МНОГОЦВЕТЬЕ

ФИОЛЕТОВОЕ ЧУДО

В ПУТИ

Из Москвы в Ташкент мы с женой выехали на андижанском поезде.

Пассажиры, в основном узбеки в традиционных черных тюбетейках, шитых серебром, и узбечки в платьях из атласа, в пестрых шальварах, сейчас же принялись пить чай: у каждого имелись и свой чайник, и своя заварка.

Заботу о нас, неискушенных северянах, взял сосед по купе Анвар Маматов, смуглый проворный юноша с тонким, как лезвие ножа, носом. Горячим и прохладным усладительным кок-чаем[19] он потчевал нас так же щедро, как и своими неистощимо красочными рассказами о быте и нравах узбеков.

Анвар был приемным сыном прославленной Таджихан Шадыевой — директора многонационального совхоза в Ферганской долине. Она умерла, но осталась навечно в памяти людской. О ней созданы фильмы, поэмы…

Признаюсь, я ехал в Ташкент с намерением повидать Зульфию, написать о ней, поэтому мой вопрос был естественным:

— А Таджихан Шадыева могла знать вашего народного поэта Зульфию!

— Конечно же знала! — воскликнул Анвар. — Зульфия приезжала к Шадыевой не раз. Они сидели на айване[20] и разговаривали, как вот я о вами… Их любит наш народ. Они как лепестки на одной цветущей ветке! Как крылья одной птицы! Они обе радуют людские сердца: одна — трудом, другая — песней.

Я с восхищенным удивлением смотрел на Анвара: молодой, а как мудро он соединил в одно понятие и труд и поэзию.

ОЖИДАНИЕ

Мягкая и даже, пожалуй, прохладная осень. На широкие листья платанов еще только легла легкая, как пыль, позолота. В обезлюдевших садах (многие жители на уборке хлопка) лопаются перезревшие гранаты. А я в душе молю: «Только бы, только бы приехала Зульфия!..»

Мы живем под Ташкентом, в Доме творчества «Дурмен», в новом трехэтажном корпусе с огромной фреской над входом. На меди выпукло, мастеровито отчеканены барельефы основателей узбекской советской литературы: Хамзы, Айбека, Гафура Гуляма и Хамида Алимджана.

За трехэтажным корпусом — буйство яблонь, груш, виноградных лоз, а сбоку бетонная дорожка — заветная: она ведет к даче Зульфии. Я часто брожу по ней в смутной надежде на нечаянную встречу. Но плотно зашторены окна в доме; перед крыльцом грустят привядшие, пониклые цветы, а забытые розы роняют, как слезы, белые и пунцовые лепестки. И моя надежда сменяется безверием; голова клонится под тяжестью невеселых мыслей: «Ну почему же такая немилость судьбы? Ведь мне всегда везло на знакомства с хорошими людьми».

Как-то выдалось росистое, с прозрачным туманом утро. Перед завтраком я по обыкновению проходил мимо покинутой дачи Зульфии. И вдруг вздрогнул и замер, ошеломленный. Над безрадостным однообразием отпылавших роз стройно возносился стебель с бледно-фиолетовым бутоном в дрожащих капельках росы.

Это была невиданная, сказочная роза! Когда-то взращенная хозяйкой, она благодарно расцвела за одну погожую ночь и теперь трепетно тянулась ввысь, призывно кивала фиолетовой живой головкой, зажигала радужно-переливчатые огоньки при первом же солнечном луче…

Мне уже показалось: дивная роза красуется для хозяйки, она поджидает ее, она верит в ее скорый приезд. И мое безверие опять сменилось надеждой, только уже не смутной, а просветленной, как бы пронизанной юной свежестью и росистым сиянием этого живого фиолетового чуда.

ХОЧЕТСЯ ПРЕКЛОНИТЬСЯ…

Затих долинный ветерок, перестали шуметь платаны и ясени вокруг трехэтажного корпуса. И в этом безмолвии природы, чуткой и словно бы сопереживающей, застыла в глубокой печали, в одиночестве стройная, статная женщина в бархатном малиновом халате с воротником из коричневой норки.

Скорбная, она стоит у входа с медной фреской. Ее голова как бы откинута назад под тяжестью смолисто-черных волос, стянутых на затылке узлом; черные глаза ее устремлены на барельеф Хамида Алимджана и то ласкают светлым любящим взглядом его прекрасные черты, то вдруг сузятся от судорожной боли, затуманятся слезой…

Эта скорбная женщина — Зульфия. Она только что приехала на дачу после долгого отсутствия. Без нее устанавливали над входом в трехэтажный корпус медную фреску, где изображен и выдающийся узбекский поэт Хамид Алимджан, ее муж, отец ее детей.

Прошло почти сорок лет, как погиб он в автомобильной катастрофе, а сердце Зульфии все годы безотлучно с ним, навек родным, бессмертным, оно живет неизбывной памятью о нем.

Я смотрю на Зульфию, и мне хочется преклониться перед ней за пожизненную верность любимому, единственному, за любовь, которая не умерла со смертью самого дорогого для нее человека.

ИСТОРИЯ ЕЕ ЛЮБВИ

Читаю стихи Зульфии, критико-биографическую книгу о ней Адхама Акбарова, и все ярче высвечивается возвышенно-чистый образ этой простой узбекской женщины, все ближе он моей душе.


…Ты родилась в маленьком домике на окраине Ташкента, среди путаницы кривых улочек и тупиков, из которых, казалось бы, не так-то просто выбраться на просторы большой жизни. Но ты упорно училась в школе и сама мечтала стать учительницей. В женском педагогическом техникуме тебя увлекала литература. Она открыла тебе новый мир» Ты очутилась, по собственному признанию, в водовороте страстных газелей Навои, кристально ясных строф Пушкина, мятежных строф Байрона, проникнутых горечью и болью лермонтовских строк, простых, искренних некрасовских образов.

Ты была молода и прекрасна. Твои огромные глаза пылали черными солнцами. Твой голос был прозрачен и переливчато-звонок, как горная вода в арыке, когда ты читала свои стихи в литературном кружке, после занятий в техникуме. Здесь же ты впервые увидела Хамида Алимджана — стройного, могучего, с нежным голосом. Он выступал на литературном вечере вместе с Уйгуном, Айбеком и Яшеном. Но ты смотрела только на него одного. Он показался тебе прекрасным и мужественным. Тонкие и резкие черты его лица дышали вдохновением; глаза тоже пылали как черные солнца. И они смотрели на тебя одну! Смотрели с таким ласковым и простодушным изумлением, что ты отвела смущенный взгляд.

Потом ты встретила Хамида Алимджана у кинотеатра. Это была нечаянная встреча, но как будто бы и судьбой предопределенная. Вы вдруг разговорились, словно давние знакомцы. Хамид, — помнишь? — похвалил за реалистичность, за образность твое стихотворение «Студентка», на днях напечатанное в газете. Похвала известного поэта взволновала тебя. В тот вечер ты долго не засыпала, даже косички не расплела…

А вскоре пришла весна твоей любви, когда сердце расцвело подобно вишне в родном саду. Вы поженились. Но Хамид стал не только твоим мужем, а и наставником, вдохновителем. Ты прикоснулась к великой тайне творчества. Ты восхищалась, с каким упорством, упоением Хамид работал по утрам: ведь это было самое лучшее его время. Он мерно вышагивал по кабинету, словно бы отстукивая ритм стиха, потом на слух проверял написанное. И ты не могла не писать! Твои дрожащие, в чернильных пятнышках руки не раз, бывало, протягивали мужу мелко-мелко исписанные листки. Он прочитывал их, никогда не правил, только объяснял, что удалось, а что нет… Ты же внимала ему с жадностью прилежной ученицы: он был блестящий мастер стиха и талантливый теоретик литературы. Но какой же трудной оказалась эта учеба! Однажды ты, помнится, пожаловалась Хамиду, что никак не можешь закончить стихотворение. Он внимательно прочитал его, улыбнулся и сказал: «Знаешь, отчего это происходит? Ты еще не осознала до конца что хочешь выразить. Главную задачу не осознала. Вот и получается: в небольшом стихотворении ты пытаешься сказать сразу обо всем. В результате одна мысль ведет за собой другую, строфы набегают друг на друга. Всегда помни о замысле произведения и старайся выразить его наиболее точно и лаконично».

О, какими трогательными были ваши дружба и работа! Хамид уступал тебе свой кабинет, а сам работал в столовой, прямо на ковре. Ты училась у него внутренней скромности, неприхотливости и… любви к русской литературе. Он раскрыл перед тобой все ее богатство. Он внушал тебе: «Русскую литературу надо читать в подлиннике, а не в переводе. Только тогда воспримешь все обаяние ее, всю щедрость красок и звучания». И тут же он протянул тебе томик Некрасова на русском языке… Ты стала читать — и певец «мести и печали» потряс тебя; восхищенное преклонение перед ним ты пронесла сквозь всю жизнь.

Еще прежде у тебя вышла первая книжка стихов «Страницы жизни». Она была пронизана горделиво-наивным восторгом: «Я — свободная девушка! Мне весело и хорошо! В объятьях моей фабрики я пою счастливую песню труда!» Но Хамид Алимджан постоянно учил тебя высокой требовательности — вторая твоя книга вышла лишь спустя семь лет после первой.

