» Якова Гребенщикова — отца нового моего знакомца, славного библиографа Петерб. Публичной библиотеки, моего друга далеких 20-х годов. Я рад, что Ал. Як. оказался близким Вашим знакомым, и я хочу просить Вас — передать прилагаемое мое письмецо адресату.

Жму Вашу руку. Будьте здоровы.

И — счастья Вашим книгам — готовым и подготавливаемым!

Конст. Федин.

ВСТРЕЧА В ПЕРЕДЕЛКИНЕ

Все последние годы я работал… с думой о Федине. Не раз я мысленно представлял, как бы он взглянул на те или иные главы новой книги из цикла волжских повествований. И признаюсь, тревожным холодком обдавало меня изнутри: не тороплюсь ли я в своих пеших хождениях по городам и весям, не сказывается ли такая, подчас резкая стремительность пешехода на ускорении ритма и, значит, пагубной беглости письма?..

Думы о Федине исподволь вызвали естественную потребность свидеться с ним.

Зимой 1969 года я приехал в подмосковное Переделкино и поселился вблизи дачи К. А. Федина, но тут дала себя знать необоримая робость, и расстояние в несколько десятков метров — от дверей Дома творчества до заветной зеленой калитки — оказалось почти непреодолимым.

Впрочем, лучше всего о волнующих переделкинских денечках поведают тогдашние мои записи.

* * *

В кайме узорчатых сосен белый платок квадратной поляны — Неясной, как она зовется.

Из-под тонкого наслоя снега — торчащие былинки конского щавеля, полыни, репейника…

Кто знает, может быть, степной этот простор, заброшенный в Подмосковье, напоминает Константину Федину родную Саратовщину; может, почудится ему иной раз, как метнется округлой порывистой тенью перекати-поле, царапнет по забору и притихнет.

* * *

Узнал в Доме творчества от медсестры — похварывает К. А. Федин, делают ему по утрам уколы, однако дело идет к лучшему.

* * *

Издали в погожий солнечный денек кажется фединский дом… смолкой-живицей, вытопленной из сосен: такой сочной и ясной желтизной он теплится, так органично вписывается в окружающий его ландшафт.

* * *

Пожалуй, уже началась пришвинская весна света!

Утром, при тридцатиградусном морозе, вершины деревьев еще вморожены в льдисто-колкую синеву, но к полудню, при солнце, мороз сдает. Тогда ели, прижав к стволам заснеженные лапы, четко острятся маковками, всем своим видом выражают взлетность. Сосны — те секут льдистый холодок ребрами лап и тут же подставляют их под солнце ладошами, ловят хвоистым сумраком лучи, впитывают их подобно губке. А какое преображение у берез! Размягшие на высоте, почернелые, гнутые их ветви как бы фонтанируют под солнцем, при ликующе-звонком теньканье синиц и деловитых постуках дятлов.

Видит ли, слышит ли все это Константин Александрович? Просится ли и к нему в грудь это раннее чувство весны?..

* * *

Позднью вечерней, мглисто-морозной, когда московское зарево над угольной чернотой сосновых лесов накалит небо докрасна, иду я краем Неясной поляны, вдоль плотного зеленоватого забора, из-за которого выбрасываются на дорогу длинные ветви лип.

Каждый вечер я натаптываю тропу вблизи тихой фединской дачи. Чувство какого-то дружеского, томящего беспокойства притягивает меня к ней. И если я не увижу теплого розоватого свечения верхнего окна, сердце сожмется: опять недужится Константину Александровичу, опять небось отлеживается в сумрачном уголке, наедине с невеселыми стариковскими мыслями, — ведь нынче, в феврале, ему 77 исполнится, шутка ли!

* * *

Почти физически ощущаешь излучение неких частиц, заряженных творческой энергией Федина, которое исходит из верхнего освещенного окна его дачи. Думаешь: человек, годами преклонный, работает самозабвенно, по 16 часов в сутки (свидетельство литературоведа Б. Брайниной), а ты празден, беспечен… И — спешишь, спешишь к письменному столу!

В мою привычку вошло… осведомляться каждое утро о самочувствии Константина Александровича.

Сегодня молодая улыбчивая медсестра, как бы одарив его частью своего розовощекого здоровья, сообщила на радостях с какой-то звонко-весенней певучестью синичьей:

— Лучше Константину Александровичу! Уже в город ездил!

* * *

Считанные деньки остаются до отъезда, а я так еще и не решился дать о себе знать…

Чем вызвана моя робость? Совестливым ли сознанием причинить беспокойство человеку, который болен… и так мало принадлежит себе, своей работе, ибо сколько людей желает, чтобы он прежде всего принадлежал им? Или же сковывает мою решимость щекотливая боязнь предстать перед мудрым всевидящим оком Федина, которое высветит тебя до донышка?..

Да, скорее всего, я страшусь проницательных голубых фединских глаз. В кабинете директора Дома творчества висит акварельный портрет Константина Александровича: вскосмаченные брови как бы под напором вылетающего прицельного и неотразимого взгляда, заветная трубка, сизый плотный дымок, который, однако, не в силах затуманить прострельную мощь взгляда, сгустившего в себе, казалось, целеустремленность всего существа, его напряженную готовность познать что-то еще непознанное.

Ветер с ледяным свистящим гулом скорого поезда проходит сквозь промороженную хвою сосен…

Неспроста вырвалось это слово — «поезд»! Вот уеду — и век буду казниться, что не повидал Федина.

Рукой, не верной мне, а подчиненной, кажется, воле самой судьбы, вывожу одну-единственную строчку:

Дорогой Константин Александрович, был бы очень признателен, если бы Вы предоставили мне счастливую возможность повидать Вас хотя бы 2—3 минуты.

Записку эту согласилась передать медсестра, тут же сказала уверенно:

— Завтра же он ответит вам.

* * *

День прошел в ожидании, в некоем даже страхе перед возможным отказом во встрече. Потом все примирила мысль: да, самочувствие Константина Александровича не позволит принять меня!

А утром — легкий стук в дверь моей комнаты, улыбчивое лицо медсестры, синеватый, словно в добром отсвете подмосковного неба, конверт в ее протянутой руке…

Нарочно медленно, чтобы отдалить чтение, вынимаю вчетверо сложенный листок, еще, кажется, медленнее разворачиваю его — и взгляд, будто магнит, разом притянул размашистые строчки:

Дорогой Юрий Фомич, буду рад повидаться с Вами! Приходите сегодня, 5 февраля, в 8 часов вечера. Заметьте: щеколду надо приподнять (не нажимать книзу). Собачьего племени на участке нет.

Жду. К. Федин

* * *

Ветреный вечер 5 февраля.

Вверху — луна, быстрые тучки, стирающие с нее позолоту; внизу, на поляне, в самом деле Неясной, — скользкие пробежки дымчато-грязных теней и голубовато-блестких пятен острого морозного света, их мелкая и уже совсем смутная зыбь где-то там, за овражком, у сосновой вскидистой гривы.

Метет с поляны сухим скрипучим снежком. У зеленой калитки — хохлатый сугроб. Давлю его ногами, приподнимаю щеколду, как советовал Константин Александрович, кверху и вхожу в затишек просторного двора в теплом, уютном свете окон.

Сердце колотится хлестко. Стараюсь ни о чем не думать — и тревожно мне, и хорошо от этой тревоги доброго ожидания.

* * *

В яркой прихожей, к тому же подсвеченной длинным, от пола, лучистым зеркалом, меня встречает дочь Федина — Нина Константиновна, все с теми же улыбчивыми глазами, которые запомнились по семейной фотографии, помещенной в книге «Творчество Константина Федина»: там сидит она в белом платьице, сложив загорелые руки на крепких коленках, — озорная, судя по улыбке, девочка, однако покорно притихшая под большой и доброй отцовской ладонью, легшей ей на голое плечико.

Я называюсь. Мы ведем удобный для незнакомых людей разговор о погоде — о постоянстве ядреных нынешних морозов.

Вдруг — легкий скрип, и я, подняв голову на звук, вижу, как по крутой лестнице, словно бы вонзенной в потолок, бесшумно, с каким-то осторожным и вместе смелым изяществом спускается в матерчатых тапочках, в черном джемпере улыбающийся, ослепительно седой Федин. Я почти физически ощущаю у своей щеки касание его приветственной улыбки; я вижу добрую прищурку приглядчивых стариковских глаз и то, как эти глаза внезапно распахиваются и словно предлагают мне, смущенному, войти в их волжскую синеву, как в родную для меня стихию.

Удивительны фединские глаза! Своей синью они будто бы и тебя бодряще освежают, и самого хозяина чудесно молодят. Ласкова его улыбка, спокойны и точны движенья.

— Здравствуйте, Юрий Фомич, здравствуйте, — отчетливо бархатистым голосом произносит Федин еще там, на высоте ступенек, но я, обласканный и ободренный, уже кидаюсь навстречу и сразу обеими руками пожимаю протянутую руку Константина Александровича — большую рабочую руку с широкой, твердой ладонью.

— Идемте-ка, знаете, ко мне наверх, — по-домашнему просто предлагает он, — там и поговорим, и поужинаем.

С этими словами он легонько подергивает зажатую в моих руках ладонь, но не для того, чтобы высвободить ее, — нет, он, гостеприимный хозяин, точно бы подтягивал меня, увлекал за собой ввысь, в свою творческую мастерскую, с тем заветным верхним окном.

* * *

Есть кресла, которые студят клеенчатым холодком, норовят подтолкнуть тебя сзади какой-нибудь озорной до нахальства пружиной, дабы ты, гость, подолгу не засиживался. Но это коричневое, с чуточку притертыми подлокотниками кресло, прислоненное бочком к старинному письменному столу, как бы вжимало вглубь, словно даже пыталось погрузить тебя не только в свой мягкий уют, а и в самую атмосферу творческой жизни, закипавшей здесь, в кабинете, при счастливом одиночестве.

Век бы не вставать с этого доброго кресла!

— Ну-с, рассказывайте, Юрий Фомич, как ваша Волга движется, скоро ли к последней пристани причалите?

— Потихоньку движется, Константин Александрович: запруд на пути много. Но все же бросил якорь уже у Волгограда.

— Ого! Теперь, видимо, последует обширная книга об этом славном городе?

— Роман буду писать о сталинградцах. Нынче ведь все романы пишут, вот и я решился.

— Что ж, роман давно уже стал центральным жанром литературы, поэтому писательская тяга к нему закономерна. Да и где вы можете дать такие развернутые картины действительности, перейти к столь широким обобщениям и вообще не спеша осмыслить нашу историю, как не в романе. Так что дерзайте!

— Хочу, знаете, вдохновиться толстовской размашистостью, его въедливостью в жизнь.

— Да-а, Толстой… Он никогда не старится. В одной из своих статей я, помнится, писал, что толстовский источник бьет неиссякаемо в русской литературе, и мы снова и снова припадаем к нему, и нам кажется, будто мы еще никогда не пили такой чистой, прозрачной и свежей воды. Можно сказать смело: толстовская традиция подспудно лежит в нашей литературе, от нее идет все лучшее. Учитесь у Толстого! Только помните: открытия бывают там, где кончается знание учителя и начинается новое знание ученика[2].

* * *

Заметил: в минуты волнения Константин Александрович вдруг съежит лицо, сощурится, сведет к переносью ощетиненные брови — и тут же, округлив глаза, раскрылив эти серебристые, пробитые черным волосом брови, выбросит ярко-синий, молодой взгляд, казалось, из глубины души.

— А вы читали, Юрий Фомич, книгу «Легенды и были Жигулей»?.. Молодцы куйбышевцы! Получилась у них, представьте, хрестоматия волжской жизни.

— Я еще верстку читал, будучи в Куйбышеве. Вскоре написал рецензию в «Литературную Россию»: вот, дескать, куйбышевцы первыми откликнулись на фединский призыв «воспеть Волгу», теперь дело за вами, астраханцы и саратовцы, горьковчане и ярославцы!

— А вы не прислали мне рецензию?

— Да как-то не догадался…

— Жаль, жаль!

* * *

Он мог бы сесть в кресло напротив меня — это придало бы нашей беседе еще большую доверительность. Но я понимаю: простенький стул с подушечкой, священное место мастера у письменного стола, влечет его бессознательно, неодолимо, он не мыслит и часа прожить, чтобы не врасти в него всем своим существом, — именно врасти, ибо сидит он, вжав голову в плечи, по-орлиному нахохлившись, весь как бы вобравшись внутрь себя, нагнетая энергию духа для броска в новую, незнаемую творческую высь.

Невольно припомнились его крылатые слова: «Я отдаю всего себя искусству, как боец отдает жизнь».

Несколько месяцев назад я закончил новую «волжскую» книгу — о саратовских плесах.

Создана она из отрывистых путевых записей, с виду будто бы и хаотичных, на самом же деле нанизанных на острие внутреннего, или, как еще говорят, подводного, сюжета. Но все-таки не радость свершенного испытываю я, а какую-то смутную давящую неудовлетворенность… и хочется доверить все тревоги Константину Александровичу, под обаянием его терпеливой и участливой вдумчивости.

— Чувствую, тороплюсь я, как путешественник, который устал в дороге и соскучился по дому, — признаюсь я. — К тому же побаиваюсь: едва ли меня одного хватит на всю Волгу. Уж лучше бы, пожалуй, составить из всех книг одну…

— Это что ж, наподобие Библии, вроде некоего фолианта? — усмехается Федин и обжигает меня синим холодком из-под обвисших бровей. — Нет, вы уж продолжайте свою волжскую эпопею. А в одну книгу всю реку-богатыршу не втиснешь — куда там! Она широко и вольно вошла в жизнь России, так пусть и ваш замысел не утрачивает широты.

* * *

Меня волнует ленинская тема в нашей литературе. Сама Волга, прихлынув к Ульяновску, привела меня к раздумьям о Ленине и вдохновила на создание рассказов о его детстве и отрочестве на береговых кручах знаменитого симбирского Венца. Я сделал попытку изнутри раскрыть характер Володи Ульянова, вперекор распространенной манере рисовать его внешним, то есть описательным штрихом, и я был огорчен, когда мое благое стремление не нашло поддержки ни у редакторов, ни у большинства писателей, причем один из них заявил упрямо, непререкаемо: «Еще не пришло время изображать вождя… через его мироощущения».

— Но ведь это же полное отступничество художника! — горячо исповедуюсь я. — Есть только один путь для глубинного раскрытия характера — путь всепроникающего психологизма. Почему же надо ему изменять при изображении Ленина?

Федин слушал внимательно — так, как только умеет слушать он: с прицельной сосредоточенностью всего существа в остром и твердом взгляде, при полной неподвижности на стуле, словно опасался, что каждое его, пусть нечаянное движение может, подобно выскочившему порожистому камню, нарушить плавное течение рассказа собеседника.

Когда я умолк, Константин Александрович не возразил мне, но и не выразил одобрения моим запальчивым словам. Какая-то кроткая размягченность пропитала острые черты его суховатого, с орлиным профилем, лица, а щеки тонко порозовели, тронутые жаром скрытого, где-то у сердца закипающего волнения.

— Знаете, летом двадцатого года мне, тогдашнему корреспонденту «Петроградской правды», посчастливилось присутствовать на открытии очередного конгресса Третьего, Коммунистического Интернационала…

В голосе Федина, уже незнакомом, глуховатом, чувствовалась медленная раздумчивость: он словно бы еще сгущал напряженным усилием памяти драгоценные россыпи воспоминаний. Но едва он произнес слово «Ленин», речь его убыстрилась, голос набрал звучную силу, все слова празднично засветились. И я как бы воочию увидел Владимира Ильича: вот он торопливо идет через весь зал, и его голова, наклоненная вперед, точно рассекает встречный поток воздуха и прибойный гул аплодисментов; а вот, стоя уже на кафедре, он долго перебирает бумажки — ждет, пока не угомонится бушующий зал, наконец не выдерживает — вскидывает руку, начинает трясти ею, но когда и это не помогает — принимается сердито постукивать по циферблату часов.

И, оживляясь, Федин порывисто выкинул левую руку, подержал ее на отлете, как бы показывая часы… и вдруг принялся крепко, ребристо приударять по твердой ладони двумя соединенными пальцами правой руки, причем приударял с веской артистической пластичностью (ведь он когда-то был актером) и все больше, казалось, воодушевлялся дорогими воспоминаниями молодости: играл в такт речи бровями и всеми мускулами разгоревшегося лица.

— Конечно же, я написал об этой встрече. Образ Ленина, несмотря на отпущенные мне два небольших столбца газетного набора, получился наглядным, да жаль, в композиции недоставало воздуха, пространства. Тогда-то у меня и возникла мысль написать рассказ. А случилось это так: перечитывал я как-то свой очерк и обратил внимание на одну фразу — про то, как художник пересаживался с места на место, чтобы получше зарисовать Владимира Ильича…

Я слушал Федина, невольно припоминал его, ставший уже хрестоматийным, рассказ «Рисунок с Ленина», и мне казалось, что Константин Александрович мягко и ненавязчиво, самим жизненным фактом, отстаивал право писателя и на внешнюю изобразительность вождя, но при одном решающем условии: если неподдельное волнение художника возвышает его до избранной ответственной темы и если дорогой образ, прежде чем утвердиться на бумаге, прошел сквозь твое сердце и стал л и ч н о дорогим тебе.

* * *

Удивительно прост Федин в обращении — чувствуешь, что разговариваешь с человеком чуть ли не равным тебе по годам, другом-единомышленником, поневоле забываешься и держишься сам естественно, без натянутости.

И все-таки… все-таки я постеснялся прочитать из новой своей книги главку, заранее припасенную на случай встречи, — вот эту самую главку:

Не могу представить Сызрань без молодого Федина!

Вот он, одержимый жаждой сотворения новой жизни, гордый сознанием причастности своей судьбы к судьбе народа, весь как бы раскованный после вынужденного замкнутого прозябания в немецком плену, приезжает зимой 1919 года в глухую уездную Сызрань. Он худ, угловат совсем по-юношески, но в его высокой, гибкой фигуре, в остро выпирающих при ходьбе коленях — напряженная готовность бойца к броску. Его чутко раздвинутые уши точно бы прислушиваются к дыханию притаившейся незнакомой жизни; в синем взгляде волгаря — пытливая и тревожная сосредоточенность разведчика, первооткрывателя…

Вскоре Федин пишет отцу в Саратов:

«Я издаю, вернее, буду издавать и редактировать литературный, научный и политический журнал (вероятно, еженедельник). За отсутствием литературных сил придется нести всю работу на своих плечах. В моем распоряжении типография и небольшой штат служащих литературно-издательского подотдела, которым я заведую».

Новорожденный журнал назывался «Отклики», он вышел только семь раз, но в горечи этой неудачи для молодого Федина таилась некая искупительная отрада: ничего, что этот рахитичный ребенок, рожденный, казалось, одной дерзостью горячей молодости, не оправдал скромных ожиданий уездного городка, зато какую жажду творчества он пробудил в рабочих, в крестьянах! «Ну а для меня, мечтающего о писательстве, — рассуждал Федин, — разве ж бесплодной была попытка издавать журнал? Я же тут прошел свой подготовительный класс необходимых работнику печати навыков, Я понял цену ответственности, смелости, самокритики, умению сотрудничать с товарищами и смотреть на любой труд в редакции одинаково уважительно».

Вихревая неугомонная молодость! Федин произносит речи на площадях, с балконов, в театре; он редактирует уездную газету и работает секретарем городского исполкома; он — лектор и учитель; он, наконец, собирает добровольцев в красную конницу…

Брожу по улицам Сызрани с думой о Федине: «Да, здесь он, мужающий, стремительный, жал с отсветом красных знамен в глазах! Здесь он, после долгих лет плена и душевного одиночества, припал по-сыновьи к груди матери-Родины, вдохновленный ее новой прекрасной судьбой!»

* * *

Разговаривая, Константин Александрович часто прикусывает заушник очков, забывчиво оставляет его во рту, как заветную трубку курительную — ту самую, которая прославлена на многих фотографиях и рисунках, а сейчас лежит, бездымная, подобно потухшему угольку, на краю стола, среди коробочек и склянок с лекарствами и, должно быть, чувствует на себе их давящую укоризну: дескать, сколько лет ты отравляла хозяина, и вот теперь нам приходится замаливать твои горькие грехи — подлечивать его расстроенное здоровье!..

Что могла ответить трубка, если бы опять вдохнули в нее огонь и опять закурчавился из нее душистый дымок?

Она, быть может, так ответила бы, с вкусным посапыванием и легким шипучим потреском сгорающего табака:

«Когда-то вместе с моим жаром пылало вдохновение хозяина, мой дымок увлекал вдаль его мысль, и жили мы дружно, друг другу в радость, и не чаяла я, что служба моя полезная обернется во вред. Но все-таки хозяин хоть и не курит больше, а не бросает меня: значит, дорога́ я ему доброй памятью, — дорога, как и каждая написанная страница. Так чего же вы меня корите, если он не корит и только ласково и грустно поглядывает на меня?»

* * *

Сутулится он круто, необоримо — подчас кажется, что его затылок вот-вот коснется взгорбка спины. И однако ж это не стариковская, а чисто профессиональная сутулость — она рождена порывистой устремленностью художника… к листу бумаги, подвижническим трудом взыскательного мастера, который может часами самозабвенно отделывать каждую страницу, часами не выпрямлять спины.

Вот уж поистине можно сказать: годы пригибают К. А. Федина не к земле, а все ниже и ниже — к письменному столу.

* * *

Полюбопытствовал я осторожно:

— А ваш «Костер», Константин Александрович, все разгорается?

В ответ горестный взмах длинной и гибкой фединской руки:

— Где там! Медленно идет дело! Ведь я не только «свободный художник», но и лицо должностное. Вот и приходится вникать во многие дела по нашему писательскому ведомству.

— А помощники?..

— Нет! — ответил Федин пылко, с молодой обидчивостью. — Нет, я уж сам, сам стараюсь во все вникать: привычка, привычка, ничего не поделаешь!

И только тут я вспомнил: ведь Константин Александрович — председатель правления Союза писателей СССР!

* * *

В нем, по-моему, нет сознания своей старости.

При разговоре он то и дело снимает очки — и тогда молодой яркой синью брызжут его глаза.

У него просторные, по-волжски размашистые и легкие жесты гибких артистических рук, но их как бы отяжеляют огромные ладони вечного труженика, привыкшего сжимать перо, как кузнец молот, — ухватисто, цепко, влюбленно. На этих ладонях морщин больше, чем на лице. Потому-то, наверно, и кажутся мне фединские руки — думающими. Да, да, думающими руками!

* * *

Недавно я читал начальные главы «Костра», а лучше сказать, пил медленными и неутоленными глотками родниковую свежесть фединской прозы.

Мне хочется выразить признательность мастеру, и я говорю, что роман его поражает эпическим спокойствием, прозрачностью тонов и оттенков при описании людей и природы, зрительной ощутимостью каждого человеческого жеста.

— Вот у вас, Константин Александрович, — замечаю я, — гостья к Веригиным приехала, так она все кофту этак вот — щипками — обдергивает, а я через эти «щипки» вижу весь ее драчливый, занозистый характер.

Федин смущенно откликается:

— Да ведь так и вы можете изображать.

— Нет, — продолжаю я, волнуясь, — это же целое откровение! Как бы иной написал? А просто: «Женщина обдергивала кофту». И фраза была бы необязательной, невещественной, что ли, и скользнула бы мимо сознания. Да и «скользят» такие фразы, когда читаешь иные книги: не на чем глазу остановиться!

Константин Александрович откинулся слегка, выставил щитком ладонь — будто бы отбивает горошины похвальных слов. Но я эгоистичен в своем стремлении — вот так прямо, в упор, выразить художнику радость приобщения к миру прекрасного искусства, й продолжаю упрямо:

— А сколько «вкусных» слов в вашем романе! «Обиход», «оборотье», «рассоха»… Действие в первых главах происходит на Смоленщине, значит, это тамошние, областные слова?

— Не всегда, — с застенчивой улыбкой отзывается Федин. — Я к смоленскому говору примешиваю речения из других областей: ведь все равно это русский язык.

Меня давно заботит «скудобедность» нынешнего литературного языка и то, что почти каждое яркое слово местной закваски предается анафеме в статьях даже и очень почтенных критиков. А между тем, по моему разумению, приток областных слов во многом может избавить наш язык от болезненного малокровия, усвоенной книжности, когда готовые слова и речевые обороты точно берутся на прокат.

Своими мыслями я делюсь с Фединым — он отвечает не спеша, веско:

— Писатель, конечно, должен пополнять свой словарь областными выражениями, но все дело тут в том, чтобы отбор слов для общенациональной русской литературы был одновременно и необходим и удачен. Слово, которое имеет хождение в ограниченном крае страны, способно приобрести всеобщность. Но в каком случае? А в том, если понятие, обозначенное этим словом, не располагает в языке более метким и определительным, если оно широко доступно для понимания и не противно слуху.

* * *

Не всегда выдерживаешь фединский взгляд…

Вот голубизна его глаз сгущается до синевы, сходится в некую прицельную точку — и вдруг как бы вырывается из-под бровей острой вспышкой внимания к человеку, в стремлении уяснить его суть. Почти физически, как если бы это была заноза, ощущаешь проникновение фединского взгляда в глубь твоего существа, а с ним — медленное и цепкое погружение чужой пытливой мысли в твои. И такая же физическая ощутимость взгляда возникает, когда он, извлекший из души собеседника что-то питательное для раздумий о нем, медленно втягивается назад, под брови, как бы задымливается ими, чтобы не рассредоточиться и не утратить цельность вынесенного впечатления о человеке.

* * *

Прямые гладкие волосы его, часто свисающие, отливают серебристой нежностью милых наших русских берез.

Да, он истинно русский писатель, взвеянный степным волжским простором на ту высоту национального искусства, которая, пожалуй, недосягаема для многих, даже крупных писателей современности. А критики и литературоведы как-то невнятно говорят о сыновьем сродстве Константина Федина с отчей землей; читаешь их книги, статьи — и порой недоумеваешь: неужто вот так сразу, без отталкивания от родного порога, он сделал первые шаги в литературу, к вершинам мировой славы?..

Своеобразие именно русского таланта Федина хорошо чувствовал А. Фадеев. В «юбилейном» письме Константину Александровичу он писал проницательно:

С того момента, как я прочел «Города и годы», первую из твоих книг, какую мне довелось прочесть, и с первых дней нашего личного знакомства я почувствовал в тебе ту предельную писательскую честность, которая является одной из главных черт именно русской литературы. Глубоко национальные истоки «Братьев» только укрепили во мне это чувство.

* * *

Поглаживая краешек дубового стола, говорю совестливо:

— Вот повидал вас, Константин Александрович, поговорил — пора и честь знать.

Он — уторопленно:

— Ничего, ничего, мы сейчас поужинаем, вы о себе расскажете… Да вон, кстати, и ужин дочка принесла! Идемте-ка в гостиную.

— Нет, — бормочу я раскаянно, упрямо, — отвлек вас от работы, помешал…

А Константин Александрович тут же весело и подхватил:

— Русский писатель любит, чтоб ему мешали. Это еще Чехов сказал, авторитетный, надобно заметить, литератор. Да-с.

* * *

Так же незаметно, как свет кабинета переливается в яркую гостиную, оказываешься в большой комнате.

Слева — выбеленный камин с тщательно прорисованным кирпичом, резко, энергично вылепленный бюст К. А. Федина, приземистый стул, на который пирамидой уложены роскошные издания столь могучих книг, что им ни на одной полке не уместиться; справа — длинный, во всю стену, стеклянный книжный шкаф, тут же, за стеклом, выставлены фотографии (среди них редкий портрет молодого Горького), пестрые коробочки, шкатулки, автограф Блока под спасительным целлофаном — кстати, любимого поэта Федина, и вообще тут много других, явно подарочных вещей; а прямо, перед широким клетчатым окном, в которое, кажется, увидишь самые далекие российские дали, не будь оно сейчас разузорено кудреватым проказником морозом, — кипень вечнозеленых, самых причудливых растений: от маленькой кокетливой пальмы до колюче-угрюмого кактуса…

В общем, от гостиной веет некоей музейностью, даже холодком неприкасаемости. Но это ощущение длится до тех пор, пока хозяин, мягко перетаптываясь, рядом в своих матерчатых тапочках, не просит гостя садиться за маленький, на два человека, круглый стол, снежно белеющий твердой, накрахмаленной скатертью, призывно мерцающий льдистыми гранями прозрачнейшего графина, и к тому же очень затейливого, ибо внутри его, среди подрагивающих искорок жгучей влаги, упрятан стеклянный петух с огненным гребнем…

Я уже сел на стул, но Константин Александрович, сияющий какой-то милой домашней уютностью, все еще хлопочет рядышком, разрезает надвое яичницу, придвигает маринованные грибочки, паюсную икру, и все это проделывает с неподдельным изяществом и с душевностью самого хлебосольного хозяина, каким всегда отличались волжане, вскормленные доброй Волгой-матушкой.

Наконец и он уселся; мы помолчали, точно бы приглашая к нам на минутку, ради торжественности, подсесть тишину. И вдруг мягкий фединский голос произнес:

— За успех вашей работы.

* * *

О чем мы говорили за столом?

Федин расспрашивал меня о житье-бытье в Ленинграде, о родителях, о блокадной поре, и глаза его широко распахнулись, словно и они слушали; но когда я поведал об одном мрачном эпизоде голодных военных лет, он сцепил щеточки бровей, помрачнел, выговорил с участьем:

— Ну, о блокаде вам тяжело вспоминать, — и перевел речь на другое: — А у вас редкостное по нынешним временам отчество!

Я рассказал, как родители моего отца, уроженца глухой смоленской деревеньки, повезли новорожденного крестить в Монастырщину, богатое и славное село, но дорогой запамятовали, какое мудреное имечко собирались ему дать, переругались, перессорились на виду у церкви и всего честного народа, да тут поп — будь он неладен! — проявил инициативу: посоветовал наречь младенца Фомой.

— А вы бывали на родине отца?

— Нет… вообще не бывал на Смоленщине.

— Жаль, жаль… Прекрасный край! Я там провел немало отрадных дней — ходил-бродил по лесам, по полям вместе со своим другом Соколовым-Микитовым. Там меня сама Россия поила ключевой водой, а народ — чистыми родниками своей поэзии… Да вот, погодите, поужинаем, я вам книжечку Расторгуева покажу — о смоленских говорах. Весьма питательная книга! И — вдохновляющая! Взглянете на нее — и, может быть, потянет вас на отцовскую родину.

* * *

Выпили за здоровье Константина Александровича.

Я шутливо сказал, что грешно болеть здесь, в холмистом сосновом Подмосковье, где воздух бодрящ и крепок, где можно поставить рекорд писательского долголетия.

Федин улыбнулся, потом посерьезнел и спросил озабоченно: каково мое здоровье?

— Пока не жалуюсь, — отвечал я. — Но вот какая метаморфоза происходит! Обостряется зрительная память, слабеет логическая.

Желая как бы утишить мое огорчение, Федин солидарно заметил, что и у него такое случается.

«Ах, милый Константин Александрович! — подумалось мне. — Да ведь вам же скоро восемьдесят».