За это время родились сын и дочь. Счастье материнства породнилось со счастьем углубленного творчества. Ты расцветала вместе со своей солнечной республикой. Но началась война. Хамид Алимджан продолжал возглавлять писательскую организацию, ты стала работать редактором в издательстве…

…Был душный августовский вечер 1943 года. У вас собрались гости, чтобы отметить четырехлетие сына Амана. Среди гостей — Якуб Колас, Корней Чуковский, Эди Огнецвет… Хамид, обращаясь к сыну, сказал: «Когда мне было четыре года, я остался без отца. Я был разлучен с ним… Сын мой! Сегодня тебе четыре года, и у тебя есть отец. Друзья, поднимем бокалы за это счастье!»

Но лучше бы ему было не говорить таких слов! Менее чем через год у тебя не стало мужа, а у сына — отца. Поздним вечером Хамид возвращался из Дурмена в Ташкент на попутке. И тут произошла автомобильная катастрофа…

Тяжкий удар судьбы! Тебя охватило оцепенение, почти равное смерти. Затем оно сменилось чувством одиночества и скорби. А за окном цвели розы, посаженные мужем. И в душе, как жилка на руке, запульсировала навязчивая строка: «Забыть ли дни любви, горенья и труда…» «Но — нет, нет! Теперь уже никогда рука не прикоснется к перу!» — поклялась ты себе. Невыносимая боль точила твое сердце. В отчаянии тебе хотелось уйти куда-нибудь далеко-далеко, но дорога снова и снова приводила к могиле мужа.

«Как же мне победить горе и одиночество?» — вопрошала ты словно бы у самой судьбы, а ответа не было, и свет дневной мерк в глазах…

ДВА ПРИЗНАНИЯ

На обложке одного французского журнала мне привелось увидеть исхудалое лицо умирающего Жерара Филипа с улыбкой недоумения, даже неверия в близость финала жизненной драмы. А рядом сидела понурая, окаменевшая Ани Филип, жена…

Вскоре, после смерти мужа, она напишет такие леденящие строки:

«Где моя цель?.. Мне хорошо в зимней тиши, когда земля голая, без запахов. Я тоже стараюсь погрузиться в спячку… Нужно ли мне будущее, в котором нет тебя?.. Каждый раз, когда я встречаюсь с чужим счастьем, я еще сильнее чувствую свое крушение…»

Иное произошло с Зульфией после гибели мужа: она не дала смерти торжествовать над жизнью. Она шла к людям. Ее горе слилось с горем женщин, получавших «похоронки» с фронта. Общая беда сближала Зульфию с людьми. Чувство безысходности мало-помалу развеивалось. А затем пришла весна — любимая пора. В саду задышали розы, посаженные им. Поэзия, добрая и мудрая спутница жизни, призвала Зульфию к себе. И горе стало как бы переплавляться в строки памяти и любви, торжествующей над смертью:

Моей печали постиженье

В потоке месяцев и дней.

Хотя я с ней веду сраженье,

Она становится сильней.

Твоим я счастьем счастье меряю,

С тобой слилась на все года.

И даст мне силу — твердо верю я —

Моя печаль, твоя беда.

РУКА ДРУЖБЫ

При встрече в столовой с Зульфией мы здороваемся — и это все.

Угнетает сознание: не дай бог, Зульфия осудит нас в душе за «северную» замкнутость! В то время как наша сдержанность всего-навсего порождена стеснительностью. Нам совестно докучать ей своим навязчивым знакомством. Мы уже знаем, что она на время «освободилась» от редактирования журнала для женщин «Саодат», от дел в Верховном Совете республики, от всяческих интервью и конечно же теперь хочет принадлежать самой себе.

Однажды мы с женой, спасаясь от зноя, сидели под цветным пластмассовым навесом, около бассейна. Вдруг смотрим, идет к нам Зульфия в уже знакомом малиновом халате. Под мышкой у нее зажат какой-то журнал, обеими руками она держит огромный кулек, свернутый из газеты.

— Вот угощайтесь, пожалуйста, — говорит она, подойдя. — Это яблоки из моего сада.

Улыбчиво ее коричневатое лицо в мелких, сухих морщинках, а черные, молодые, невыцветшие глаза излучают заботливую доброту простосердечного человека, чуждого условностей, протягивающего первым доверчивую руку дружбы.

Завязывается непринужденный и немного «разбросанный» разговор, как это обычно и случается при внезапном знакомстве.

— Я очень люблю стихи вашей Ольги Берггольц, — признается Зульфия.

— Иначе и быть не должно! — подхватываю я. — Ваши стихи тоже яркие, бурные. Они волнуют глубокой и подчас беспощадной, но мужественной искренностью.

— Значит, вы читали их… Спасибо.

— Увы, читал давние! В библиотеке оказалась всего одна ваша книга.

— Тогда я подарю вам недавно вышедший сборник.

— Рахмат, Зульфия-ханум, — благодарю я по-узбекски, но так, наверно, забавно-неловко, что от глаз ее отлетают смешливые стрелки морщин. — И вот что я почувствовал по давним переводам ваших стихов. Переводят вас разные поэты, а вы везде остаетесь сами собой. Видимо, слишком уж обаятелен и неповторим ваш поэтический почерк, чтобы его можно было передавать разностильно.

Зульфия молчит; она сейчас, вероятно, не склонна говорить о своих стихах. К тому же ее стесняет журнал, зажатый под мышкой, и она выдергивает его, протягивает нам с тем же дружеским доверием, с каким недавно — руку.

— Вот взгляните на нашу «Юность»! Только что стала выходить.

Я перелистываю журнал-близнец: тот же шрифт, верстка, формат — и не могу не сказать об этом удручающем сходстве с московской «Юностью», о необходимости поиска своего лица.

— Это ничего! — пылко возражает Зульфия. — Если бы не выход нашей «Юности», стихи, рассказы и повести молодых еще долго-долго лежали бы на их письменных столах.

Я возвращаю журнал, но она, взволнованная, уже сама перелистывает его, затем — возглас восхищения и призыва:

— Взгляните на портрет автора! Какой юный, красивый! И как интересно, ярко пишет. Хочу дочитать его повесть до конца. Не могу браться за свое.

Незаметно разговор переходит на журнал «Саодат», который редактирует Зульфия вот уже более тридцати лет. Тираж этого женского журнала — 800 тысяч! Дружен редакционный коллектив. Печатается много поэтов.

И снова разговор завязывается о ленинградских писателях. Зульфия хорошо знает Анатолия Чепурова, Георгия Холопова, Майю Борисову, Ризу Халида. Ей вспоминается поездка по Карельскому перешейку:

— Мы ездили с Холоповым и другими товарищами на машине. В Сестрорецке нас захватил сильный ливень. Заскочили в ближний магазин. Там ко мне подошла женщина в плаще. «Вы Зульфия? — спрашивает. — Я перевела ваши стихи на французский язык для журнала „Советская литература“». И вдруг исчезла… Прямо чудеса!

От старых яблонь и с открытого поля в молодых саженцах тянет сухим, горьковатым ветерком осеннего увядания. С дерева на дерево перелетают скворцы — иные, чем на севере, в белой оторочке крыльев, очень голосистые. Даже издали заметны жухлые листья на винограднике: они — как желтые заплаты на заношенной одежде природы. Поневоле вспоминается стихотворение Зульфии «Золотая осень», оживают в памяти строки: «Деревья, что стоят, как пышные павлины, свой разноцветный блеск роняя поутру». Или вот эти: «Пушинка улетит в янтарные просторы, повиснет невзначай на девичьей косе…»

Неподалеку от нас проходит худенькая, небольшого росточка девушка. У нее слегка вздернутый, тупой носик и неожиданно светлые глаза под тяжелой шапкой прямых черных волос, точно бы подрубленных.

— Это Кутлибека Рахимбаева, — знакомит Зульфия. — Очень способная поэтесса.

— И наверно, ваша ученица? — предполагаю я.

— Да, она тоже… Многие из моих учениц стали лауреатами премии комсомола нашей республики. И среди них — Халима Худайбердыева. Недавно она была еще школьницей и, помню, на моем литературном вечере в школе прочитала свои стихи. Я заинтересовалась. Началась переписка… Теперь Халима Худайбердыева — известный в республике поэт.

— Да, много у вас учениц!

— Вокруг старого дерева всегда поднимается молодая поросль… Недавно ко мне пришли две молодые узбекские поэтессы, совсем еще девочки. Читали свои стихи, волновались, краснели, спотыкались чуть ли не на каждой строчке. И я вдруг почувствовала, что волнуюсь вместе с ними, радуюсь каждой их удаче, переживаю за то, что еще не выходит, не получается. И — поверите? — была счастлива от этого волнения, будто это мои собственные стихи.

Голос Зульфии, слегка надтреснутый, теперь звучал по-молодому трепетно.

О, сколько в ней вдохновенного кипения чувств! Сколько любви к людям!

ИСКРЫ

Из книги А. Акбарова о Зульфии я уже знаю: родилась она в семье потомственных литейщиков.

У ее деда Муслима было семь сыновей. Все они, подрастая, изготовляли плуги, омачи[21] и другие сельскохозяйственные орудия. Большая литейная печь стояла тут же, в мастерской, возле дома. Два раза в месяц из нее выпускали огнедышащую сталь для заливки форм. Маленькая Зульфия, единственная дочь, любимица родителей и братьев, с восторженным любопытством наблюдала за россыпью каленых искр при разливе. Она не раз просила: «Папа, отлей мне куклу!» Но когда металлическая крошка впивалась в могучую отцовскую грудь, девочке, конечно, уже было не до куклы — ее ловкие, тонкие пальчики не хуже пинцета извлекали эти огненные дробины из кожи.

Однажды, в разговоре с Адхамом Акбаровым, у Зульфии вырвалось такое признание:

— Мне до сих пор хочется сравняться с отцом. Но слову поэта куда труднее высечь искру из человеческого сердца, чем умелым и мудрым рукам из куска металла.

ВЕСЕННИЙ ДАР

…Зульфия лечилась в одной из московских больниц.

Русская зима еще была в разгаре: ярились метели-заметухи, в больничном дворике едва успевали разгребать сугробы, а хмурые ели стряхивали и никак не могли стряхнуть с себя снежные наросты…

Однообразие пасмурных дней навевало тоску по весне на родной земле; в плененной душе больного поэта рождались печальные строфы:

Тоскую снова по весне,

как этот куст, как эта почка.

Тоскую снова по весне душой,

иссохшейся, как почва.

Весна всегда была вдохновенной порой в творческой жизни Зульфии, но как весна была далека сейчас — за тысячи километров! Без Зульфии цвели сады под Ташкентом, звенели арыки горной водой, пели скворцы на стройных чинарах…

Весна! Устав от зимних снов,

от беспощадности суждений,

хочу весенних легких слов,

где безобидный свет без тени.

Однажды Зульфия проснулась с ощущением счастливой легкости в душе и во всем теле. В больничной палате вдруг точно повеяло сладостной весенней свежестью, тонким щекочущим ароматом… Зульфия открыла глаза и увидела на тумбочке корзину с крупной, сочной земляникой. Каждая ягода благоухала и будто истаивала, отдавая все свое живительное великолепие тоскующей душе.

О закрути, разбереди,

весна, как в юности, в начале!

И от меня отгороди

собою все мои печали.

В палату вошла нянечка и сообщила, что земляника доставлена самолетом из Ташкента…

ПОЭТ — ТОЖЕ САДОВНИК

Дворец дружбы народов. И так естественно, что в нем собрались на фестиваль советской многонациональной литературы поэты из Москвы и Ленинграда, изо всех наших республик.

Звучат стихи на разных языках, сливаясь в многозвучный гимн братства.

На трибуне — Зульфия. Бледна, взволнованна. Черные волосы точно взвеяны ветерком вдохновения. Читает стихотворение «Садовник». Четко, ударно каждое слово, звенящие рифмы, и чудится, будто голос поэта превратился… в певучий, неистощимый арык, будто несет он в душный зал, как в засушливый сад, спасительную свежесть горных заснеженных вершин…

Все же я начинаю волноваться за Зульфию. Стихотворение большое, а читает она его на одном дыхании. В голосе поэта уже улавливается надтреснутость, режут слух отдельные хрипловатые нотки. И вот — обрывается поток вдохновения.

— Воды!.. Дайте же стакан воды! — слышит весь многолюдный притихший зал сухое, нервное пришептывание Зульфии.

Какая непосредственность, страстность даже в этом гортанном шепоте! Теперь уже все слушатели переживают за Зульфию; всем понятно, что это неукротимый жар сердца опалил поэта, потряс его.

Стихи, конечно, были дочитаны. Зульфии бурно хлопали…

Вскоре мне посчастливилось познакомиться с переводом стихотворения «Садовник» в журнале «Новый мир». Зульфия прославляла кропотливый и вдохновенный труд садовника тоже со страстной кропотливостью: она подробно и восхищенно описывала деяния творца красоты, а потом — на самой возвышенной, вселенской ноте — заключала и мудро, и тревожно:

Таков и поэт: свой сад сокровенный

Растит он из лучших цветов вселенной,

Из мук и надежд всей жизни своей,

Жжет сорняки да сухие ветви,

Цветы своих дум собирает в соцветья,

Но скажет ли он хоть на склоне дней:

«Сумел я собрать свой букет настоящий —

Как жемчуг, всей радугой жизни горящий!»

ЧИМГАН

В знойно-белесой дымке ранней узбекской осени истаивает уже прибранная, отдыхающая долина. А над ней, в мягкой, словно растопленной, голубизне неба, при полном безветрии, висит белое, холодноватое, отчужденное облако, — висит день за днем и никого не одаривает спасительной тенью…

Но это не облако — это снежная накидка на вершине Чимганских гор, далеких, неведомых, которые разве при ветерке, когда всколышется знойная пелена, призрачно проступят древней крепостной стеной, как сама загадочная вечность.

В одной из статей Шарафа Рашидова я читаю:

В 1937 году, когда отмечалось 100-летие со дня смерти А. С. Пушкина, группа узбекских поэтов (среди которых были Хамид Алимджан, Зульфия, Айбек) поселилась на склоне Чимганской горы и приступила к переводу произведений великого поэта. По вечерам обсуждали переводы, читали собственные стихи, а с утра — снова за работу.

Наверно, тогда и заструились со склона Чимгана, как звонкие, весенние ручьи, строфы известного стихотворения Зульфии «Пушкину»:

Знаете, я — женщина Востока,

А у нас законы таковы:

С тем, кого мы любим столь глубоко,

Говорить положено на «вы».

Пушкин!.. Люди разных поколений

Чтут у нас ваш лучезарный гений.

…Теперь мне вроде бы и ближе и понятнее стала далекая Чимганская гора. Каждое утро я выхожу за ограду и любуюсь белизной горной вершины, которая, казалось, хранит преданную любовь узбекских поэтов к Пушкину.

И УЛЫБКА, И ПЕЧАЛЬ

Мы вернулись с женой из Ташкента усталые, но возбужденные. Зульфия при встрече в саду спрашивает о наших впечатлениях. Я восклицаю запальчиво:

— В полном единстве с национальной архитектурой рождается современный своеобычный город! Старые глиняные домишки, похоже, охотно, без всякого сожаления, уступают место высотным зданиям. И люди тоже довольны.

Но безжалостной оказывается моя восторженная запальчивость.

— Да, довольны, — кивает Зульфия с улыбкой и… с печалью в глазах, вдруг потемневших, суженных. — Недавно снесли и тот дом, где родилась я. Он стоял на улице Укчи, быть может, лет сто.

Улыбкой она как бы отдает благодарную дань строительной нови, а печалью глаз выражает скорбную примиренность с неизбежным исчезновением достославной старины.

И кто знает, не высекутся ли при столкновении этих противоположных чувств жаркие искры вдохновения и не возгорится ли от них поэтическое пламя в новых стихах?..

НАРОДНОСТЬ

Мать, тихая, с печальными глазами мать, передала любимой дочери свою песенную душу, а сама так и осталась… птицей с подрезанными крыльями: почти всю жизнь провела, как миллионы других восточных женщин, за толстыми стенами глиняных дувалов, в тесном ичкари — женской половине дома.

«Кто в ней погиб — поэт или ученый? — не раз спрашивала себя Зульфия. — Мать знала столько песен и легенд! Она так могла увлечь нас, детей, волшебной сказкой, что та даже при повторе каждый раз звучала по-новому. Слово моей матери творило чудеса. И любовь к этому творящему слову она заронила в меня с детства. Значит, теперь уже я должна увлечь своей песней людей».

С каждым годом креп поэтический голос Зульфии. Она сумела через свои личные переживания прийти к пониманию народных скорбей и радостей. А все, что сама не могла пережить, прочувствовать, — все несла в себе ее героиня, прекрасная, умная, полная любви и силы, нежная и верная узбекская женщина.

И что за диво? Музыка и стих —

Ничто без вас!

Без вашего участья,

Без ваших рук, без ваших глаз живых

Живое просто невозможно счастье!

Несколько веков назад жила красавица Зебинисо, дочь шаха Аврангзеба. У нее был острый ум и жажда справедливости. Она писала стихи, изящные и проникновенные, в которых звучали мотивы скорби и тревоги за судьбу трудящегося люда и особенно за участь бесправных и несчастных женщин Востока. Впечатляет ее дерзкое, гордое признание:

Хотя я дочь царя, но смело к беднякам стою лицом,

Не нужны мне украшенья, роскошь — в имени моем[22].

Да, Зебинисо не отворачивала своего сострадательного лица от бедняков. Но когда я перечитываю книги Зульфии, то ощущаю полную слитность поэта с судьбой народной. Отсюда — раскованность стиха Зульфии, естественность ее обращения к своим подругам-современницам:

Счастье женщины? Что ж, я женщин спрошу:

Разве я не счастливей царицы-владычицы?

Я — в народной любви. Я дышу и пишу

Для того, чтобы счастье могло увеличиться.

Я иду по дороге, любимым завещанной.

Прав народ, что счастливой назвал меня женщиной.

ФИОЛЕТОВОЕ ЧУДО

Октябрь начался жаркими днями золотой осени.

Сегодня Зульфия пригласила нас в свой сад. Там поражают молоденькие яблони: растут они, с боков подрезанные, сплющенные, и разместилось их на малой площади в одном ряду целых пятнадцать штук. Но, конечно, всех чудеснее она — чуть распустившаяся фиолетовая роза.