Высокий интеллект, изящную простоту, умение слушать собеседника (а это тоже талант!) — все это ощущаешь в К. А. Федине при первой же встрече, и все это в каждом человеке, будь он даже стеснительный и замкнутый, вызывает желание высказать заветные думы.

— Не кажется ли вам, Константин Александрович, — говорю я, — что за последнее время в книгах многих литераторов усилился «критический запал»?

Я давно заметил в нем строгую дисциплину ума, как бы заранее исключающую поспешность временных суждений. И сейчас, свесив брови, давя на них набегающими морщинами, погасив голубизну глаз, все больше и больше самоуглубляясь, Федин словно бы отливал свою мысль в четкую форму. Наконец он медленно произнес низким и, казалось, тоже самоуглубленным голосом:

— По-моему, направление социалистического реализма вовсе не умеряет критику, только дает ей иную цель: устранять помехи на пути создания социалистического общества.

* * *

Памятлив, памятлив Константин Александрович!

О ком и о чем бы мы ни говорили — о Паустовском и Лидине, о Ясной Поляне, о статье критика Чалмаева, только что напечатанной, о гоголевской квартире в Ленинграде, о горе-беде Соколова-Микитова («Совсем плохо видит мой друг, давно диктует рассказы») — Федин помнил о книге Расторгуева.

Когда мы отужинали, он увлек меня в комнату-боковушку, к стеллажам, и принялся азартно разыскивать «смоленские говоры». Но книга все не давалась в руки, хозяин начал поругивать ее, с добродушной, впрочем, досадой: «Ведь вот тут же была, в этом углу, сама в глаза лезла, проказница, а как нужна, так и нет ее!..»

Поискам книги-любимицы Федин отдавался всем существом.

— Да вы не хлопочите, Константин Александрович, — уговаривал я, чувствуя себя неловко от чрезмерности его заботы. — Расторгуевскую книгу я непременно разыщу в Публичной библиотеке.

— Тогда я, знаете, набросаю по памяти ее титульные данные… — И Федин тут же присел на подножную скамеечку, положил прямо на широкую не стариковскую коленку бумажный листок, весь вдруг как-то пружинно съежился и стал писать.

Но как он писал, с какой страстью и самоотдачей! Его перо словно бы врезало своим острием в белизну бумаги каждое слово. И чувствовалось: для него, Федина, нет, видимо, «сословного», что ли, разделения между написанием обыкновенной записки и страницы художественной прозы — любому делу он отдается с равной уважительностью истинного трудолюбца.

— И все-таки я ее разыщу, — вручив листок, пообещал он. — Вдруг что-нибудь не так написал…

* * *

Вот и наступила последняя минута нашей встречи…

Стоя внизу, в прихожей, у самых дверей, обитых клеенкой, хотел я сказать Федину какие-то особенные слова благодарности за его доброту и участье в моей литературной судьбе, но разволновался и слов нужных не находил. Да и чувства мои были сильнее слов и, значит, невыразимы. Будто бы от внутреннего толчка я вдруг кинулся к Федину, глядящему на меня с прощальной улыбкой, прижался щекой к его плечу… и выбежал за порог — в метель, в холод…

* * *

Тут бы и поставить последнюю точку в моих записях, но жизнь продолжила их.

Утром мне принесли небольшой пакет и голубой конверт.

Я вынул из конверта сложенный листок и прочитал:

Дорогой Юрий Фомич,

только что Вы ушли, как музыка книги далась прослушать себя. Нашел! Вот точный титул издания:

Ак. наук СССР
институт русского языка
П. А. Расторгуев
«Говоры на территории Смоленщины»
Изд-ство Ак. наук СССР
Москва 1960
страниц 207
Цена 12 руб.
С 1/I 1961 — 1 руб. 20 к.

Приветствую Вас.

К. Ф.

А в пакете оказалась книга «Города и годы», с портретом писателя и его дарственной надписью:

Юрию Помозову

на память

о переделкинской встрече —

дружески — Конст. Федин

5 февраля 1969 г., дача

* * *

Я мог бы долго говорить о К. А. Федине; в заключение прибавлю лишь одно.

Если из книг любимого писателя я неизменно выносил О б р а з в р е м е н и, который он, по собственному признанию, «включал в повествование на равных и даже предпочтительных правах с героями повести», то из встречи с Фединым, пусть краткой, я вынес О б р а з ч е л о в е к а того революционного времени, мудрого и простого, живущего интенсивной душевной жизнью творца, истово служащего литературе — и заразительно, ибо каждый, наверно, кто хоть раз встретился с Константином Александровичем, уносил от него заряд творческой энергии и возвышенной веры в свои собственные силы, в то, что лучшая книга еще впереди, и, значит, прикипай всем существом к письменному столу и работай вдохновенно и мастеровито, р а б о т а й п о-ф е д и н с к и!

ПОСЛЕДНЕЕ ПИСЬМО

Снова вмешалась жизнь… и раздвинула пределы моего очерка.

В 1975 году я закончил последнее произведение из цикла «волжских повествований» и на радостях послал К. А. Федину письмо, в коем перечислил все восемь книг, посвященных Волге.

В конце письма (до сих пор не могу простить себе докучливость) я посетовал на издателей, притормозивших выпуск моей новой книги.

83-летний Федин быстро откликнулся:

Ю. Ф. Помозову

Ленинград

6.IV.1975

Дорогой Юрий Фомич!

Итак ц и к л повествования о Волге закончен! Поздравляю Вас. Уверен, что работа Ваша будет оценена не раз, хотя, может быть, и не сразу… Вас не должны огорчать трудности по пути отыскания издателя. Очень возможно, что придется подумать о вариантах публикации всего эпоса. Надо только представить себе, какое множество областей, городов, народов охвачено живым глазом автора, чтобы вновь и вновь дать волю авторской фантазии, не боясь и отступить от ранних планов композиции и ринуться в новые широты созданных повестей и очерков под заново (или скорее — изнова) оживленными лучами света.

Помочь в Вашем и н о м деле, которое приторможено издателем и, как видно, сильно расстроило Вас, я — к большому своему сожалению — сейчас обещать не в состоянии. Виною тому — нездоровье. Я вот уже полгода не вылезаю из-под крыши.

Дело это муторное. И если на что жаловаться, то единственно — на возраст. Связаны суставы. Играют нервы. Вторят им сосуды. Вся сложность, которая еще на днях могла быть названа слаженностью, нынче расслабилась… Как эта история должна отозваться на способности человека подчинить свои силы труду — легко себе представить…

Что и как могу я на себя взять, будучи полуразвалиной, — решайте сами.

Если способен буду поправляться — тогда пообещаю служить друзьям, как самому себе.

Обнимаю Вас, желаю Вам здоровья и удачи во всех начинаниях — будь они новыми или постаревшими.

Благодарю за дружеские строки письма.

Ваш Конст. Федин


1969—1978

ПИСЬМО ЛИТЕРАТУРОВЕДУ

Боюсь, не смогу Вам помочь в той мере, в какой хотелось бы. Мои розыски неутешительны: Александр Александрович Фадеев за послевоенные годы бывал в Ленинграде всего два раза, выступал на писательском собрании лишь однажды, да и то стенограмма его речи не сохранилась, а вернее, ее вовсе не вели, так как собрание было обычным, не отчетно-выборным.

Теперь — о дате выступления А. А. Фадеева. Насколько помню, это произошло в 1953 году, где-то в конце октября, ибо уже хлестали с Балтики ураганные ветры, Нева дыбилась, далеко забрасывала через гранитный парапет тяжелые брызги и мутные клочья пены…

Еще в гардеробе я повстречал знакомого литератора, одного из тех, кто все, решительно «все знает» и гордится своим знанием даже подводных течений многосложной литературной жизни, кто как бы в искупление собственной малой творческой активности мужественно взваливает на себя всякого рода «общественные нагрузки», возглавляет различные секции, составляет тематические сборники к определенной дате, ходит в записных ораторах и при этом очень обижается, если его, добровольного мученика, не избирают в президиумы собраний.

— А вы слышали новость? — обратился ко мне этот всезнающий литератор с таинственным видом, с плохо сдерживаемой улыбкой самодовольства. — В Ленинграде находится Александр Александрович Фадеев. Есть вероятность, что он выступит на нашем собрании.

Впрочем, весть о приезде А. А. Фадеева была уже многим известна. Едва я поднялся по мраморной лестнице в «белый» зал, как меня поразил на редкость возбужденный говор. Имя Фадеева, выдающегося советского писателя, можно сказать — живого классика, было у всех на устах; оно создавало атмосферу торжественной приподнятости и отчасти тревожного ожидания: о чем же поведет речь генеральный секретарь Союза писателей СССР? Хотя, прислушавшись, можно было уловить в общем говоре и настойчивые нотки недоброжелательства. Один литератор предположил: «Опять, наверно, генсек станет директивы читать». Другой тут же подхватил: «Ничего не поделаешь! Таков стиль волевого руководства». Третий посетовал: «Снова Александр Александрович не ответил на мое письмо». Четвертый вздохнул: «Неподступен, замкнут генсек, особенно когда глаза прищурит, губы тонкие сожмет». Пятый, всех других моложе, проронил: «Говорят, начинающие авторы у Фадеева не в чести…»

Предугадываю Ваше возражение: да ведь вокруг большого писателя всегда ходят разные кривотолки, переходящие в обывательские сплетни, так следует ли, мол, придавать им мало-мальски серьезное значение?! Но позвольте тогда и Вам, в свою очередь, возразить: все имеет свои причины.

А причины для такого рода высказываний имелись. Александр Фадеев редко наведывался в Ленинград вообще; книги ленинградских литераторов читал «избирательно», и отношение его к их творчеству было, на мой взгляд, весьма сдержанное.

Конечно, Вы, как литературовед, можете оспаривать мое мнение, находя его субъективным. Но давайте реально смотреть на вещи. Появляется роман Даниила Гранина «Искатели». Александр Фадеев дает ему в целом положительную оценку. Однако послушайте, что он говорит дальше в своих известных «Заметках о литературе»: вся история личных отношений героев «не имеет никакого отношения к главной теме романа, она совершенно произвольна». А возьмем роман Веры Кетлинской «Дни нашей жизни». Положительная в общем оценка Фадеевым этого произведения отнюдь не отменяет существенные, по его мнению, авторские просчеты: техника зачастую заслоняет человека, «технологические процессы… не всегда преломляются через «человеческое», много в романе скучных диалогов, иллюстративности…».

Сдержанно отнесся Фадеев к роману Всеволода Кочетова «Молодость с нами», вовсе не познакомился с таким талантливым произведением Сергея Воронина, как повесть «На своей земле», хотя обстоятельства, казалось бы, побуждали к этому. Не могу не привести отрывок из автобиографической книги Сергея Воронина «Время итогов»:

И как снег на голову среди ясного лета, приговор критика Ф. Левина на обсуждении в Москве на секретариате Союза писателей книг, выдвинутых на соискание Государственных премий: «Я бы не хотел жить и работать в таком колхозе, который показал Воронин». И так как, кроме него, никто не читал повесть, то Фадеев сказал: «Ну что ж, коли так, то снимем его с выдвижения. Сергей Воронин еще молодой, успеет получить».

Разумеется, были и другие причины разъединенности, но главная все-таки заключалась, по-моему, в недостаточном знании творческой жизни и творческих забот ленинградских литераторов. Быть может, сознание этого и побудило Фадеева к поездке в Ленинград: ведь человек он был совестливый, беспокойный, о чем убедительно свидетельствуют его письма.

Я отвлекся, хотя и убежден: нужно было правдиво воссоздать для Вас, молодого литературоведа, ту обстановку, которая предшествовала выступлению Фадеева. Да и не следует «воспоминателям» рисовать только «благостные лики» пусть даже и очень знаменитых писателей, иначе многое останется за пределами литературного портрета, — этот упрек я адресую и себе, и другим мемуаристам…

Итак, собрание началось. Но Фадеев не появлялся… Мой знакомый, добровольно несущий бремя общественных нагрузок, на сей раз был избран в президиум собрания. С величаво-покровительственным видом он слушал выступления писателей, да вдруг и оглядывался с каким-то уже чисто служебным беспокойством, кидал пытливые взгляды в глубь переполненного зала…

Вдруг председатель собрания (им был Всеволод Кочетов) объявил:

— Слово имеет Александр Александрович Фадеев, генеральный секретарь Союза писателей СССР.

В зале наступила та мгновенная, внятная тишина, когда можно было, пожалуй, расслышать хлесткие удары невских волн о гранитную набережную. Затем все задвигались, заскрипели стульями, стали поворачивать головы к проходу…

От входных дверей через весь зал шел, твердо, даже как-то по-армейски ступая, с четкими, в такт шагам, движениями рук, Александр Фадеев — высокий, ладный, без всякой профессиональной сутулости человек. Его грудь казалась выгнутой, седая, словно из чистого серебра, голова — слегка откинутой. Это лишь подчеркивало стремительность походки Фадеева. А когда одна седая прядь вдруг отвисла вдоль смуглой щеки, затрепетала, точно под напором встречного воздуха, и Фадеев очень красивым жестом плавно взмывшей руки закинул ее поверх головы — мне уже почудилось в его походке что-то летящее, хотя он, вероятно, всего-навсего ускорил шаги, как это обычно случается перед подъемом на трибуну.

При взгляде на крупную, натренированно прямую, сильную фигуру Фадеева мне, помнится, подумалось, что голос у него должен быть звучный, «ораторский», но я вскоре ощутил разочарование: Александр Александрович заговорил слабым и тонким, предельно натужным голосом.

Вот что он сказал — и не без юмористической нотки — в начале речи:

— Меня тут величали генеральным секретарем, и это звучит неоспоримо внушительно. А между тем я нахожусь в Ленинграде проездом. Я здесь скорее гость, чем официальное лицо со всеми степенями положенных мне служебных отличий. И к вам на собрание я пришел просто как товарищ, как единомышленник, такой же, как вы, рядовой служитель социалистического реализма.

Переход от этого вступления к разговору о волнующих проблемах литературной жизни был непринужденным и потому незаметным. Скоро я уже весь был захвачен волевой, напористой речью «гостя». Высокая идейная убежденность в каждой фразе, полнейшее отсутствие словесной трескучести отличали эту речь, благородно возвышенную, духоподъемную, несмотря на изрядную долю критики. Теперь я вовсе не замечал натужно-тонкого голоса, — он был звонок, местами пронзительно-резок и часто отдавал твердостью металла.

О чем говорил Фадеев? Какие тревожные думы занимали генерального секретаря?

Фадеева тревожило, что далеко еще не весь широкий, многонациональный творческий актив вовлечен в общественную и идейно-творческую жизнь Союза писателей, и говорил он об этом не только с сожалеющей грустью, но и самокритично: дескать, мы, руководители творческой организации, только мы в первую очередь несем тут полную ответственность!

Запомнились также его слова о воспитательной роли критики: вот, мол, мы часто осуждаем того или иного писателя за идейные просчеты в его книге, а как он дорабатывал свое произведение — не интересуемся, а значит, и не можем дать справедливой оценки новому варианту, допустим, романа Валентина Катаева «За власть Советов».

Известна пожизненная любовь Фадеева к Бальзаку. На собрании, ратуя за высокое художественное мастерство советских писателей, за освоение неизбывного творческого наследия классиков, он наизусть процитировал высказывание гениального французского реалиста: «Задача искусства не в том, чтобы копировать природу, но чтобы ее выражать. Ты не жалкий копиист, но поэт!.. Нам должно схватывать душу, смысл, характерный облик вещей и существ. Впечатления! Впечатления! Да ведь они — только случайности жизни, а не сама жизнь!.. Ни художник, ни поэт, ни скульптор не должны отделять впечатления от причины, так как они нераздельны — одно в другом».

Помню, как затем прищуренным взглядом Фадеев медленно обвел лица писателей в первых рядах и внезапно воскликнул:

— Я вижу перед собой литераторов старшего и младшего поколения! Такое их соседство естественно здесь, и оно должно быть естественным в литературе. Старшие должны помогать молодым терпеливо, по-горьковски. Но… — Из уголков губ Фадеева выжалась мудро-ироническая улыбка. — Но и писатели старшего поколения, несмотря на все их творческие успехи в прошлом, обязаны и к себе проявлять строгость. Подчас, обласканные «юбилейными» похвалами, они начинают работать торопливо, небрежно и, как говорится, с одышкой, а такой их, извините, «опыт» не на пользу молодым.

В своем выступлении Александр Фадеев ратовал за развитие всех жанров. И тут-то из зала подали ядовитую реплику:

— Что ж, и фарс нам нужен?

— Да, и фарс! — убежденно возразил оратор. — Иначе искусство социалистического реализма будет только беднее.

Речь А. А. Фадеева часто прерывалась аплодисментами, возгласами: «Верно!», «Правильно!». И я уже видел перед собой пламенного оратора, коммуниста-борца, который бесстрашно партизанил в годы гражданской войны, который и во время длительных идейных схваток во имя полного торжества принципов социалистического реализма предельно отточил слово, начинил его таким взрывчатым зарядом мыслей и эмоций, что оно вовсе не нуждалось в подкрепляющих жестах.

В самом деле, Александр Фадеев не «дергался», не жестикулировал на трибуне, не обхватывал ее полированные края с судорожной цепкостью; его руки лежали вытянутыми, лежали спокойно и веско, лишь сильнее оттеняя своей красноречивой неподвижностью полет каждой окрыленной фразы. И как же он был красив, несмотря на скулы, на выпирающие желваки! Он весь словно бы светился выстраданной любовью к литературе, к людям, творящим ее, и вся его тревога за общее дело тоже была от любви, от любви!

Недаром же глубоко в душу запали фадеевские слова:

— Время писателя надо беречь — это неоспоримо. Заседательская «суета сует» ни к чему. Даже творческие дискуссии имеют смысл лишь в том случае, если они способствуют созданию хороших художественных произведений.

Фадеев закончил свое выступление под аплодисменты. Председатель собрания пригласил его сесть за стол президиума. Но в ответ Фадеев шутливо выставил ладонь, тут же для вящей убедительности отрицательно мотнул головой, причем серебристая прядь, послушная во время выступления, выбилась. Однако он почему-то не поправил ее и быстро сошел с трибуны в зал — уже под бурные аплодисменты.

После собрания я возвращался со своим прежним знакомым. Он сказал раздумчиво:

— Признаться, я ожидал, что Фадеев все же сядет за стол президиума… Не было ли в его отказе желания поиграть в демократию?

Нет, я уже не верил всяким досужим измышлениям! К тому же самим фактом своего естественного, логичного поведения А. А. Фадеев как бы преподал «предметный» урок моему знакомому, явно не чуждому карьеристских замашек, склонному больше проявлять себя в заседательской суетне, чем за письменным столом, наедине с героями своих книг.

Вот о чем я хотел поведать Вам, мой дорогой литературовед. И если кое-какие штрихи в человеческом и писательском облике Александра Александровича Фадеева для Вас окажутся новыми, интересными, то я сочту свое письмо полезным.


1982

УРОК НА ВСЮ ЖИЗНЬ

I

Соколова-Микитова редко можно было встретить в Доме писателя имени Маяковского на собраниях литераторов, да это, пожалуй, и неудивительно: он считался вечным странником по родной земле, поистине лесковским «очарованным странником», и самым преданным певцом ее красоты. А в представлениях литературной молодежи Соколов-Микитов вообще являлся легендарной личностью, средоточием неуемной и заразительной страсти к путешествиям.

Эта страсть, по-видимому, была прирожденной; ее, кстати, отмечает и друг Соколова-Микитова Константин Федин в своей статье о нем. Но, думается, тут еще сказалась извечная тяга русского человека к познанию Родины, людей ее, та самая осознанная тяга, которая взволнованно передалась Соколову-Микитову через книги Максима Горького о его скитаниях по российским градам и весям («Где же я наконец живу? Что за народ окружает меня?..») и конечно же через произведения прославленных певцов родной природы С. Т. Аксакова и Михаила Пришвина.

Помню, как у меня, тогда еще начинающего прозаика, оказалась в руках книга И. С. Соколова-Микитова, только что выпущенная издательством «Молодая гвардия». Называлась она «По лесам и горам».

Правда, тогда же, при чтении, я был крайне удивлен излишне простой, вовсе даже простоватой манерой авторского повествования, однако мощный напор жизни, бьющей с каждой страницы, буквально потряс и захватил меня. Мне тоже вдруг захотелось увидеть доселе еще не виданное, познать еще не познанное, но, само собой, не на проторенных дорогах. И я (дело было в 1949 году) отправился на Тамбовщину, на маленькую, пересыхающую речушку Цну, которую степняки хотели оживить…

II

Фигура, лицо Ивана Сергеевича Соколова-Микитова при первом же взгляде резко, отчетливо отпечатались в моей памяти.

…Стоит он, высокий, сутуловатый и, пожалуй, даже застенчиво-неловкий, в сумрачной нише, неподалеку от двери в бильярдную, откуда доносится хлесткий стук костяных шаров. Голова его вжата в плечи, словно давит низкий лепной потолок, — и до чего же это великолепная голова! Она, казалось, хранит отблеск дальних странствий. По крайней мере, мне чудится и в ясной белизне короткой закругленной бородки, и в колком серебре распластанных усов, и в как бы заиндевелых волосах вокруг широкого голого темени стойкий холодок Арктики. В то же время само это бронзовеющее темя, этот утесистый лоб с поперечной морщиной, наконец, эти смуглые щеки — по-южному горячие, накаленные…

Иван Сергеевич стоит широко расставив ноги, носками вовнутрь, как моряк на палубе (кстати, он в молодые годы плавал на многих морях), и то вложит в рот, уже по-старчески усохший, втянутый под усы, коротенькую трубку-носогрейку, то отведет ее, потрескивающую, от лица, прищурится как бы от залетевшей в глаза дымной горечи, а на самом деле наверняка для того, чтобы подметить в человеке какую-нибудь особинку.

…Вот-вот должно начаться отчетно-выборное писательское собрание. Мимо плавно движется огневолосая Вера Панова в черной, с блестками, шали, небрежно накинутой на плечи, и какой-то литератор из молодых проворно кидается ей навстречу и целует ее руку. Размашисто ходит в распахнутом пиджаке, в тугой жилетке громогласный Илья Садофьев. Тяжело, веско переставляя ноги, идет коренастый Александр Прокофьев с кипучей ладожской синью в глазах, рядом с ним — Анатолий Чепуров, строгий, подтянутый, в очках. Гордо несет свою седеющую голову молчаливо-суровый Александр Решетов, да вдруг, при оклике, улыбнется простовато и открыто. Остановился неподалеку усталый, но с горячими глазами Сергей Воронин, в ту пору — главный редактор «Невы» (в одной руке — папка, в другой — портфель), и вслушивается в то, что говорят ему попеременно Елена Серебровская и Александр Хватов, члены редколлегии журнала…

А Соколов-Микитов по-прежнему неколебим в своей спокойно-раздумчивой наблюдательности, в некоей даже отстраненности. Кажется, он забрел под писательский кров случайно, как путник, сбившийся с дороги, и вот сейчас выкурит заветную трубочку да и уйдет в просторный мир природы, поселится на каком-нибудь лесном кордоне или же, наоборот, презрев годы, отправится по зову извечной бродяжей страсти на Таймыр, к геологам…

III

В 1957 году в издательстве «Советский писатель» вышел сборник моих повестей — результат поездок по Волго-Балту, по Закарпатью и белорусскому Полесью, и я, окрыленный этой удачей, пустился в новые странствия по родной земле — на этот раз в Закавказье, на Каспий.

Говорю это не ради саморекламы — во имя истины, хотя и горькой, но целительной. Ибо окрыленность эта вскоре обернулась самоуверенностью, при которой, как известно, литератор, тем более молодой литератор, утрачивает чувство самокритичности. А такая беда как раз и случилась со мной. Я вскоре написал повести обо всем увиденном и, более того, с излишней торопливостью представил на суд издательства.

В то время главным редактором в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель» работал Илья Корнильевич Авраменко.

Однажды я зашел к нему в кабинет справиться о своей рукописи и увидел вздернутые к вискам резкие черные брови и приспущенные кончики запорожских усов, что, по общей замете, не предвещало ничего доброго.

Так оно и случилось. Резко, тычком, далеко выбросив прямую, без сгиба, руку, Илья Корнильевич протянул мне рецензию. Я начал читать и похолодел после первых же строк:

При чтении рукописи Юрия Полозова неприятно раздражают неряшливости языка, спутанность содержания, бесчисленные несообразности, которые находишь почти на каждой странице. Автор рассказывает о своих поездках в Армению, Грузию, Азербайджан. Вместо простого, связного и увлекательного рассказа получилось что-то надуманное, путаное и неудобоваримое. Автор путается в безвкусице надуманного «народного» сказа и напыщенной ложной литературщины. Старики и молодые говорят в его повестях неестественным, выдуманным языком, часто вставляя в речь полюбившиеся автору замысловатые словечки и поговорки, знанием которых автор как бы хочет щегольнуть.

Далее немилосердный рецензент приводил примеры литературной безвкусицы и языковой неряшливости. Я читал, а игольчатый холодок мелкого, почти болезненного озноба все глубже проникал в спину, тогда как все лицо мое смятенно пылало от прихлынувшей крови. Однако рецензент не давал наказуемому собрату по перу ни малейшей поблажки — и продолжал гневно:

Автор плохо знает природу и жизнь животных, уверяя, например, в повести «Сыны Севана», что лысухи (общеизвестные в Закавказье, живущие на озерах птицы, которые, по устройству своих ног, не могут ходить по земле, а только плавают и ныряют), «выходят щипать травку на берегу озера» и пр. и пр.

Впрочем, в конце отзыва рецензент несколько смягчался и отмечал, что в рукописи «есть просто и ясно написанные страницы», что «некоторые вставленные в рукопись словечки, фразы, сообщения о самом себе явно изобличают литературную опытность автора». Но едва ли я тогда нашел хотя бы даже слабое утешение в скупой похвале. Лавина грозных, карающих слов, право, была сродни горному обвалу… Уж и не помню, каким образом у меня под мышкой оказалась злосчастная рукопись, как я вообще выбрался из тесного и душного редакторского кабинета…

Самое же прискорбное для меня заключалось в том, что рецензия была написана не кем иным, как Соколовым-Микитовым — моим негласным вдохновителем в странствиях по родной «теплой земле»[3]. Я был ошеломлен, подавлен. Но боль распаленного авторского самолюбия не затихала, молодая горячая кровь по-прежнему палила лицо — и я в порыве досады и обиды позвонил Ивану Сергеевичу. Я наговорил ему много злых, оскорбительных слов и старался не вслушиваться в тихий и кроткий увещевающий стариковский голос: «Поостыньте маленько… Не горячитесь, ради бога…»

Теперь я со стыдом вспоминаю свою бездумную горячность, тем более что все критические замечания Соколова-Микитова впоследствии были учтены мною и сослужили, как говорится, добрую службу в доработке рукописи и пополнении ее новыми повестями. Но тогда я не оценил всего блага отеческой порки, которую учинил мне старейший писатель России, охотник и натуралист, наконец, просто человек, обладающий бесценным жизненным опытом. Тогда-то мне было невдомек, что строгий к себе правдолюбец не терпел ни малейшей фальши в других, что ценность каждого прочитанного произведения он, прежде всего, рассматривал с позиции знания автором жизни, без чего, как известно, любое художество становится лишь назойливым украшательством.

IV

Январь 1963 года. Зимняя Ялта — воистину зимняя!

Выпал снег, напластался на крутобокий Дарсан, погасил румянец черепичных крыш, надел белые чехольчики на кипарисы — и вот уже целую неделю держится стойко, победителем, побратавшись с морозом.

Я живу в Доме творчества, но привычный ритм работы нарушен. Ведь снег для Ялты — нечаянный небесный подарок! Поэтому я с радостью брожу по заснеженным улочкам, глубоко вдыхаю бодряще-колкую свежесть и попутно делаю записи в неразлучном блокноте.

Вот некоторые:

Скучающие курортники играют в снежки с ребячьим задором.

Студеное море, окатывая пеной и брызгами набережную, навешивает на фонари, на кусты магнолий ледяные серьги.

Десятиградусный мороз, снежный покров в десять — пятнадцать сантиметров — сущее бедствие для птиц. Их стаи с голодным писком мечутся вдоль побережья. На пустынном пляже немало выброшенных окоченелых чирков.

В нагорном парке Дома творчества, среди сосен и лавровишен, бродит, прихрамывая, с суковатой палкой, Соколов-Микитов, разбрасывает на снегу хлебные крошки — подкармливает черных дроздов. А то вдруг палкой разворошит под снегом лиственный настил, где укрылись гусеницы: дескать, слетайтесь, други милые, питайтесь!..

Да, в Доме творчества живет Иван Сергеевич Соколов-Микитов.

С тех пор как я видел его, старик заметно сдал: в плечах усох, лицом посерел, отчего только пронзительней стала снежная белизна короткой бородки, усов. К тому же и сейчас ему недужится. Он частенько покашливает, в столовую приходит в мохнатом шарфе. Но все та же спокойно-раздумчивая пристальность в его взгляде — признак мудро пожившего и много повидавшего человека.

Я здороваюсь с Соколовым-Микитовым, а в душе замираю от совестливого страха, что он в конце концов признает в вежливом молодом человеке болезненно-самолюбивого автора и взглянет на него с гневным укором или осуждающе покачает своей великолепно лобастой головой, которая теперь, при усохших плечах, и вовсе кажется мощной, сократовской.

Правда, я надеюсь, что хворому Ивану Сергеевичу сейчас не до любопытства, да и утешительная мысль приободряет: ведь он же ни разу не видел меня и, поди-ка, напрочь успел позабыть о моем существовании. Однако все случилось иначе.

…Стоит хмурый, тепленький денек. С кипарисов ломтями отваливается снег. По каменистой лестнице, спускавшейся от столовой к главному корпусу, сбегает с прискоком, с пришлепываньем мутная талая вода. И оттуда же, сверху, как бы завороженный весенним потоком, сходит в галошах, пристукивая палкой, Соколов-Микитов в развевающемся шарфе, с непокрытой головой, очень бодрый с виду, кажущийся даже великаном снизу, от подножия лестницы, где я стою и замираю то ли от недоброго предчувствия, то ли от все того же неизбывного совестливого страха.

Но Соколов-Микитов, точно разгадав мое смятение, вдруг останавливается. Взгляд его, только что устремленный на меня, переносится вдаль, на серые, как и небо, туманно-зыбкие горы.

— А вы знаете, Юрий Фомич, — произносит он глуховатым, трудным голосом, — там буки гибнут…

Я вздрагиваю, краснею… и верю и не верю, что это именно ко мне обращается Иван Сергеевич дружески, доверительно, совсем как к старому знакомцу.