Жена моя восхищена диковинной этой прелестью; руки ее невольно тянутся к бутону, нежно оглаживают его снизу вверх, чтобы ненароком не зацепить, не сорвать какой-нибудь отслоившийся хрупкий лепесток в тонких беловатых прожилках.

— Сейчас я срежу вам розу, — говорит Зульфия, и в голосе ее одна хозяйская доброта.

— Ой, не надо, не надо, Зульфия-ханум! — умоляет жена. — Пусть чудотворная роза живет, дышит, как и остальные.

— И неужели необыкновенная красота этого единственного бутона, — добавляю я в поддержку жены, — должна быть обязательной причиной его гибели?

— Что вы, завтра распустится новая роза! — успокаивает Зульфия. — Смотрите, сколько бутонов — целый фиолетовый цветник!

О, тогда мы еще не знали, что восхищение гостя дарами узбекской земли вызывает в гостеприимных хозяевах лишь беспредельную щедрость.

На следующее утро фиолетовая роза стояла в вазе на нашем обеденном столе.

А потом, уже в пути, возвращаясь в Ленинград, вспоминая это фиолетовое чудо, я просветленно подумал: «Разве не подобен ему редкостный поэтический талант Зульфии! Только цвесть ему, не отцветая».


1982

РОДНАЯ КОЛЫБЕЛЬ

Неподалеку от Березова, всего в ста километрах от города, если плыть вверх по Северной Сосьве, — родина мансийского поэта и прозаика Ювана Шесталова, хотя, кажется, родился он не в Ванзетуре, а где-то в глухом лесу — урмане, на берегу безвестной речушки. Но дело не в этом, а в том, что он, певец семитысячного народа манси, так красочно и воодушевленно воспел жизнь своих предков-язычников, их обычаи и нравы, дошедшие до наших времен, что все эти сосьвинские луга и сосновые боры хочется называть родиной Ювана Шесталова.

Утром в один из погожих деньков я сел на «Ракету» и помчался вверх по Северной Сосьве, в надежде высадиться в Ванзетуре, где проживал отец Ювана, бывший председатель колхоза, тоже опоэтизированный им; а чтобы не чувствовать себя слишком одиноким в дороге, я прихватил с собою своеобразный художественный путеводитель — книгу самого Ювана Шесталова «Югорская колыбель», нечаянный дар местной библиотеки.

Признаться, очень уныла Северная Сосьва в своем нижнем течении! Множеством своих протоков она сливается с Обью и как бы усваивает ее характер. Повсюду широкие заплески в луга, тоненькая береговая линия, наплавные кусты и где-то далеко-далеко синеющая еловая чаща, зыбкая и обманчивая, как мираж, но все-таки намекающая на то, что река может быть и другой.

Прошло, однако, часа полтора, прежде чем та еловая чаща и с ней другие отвесно подступили к Северной Сосьве и притемнили ее синюю, нежную воду. «Но где, однако, Ванзетур?» — всполошился я. Тем более что на угористых берегах с белыми просыпями песков стали мелькать дома, а над нами уже взвихривались мохнатые вершины сосен, почему-то напоминая головы сказочных мансийских великанов.

— Когда же будет Ванзетур? — спросил я в отчаянии матроса.

— У Ванзетура «Ракета» не пристает, — отвечал тот с зевками. — Вам бы на «Петре Шлееве» надо было плыть. А мы без остановки идем до самого Игрима.

Вот тогда-то, как утопающий за соломинку, я в буквальном смысле этого слова ухватился за «Югорскую колыбель» — и она меня приютила, укачала своей мелодией, как плавной волной; она унесла меня в дали и глуби светлой талантливой жизни Ювана Шесталова.

«Жизнь… Когда она коснулась меня? — лилась песня-исповедь. — Когда же этот вечно мелькающий мир в первый раз остановился и проклюнулся во мне тоненькой ниточкой сознания?

Помню: я плакал. В берестяной люльке плакал, со связанными руками рыдал, на солнце ревел, на небо орал. Солнце качает меня и качает. Режет мне глаза и на жарких руках качает.

«Не качай меня, солнце!» — может быть, кричал я.

«Не пали меня, солнце! — может быть, кричал я. — Я и так уже мокрый».

«Не слепи меня, солнце! — может быть, кричал я. — Я еще ничего не успел сделать».

Разве мог я тогда знать, что берестяная моя люлька в другой большой люльке — на калданке-лодке. Ее качают люди. Ее качают волны. Ее качает жизнь».

…А берега все выше — сосновые, светло прошитые березой, и все стремительнее выбегает навстречу река жизни, то гладкая и солнечная, то вдруг взволнованная, печальная, в лад песне:

Дорогая земля, стылый Северный край!

Ну какой мне дорогой идти, отвечай.

Спит в земле моя мать и не слышит пургу.

Сердце сына — орешек в дремучем лесу.

Злобный ветер меня чуть со света не снес.

Хищной пастью меня чуть не слопал мороз.

Как чудовище Менкв, в рослый кедр высотой,

Снежный вихрь просвистел над моей головой.

Уж не мама ль на кладбище плачет во сне?

Танварпеква-колдунья крадется ко мне.

Хочет ниток напрясть из мальчишеских жил.

Как сосновая шишка, упал я без сил…

Но подрастал Юван — и уже по-охотничьи прищуривал глаза, уже приговаривал:

«Кивк! Кивк! Точись мой нож! Кок, кок! Точись мой нож! Братья мои за зверем бегут. Звериный живот мне бы распороть! Печень медвежью мне бы съесть!»

А вскоре из засиявшей солнцем молодой души вылилась такая песня:

Без тебя мне плохо.

Хорошо — с тобою.

Как олень без меха.

Ничего не сто́ю.

Без тебя и лыжи

Не идут по снегу,

И олень обижен

И не годен к бегу.

Без тебя не слышно

Песенки тумрана[23].

Появись, чтоб вышло

Солнце из тумана,

Чтоб скользили лыжи

И олени мчали.

Сядь ко мне поближе,

Приласкай в печали.

В Березове я познакомился с библиотекарем Хамитовой, и она рассказала мне об учебе в средней школе вместе с Юваном Шесталовым, о его первом стихотворении, написанном в десятом классе, о том, как он улетал в Ленинград, чтобы поступить в Педагогический институт имени Герцена, на факультет народов Севера. А вместе с ним летела песня:

Я плыву в «крылатой лодке»

По волнистым облакам,

Сквозь родное, сквозь былое —

К неизведанным векам.

Случилось так, что при возвращении домой разглядел Юван с высоты протоку Порипосал, в переводе — «вспять текущую реку».

— Странная река! — воскликнул он. — То течет в одну сторону, то в другую. Когда на Оби большая вода, она течет в Сосьву, когда в Сосьве большая вода — течет обратно, в Обь. Может быть, такие реки и есть в мире, но для меня она единственная: на ее берегах я родился. А у этой излучины, в зеленовато-голубом бору, могила моей матери.

Вернувшись на родину, обогащенный знаниями и культурой, Юван Шесталов, образно выражаясь, грудью припал к преображенной земле предков и подслушал «Песню земли»:

Вий-е! Вий-е!

Я проснулась.

Вий-е! Вий-е!

Оглянулась.

И нашла в густой траве

Слово новое — Эрвье.

Я — мансийская земля!

Вы не помните меня?

За Уралом — снежный хруст

Да березовая грусть.

Думку Суриков рисует

Про окраинную Русь.

Как изба в снегу стоит,

В ссылке Меншиков сидит,

На свои пиры, походы

Нераскаянно глядит.

А теперь нашла в траве

Имя новое — Эрвье!

Имя быстрое — Быстрицкий,

Имя крепкое — Петров,

Имя русское — Урусов

В переборе древних слов.

Вижу в холоде туманов,

Слышу в шелесте вершин —

И Фарман Курбан Салманов,

Ягафаров и Шакшин[24].

Вы ко мне пришли, герои,

Как в легенду, в темный лес.

Есть болото, нет дороги,

И на сотню лет — объезд.

Я дарю вам запах нефти,

Грохот газа, древность слов.

Океан тепла и света —

Все для умных смельчаков.

Но, воспевая новую Югру, поэт печалится, видя замутненное око промазученных озер, гибель нежной сосьвинской селедки, бегство зверей и зверюшек от железного грома гусениц тягачей. И он поверяет покорителям таежной глухомани мудрую сказку старого манси Солвала:

Однажды Мирсуснэхум, посланец верховного божества на земле, увидел озеро. Вода в нем прозрачнее стеклышка. Видно даже, как плавает рыба. Нельмы, как серебристые луны, важно шевелят плавниками. Осетры, как хрустальные хребты, по дну песчаному идут, задумчивые такие. Видно, говорят о чем-то важном, может быть, о своем будущем по-рыбьи рассуждают. И лишь глупая мелочь пляшет, плескается на поверхности, заливается счастливым смехом.

Смотрит Мирсуснэхум вверх. Видит — осина стоит. Ветвей на ней нет, ствол голый. Лишь на самой вершине один листик дрожит. Взял Мирсуснэхум в руки лук и стрелу:

«Собью с осины лист. Попаду или нет?»

Натянул тугой лук, и полетела стрела, попала в середину листа.

«Оказывается, у меня хорошие руки! Я человек! Я самый сильный на свете!»

И, наслаждаясь на берегу прекрасного озера своим могуществом, заснул.