— Читал, читал вашу статью[4] в защиту природы, — между тем продолжает великодушный старик. — Да-а, там у нас, под Ленинградом, Кобринская роща редеет, здесь, в Крыму, лесные исполины один за другим выбывают из ратного строя…

Мы разговорились. Я рассказываю Ивану Сергеевичу о своей давней поездке в Крымские горы, об Алуштинском заповеднике, где, слава богу, вековые буки находятся под надежной охраной, о том, как спускался с Никитского плоскогорья неподалеку от холмистой вершины Роман-Кош, к побережью, да потерял тропку и в отчаянии ринулся вниз по крутосклону в предательски-скользкой слежавшейся хвое, хватаясь за корявые стволы сосен, чтобы притормозить невольный бег, пока вдруг не повис над скалистым обрывом, ощущая подмывающее веянье гибельной пустоты под собой…

— Э-э, да вы бывалый человек, погляжу я, — удовлетворенно замечает Иван Сергеевич. — Нечто подобное и со мной приключилось в Закавказье…

От гор тянет сырым ущельным ветром, потом начинает сеяться дождик, а мы продолжаем свой разговор, как два равноправных завзятых путешественника, и он чудесно сближает нас и, не в пример ветру, развеивает давний сгустившийся туман, какой нередко наслаивается в человеческих отношениях.

— А вы того… заходите вечерком на чашечку чая, — приглашает Иван Сергеевич. — Милейшие детгизовцы прислали только что изданную книжку «Звуки весны», так я вам и надпишу ее на память…

Не знаю, мучился ли старик излишней резкостью своего приговора моей рукописи, или же просто тут проявился незлобивый характер русского человека, но он первым протянул мне, во сто крат неправому, руку примирения и дружбы.

V

Конечно же я схватил только некоторые черточки в облике Соколова-Микитова, но если бы, предположим, воедино собрать все устные рассказы многочисленных друзей Ивана Сергеевича — его спутников на охотничьих тропах или во время рыбалок, то, видимо, тогда обрисуется многогранный и очень цельный характер.

В житейском обиходе, как, например, рассказывал мне один литератор, Соколов-Микитов был мягким, деликатным человеком («Слова бранного от него не услышишь»). Но однажды мальчишки прямо на глазах его разоряли птичье гнездо. И гнев преобразил Ивана Сергеевича. Его аккуратная бородка вздыбилась, усы растопорщились («Этакие иглы-пики!»), а кончики бровей задергались. Больше того, старик, словно ему воздуха не хватало, широко открыл рот… и вдруг окатил маленьких вихрастых разбойников крепчайшей, отборной руганью.

Да, Соколов-Микитов не терпел ни малейшего надругательства над природой, был не только ее певцом, но и верным стражем.

VI

В 1966 году в издательстве «Советский писатель» вышла моя книга «Хождение за три моря», продолжающая в географическом плане предыдущее повествование о Волге — «Верхневолжье».

Отважившись, я послал новую книгу на суд Константина Федина. Вскоре он отозвался письмом, где, между прочим, были и такие строки:

Я недавно пожил в Карачарове, и было приятно встретиться с упомянутыми в «Хождениях…» Свердловом, Плосками, Конаковом, Корчевой. Посередке между ними — хата Ивана Сергеевича. Вы, судя по книге, бывали у него. Нынче впритык к его усадебке вырос дворец-люкс в самом модернистом духе. Неизвестно, долго ли еще продержится Ив. Сер. на правах одно-дворца-единоличника — не съедят ли его многозначительные соседи? Впрочем, не в этом теперь горе-беда Соколова-Микитова: болен он — ослеп, и не стало больше надежды на прозрение. Тяжко видеть его беспомощность.

Тут необходимо некоторое уточнение: в «хате» Ивана Сергеевича я так и не побывал, несмотря на его приглашение перед отъездом из Крыма. О чем сожалею и по сей день. Но этот старейший писатель России, продолжатель аксаковских и пришвинских традиций в отечественной литературе, творец простых и ясных, воистину хрестоматийных произведений о русской природе и русском человеке, постоянно возбуждал во мне острое, тревожно-пристрастное внимание, как любимый мастер в прилежном ученике. Я внимательно следил за появлением каждого его нового произведения — будь то короткие рассказы-миниатюры о дореволюционной смоленской деревне, напечатанные в «Новом мире», или же пространный очерк о болотистом верхневолжском крае в журнале «Звезда».

Зимой 1969 года мне посчастливилось побывать в Переделкине у Константина Александровича Федина и стать свидетелем выражения его трогательного товарищеского чувства к Соколову-Микитову.

— Вот-с, взгляните, — сказал Федин и протянул мне газету «Вечерняя Москва». — Иван Сергеевич, будучи слепым, творит, пишет!.. Слагает гимны милым пичужкам России, и в этом он, поверьте, прозорливее многих, для кого родная природа — лишь место праздного отдыха, кто душой слеп, но кому все-таки рано или поздно придется встать на ее защиту.

За ужином Константин Александрович, со свойственной ему неутоленной и, я бы сказал, горьковской пытливостью к человеку, расспрашивал о моем житье-бытье, о родителях и, узнав, что отец мой — уроженец смоленского края, но что я так и не побывал на его родине, в Монастырщине, воскликнул:

— Сейчас я покажу вам «юбилейное» письмо друга!

Удивительное это письмо. В нем беспредельная искренность сочетается с волнующей поэтичностью, оно все дышит любовью к человеку и отчему краю.

Как забыть наши душевные долгие разговоры? — пишет Соколов-Микитов. — Случалось, мы проводили ночи в лесу у охотничьего костра, с восторгом слушая симфонию наступавшего утра. Охотились на волков в глухом непролазном Бездоне. Охотничья наука тебе давалась не сразу, и ты подчас удивлялся моему «уменью» метко стрелять, разбираться в лесных путаных стежках, отчетливо различать голоса птиц и зверей. Тебя изумляли наши смоленские мужики, удивляла деревня, переживавшая крутые переходные времена. Ты навсегда запомнил лесную речку Невестницу и речку Гордоту (как хорошо, как трогательно звучали их имена!), тихий Кисловский пруд, в котором мы ловили в «норота» золотистых жирных линей, очень похожих на откормленных поросят.

…Тебе, наверно, памятны имена и клички кочановских мужиков и баб, забавные, порой как бы с усмешкой звучавшие названия смоленских сел и деревень: Кочаны, Кислово, Теплянка, Вититнево, Желтоухи, Подопхаи. Ты запомнил «дядю Ремонта», нашего деревенского бессребреника пастуха Прокопа, его приемную дочку Проску с трагической судьбой шекспировской героини. И уж, наверное, помнишь деревенскую красавицу Таню, на которую мы любовались.

Для тебя и для меня это была подлинная, не показная, не выдуманная Россия, Россия полей и лесов, народных песен и сказок, живых пословиц и поговорок, родина Глинок и Мусоргских, вечный и чистый источник ярких слов, из которого черпали ключевую воду великие писатели и поэты, а терпеливые ученые составляли бесценные словари.

…Там, на речке Невестнице, где я некогда писал мои шуточные «Былицы», в лесной деревеньке Кочаны, в моей скромной «келье», обитой еловой корою, ты дописывал свой первый роман «Города и годы», там же зачиналась твоя книга «Трансвааль».

* * *

Той памятной зимой у меня была возможность повидать и Соколова-Микитова: он жил уже в Москве, на проспекте Мира, и К. А. Федин написал мне наиподробнейший адрес своего друга. Но то ли я постеснялся беспокоить старейшего писателя, то ли приспела пора отъезда, но Ивана Сергеевича я тогда не проведал.

И теперь уже никогда не проведаю… Но мне, как и прежде, открыт путь к нему через книги его, в которых живет душа «очарованного странника» и певца бескрайней родной земли.


1975

ТРИ ВСТРЕЧИ В БОЛШЕВЕ

I

В 1952 году в Подмосковье стояла ранняя, почти без заморозков весна. Дачный поселок Болшево с утра до вечера был обласкан солнцем. На липах вздулись, закраснели почки — этакие крохотные угольки, готовые вспыхнуть зеленым пламенем. Среди бурых травянистых оклочьев, особенно на припеке, острилась молодая сочная травка, и почему-то хотелось сорвать ее и пожевать. А снега уже не было и в помине, несмотря на первые апрельские денечки. Неширокая в здешних местах речка Клязьма давно успела опрозрачиться после короткого, но буйного паводка и если временами мутилась, то лишь от сточных вод, которые сбрасывал старенький, закопченный заводик на противоположном берегу.

В лучах весеннего солнца особенно были заметны и змеистые трещины на колоннах, и обитая штукатурка на фасаде Дома творчества кинематографистов. Его вот-вот собирались поставить на капитальный ремонт, но совещание начинающих киносценаристов помешало этому.

Сюда, в Болшево, слетелись из многих краев обширной страны молодые прозаики и драматурги, дабы постигнуть тайны киносценарного искусства. Здесь и тихий, застенчивый башкир Анвер Бикчентаев, и улыбчивый, щуркий киргиз Касы-Малы Джантошев, и белорус Андрей Макаенок — резкий в движениях, с волевым лицом, в неизменно белой льняной рубашке с узорчатой вышивкой на вороте, на груди, и молдаванин Федор Пономарь, чернявый, словно весь какой-то обугленный, с рубцами от ожогов на щеках: в войну он едва не сгорел в танке…

Стремительное знакомство в первый же день, чувство мгновенного товарищеского единения, даже братства, — вот что поражало! Каждый «семинарист», как мы шутливо именовали себя, непременно избирал в соседи по комнате человека другой национальности, ибо все мы были собратьями по перу, детьми одной матери — советской литературы, и всех нас чудесно роднил общий друг — русский язык.

Мне помнится, что худенький, с длинной жилистой шеей, грузин с гортанным голосом Реваз Джапаридзе, автор интересной повести «Вдова солдата», жил в комнате с темнолицым таджиком Джалолом Икрами, у которого всегда спокойно, матово светились крупные карие глаза и движения отличались мягкостью, каким-то плавным изяществом. А весело-грубоватый, со степной распахнутостью души, украинец Петро Лубенский поселился вместе с литовцем Алексисом Балтруносом, сдержанным, немногоречивым.

Как сейчас вижу Марику Бараташвили: задумчивая, она легко, неслышно, будто в грузинском танце, движется по песчаной дорожке в черном пальто среди черных деревьев парка и сливается с ними вдали… До сих пор как бы слышен мне хрипловатый смешок белорусского, уже в годах, прозаика Макара Трофимовича Последовича, а от смеха сотрясается над его высоким морщинистым лбом клок желтовато-седых волос… Памятен мне и детский писатель Юрий Сотник: во-первых, потому, что он единственный из всех ходил в летнем, ослепительной белизны, полотняном костюме, а во-вторых, по причине своей задиристости в спорах с начинающим писателем Георгием Лезгинцевым, статным и курчавым, ходившим в кителе горного инженера, ибо он был срочно вызван из Восточной Сибири, где добывал золото, а теперь намеревался «извлекать золото из словесной руды», по словам того же насмешника Юрия Сотника…

Участниками семинара молодых киносценаристов были также белорусы Иван Громович и Алексей Кулаковский, москвичи Валентина Осеева и Лев Устинов, ленинградцы Никодим Гиппиус и Георгий Трифонов (последний заканчивал сценарий о спортсменах «Большой заплыв»), молдаванин Яков Кутковецкий, туркмен Гусейн Мухтаров, украинец Олесь Ковинька — самый, кстати, старейший из «семинаристов» и самый, пожалуй, жизнерадостный: он сотрудничал в сатирическом журнале «Перец»…

Если говорить о себе, то я, автор двух сборников рассказов, вчерне написанной повести о плавании на самоходке по Волго-Балту, прежде и не помышлял об освоении нового и, по всему видно, весьма трудоемкого жанра, но ехал в Болшево с благой надеждой приобщиться к нему.

Поселился я вместе с Борисом Бедным. Этот крепыш с округло-добродушным лицом, но с твердо выдавленным на нем подбородком, уже поседелый, несмотря на молодые годы, с грустинкой в темных, глубоких глазах, сразу как-то понравился мне своей деловитостью, внутренней дисциплиной. Проснувшись, я всегда видел его за письменным столом, у окна, в которое еще с прищуркой заглядывало туманно-сонливое солнце. Сидел он по обыкновению в трусах и в майке (видимо, сразу после физзарядки) и писал зло, упрямо, с каким-то вдохновенным ожесточением.

О Борисе Бедном я уже был наслышан. Он дебютировал в литературе большим рассказом «Комары», очень емким по насыщенности жизненного материала, по сути дела повестью, в которой досконально и с впечатляющей образностью описывались первые шаги на лесосплаве молодого инженера Воскобойникова. Рассказ был напечатан в «Новом мире» — критики и читатели восторженно приняли его. Затем «Комары» вышли в серии книг библиотеки «Огонька» вместе с другими рассказами — «Государственный глаз» и «В конце месяца». Это случилось незадолго до открытия семинара молодых киносценаристов, и Борис Бедный подарил мне свою первую книгу с трогательной и отчасти ироничной надписью — ирония вообще была свойственна его доброму таланту.

В Болшеве Борис заканчивал сценарий по рассказу «Государственный глаз», потихоньку поругивал привередливого режиссера, но все-таки с упрямством отчаяния продолжал делать бесчисленные варианты, хотя уже производил впечатление человека замученного, порабощенного, даже, пожалуй, лишенного права полного авторства, так как режиссер (не помню его фамилию) привносил в киносценарий много «отсебятины».

Лекции по киноискусству нам, «болшевским семинаристам», читали известные режиссеры и сценаристы, критики и теоретики в области кино И. Пырьев, Г. Рошаль, М. Роом, Г. Александров, М. Блейман, Е. Помещиков, Ю. Райзман, Г. Фиш, И. Вайсфельд, Н. Коварский; намеревались встретиться с нами и причастные к кино в большей или меньшей степени Леонид Леонов и Константин Симонов; шел слух о том, что приедет к нам и Александр Довженко.

Все мы, конечно, с нетерпением ожидали приезда знаменитых писателей — и наконец эти праздничные дни наступили.

II

…Огромная веранда, далеко, как мыс, выброшенная в зеленеющий парк. В приоткрытую дверь врывается теплый ветерок, щебет птиц, солоновато-вкусный запах весенней дышащей земли.

Перед «семинаристами» четко прорезается в солнечных лучах легкая, стремительная фигура Константина Симонова. Он выставил перед собой стул, держится за его спинку, а одну ногу, согнутую в коленке, положил на мягкое сиденье и мерно покачивается — в такт плавно струящимся словам. Чувствуется, что К. М. Симонов, руководящий работник в аппарате Союза писателей СССР, привык часто выступать с трибуны, и в данном случае обыкновеннейший стул уподобился ей.

В сущности, Симонов — не сценарист. С помощью кинорежиссеров он лишь экранизировал свои произведения, в их числе пьесы «Парень из нашего города», «Русские люди», «Жди меня», роман «Дни и ночи». Жанр киносценария — это, пожалуй, единственный жанр, обойденный им, писателем разностороннего дарования, в тот период творчества[5].

«Семинаристы» с интересом слушают сравнительно молодого, но уже широко известного литератора. Своим блистательным началом «на заре туманной юности» — стихами и поэмами — он как бы доказал скептикам-критикам, что для каждого истинного природного таланта нет возрастных канонов, что возмужание таланта происходит соразмерно возмужанию писателя как человека, если только он находится в гуще современных событий.

…Мерно льется речь, напоминая длинные словесные периоды в недавно опубликованном романе Симонова «Товарищи по оружию». Мерно покачивается стул, а с ним и фигура нашего собеседника. Да и вообще от Константина Михайловича веет спокойствием, даже, пожалуй, бесстрастностью: видимо, частые выступления в людных аудиториях стали для него докучливой, хотя и терпимой, обязанностью. Разве изредка он встряхнет гладко зачесанными от висков, вьющимися на затылке волосами с ранней сединой или двумя пальцами — большим и указательным — проведет сверху вниз по своим аккуратно подбритым в виде треугольника усикам.

Я слушаю Константина Симонова под торопливое шуршание карандаша стенографистки, на которую тот быстро, властно взглядывает матово-черными глазами — каждый раз после нарочито замедленно произнесенной фразы, вероятно очень значительной и для самого выступающего, и для его нынешних слушателей, и для тех, кто когда-нибудь прочтет записанное выступление.

В общем, К. М. Симонов производит впечатление счастливого, удачливого писателя, «баловня муз»; у него, кажется, и в будущем предопределены одни творческие успехи, ежели опять же судить по спокойно-уверенной манере держаться и говорить с невозмутимой плавностью, говорить — как писать.

Но я все-таки излишне пристрастен и потому, видимо, не совсем справедлив. Симонов вдруг совершенно простецким жестом выдергивает из нагрудного кармана пиджака коротенькую трубку, принимается набивать ее табаком из обыкновенной папиросной коробки, а руки его, тонкие, с голубыми прожилками руки, начинают дрожать… Наконец, закурив, затянувшись, прищурив один глаз, другим же наблюдая, как синеватый клубок дыма распластывается в солнечном луче, Константин Михайлович произносит в тревожной задумчивости и выдает глубоко потаенное:

— Знаете, мне очень хочется, но я боюсь… да, да, поверьте, боюсь приступить к теме Великой Отечественной войны!.. Наверно, надо, чтоб отстоялись все впечатления. Тогда, возможно, отсеется все мелкое, останется главное… И еще надо дождаться второго дыхания.

III

…Идет теплый, спорый, очистительный дождь, после которого обычно трава пускается в бурный рост, деревья и кусты буйно одеваются глянцевитой листвой, а воздух особенно нежно, трепетно голубеет от озона.

Пока же на веранде холодновато, сумрачно. Серым и зябким кажется лицо нашего гостя — выдающегося режиссера и кинодраматурга Александра Довженко.

По всему видно, он переживает трудные времена. Но вся его нервно напряженная высокая фигура выражает вместе с природной горделивой статью и мужественную готовность бойца выстоять при любых обстоятельствах, перебороть безденежье, презреть немилость временщиков.

Медленно, трудно начинает он свой рассказ о постановке кинофильма «Щорс», но мало-помалу чудесной васильковой синью расцветают его невеселые, прищуренные глаза, взволнованно-ярким становится лицо в застарелом степном загаре…

К сожалению, я не записывал высказывания Александра Петровича Довженко о многотрудной работе кинодраматурга: было не до карандаша, не до бумаги, когда сидишь точно бы омываемый кипучим потоком слов, подчас резких, ожесточенных, но неизменно смягчаемых южной, украинской распевностью, высветленных в общем-то доброй, отходчивой душой мастера-творца, который ради выстраданных высоких помыслов всегда умеет подавлять в себе личную обиду и боль, причиненную чиновниками от искусства.

…Утоньшились облака, проглянуло солнце — и свежим, струистым блеском полыхает в парке каждая весенняя веточка, каждый молодой клейкий листок.

Мы, уже духовно приобщенные к бесстрашному художнику, полные сострадательной нежности к нему, провожаем Довженко к служебной машине, а он, растроганный, сам полный к нам заботливой ласки, говорит почти отечески:

— Неудачи в кино неизбежны, хлопцы… Вот я написал сценарий об Антарктиде, многое менял в нем, но пока что не добился своего… Важно другое — вера в собственные силы, способность дерзать и устремляться по-орлиному ввысь ради свершения самых высоких творческих помыслов. Если ж этого нет — тогда хоть камнем вниз…

Прощаясь, Довженко вконец растрогался:

— Так вы, значит, помните меня!.. А ведь я человек, который больше задумал, чем сделал.

IV

Не думал, не гадал я, что когда-нибудь встречусь с любимым писателем Леонидом Леоновым! И вот он передо мной — по-молодому стройный, даже изящный, в плотно облегающем, новом, с иголочки, костюме, с этими характерными и памятными по фотографиям непокорными, на обе стороны рассыпавшимися волосами.

Круглое и открыто-ясное русское лицо, не притемненное ни одной сумрачной морщиной; крупный прямой нос, по-доброму приютивший редкие, во всю верхнюю губу, усики, хотя они кажутся все-таки чуждыми; серые, спокойно-внимательные глаза, задерживающиеся на человеке ровно столько, чтобы подметить в нем и запомнить какую-нибудь неповторимую черточку, — таков, пожалуй, беглый портрет нашего дорогого гостя.

Мы затаили дыхание, ждем, когда заговорит Леонид Леонов и непременно выскажет в первую же минуту что-то мудро-возвышенное, весомое, ибо сам речевой строй леоновских произведений как бы предопределяет подобное ожидание. А он, взглянув на стенографистку, тоже настороженную, но, конечно, по-своему, улыбнувшись ей и как бы улыбкой задабривая, произносит мягким бархатистым голосом:

— Записывать ничего не надо. Мне уже довелось побывать под автобусом.

Последнюю фразу, разумеется, надо понимать не буквально, а исходя из свойственной Леонову повышенной метафоричности и в том смысле, что слово — не воробей, вылетит — не поймаешь.

Несколько разочаровывает и его явно извинительный тон вступления к беседе:

— Я, видите ли, не прирожденный киносценарист, на сценарном поприще практиковаться не вознамериваюсь, и ежели моя пьеса «Нашествие» увидела экран, то сие событие свершилось вовсе не потому, что я знаю специфику сценарного дела, а скорей благодаря драматургическому заряду, заложенному в пьесе. Поэтому я поведу свой разговор о драматургии…

Здесь Леонид Леонов делает паузу и… вдруг совершенно по-домашнему опрощается, то есть расстегивает пуговицы явно тесноватого пиджака, расслабляет галстук у шеи и тут же широко распяленной рукой захватывает свислые волосы и зачесывает их не хуже, чем гребенкой, к затылку. А я сразу облегченно вздыхаю. Мне уже ясно, что Леонид Леонов не из чувства предосторожности пренебрег стенографией, а именно в силу природной размашистости своей чисто русской натуры, которую, видимо, записи стенографистки так же стесняли бы, как и пиджак.

— Итак, поговорим о драматургии, о ее особенностях, — продолжал четко и звучно после паузы Леонид Леонов. — Помните: зритель не хочет сидеть безучастным в зрительном зале. Его можно удержать на месте, если только он является действующим — пускай без роли! — лицом. Он всегда должен быть одним из углов действующего в драме треугольника, который, на мой взгляд, и представляет собой главный двигательный механизм пьесы. В этом треугольнике — автор, зритель, персонаж — один всегда не знает того, что известно двум другим. Раскрытием этой непрерывно возникающей тайны движется конфликт пьесы. Да тут легче, по-моему, без головы остаться, чем вступить в опасную игру без точного диспетчерского плана!

Здесь необходимо разъяснение: мысли, которые высказывал Леонид Леонов в беседе с нами, «семинаристами», он затем доверил и участникам III Всесоюзного совещания молодых писателей (январь 1956 года), а вскоре включил свое выступление, под названием «Талант и труд», в собрание сочинений. Поэтому я, не полагаясь на свои торопливые «семинаристские» записи в блокноте… и ради строжайшего соблюдения леоновской лексики, продолжу отдельные, особенно памятные извлечения из последующего выступления писателя:

— Мы все еще не слишком хорошо разбираемся в различии литературных жанров. Если, положим, «Иван Петрович пошел в баню» — то это будет проза. Если будет: «И в а н П е т р о в и ч. Я пошел в баню» — то сие считается драматургией. Если же, наконец: «И в а н П е т р о в и ч (нараспев и вприсядку). Эх, мать честная, давно я в баньке не бывал…» — то это будет нечто вроде водевиля с краковяком посередке.

Очень воодушевленно и, я бы сказал, с выстраданным беспокойством за младших товарищей по перу говорил Леонид Леонов о языке художественной прозы:

— Как часто при чтении произведений молодых авторов читатель жалуется на скудный, порою просто убогий язык! А ведь язык — это каким количеством пальцев ощупать вещь, характер, событие. Язык — это дополнительные ступени вовнутрь страницы, по которым можно сойти и осмотреть изнутри описанное явление. Языком для меня мерится грузоподъемность строки. Он для меня как станок, производящий множество одновременных операций. В драматургии же язык несет особую функцию. Здесь каждая реплика действенна и выполняет, кроме основной, множество дополнительных нагрузок, которых никаким иным образом не выполнишь из-за лимита времени и места. Непонятно мне, почему же не пошли молодежи впрок наши замечательные литературные богатства: кипучего, разящего наотмашь, магического языка Гоголя или языка Салтыкова-Щедрина, который мне представляется симфоническим по обилию звучащих в нем инструментов, или Лескова, который копил словцо к словцу и, ровно Кощей накопленным златом, любовался и пересыпал их в руках. И ведь у многих из вас, молодые люди, было по бабушке, по собственной Арине Родионовне, которая, наверно, немало пересказала вам в зимние вечера из уст в уста, из глаз в глаза, даря вам бесценные золотинки родного языка — в сказках, поговорках, приметах и просто воспоминаниях о своем житье-бытье. Откуда же язык у вас иногда такой серый, скучный?..

V

Незабвенная пора «семинарского» ученичества, пусть краткого, но плодотворного!

Со временем некоторые из «семинаристов» овладели трудным искусством построения добротного, динамичного сценария и, думается, благодарно вспоминали тех, кто помог приобрести первые навыки. Назову того же Бориса Бедного, который мастерски экранизировал свою веселую, искрометную повесть «Девчата». Хороший сценарий Валентины Осеевой послужил надежной основой создания умного фильма о детворе. Никодим Гиппиус написал сценарий двух кинокартин — «Старожил» и «Удивительный заклад», а кроме того, сценарий о юности Репина. Его земляк, ленинградец Георгий Трифонов, явился сценаристом телефильмов «Мост разводится в полночь» и «Шоссе через лес». Петро Лубенский — тот одарил кинозрителя знакомством с жизнерадостной, озорноватой «королевой бензоколонки» из фильма, созданного по его пьесе, да еще стал одним из авторов кинокомедии об украинских футболистах. А кто не помнит забавного фильма «Стрекоза» и его сценариста Марику Бараташвили!..

Но и те, кому по различным причинам не удалось подружиться с кинематографом, уверен, не посетуют на время, проведенное в подмосковном Болшеве. Там мы впервые познали чувство товарищеского единения и увидели вместе с весенним цветением земли новые добрые всходы молодой советской многонациональной кинодраматургии.


1952

РОМАНТИК ОСТАЕТСЯ РОМАНТИКОМ

Мне посчастливилось несколько раз встречаться с Константином Георгиевичем Паустовским в Ялте — и поздней осенью, и зимой, когда Дом творчества почти пуст. Но не только благодетельной тишины искал здесь певец Черноморья, не одна память о молодых скитаниях по Крыму влекла его сюда в преклонные годы. Здешний целительный воздух манил писателя, задыхающегося от астмы.

При первом же взгляде мне запомнилось резко вылепленное лицо Паустовского: сухой нос с горбинкой, с чутко вздернутыми ноздрями, летящие к вискам брови, похожие на изломистые крылья, узкие, но твердые губы среди поперечных крупных складок-морщин. И конечно, печально запомнилась темная, нездоровая желтизна всего лица; навсегда остались в памяти карие глаза — пристально-строгие, почти не мигающие, с золотистыми точками в глубине зрачков, словно там что-то хотело вспыхнуть, разгореться — и не могло.

Вообще при первом впечатлении Паустовский показался мне мрачноватым и неподступным человеком, сосредоточенным на одних своих недугах. Но вот один из знакомых литераторов вовлек меня в общую беседу, а там вскоре я и не заметил, как превратился в жадно-внимательного слушателя.

Сидя в плетеном кресле, под бесстрашно зацветшим миндалем (был февраль), Константин Георгиевич принялся рассказывать о своих многотрудных поисках дома или даже одной его половины, дабы прочно обосноваться в Крыму. Весь рассказ его был насыщен забавными приключениями, множеством метко очерченных характеров и сдобрен юмором весьма своеобразным — каким-то замедленным, когда произнесенное комично-хлесткое, словцо лишь спустя несколько секунд точно бы взрывается в сознании на множество осколков-смешинок. И мы, конечно, смеялись без удержу, непрерывно. А Константин Георгиевич хоть бы улыбнулся! Сидит нахохленный, поглядывает на нас исподлобья, и голос его, некогда, видимо, сильный, густой, звучит надтреснуто, вяловато. Но приглядишься — в карих глазах уже раздулись золотистые точки, лучатся иронией и над участниками этой житейской истории, и над самим собой — горе-приобретателем.

Тогда же я, помнится, отметил про себя, даже втайне подосадовал, что в художественных произведениях Паустовского юмор куда менее ощутим, чем в его устных рассказах. Но тогда же, вдоволь насмеявшись, я проникся сострадательной грустью: под зацветшим миндалем сидит, в сущности, медленно умирающий человек и шутит над своим неумением купить дом, который мог бы продлить ему жизнь в благословенной Ялте!

Константин Георгиевич вообще любил общаться с людьми, особенно с литературной молодежью, и был трогательно добрым, участливым к ее всегдашним треволнениям. Вот поселился в ялтинском Доме творчества студент литинститута, худой, бледный юноша с растрепанными волосами… да и с чувствами тоже, пожалуй, растрепанными. Само собой, он тут же стал изливать перед нами горькую обиду на редакторов, не признающих его стихи, и в конце концов стал декламировать их завывающим голосом. А стихи были хотя и напористые, но — «под Маяковского». Мои знакомые, прозаик и поэт, мигом метнули в эпигона-подражателя критические копья, критика вскоре перешла в язвительную насмешку. Бедный студент едва ли не плакал… И тогда-то внезапно раздался трескучий кашель. Оказывается, спинка плетеного кресла скрывала от нас отдыхающего Паустовского, который сам же не вынес своего деликатного молчания и до удушья взволновался таким судом-разносом.

— Это жестоко, — заговорил он, задыхаясь, с хрипом. — Так нельзя, друзья… Чтобы выдать свой сплав в литературе, надо сначала переплавить в тигле своего сердца творческие манеры многих художников слова.

От встречи к встрече все ближе мне становился Паустовский как человек (ибо как писатель он давно уже был близок — с первых же страниц «Мещерской стороны», прочитанной мною еще в школьные годы).

Однажды в январе выпал в Ялте глубокий снег, долго лежал на земле при крепком морозце, а горные перевалы и вовсе занесло высокими сугробами. Дорожная связь между Симферополем и Ялтой прервалась — продукты в Доме творчества были на исходе. И Константином Георгиевичем овладело деятельное оживление.

— Ничего, не пропадем! — приговаривал он, потирая ладони. — Можно будет организовать лов скумбрии!.. Зафрахтуем какое-нибудь суденышко и все до единого, от горничной до литератора, уйдем рыбачить в море!

Похоже, в нем вспыхнула давняя страсть рыболова и возникла, как в юности, отрадная тяга к приключениям, к романтике. Он был рад, что наконец-то нарушено монотонное, терпеливое житье на местном Олимпе — горе Дарсан; его творческое воображение воспламенилось… И как же он был огорчен, когда в столовую стала поступать скумбрия, выловленная местной рыбачьей артелью!

Известна скромность этого большого художника слова.

Транзисторов тогда еще не было — в вестибюле Дома творчества имелся репродуктор для всеобщего, так сказать, пользования. Но он почти всегда безмолвствовал: писатели ценили свое рабочее время, а работники Дома оберегали их труд от малейшего постороннего шума. Как вдруг узаконенный «обет молчания» был нарушен. Дежурная каким-то образом узнает, что по радио будут передавать утром рассказ Паустовского. Она вызывает его в вестибюль, где, кстати, собираются и писатели.