Однажды он услышал, как кто-то бранится:

«Вот тоже человек! Вырастил такие сильные руки, вырастил такие сильные ноги и дает им полную волю. Зачем ты пробил кусочек моей постели?»

Смотрит Мирсуснэхум вверх и видит: на листочке букашка сидит. И поучает его, сильного: «Для тебя этот листочек ничего не стоит, а для меня жизни стоит. Я на нем сплю, и думаю, и работаю. Зачем ты, такой большой, не думая ходишь по земле? Разве сильным рукам не нужен сильный ум?..»

Чем ближе я подплывал к Игриму, поселку газовщиков, тем заметнее сужалась Северная Сосьва и плотнее обступали ее с нагорных берегов сухие сосновые боры. Зато мысли, рожденные после прочтения поэтично-мудрой книги мансийского писателя, требовали простора. Я думал, растревоженный: сколько еще встречается произведений, не согретых теплом малой родины. Похоже, что ни авторов, ни героев тех произведений никогда не убаюкивала родная колыбель и над нею не звучали песни отцов и прадедов. И снова и снова вспоминались проницательные слова И. С. Тургенева: «Вне национального нет искусства».


1974

МИТРОФАН ОПРЯ — ЛИТЕРАТОР, ПОДПОЛЬЩИК

I

Я приехал в Молдавию впервые…

Солнечный изобильный край, отягощенный виноградными лозами, истаивающий не только в мареве Буджакской степи, но и в жарком золотистом полыхании подсолнечников и дынь, высеребренный Днестром и Реутом, пышно зеленеющий своими волнистыми кодрами, сливающий водопадный гул Дубоссарской гидроэлектростанции с удалыми дойнами народной песенной души, — этот благодатный и счастливый край нельзя было не полюбить с первого взгляда.

Во время своего плавания на теплоходе вверх по Днестру, от Бендер до Григориополя, я был настроен на восприятие одних радужных картин. В моей душе под перезвон речных волн складывался гимн молдавской земле…

При мне были карта Молдавии и книга туристских маршрутов по ней. Я почти безошибочно определял по пути селения: Телица, Спея, Шерпены, Ташлык…

Село Ташлык особенно поразило меня своей живописностью. Вдруг, представьте, левый нагорный берег в сплошной зелени раздергивается, как театральный занавес, и в углублении распадка видны уже отдаленные взгорья со ступенчатыми крышами частых домов, с белеющей над ними церковью.

Чем же примечательно это село?.. Я стал торопливо перелистывать книгу туристских маршрутов, пока не наткнулся на фразу:

«В селе Ташлык родился один из основателей молдавской советской литературы Митрофан Опря, впоследствии замученный фашистскими захватчиками».

Признаюсь, никогда прежде я не слышал о Митрофане Опре, и мне захотелось искупить свое незнание.

II

Я сошел в селе Ташлык.

Жара. Безветрие. Небо не то вылиняло на солнце, не то истекло синевой прямо на землю — все стены домов были подкрашены синькой.

При переходе через овраг повстречался мне рабочий здешнего совхоза «Прогресс». Звали его Иордановым. Он вывел меня на улицу имени Митрофана Опри, показал, где тот родился.

Дом был каменный, обмазанный глиной и чистенько выбеленный, но не жилой, предназначенный к продаже. Неподалеку от бетонного крыльца торчал мощный пень от срубленной акации, с молодыми отпрысками-побегами. Я подумал, что в детстве Митрофан, наверно, любовался этим деревом, обнимал его ствол, как верного друга, или с обезьяньей ловкостью забирался на ажурную вершину, — и мне стало грустно от запустения во дворе, в саду, где рос мелкий дикий виноград, и обидно за родичей, которые, продавая дом, тем самым невольно стирают дорогую память о Митрофане Опре.

— Хотя бы мемориальную доску повесили, — пожаловался я Иорданову, худенькому, кроткому человеку, и он тотчас же закивал:

— Правда, правда! Не мешало бы… А то вот и экскурсий уже нет, и школьников в пионеры не принимают около дома, как раньше…

— Но еще лучше было бы, — предложил я, — если бы ваш совхоз приобрел дом да музей устроил!

— И это правда, правда, — кивал Иорданов. — Негоже забывать героя, подпольщика.

Взволнованный, я стал расспрашивать о родственниках Опри в Ташлыке. Оказалось, здесь живет лишь племянница Лиза, остальные разъехались кто куда. Однако и эта весточка окрыляла. Я попросил Иорданова познакомить меня с Лизой.

Лиза (по мужу — Зидрашка) работала заведующей поселкового ателье. Она очень обрадовалась моей заинтересованности судьбой Опри, но тут же призналась, что знает о дяде только понаслышке от родственников. Тогда я повел самые настойчивые расспросы: где они теперь проживают, как их быстрее разыскать? И вот что узналось: Александра Алексеевна, жена Опри, и сын его Юрий живут неподалеку, в Григориополе, дочь Лариса — в Бельцах, родной брат, Степан Опря, — в Дубоссарах, а жена двоюродного брата, Мария Григорьевна Томак, — в Кишиневе. Кроме того, Лиза сообщила о друге детства и молодости своего дяди — Анне Ивановне Печу, учительнице, проживающей тут же, в Ташлыке, и вызвалась проводить меня к ней…

Так я нащупал драгоценные путеводные нити. Мне захотелось повидать всех родных и близких Митрофана Опри, чтобы и самому многое узнать о нем, и для других сберечь его образ от покушений безжалостного времени.

Начались долгие поездки чуть ли не по всей Молдавии, упрямые поиски современников Митрофана Опри, беседы с ними, хотя немало было и огорчений, если не удавалось повидать нужного собеседника. И все же настойчивость моя побеждала. Я не раз замечал, что время, способное в прах перетирать камни, вдруг становится бессильным перед живучей и говорящей людской памятью.

III

А. И. П е ч у. Родился Митрофан Филиппович Опря в 1912 году в селе Ташлык, здесь же учился в средней школе, стал комсомольцем. Боролся с кулаками. Однажды возвращался из клуба и услышал выстрелы, свист пуль. Стреляли по нему. Если бы не прыгнул за забор — конец… При падении повредил левый глаз, да так, что перестал им видеть. Пришлось носить темные очки.

Литературу любил, обладал талантом лингвиста. За короткую жизнь успел изучить одиннадцать языков. В Тирасполе окончил педагогический институт. Работал директором Ташлыкской школы. Молодой, строгий, красивый. Волосы всегда зачесаны набок. И вдруг влюбился в ученицу Шурочку Дубиневич, мою подругу. Шустрая она была, Завлекательная. Когда поженились, ей было всего семнадцать лет, ему же — двадцать пять.

Жить молодые переехали в Тирасполь, ютились в одной комнатенке. Митрофан Опря поступил в Институт усовершенствования учителей. Преподавал и одновременно сотрудничал в газете «Советская Молдавия». Писал учебники, стихи, повести. Вел литературный кружок при издательстве. На все его хватало!

Я часто проведывала свою подругу, благо сама училась здесь же, в Тирасполе. Шурочка при встречах жаловалась мне на замкнутую жизнь: дескать, Митрофан не любит шумные застолья, всегда сосредоточен в себе, подолгу гуляет в одиночестве, особенно зимой, когда снег приятно поскрипывает под ногами… А впрочем, скоро и Шурочке стало не до компаний: родилась дочь Лариса, потом появился на свет сын Юрий…

А. А. О п р я. Он был хороший муж и добрый семьянин. Не пил, не курил. Детишек очень любил и, когда я уходила в гости или в театр, заботливо нянчил их. А если ребятишки допоздна не могли утихомириться, он применял испытанный прием: дул им в лицо, пока не закроют глазки, не заснут. Сам же сразу садился за письменный стол и работал, работал всю ночь за ширмой, при свете торшера. Даже не слышал моего позднего возвращения.

Во время образования Молдавской ССР муж как переводчик ездил с правительственной делегацией в Москву. Оттуда привез детям много игрушек и две шубки. То-то было радости!

Я души не чаяла в своем Митроше, но и побаивалась его: а вдруг если и не словом, так взглядом укорит меня? Ведь молодая была, взбалмошная, с кровью неперебродившей. Но он до тонкости понимал мою душу. Лишь однажды покачал осуждающе головой. Это случилось, когда я тайком отвела в церковь детей для крещения, а он, непримиримый атеист, все узнал…

М. Г. Т о м а к. В 1940 году, после освобождения Бессарабии, семья Митрофана Опри, его двоюродный брат, мой муж, — все мы переехали в Кишинев и поселились в одной квартире, на бывшей Михайловской улице.

Митрофану Филипповичу предложили редакторскую работу в издательстве «Советская Молдавия». Но стал он не просто редактором, а и общественным деятелем, организатором литературных сил молодой советской республики. Мы его редко видели дома.

Какое это было бурное и противоречивое время! Новая власть только утверждалась на освобожденной земле. В Кишиневе появилось много крестьян. В выворотках из сыромятной кожи, с бесаге — двумя сшитыми и перекинутыми через плечо торбами — они ходили по центральной, Александровской, улице, где им прежде не разрешалось появляться. И тут же проносились нарядные фаэтоны с богатеями, сверкали огни ресторанов. Почти в каждой подворотне спекулянты сбывали наворованное добро из-под полы. Предприимчивые торговцы прямо на улицах варили в котлах мамалыгу и втридорога продавали ее нахлынувшим голодным беднякам. На базаре можно было увидеть, как местный богатей бьет по лицу крестьянина, а тот — в ответ: «Не смей! Оставь старые привычки!»