Константин Георгиевич, однако, и минуты не прослушал. Вздернутые его брови от висков сошлись к переносью, едва ли не сцепились, придав всему лицу выражение мрачной, насупленной скуки.

— Плохой рассказ, — заявил он отрешенно, безжалостно, точно речь шла о чужом произведении. — Он мне не нравится, да и другим едва ли придется по душе. Поэтому я просил бы выключить радио…

Я уже упоминал, что Паустовский трогательно-заботливо относился к литературной молодежи. Он охотно делился с нею «секретами» мастерства. Но находились среди начинающих авторов весьма докучливые, безотвязные — им, как говорится, все вынь да по-ложь!

Припоминается один из семинаров молодых драматургов в Ялте. Константин Георгиевич в ту пору, преодолевая болезнь, упорно работал над новыми главами многотомной «Повести о жизни». Он редко покидал свою комнату; завтраки, обеды и ужины ему приносили прямо к письменному столу. Зато когда приходилось подниматься по лестнице к столовой — отбоя не было от вопросов.

Особенно досаждал Паустовскому один долговязый драматург с бесцветными глазами; своим нудящим голосом он всегда спрашивал об одном и том же: «Как же вы работаете, Константин Георгиевич?»

Не выдержал больной писатель, но ответил по-своему деликатно, не без юмора:

— Работаю я, знаете, не совсем обычно — вокруг кота.

— То есть как это? — опешил начинающий драматург.

— А вот представьте: сидит на моей рукописи любимый кот, даже не просто так сидит, а дремлет, мурлычет, проказник. Ну мне, конечно, жаль его тревожить, и я начинаю ходить вокруг кота и делать записи на краях рукописи.

— Да ведь это же замечательно! — воскликнул простодушный драматург, приняв все всерьез.

Кстати, в каком-то из давних номеров «Литературной газеты», в воспоминаниях одного писателя о Константине Паустовском, тоже рассказывалось об этой забавной истории с котом, но подавалась она именно всерьез, а к ней еще присовокуплялось свидетельство якобы очевидцев: будто Константин Георгиевич делал заметки на папиросных коробках «Казбек», на обрывках газет…

Верится в это с трудом: последние годы Паустовский все реже отлучался от письменного стола — спешил закончить «Повесть о жизни», следовательно, у него под рукой всегда находился чистый лист бумаги.

Теперь — о последней, предотъездной встрече с Константином Георгиевичем.

Выхожу с тяжелым чемоданом на асфальтовую площадку перед Домом творчества — здесь кого-то поджидает такси. Неожиданно появляется Паустовский в коричневом берете, в темно-синем осеннем пальто. Он задумчив, озабочен.

— Садитесь, садитесь, — поторапливает. — Я вас подброшу к троллейбусной остановке.

— А вы куда собрались, Константин Георгиевич? — удивляюсь я, зная его усидчивость, предписанную врачами.

— К Чехову, — отвечает сокровенным шепотом. — Сегодня экскурсантов не будет… Похожу один по дому… Быть может, в последний раз…

Вскоре астма задушила все-таки Константина Георгиевича. И уже не так тянет в Ялту, словно бы осиротевшую без него. Зато все неодолимее влечет к себе скромный домик в Тарусе, где Паустовский провел последние годы. Хорошо бы побывать в нем, уже домике-музее, остаться там наедине со своими думами о большом советском писателе — продолжателе лучших традиций русской литературы, истинном поэте в прозе, который сохранил лирическую ноту в ее мощном звучании, да и не только сохранил, а обогатил бесценный русский язык светлой и задушевной мелодичностью.


1977

ТВАРДОВСКИЙ ПИШЕТ РАССКАЗ

Мила зябкому северному сердцу солнечно-теплая крымская зима!

1958 год. Конец января. Но день за днем ловишь на своем лице зеркальный отблеск доброго моря, ощущаешь губами, как бесконечно ласковый поцелуй, его солоноватую бодрящую свежесть — и это счастье! А от прогретых бокастых гор веет сухим, почти летним ветерком. Голубоватый воздух тонок и прозрачен, словно только что протертое стекло. Даже далекие на западе горы прорезаются неомраченно четко. С балкона Дома творчества писателей, вознесенного над всей Ялтой, во всю ширь разглядишь их прогнутую хребтину с взлетистой и вдруг обрывающейся, как трамплин, зубчатой вершиной Ай-Петри.

В Доме творчества — приютная пустынность и тишина, которую обретаешь только зимой. Проживает здесь не более десяти литераторов, среди них Константин Паустовский и Алексей Арбузов, а также мои новые знакомцы — поэт Владимир Гнеушев, критик Владимир Воронов.

Дни проходят размеренной чередой, под шорох исписанных листов, и в этой их разумной размеренности — ощущение долговечной незыблемости, радостного затворничества.

Наступает февраль — и тоже теплый, солнечный! В парке зацвел миндаль, на южном склоне ближней горы Дарсан распустились ослепительно-желтые крокусы. Горничная приносит целую охапку этих нарядных посланцев ранней весны. Ее приход чудесно совпадает с приездом Александра Трифоновича Твардовского, и она тут же одаривает его праздничными весенними цветами.

— Спасибо, спасибо, — благодарит он. — Вы как сама весна.

Никогда прежде я не видел Твардовского. Тем более он поражает меня крупной и легкой фигурой, решительными и вместе плавными движениями, которые присущи мужчине, находящемуся в самом расцвете душевных и физических сил. Правда, он прогуливается по парку с сучковатой палкой, но едва ли она служит ему опорой, — скорей всего, это непринужденное средство лишний раз напомнить о близости перевала — пятидесятилетия, о том, что вышагивать теперь можно и без прежней молодой размашистости, а более осмотрительно, мудро, осанисто, что ли…

Вместе с Твардовским приехали его жена Мария Илларионовна и дочь Оля. Держится он по-семейному замкнуто, разве в столовой двумя-тремя словами перебросится с Паустовским, а затем, обычно после обеда, куда-то уедет на черной машине — то ли собственной, то ли предоставленной знаменитому поэту местными, ялтинскими властями.

Вообще веет от него, живого классика, некоей неподступностью, когда неразлучная сучковатая палка уже представляется посохом патриарха. Сероватым холодком стали отсвечивают его небольшие твердые глаза — не поддаются ласковой голубизне крымского неба. Голос же его отрывист, резковат, хотя, впрочем, в нем можно уловить и мягкие, покровительственные нотки.

— Чрезмерно ваше беспокойство, Константин Георгиевич, — говорит как-то в столовой Твардовский соседу Паустовскому. — Новые главы вашей «Повести о жизни» не утрачивают столь счастливо обретенного тона. Так что нелишне вас, приунывшего, напутствовать плещеевскими словами: «Вперед! Без страха и сомненья».

Возможно, эти крылатые слова — девиз самого Твардовского. Начиная от первой поэмы «Страна Муравия» его творчество развивалось по восходящей линии. Критическое чутье на свои произведения у поэта, видимо, было предельно обостренное и потому безошибочное.

Тем более меня поражает дальнейшее. Не проходит и неделя со дня приезда Твардовского, как манера его поведения заметно меняется Прежние размеренно-степенные движения поэта становятся вроде бы торопливыми. Например, его длинно, упруго вышагивающие ноги уже опережают выбросы сучковатой палки, то есть четкого ритма теперь не получается, — наоборот, происходит явное нарушение «стихотворного размера», если употребить поэтический термин.

— Ты заметил перемену в Твардовском? — спрашиваю я у Владимира Гнеушева. — Он явно чем-то встревожен.

— Большой поэт всегда наполнен тревогами века, — отзывается Гнеушев. — Возможно, у него возник замысел нового стихотворения или даже поэмы.

Тем разговор и кончился.

Но вот мы стали замечать, что обычно твердый взгляд серых, «стальных» глаз Александра Трифоновича все чаще делается щурким, точно бы размягченным изнутри какой-то безотвязчивой беспокойной мыслью, да к тому же этот взгляд нет-нет и остановится на наших молодых лицах, и в нем теперь — пытливая заинтересованность.

— С чего бы такое внимание? — недоумеваю я. — Ведь прежде взгляд Александра Трифоновича был скользящим.

Тогда критик Воронов высказывает предположение:

— Кажется мне, Твардовский имеет какие-то виды на нас…

И чем дальше, тем больше поведение именитого поэта приобретает черты загадочности.

В вестибюле Дома творчества, при входе, находится приземистый столик, на котором обычно раскладывается прибывающая почта. Однажды я замечаю, как Твардовский берет адресованное ему письмо из журнала «Огонек», но берет довольно нерешительно.

— Чувствую, поспешил, поспешил, — бормочет он. — Не следовало бы отсылать…

А на следующее утро я вижу Твардовского и вовсе взволнованным, даже хмурым. Он только что поднялся по обходной пологой лестнице вместе с шумно дышащим Паустовским и теперь перетаптывается в матерчатых тапочках у дверей в столовую, так же шумно, тяжело дышит.

— Нелегка, знаете, дорога, — жалуется он. — И прозаические вершины тоже трудно брать прямо, с ходу. Нужен маневр, обход.

— Тогда как же быть с плещеевским призывом: «Вперед! Без страха и сомненья»? — напоминает ироничный, грустный Паустовский.

— Ну, Плещеев-то выразился так совершенно по другому поводу…

Судя по всему, Александра Трифоновича что-то мучает, его одолевают сомнения. Он теперь часто прогуливается, а точнее, мечется по тесному парку, сердито постукивает палкой-посохом по асфальтовым дорожкам, словно ищет и не может найти тенистого покойного уголка…

И вдруг все разъясняется. Ко мне в комнату заходит критик Воронов; в руках у него вдвойне сложенная, довольно плотная, перепечатанная на машинке рукопись — второй экземпляр.

— Вот, — объявляет он удивленно-радостно, — Александр Трифонович дал нам почитать свой рассказ «Печники» и попросил начистоту высказаться. Я уже прочитал его, можно сказать, в один присест, у меня сложилось вполне определенное мнение. Теперь ты познакомься с рассказом.

Так вот оно что! Оказывается, Твардовского «мучило» рожденное им детище, и он решил или развеять все сомнения насчет его несовершенства, или, наоборот, признать свою творческую неудачу.

Признаюсь, я с тем большей охотой взялся прочитать рассказ Твардовского, что он как прозаик был неведом мне. И одновременно я насторожился: окажется ли проза поэта достойна его поэзии?

Но уже первая «запевная» фраза настраивает меня на восприятие высокого словесного искусства; от нее веет чем-то классически-хрестоматийным:

О печниках, о их своеобычном мастерстве, исстари носившем оттенок таинственности, сближавшей это дело чуть ли не со знахарством, — обо всем этом я знал с детства, правда, не столько по живой личной памяти, сколько по всевозможным историям, легендам и анекдотам.

Далее автор повествует о печнике Мишечке, знаменитом, между прочим, и тем, что ел глину, и свидетельствует уже как очевидец:

Тщательно замесив ногами глину на теплой воде до того, что она заблестела, как масло, он поддевал добрый кусок пальцем, запроваживал за щеку, прожевывал и глотал, улыбаясь, как артист, желающий показать, что исполнение номера не составляет для него никакого труда.

Кажется, речь пойдет об этом кудеснике Мишечке, но нет, автор мало-помалу расширяет повествовательные рамки, усиливая читательский интерес сообщением о добрых и злокозненных чудачествах печников, — о том, например, как вмазывалось где-нибудь в дымоходе бутылочное горлышко, и печь начинала петь на всякие унывные голоса…

Это вступление незаметным образом переходит к истории мытарств и переживаний самого автора, когда он, будучи преподавателем русского языка в сельской школе, пытался обуздать крутой нрав домашней печки, сложенной пленным немцем, отчаянно дымившей, так что хоть на улицу беги, под мороз.

Повествование развивается неторопливо, основательно; в него вовлекаются расторопная сторожиха Ивановна и ее муж, одноногий Федор, которые растапливали печь весьма ловко, каждый на свой манер, однако ж печь продолжала отчаянно дымить, вся квартира учителя уже напоминала черную баню — и становится понятно, почему из нее бежали все прежние постояльцы.

Забавная вроде бы история с печкой перерастает в драму, особенно когда мы узнаем о скором приезде из города молоденькой жены учителя и его ребенка, когда автор делает горькое признание: «От плохой печки можно в короткий срок постареть».

Впрочем, к чему я пересказываю содержание рассказа? Теперь он опубликован, и читатель сам может стать сопереживателем учителя-автора и довольно-таки зримо представить пластично выписанных наиглавнейших героев рассказа — и майора из райвоенкомата, доброхота-печника, который при улыбке исподволь прикрывал рот рукой, как это делают люди с потерянными спереди зубами, особенно женщины, и конечно же Егора Яковлевича, отставного железнодорожника, самого надежного искусного мастера печного дела, человека с длинным, строгим лицом нездорового, желтоватого цвета и редкой, когда-то рыжей, а теперь от седины палевой бородкой, с тяжелыми кистями рук, похожих на рачьи клешни, таких впечатляющих при тщедушном теле…

Этот-то, в сущности, обыкновенный человек, едва соприкоснувшись с любимым делом, становится вдохновенным поэтом, только свои певучие, долговечные строфы он складывает из веских и стройных строк каменной кладки, приговаривая: «Талант должен быть у человека один».

Вероятно, найдется критик-исследователь, который раскроет секреты мастерства Твардовского при создании образа современного Левши, точнее — продолжателя его тончайшего кружевного искусства, поэта-печника Егора Яковлевича, и одновременно расскажет о том, как в этом характере широкого национального размаха отразилось извечное трудолюбие русского народа, завещанная потомкам страсть вершить любое дело как высокое художество.

Очень взволновал меня рассказ Александра Твардовского; я перечитал его дважды, наслаждаясь музыкой слова и дивясь авторскому умению поэтично рассказывать о вещах, казалось бы, сугубо прозаических, самых что ни есть житейских и тоже возвеличить их до степени высокого искусства.

…Пока рассказ ходит «по кругу», я часто замечаю в прищуренных глазах Твардовского притаенную тревогу. Да и вообще он, словно обыкновенный начинающий автор, чья рукопись находится у придирчивого литконсультанта, охвачен чутко-нервным ожиданием или приговора, или похвалы.

Это душевное беспокойство понятно мне; оно сближает с Александром Трифоновичем общностью и своих когда-то пережитых творческих тревог. И хочется подойти к нему и сказать от всего сердца: «Хороший рассказ вы написали! Большое вам читательское спасибо!»

Но я робею почему-то… Наверно, все-таки потому, что с всесветно прославленным писателем надобно разговаривать как-то на особинку, без пылкой восторженности читателя, а скорее всего — со спокойной и мудрой доказательностью, на какую я, взволнованный, сейчас просто неспособен: для меня если произведение хорошо, то оно и хорошо, и тут, собственно, архикритические разговоры ни к чему!..

Между тем погода во второй половине февраля начала портиться. С севера наползают серые, студенистые тучи, и видно, как они, истаивая под южным солнцем, сливаются с гор в приютную ялтинскую долину подобно мутной, пенистой воде.

А вскоре и вовсе занепогодило — сквозь ущельные лазейки прорываются холодные ветры. Тучи уже бурно клубятся и надолго гасят солнце. Над черепичными крышами, над остриями кипарисов, над потемневшим морем летят лоскутья мокрого снега…

Вчера уехал Алексей Арбузов; запомнилось, как, садясь в такси, он крепко, враз обеими руками, прижимал к груди оранжевый портфель, где, вероятно, хранилась новая пьеса. А сегодня с натужным гулом, наперекор глинисто-бурым потокам, взбирается по асфальтовой крутизне к Дому творчества черная машина. Паустовский, закутанный в плед, оповещает свистящим, придушенным голосом:

— Твардовские уезжают…

По неписаному закону всех оставшихся постояльцев мы провожаем Александра Трифоновича. Он пожимает нам руки. И вдруг я слышу обращение к себе:

— Ну что же вы, Помозов, так и не высказались о моих «Печниках»?