По вечерам мой муж, бухгалтер Наркомата заготовок, и Митрофан Филиппович обменивались впечатлениями об увиденном. Муж волновался, негодовал: «Наши органы должны пресекать безобразия!» Митрофан обычно отвечал спокойно: «Это временное явление! Надо видеть главное — возрождение нашей нации».

Вскоре семья Опри переехала на другую квартиру. Случилось это, как сейчас помню, 8 ноября, при землетрясении. Подземный гул напоминал рокот бомбардировщиков. Может быть, поэтому и сказал Митрофан Филиппович, прощаясь: «Не дадут нам пожить спокойно. Быть войне».

Из молдавской энциклопедии.

Литературную деятельность М. Ф. Опря начал в 1932 году. Писал повести, делал переводы, обрабатывал сказки (сборник «Народные молдавские сказки», 1940 г.). Был учителем молодых писателей. Наиболее известны его повести «Галоша», «Константин Бэдрэгану», «Радость». В них отражена новая реальность советской жизни в Молдавии, рост социалистического сознания в людях.

Л а р и с а Б а д и у. После войны я училась в Кишиневском педагогическом институте имени Крянгэ. Вместе со мной занимались Телеукэ, Виеру и Водэ — нынешние известные молдавские писатели… Но разговор сейчас не об этом.

Однажды ко мне подошел Галицкий, преподаватель, психолог, и сказал: «Я долго приглядывался к вам. Вы очень похожи на Митрофана Опрю». Мне оставалось только признаться, что я его дочь. Тогда Галицкий воскликнул: «Я был другом вашей семьи! Мы часто встречались с Митрофаном Филипповичем и в Тирасполе, и в Кишиневе. Я любил его за открытый характер. Да и ходил он, помню, носками врозь, что опять-таки свидетельствовало о его природной открытости, душевности и всегдашней расположенности к людям».

Далее Галицкий рассказал о первых днях войны, о бомбежках Кишинева. Он предложил моему отцу эвакуироваться на восток, тем более что к строевой службе тот был непригоден. На это отец ответил якобы шутливо: «Не переношу ни быстрой ходьбы, ни быстрой езды и, значит, все равно не сумею далеко уехать».

Но тогда никто, даже психолог Галицкий, не знал, да и предположить не мог, что мой отец, коммунист, знаток многих языков, в том числе немецкого и румынского, получил задание остаться на оккупированной молдавской земле для поддержки постоянной связи с подпольщиками.

А. И. П е ч у. Потянулись дни фашистской оккупации. В Кишиневе Митрофану Опре стало опасно жить: много немцев, постоянные облавы. Тогда он с семьей перебрался в родное село. Здесь стояли румыны. Они хотели, чтобы Опря преподавал в школе, учил ребятишек румынскому языку. А он отказывался, сетовал на плохое зрение. И я, молодая учительница, тоже, из солидарности, всячески увиливала от занятий.

Жилось, конечно, трудно. Вместе с Митрофаном я ездила в Тирасполь продавать яйца. Однажды в Ташлык нагрянули немцы. Видать, кого-то разыскивали. Митрофан попросил у меня укрытия. Я привела его в свой дом и спрятала на чердаке. Он просидел там весь день, до сумерек. От нечего делать стал перебирать старые, запыленные учебники. Увлекся чтением «Органической химии». Тогда же надумал варить мыло из подсолнечного масла и соды. А мыло в ту пору было на вес золота! И глянь, скоро уже Шурочка бойко торговала на селе мылом.

Знание языков помогало Опре сходиться накоротке с румынами. Относились они к нему если не дружелюбно, то лояльно: на работу не гнали, как других. Особенно сошелся Митрофан с одним румыном… вернее, греком, бывшим агрономом. Поселился тот по соседству. Советской власти сочувствовал. Знал сочинения Ленина. Любил спорить и философствовать. Вообще был болтлив не в меру. А Митрофану только это и требовалось — он выуживал много военных сведений.

Я уже догадывалась, что Опря оставлен для подпольной работы. Не раз замечала, что приходят к нему какие-то незнакомые люди. Приходят якобы обменивать хлеб и разные вещицы на мыло. И еще замечала: как нагрянут немцы для облавы — Митрофана и след простыл… Жена, конечно, в тревоге. Ждет день, другой… А муж в каменистых щелях, по-нашему «рыпах», отсиживается. И никто о том не знает, кроме старшей его сестры Пелагеи Филипповны. Потому что лишь одной ей он доверял. Она и харчишки ему приносила в щели-каменюги, и одежонку потеплее, чтобы не простыл.

Вскоре, однако, немцы вовсе перестали доверять румынам, все чаще устраивали облавы в Ташлыке и ближних селах. Жить стало опасно, невыносимо. И Митрофан вместе с женой и детишками перебрался в Григориополь.

Е. В. З а х а р ч е н к о. От наших подпольщиков я знала, что Митрофан Опря будет жить в Григориополе. Мне поручили подыскать ему подходящую комнату где-нибудь на окраине. Но сам же Митрофан Филиппович воспротивился подобному решению. Он так рассудил: если новый человек поселится, предположим, рядом с жандармерией — это вызовет меньше подозрений и все там подумают, что за ним никаких грехов не водится, он ничего плохого не замышляет, коли у каждого на виду.

Подпольщики в конце концов согласились с такими доводами: опасно, но смело! И я подыскала семье Опри комнату, довольно большую, в каменном доме на улице Байдукова, неподалеку от здания сигуранцы[25]. Вскоре подружилась и с самим Митрофаном Филипповичем, и с его женой. Часто приводила их детишек к себе домой, благо жила поблизости, и там они играли с моей маленькой дочуркой.

В Григориополе приезжий вел себя непринужденно, жил без всякой утайки. Охотно вступал в беседы с румынами на их же языке. А то присядет на какую-нибудь скамью и читает им, словно ученикам, разные божественные книги — недаром звался педагогом! А однажды зашла я к Митрофану Филипповичу, так он чайком потчует румынского священника и спорит с ним на религиозные темы.

Может, румыны из сигуранцы и догадывались кое о чем, да, видать, уважали Опрю за смелость. А он, чтобы подозрений было меньше, стал еще мыло варить, им промышлять. Ходил обычно с палочкой, согнувшись, и покашливал в платок, как больной-легочник. Сам же ко всему зорко приглядывался сквозь темные очки, заводил все новые знакомства среди румын. И вскоре подружился с самым нужным человеком — Валерием Копатеску, коммунистом. От него стал заполучать военные сведения и сообщать их подпольщикам через связного Ваню, проворного малого. Иногда, впрочем, к Опре являлся и кто-нибудь из подпольщиков. Пароль был всегда один: «Надо мыло». Но вместе с мылом Митрофан Филиппович передавал и написанные им листовки. Гордился, что они западают в людские замученные души, как светлые и бодрые стихи. Радовался, когда они пробуждали в народе крепкую веру в близкое освобождение.

И вдруг все рухнуло…

Началось все с того, что румыны узнали: Митрофан Опря — известный в прошлом писатель. Они стали уговаривать его сотрудничать в своих газетах, сулили ему виллу под Бухарестом. Опря обещал подумать, тянул время, а румыны наседали, пока наконец не смекнули: их же просто за нос водят! И стали выжидать удобного случая для расправы.

Такой случай вскоре представился. Митрофан Филиппович, словно предчувствуя что-то недоброе, уложил свои рукописи в шифоньер и понес его во двор, стал закапывать. А зима тогда, в конце сорок третьего, выдалась морозная, ветреная — земля плохо поддавалась, как ни долби, ни ковыряй ее ломом. Опря, разгоряченный, и выстудил свое здоровье на холоде, на ветрище. Едва до кровати добрался. Весь в поту, и температура высокая. До смерти напугал свою жену. Она побежала врача разыскивать. А какие в Григориополе врачи! Если и есть, то притаились… Так что Шурочка поневоле кинулась в военный лазарет. Ведь что бы там ни говорили, а румыны вроде бы неплохо относились к ее мужу. Про то же, что их отношение теперь изменилось, она не знала: муж не очень-то делился с ней своими тревогами-заботами. То ли оберегал жену от лишних волнений, то ли не доверял ей по молодости лет…

В лазарете Шурочку ожидало разочарование. Там оказался немецкий врач, только что приехавший из Кишинева. Он сам вызвался осмотреть больного. Вместе с врачом пришел и переводчик Шульц, который до войны жил в Григориополе и выдавал себя за убежденного советского человека, патриота.

При виде немцев Митрофан Филиппович сильно побледнел, шепнул жене:

— Что ты наделала, Шура?.. Это — конец.

Я находилась тут же, у постели больного, и все слышала. Сердце мое сжалось, кровь отхлынула от лица. Начала поглаживать руку Опри, успокаивать. Он же опять шепчет, только уже мне:

— Елена Васильевна, Шурочка еще молодая. Ей трудно придется… Будьте для моих детей второй матерью.

Я пообещала позаботиться о Ларисе и Юрочке, а у самой слезы на глазах…

Что было потом — лучше бы и не рассказывать! Будто сквозь туман видела, как немец-врач орудовал своим проклятым шприцем… И тогда же расслышала какой-то далекий-далекий голос Шульца:

— Теперь вы поправитесь… Все будет хорошо…

Но где же там «хорошо»! После укола у Митрофана Филипповича лицо исказилось. Он стал ногтями царапать обои и при этом привскакивал в постели, словно хотел на стенку кинуться.

Я уже навзрыд плакала. Шульц меня вытолкнул в коридор, а вскоре — и Шурочку, будто одеревеневшую, с мертвым лицом. Поэтому мы больше не видели, что вытворял немец-палач над несчастным Митрофаном Филипповичем! Когда же смогли вернуться спустя час-другой в комнату, заметили в миске с водой плавающие кусочки легких…

Сам Опря был уже в бреду, стонал, жаловался, что все его внутренности кровью заливает. Затем он немного притих и попросил подвести к нему детей. Лариса и Юрочка от страха жались друг к другу, плакали. Отец поцеловал их в последний раз…

Умер Митрофан Филиппович на моих руках. Весть о его смерти облетела весь Григориополь и ближние села. Все возмущались изощренным убийством молдавского писателя. Городские жители и крестьяне рекой стекались на улицу Байдукова. А румыны — те держались в стороне. Их явно врасплох застало это народное шествие. Они даже заключенных выпустили из сигуранцы на похороны, чтобы смягчить общий гнев. Не чинили препятствий и фотографу, когда тот снимал момент прощания с Митрофаном у гроба…

Один из тех давних снимков сохранился у Юрия Опри.

Ю р и й О п р я. Вот взгляните на снимок: это я стою у гроба, рядом со мной сестренка, а позади мать…

Мне тогда было лишь три года, но похороны помню. Отец лежит в открытом гробу. Падают снежинки. И я тогда все удивлялся: почему они тают на моем лице, а на отцовском — нет?..

Шифоньер с рукописями отца я потом не однажды разыскивал во дворе. Да ведь прошли десятилетия! Все могло сгнить, истлеть. И значит, уже навсегда утеряны произведения отца, которые он, по словам Елены Васильевны Захарченко, создавал и днями и ночами…

Книг отца у меня не сохранилось, а фотографий — раз, два и обчелся. Приезжал из Кишинева Федор Пономарь, поэт, и все семейные реликвии забрал для литературного музея.

Память о Митрофане Опре, конечно, чтят в нашей республике. Отмечалось его семидесятилетие. Были передачи по телевидению и радио. А вот книги отца переиздают редко. На могиле нет памятника…

Теперь — о доме в Ташлыке. Продавать его или устроить там музей — об этом нам, родственникам, надо крепко подумать. Однако и Союз писателей Молдавии должен все сделать для того, чтобы память о Митрофане Опре, литераторе и подпольщике, жила долго-долго.


1982

КАКИЕ ОНИ РАЗНЫЕ, КАКИЕ НЕПОВТОРИМЫЕ!

…Я живу в ялтинском Доме творчества. Я всегда вижу их вместе — Григоре Виеру, Ливиу Дамиана и Виктора Телеукэ, молдавских поэтов. Все трое начали печататься в пятидесятые годы, что дало критикам право называть их «пятидесятниками». И конечно, этот одновременный творческий «зачин» сближает поэтов. Но какие же они разные и внешне, и по внутреннему эмоциональному настрою! Сколько свежих красок жизни они положили на общее многоцветное полотно молдавской поэзии! Как широки взмахи их поэтических крыльев и дерзок, безграничен полет их глубоких, проникновенных мыслей!

ГРИГОРЕ ВИЕРУ

Григоре Виеру сразу поразил меня мягкой застенчивой улыбкой, в которой, впрочем, таилось что-то грустное, если не скорбное.

Запомнилось, как однажды он шел по парку, а сзади, в спину его, хлестал ветер с хмурого, без блеска, моря и заносил надо лбом черные волосы, развеивал их словно дым… Но вдруг порыв своенравного ветра ударил наотмашь по лицу, закинул волосы уже к затылку, и я будто впервые разглядел выпуклый ясный лоб, удлиненный и тонкий, твердым загибом нос, как бы вжатые под него узкие губы и крепкий, опять же удлиненный подбородок, в котором явно угадывался сгусток мужественной силы.

Этот внезапный прочерк лица Григоре Виеру невольно заставил меня вспомнить резко отчеканенный на музейной монете профиль какого-то молдавского господаря. И невольно подумалось, что в поэзии тоже существуют свои господари.

* * *

Разговорчивым Виеру не назовешь, и, наверно, именно поэтому он мягкой, умной улыбкой как бы искупает свое молчание. Зато стихи его обладают восхитительной способностью доверчиво и образно рассказывать о своем авторе. Вот, например, стихотворение «Анкета»:

— Ваша фамилия, имя, отчество?

— Я.

— Год рождения?

— Тот юный год, когда мать и отец полюбили друг друга.

— Профессия?

— Край свой люблю.

— Родители?

— Мать, одна только мать.

— Как зовут ее?

— Мама.

— Род занятий ее?

— Ожиданье.

— Был под судом?

— Несколько лет одиночного заключения в самом себе.

— Есть ли родственники за границей?

— Да, отец. Похоронен в чужой стране. В 1945-м.

* * *

Мы сидим с Виеру под цветущей сливой. Поэт, скрутив жгутом телеграмму, — печально, раздумчиво:

— Вызывают в Москву. Надо ехать с писательской делегацией в Болгарию. Но не могу… Весной меня язва донимает. Нужно подлечиться.

— И вдобавок работа в разгаре, — замечаю я сочувственно. — Как тут покинешь Ялту!

Он признается с застенчивой улыбкой:

— Люблю Ялту. Благодаря ей дважды встречаю весну: здесь и на родине. Это — как два порыва! Вернее, одно длящееся вдохновение.

Улыбка, милая, какая-то девичья в своей застенчивой нежности, еще не прерывается, но под ресницами уже отсветы глубоких и тайных душевных молний. И кажется мне: это вспышки вдохновения выжигают телесный недуг, не дают ему торжествовать над духом, который ведь тоже бывает уязвленным.

* * *

Все реже вижусь с Виеру, все скупее его речь при случайных встречах: захлестнула его упоительная и накатистая, как черноморская волна, работа.

Однажды в библиотеке Дома творчества я просматривал журнал «Детская литература», полностью посвященный молдавским поэтам и прозаикам, пишущим для детей. Оказалось, Григорий Павлович Виеру начал свой творческий путь как детский поэт. Вместе с литератором Спиридоном Вангели он создал букварь, по которому молдавские ребята учатся вот уже двенадцать лет. А для ребятишек помладше он сочинил стихотворный букварь под названием «Албинуца» («Пчелка»), где каждая буква подкреплена «улыбчивым» стишком — таким, например:

Щука проглотила щетку.

Щетка ей щекочет глотку.

«Удивительное дело!

Что же я за рыбку съела?»

* * *

Нет, я не буду больше тревожить Григоре Виеру своими расспросами. Благодаря журналу «Детская литература» его голос долетает до меня как бы издалека, наперекор времени, во всей первозданной чистоте и свежести.

Вот одно из признаний поэта об истоках его поэзии в беседе с журналисткой Ниной Жосу:

Еще ребенком в конце второй мировой войны я видел солнце, встававшее над скорбью и слезами миллионов матерей и детей. Солнце было похоже на отца, которого я ждал, но это был не отец.

В детстве мне случалось оставаться ночью одному. У меня есть старое стихотворение для малышей — «Песня маленькой улитки»: «Погасло доброе солнце, я ложусь, рассказываю себе сказки. Но ни одна из них не хороша. Тяжко одному дома!» Так вот знайте, что маленькая улитка — это я сам, тоже маленький. Я оставался ночью один, потому что мать с сестрой ездили на Буковину в поисках куска хлеба, и не смыкал глаз. Я разговаривал с иссохшей тенью абрикоса под окном, такой же одинокой, съежившейся в золотистом сиянии луны. Видимо, тогда я начал сочинять — от страха и одиночества.

* * *

Мне приходилось часто разговаривать с Ливиу Дамианом и Виктором Телеукэ о молдавских поэтах, вообще о поэзии, и они всегда уважительно вспоминали своего товарища-«пятидесятника».

Помню, на мой наивный, настойчивый вопрос: «Что такое поэзия?» — Дамиан ответил быстро, со счастливой готовностью:

— У Григоре Виеру есть такое определение: «Поэзия — это секрет мозга, выболтанный устами сердца».

Однажды вечером, при золотистом закате, мы гуляли с Телеукэ в парке и вели разговор о Виеру. Как вдруг мой собеседник, на вид грузноватый, медлительный, легко нагнулся и подхватил с бетонной дорожки бурый земляной комок.

— А вы знаете, Виеру мог бы высечь из этого комка грязи золотые искры поэзии! — воскликнул он. — Виеру — волшебник в поэзии. Но пока его плохо переводят. Особенно поражают его стихи о матери — в них словно бы звучит вселенская скорбь сыновей. Эти стихи общечеловечны, они проникают в душу каждого. Я даже думаю, что в мировой поэзии нет столько стихов о матери, как у одного нашего Виеру.

* * *

Из беседы Нины Жосу с Григоре Виеру:

Жосу. Должно ли стихотворение быть красивым?