Я начинаю что-то выборматывать, но, боясь показаться вовсе смешным, собравшись к тому же с духом, выкрикиваю явно в искупление своего прежнего робкого и долгого молчания:

— Да ведь это же замечательный рассказ!.. И в то же время это не совсем рассказ! Где-то он переходит в очерк, а потом — в повесть, как это случается в самобытной русской прозе, не всегда признающей жанровые рамки!.. А проще говоря, это раскованное, свободное повествование!..

Твардовский на миг задумывается, тут же улыбается и уже с сиденья, из приоткрытой дверцы машины, заглядывает мне куда-то глубоко под ресницы светлыми, очень светлыми глазами…

* * *

Когда, вернувшись в Ленинград, я рассказал знакомому критику о встрече с Твардовским, он усомнился в правдоподобности сильного волнения знаменитого поэта при ожидании отзыва о своем рассказе — и от кого? — от молодых, если не начинающих литераторов. Да, признаться, и мне самому подумалось: уж не преувеличил ли я все «переживания» Александра Трифоновича?

Но вот мне довелось прочитать опубликованные дневники последних лет Михаила Пришвина, его записи во время работы над рассказом «Заполярный мед».

Трудно поверить, что взыскательный, многоопытный мастер слова в свои восемьдесят лет с неуверенностью начинающего автора сомневается в удаче одного из лучших своих рассказов, а между тем это так.

22 ноября 1950 года Пришвин записывает в дневнике:

Вечером у меня собрались послушать «Полярный мед». Читалось тяжело, и, прочитав, я сам объявил, что затея моя не удалась.

Наступил 1951 год — и вновь сомнения:

Все выправил, подчистил, подскреб в рассказе «Заполярный мед». Хочу попросить Тарасенкова[6] прочесть его, скажу, что рассказ приготовлен на конкурс «Огонька», но боюсь его отдавать, опасаясь провалиться с ним.

Да, истина остается истиной: перед читательским судом все равны — и великие, и малые; всех охватывает тревожное волнение, то скрытое, то явное. И только прилежный ремесленник, лишенный взыскательной совести, остается холодным и безучастным к мнению Читателя.


1959

СИБИРСКИЙ ХАРАКТЕР

I

Председатель собрания объявил:

— Слово предоставляется Сергею Венедиктовичу Сартакову, секретарю правления Союза писателей СССР.

Из-за стола президиума упруго поднялся коренастый, плотный человек и привычно быстрой, деловой походкой, припадая на носки, с силой отталкиваясь ими, подошел к трибуне и сразу словно бы врос в нее, тоже плотную, коренастую…

Собственно, это было не выступление. Сергей Венедиктович Сартаков познакомил ленинградских писателей с изменениями в уставе Союза писателей СССР, ответил на некоторые вопросы, улыбнулся на чью-то реплику — и опять занял привычное место за столом.

Эта четкая, спокойная деловитость, особенно после затяжных речей отдельных литераторов, любителей словопрений, произвела очень отрадное впечатление. Подкупала вообще манера Сартакова держаться на трибуне. Казалось, он с той же домашней непринужденностью, с какой обычно делятся новостью с близкими товарищами, поведал и нам важную новость.

После собрания мне довелось познакомиться с Сергеем Венедиктовичем, посоветоваться с ним насчет издания своей «многотрудной» книги о Волге, более того, заручиться его помощью. И я как-то сразу проникся доверием к нашему гостю, отныне уже москвичу по прописке, одному из руководителей Союза писателей СССР.

II

Спустя пять лет после нашего знакомства в Ленинграде, то есть именно в январе 1973 года, я повстречал Сартакова в Ялте — во время его так называемого «творческого отпуска».

Увидеть Сергея Венедиктовича можно было лишь в столовой Дома творчества: он много и, видимо, с неутоляемой жадностью писал, что, впрочем, и неудивительно после освобождения, пусть даже временного, от служебных обязанностей.

— Великолепно здесь, в Крыму, работается! — воскликнул он. — Не понимаю, почему вы, ленинградцы, там у себя киснете в зимней сырой мозглятине. А здесь вы и под солнышком отогрелись бы, и в море теплом покупались бы. Да, да, непременно теплом! Ведь в Ялте действует прямо под открытым небом довольно-таки обширный бассейн, куда закачивается, где и подогревается морская ласковая водичка.

Я выставил веский довод: Литфонд не очень-то охотно выдает путевки со скидкой, хотя мог быть чуточку подобрее, учитывая, так сказать, несезонность.

Сергей Венедиктович нахмурился, опустил голову и даже плотными плечами обмяк, как бы вновь ощутив служебное бремя.

— Тут, знаете, надо что-то придумать, придумать. Негоже, чтобы такой замечательный Дом творчества пустовал зимой!

Отблеск крымского солнца угас в глазах Сартакова, и я пожалел, что стал невольной причиной его озабоченности. Мне захотелось поскорей вернуть ему наверняка трудно обретенное состояние творческой возбудимости и отрешенности от всех побочных дел.

— Над чем вы работаете, если не секрет? — спросил я.

— Пишу роман, — с живостью отозвался Сергей Венедиктович. — О революционере Дубровинском, верном ленинце, к сожалению рано умершем и мало, очень мало кому известном. Но я побывал в местах его ссылки, разыскал бесценные материалы о нем и попытаюсь… вырвать эту светлую личность из тьмы забвения.

Помолчал, а затем прищурился пытливо, чуточку насмешливо:

— А над чем трудитесь вы после жарких баталий с издателями?

Мне было известно, что Сергей Венедиктович выполнил свое обещание — посильно помог в издании книги о Волге. Я поблагодарил его и так ответил на его вопрос: великая русская река продолжает неуклонно течь к Каспию, значит, будут и новые книги о ней, да путь-то длинный и потому жди впереди и перекатов, и штормов.

— Да, да, всякое будет впереди! И тут важна направленность творчества, надежность избранного повествовательного фарватера.

Сам Сергей Сартаков работал в Ялте с предельной самоотдачей, хотя, конечно, его подхлестывал не только этот почти непрерывно дующий с моря ветер, — подхлестывала неизбежность скорого отъезда в Москву, необходимость возврата к служебным обязанностям, когда уже будет не до романа.

Однако сибирский характер и тут сказался — ему явно хотелось вырваться из комнатных стен и соприкоснуться с живой жизнью.

Однажды, когда мы уже отобедали, Сергей Венедиктович сказал мне:

— Знаете, в Ялте, где-то на окраине, вблизи речушки Учан-Су, проживает любопытный человек — самородок, изобретатель в области световой энергии. Адрес у меня имеется, так давайте-ка сейчас и отправимся к нему. А о потерянном времени заранее не сожалейте: возможно, вам еще придется в каком-нибудь своем новом произведении иметь дело с ученым, который, кстати, почему-то нам, грешным, всегда представляется этаким старичком с чудинкой, даже вовсе человеком не от мира сего, а в действительности может оказаться совершенно другим, то есть именно таким, каким и должен быть в жизни, а не в книгах.

Я с радостью принял приглашение Сартакова. Мы наискосок, срезая петли нагорного шоссе, спустились к остановке, сели в автобус и поехали на городскую окраину, затем сошли вблизи какой-то древней, пылящей на ветру глинистой стены, спросили у встречного старика, несшего в обеих руках бутыль с вином, название необходимой нам улицы, а после того, как он взмахнул ковыльно-длинной бородищей в сторону бренчавшей в каменьях речушки, направились к ней и, выйдя на береговые, опять-таки пылящие глиняные взгорья, побрели вдоль выбеленных домиков под черепицей, мимо сложенных из камней оград, откуда подобно иссохшим костлявым рукам устрашающе выбрасывались искривленные побеги виноградных лоз с раскосмаченной и мертвенно шелестящей на ветру блекло-серой кожицей…

Изобретатель находился дома — похоже, встреча была условленной, и он поджидал Сартакова. По крайней мере, они встретились непринужденно, без всяких неловких вступительных слов, и сразу деловито прошли в жарко нагретый солнцем дом (а быть может, даже и отопленный дополнительно выжатой из небесного светила энергией, как невольно подумалось мне, почтительно и робко вышагивающему за изобретателем).

Это был уже седой, с красным то ли от загара, то ли от возбуждения лицом, очень подвижный человек, а сейчас, при встрече гостей, еще и суетливый. Он мигом усадил нас на стулья в белых, провинциально-чистеньких чехлах, около неказистого столика, на котором не было даже клеенки, — видимо, демонстрационного столика, — и начал с небрежной ловкостью фокусника расставлять на нем какие-то пластмассовые кубики, прозрачные и матовые стеклянные палочки, лампы самых причудливых форм, металлические колпачки и, наконец, выставил перед нами, чтобы вовсе уже ошеломить, целый прибор с затейливо-пестрыми кнопками и выпуклыми круглыми глазками. После этого он завесил окошко черной тряпицей, выкрикнул с петушиной звонкостью: «Внимание!», тут же щелкнул кнопками — и все то, что находилось на столе, вмиг ликующе засветилось в сумраке. «А теперь я, заметьте, отключаю!» — провозгласил он торжественно и опять щелкнул, но все предметы продолжали стойко пылать заряженной энергией, и я почувствовал на щеках приятное пощипывание колких лучиков…

Эффект был поразительный — мы сидели потрясенные или, правильнее сказать, ослепленные, а изобретатель конфузливо бормотал:

— Знаете, при полной тьме все выглядело бы эффектнее… Так что вы уж извините… Нам попозднее надо было встретиться…

Затем изобретатель стал образно, вдохновенно, сам как бы светясь в сумраке своим накаленно-красным лицом, рассказывать о солнце, о беспредельном его могуществе и ничтожно малом использовании солнечной энергии человечеством, в то время как все его кубики, стеклянные палочки, лампы и колпачки продолжали невозмутимо, сами по себе, гореть, наглядно свидетельствуя, что зато уж сам хозяин этого дома с лихвой использует даровой небесный свет.

Мы с интересом слушали ялтинского чародея, потом всю дорогу обменивались впечатлениями.

— А заметили вы, Юрий Фомич, — вдруг обратился ко мне Сартаков, — что в этих подчас провинциально безвестных ученых и изобретателях горит святая, пожизненная преданность выстраданной идее, пусть даже и ошибочной, что ради нее они пошли бы и на самосожжение? Их и жаль, но им и поклоняешься. Ведь если бы каждый в своем деле излучал столько чистейшей бескорыстной энергии, над миром давно бы засияло второе бессмертное солнце!

…Наступивший февраль грозил мне серьезным испытанием. Как и обычно, съехались на семинар в ялтинский Дом творчества молодые драматурги со всех уголков страны. Все комнаты отдавались в их распоряжение; тот же из писателей, кто задержался здесь по разным причинам, должен был немедленно выехать и искать пристанище в гостинице.

Такая участь и меня ожидала — я каждую минуту ждал внушительного стука рослого, молодцеватого директора Дома творчества и все, помнится, выходил на балкон и окидывал прощальным взглядом приютный городок внизу, под горой, белые вспышки волн в далекой синеве моря, пассажирский теплоход и рыбачьи сейнеры в гавани, зубчатую вершину Ай-Петри среди развеянных облачных косм — там, вероятно, бушевал сильнейший ветер…

Вдруг в дверь постучали, я открыл ее в тревоге… и увидел Сергея Венедиктовича.

— Вы не волнуйтесь, работайте, — успокоил он. — Я все уладил… Вы теперь в некотором роде неприкосновенная личность.

Помолчал, переминулся с ноги на ногу, затем — резко, в упор, с прищуркой:

— Как вы смотрите на то, чтобы изобретатель выступил перед «семинаристами»?

— Замысел превосходный! — одобрил я.

— В таком случае я обо всем договорюсь, а вы уж, голубчик, доставьте ученого мужа и все его приборы в целости-сохранности.

Вот так Сергей Венедиктович! И о моем душевном спокойствии, и о духовном насыщении «семинаристов» озаботился — опять себя дал знать широкий и масштабный сибирский характер!

Между прочим, выступление изобретателя состоялось, он был в «ударе» и особенно убедительно продемонстрировал свои опыты в темном кинозале, о чем свидетельствовали дружные аплодисменты взыскательных слушателей — и «облученных», как в шутку отметил жизнерадостный прозаик и драматург из Калмыкии Алексей Балакаев.

В конце февраля, то есть незадолго до завершения работы семинара, в Дом творчества приехал представитель Министерства культуры СССР, элегантный, приветливый и… находчивый. Он, в частности, уговорил Сартакова, как секретаря правления Союза писателей СССР, сказать напутственное слово молодым драматургам. Вскоре было вывешено объявление, солидно, крупными буквами оповещавшее о встрече с С. В. Сартаковым как именно с официальным лицом участников семинара. После обеда молодые драматурги собрались в кинозале.

Стоял непривычно серенький для Ялты денек. Сквозь ближние кипарисы в припыленные окна процеживался зеленовато-тусклый свет. Пришлось зажечь лампы. Сразу стало уютнее. Да и сам Сергей Венедиктович держался как-то по-домашнему просто.

— Я хочу вам рассказать, — заговорил Сергей Венедиктович, — о том, как из меня… не получился драматург.

Начало было ошеломительное!

А Сергей Сартаков, четко прорисовываясь своей великолепно круглой, мощной головой на белом полотне экрана, стал, похоже, с удовольствием повествовать о написании едва ли не в отроческом возрасте пьесы о золотоискателях, о своих мытарствах с ней, о вспыхивающих и тут же угасающих надеждах на постановку…

— С тех пор, — заключил Сергей Венедиктович, — я поклялся никогда больше не писать пьесы, и вот уже облысел, а клятву свою держу крепко.

В кинозале стояло неловкое молчание, только слышалось ерзанье «семинаристов». А Сергей Венедиктович зорко осмотрелся и стал преспокойно говорить уже о другом — об истории создания своих широкоизвестных повестей и романов «Не отдавай королеву», «Философский камень», «Хребты Саянские», поделился впечатлениями о том, как разыскивал материалы к новому роману, который пока условно назван «А ты гори, звезда».

Рассказывал он увлеченно, но все-таки ощущение возникшей вначале неловкости не проходило.

Но вот вечером, прогуливаясь по парку, напоенному приторно-сладким запахом цветущего жасмина, я услышал голоса:

— К чему поведал Сартаков о себе как несостоявшемся драматурге, до сих пор не пойму!

— Да что ж тут непонятного? Наверняка среди нас есть драмоделы или попросту неудачники — те, кто из самолюбия, из упрямства будет влачить тяжкую ношу. Вот Сергей Венедиктович и предостерег очень умно от такой зряшной маеты, дал понять, что, может, мне, к примеру, или кому другому следует овладеть иным жанром, как более свойственным его художнической натуре.

…Между тем наступала пора отъезда. Я зашел к Сартакову проститься.

— Счастливого пути! — сказал он. — А ленинградцы пусть и зимой приезжают в Ялту. Я уже думал, прикидывал и нахожу, что стоимость путевок в зимний период можно снизить. По крайней мере, я постараюсь этого добиться.

Сибирский характер!.. Я его ощутил при своих, пусть редких, зато памятных встречах с хорошим русским писателем и душевным человеком Сергеем Венедиктовичем Сартаковым, да и те, кому приходилось с ним общаться, уверен, были обласканы его чутким, дружеским вниманием, а если требовалось, то и деловой поддержкой, столь необходимой в нашем общем многотрудном писательском деле.


1973

Загрузка...