Виеру. Стихотворение должно быть насыщенным. Если оно насыщено, оно и прекрасно. Что это значит? Расскажу один жизненный факт, связанный с поэзией. В прошлом году я лечился в санатории «Бакурия». Моей соседкой по столу была простая деревенская женщина. Я заметил, что каждый раз она садится только на краешек стула, словно занимает чужое место. Даже ложку ко рту она подносила с благоговейной робостью. У нее был прекрасный аппетит, но она непременно оставляла что-нибудь в тарелке, чтобы никто не мог сказать, что она ест слишком много.

В хорошем стихотворении обязательно есть что-то от робости этой женщины. Настоящие стихи не лезут человеку в душу, а скромно усаживаются на краешке.

* * *

Под длинными ресницами Григоре Виеру словно бы застоялась печаль, и ее бессильна вспугнуть улыбка.

Только что прочитал в журнале «Кодры» его стихотворение — скорбную песню осиротелого сына, разгадку постоянной печали поэта:

Под звездой вода струится

Вместе с горькими слезами.

По твоим тоскую взглядам,

По тебе тоскую, мама.

Обхватив деревья, ветер

Листья с них трясет упрямо.

По твоим рукам тоскую,

По тебе тоскую, мама.

Лев зимы с метельной гривой,

Пасть разинута, как яма.

По словам, простым и теплым,

По тебе тоскую, мама…

* * *

Жосу. Чем отличается душевное состояние в момент, когда вы пишете стихи для детей, от мгновений, когда вы создаете другие стихи — для взрослых?

Виеру. Писать для взрослых — это, в моем случае, все равно что распахивать в зной пересохшую землю. Детская поэзия — это чистый дождь, омывающий меня от будничного праха, очищающий и укрепляющий меня перед пахотой.

Жосу. Что вам больше всего нравится в сегодняшнем человеке?

Виеру. В первую очередь, его стремление к миру, его желание приблизиться к другим мирам, сначала земным, потом небесным.

Жосу. Что вас неприятно поражает в нем?

Виеру. Несоответствие между избыточной спешкой в общественной жизни и косной неподвижностью дома.

Жосу. В последнее время вы опубликовали несколько циклов стихов для детей, сопровождаемых вашей же музыкой. Что побудило вас писать музыку?

Виеру. Мне хочется прибавить песню к моему переживанию. Этот новый источник, к которому я припадаю, очищает мою душу. Мелодии приходят сами, почти без спросу, легко, как свет дня, вместе со стихами. В последнее время в моей неделе не семь дней, а семь песен.

Жосу. Что значит для вас как для поэта — расти? К чему вы стремитесь в поэзии?

Виеру. Расти — значит честно и с честью начать, а потом всю жизнь заботиться о том, чтобы не уронить себя, не унизить свое начало. Расти — значит быть талантливым, научиться владеть своим талантом. Расти — значит не позволить умереть в себе ребенку. Мы должны оставить этому ребенку красное яблоко сердца — оно принадлежит ему.

* * *

Прочитал цикл новых стихотворений Григоре Виеру в журнале «Кодры».

Какая дерзость сравнений и пылкость метафор, соединенных со смелостью замысла! В стихотворении «Вол» поэт вроде бы очень рискованно сравнивает нашу планету… с волом-страстотерпцем, но вскоре уясняется глобальная поэтическая мысль: земной шар «изъязвлен, ободран, гол», он прошел сотни боен так же, как проходит все муки вол, — через нежность и боль. Отсюда — трогательно-горькое, едва ли не сквозь слезы, обращение к земному шару-страстотерпцу: «Кроткий вол мой, вечный вол!»

Вообще в своих стихах поэт наполнен всечасной тревогой за судьбы мира:

Стоят вонзенные в землю мечи и сабли —

словно иголки в подушке.

Что будем латать, человече?

Редкую зелень лета?

Ветхую белизну зимы?

Ох как прохудились обе эти рубахи!

Что будем латать —

землю, истерзанную наводнением,

разодранную землетрясением?

Прорехи души?..

…Стоят вонзенные в землю мечи и сабли.

Почти не осталось места для пера и поэта.

А поэт, по понятиям Григоре Виеру, — вместилище всех скорбей и радостей земных. Ведь «в нем так загадочно трибун соединен с аскетом», и он, отнюдь не будучи святым, верует во все святое. Для него родина — это «выйти утром из дому, пройти босиком по траве, обуваясь в зеленую росу». И ему же, наедине с одной-единственной женщиной, подвластно «разглядеть спрятанную в бесконечность ночи ее ресниц прозрачную капельку соловья»…

Да, Григоре Виеру как поэт немыслим без метафоричности. Сравнения его всегда неожиданны и неиссякаемы, как сама жизнь. Может быть, поэтому и его хочется сравнить… с виноградной лозой, открытой всем земным ветрам, чутко отзывчивой на ливни и грозы, на нежное прикосновение заботливых женских рук и одаривающей людей радостью своего обильного цветения и щедростью плодов.

ЛИВИУ ДАМИАН

Он весь какой-то основательный, прочный, мой новый знакомец — Ливиу Степанович Дамиан.

На его лице, суровом и угловатом, на сильных руках — серый какой-то загар, а вернее, землистый оттенок, словно в поры кожи забилась пыль с вздыбленных весенних пашен.

Да он и впрямь от земли! Он — сын пахаря и сам пахарь на поэтической ниве. Характерны названия его поэм: «Хлеб», «Колос в сердце». В них Ливиу Дамиан напоминает сурово: идет испытание не только на голод, но и на сытость, когда многие стали хлебом разбрасываться… И накаленный гневом поэт как «горячие хлебы» выкладывает свои строки на страницы «из жаркой печи своего языка». Он в укор пресыщенным вспоминает давнюю пору:

К нам приходил за милостыней нищий старик

с бородою белой, как лен,

в солнце по пояс,

с голубыми неземными глазами,

в разноцветных лохмотьях, как расцветающий куст,

с потемневшей от времени кизиловой клюкой,

во всякое время босой,

с выгоревшей котомкой

и старой плетеной корзиной.

* * *

Вечер. Сырые тучи спустились на плечи гор. Морось, туман.

Ливиу Дамиан, в берете, в кожанке, очень ладный, ждет вблизи телефонной будки у дверей Дома творчества звонка из Кишинева, и значит, есть возможность поделиться своими впечатлениями о прочитанной его книге «Говорящая лоза».

— В ваших стихах, — восклицаю я, — чувствуется напряженная до предела тревога взыскующей совести, боязнь за человека и человечество, которое еще на пути к высокой гуманности, к самоуважению и, значит, к всеобщему миру! А в общем, вся ваша книга пронизана добротой. Да, да, активной добротой!

При последних словах Дамиан улыбается и словно высвечивает улыбкой темное, мрачноватое лицо:

— Вы нашли точные слова. А вот когда ощутимой стала эта активная доброта — я вам сейчас расскажу… Родился я в деревне. Когда началась война, мне было всего шесть лет. Всякого лиха тогда натерпелась наша семья. Мать ходила в поисках еды по деревням, чтобы прокормить меня и двух моих младших сестренок. Мы часто оставались одни в хате. Сестренки, вечно голодные, подолгу плакали. И тогда я решил поддержать их дух. Стал выпускать домашнюю стенгазету «Эхо». Писал в ней веселые стихи, рассказы под голодное урчанье в животе… Это и был порыв активной доброты, которую я, судя по вашим словам, до сих пор не утратил.

* * *

Трудное это искусство — выразить самую суть какого-нибудь значительного явления жизни через емкую деталь, причем в стихах это сделать куда сложнее, чем в пространной прозе.

Вспомним, сколько рассказов, повестей, романов написано о послевоенном запустении наших деревень, об уходе сельских мужиков на городские заработки, о горемычном одиночестве женщин и печали покинутых девчат! А Ливиу Дамиан смог передать всю боль такого запустения и разлада в одной-единственной строфе:

Точно крылья, хищные листы

к солнцу протянул табак пьянящий.

Только он — мужчина настоящий —

здесь подносит девушкам цветы.

* * *

Еще один разговор с Ливиу Дамианом у телефонной будки, при ожидании звонка из Кишинева, но теперь я уже не настроен на одни похвалы. Видимо, слишком памятно осела в сознании афористичная строфа поэта о том, что «восхваленье с кондачка в выражениях пространных — пустомельство ветряка, топот падалиц румяных». И вот я, недолюбливающий «белых стихов», сетую: не злоупотребляют ли ими молдавские поэты, в их числе и Дамиан? Не пустое ли это оригинальничанье — вдруг вводить рифму в середине строки?

— Нет! — отчеканивает Ливиу. — Белый стих дает полную раскрепощенность поэту, а неожиданность внутренней рифмы позволяет сделать логический нажим на отдельные строки.

Тогда у меня возникает невольное любопытство: а что, собственно, способствовало «обживанию» белого стиха в молдавской поэзии?

— Лучше было бы сказать, кто способствовал, — поправляет Дамиан. — Ну конечно же латиноамериканские поэты, и в первую очередь Пабло Неруда. Я очень люблю его поэзию и выражаю свою любовь к нему… переводами. У меня уже три варианта переводов его сонетов, но, видимо, придется сделать и четвертый: переводить Неруду вообще нелегко.

В орбиту нашего разговора сама собой входит новая тема, и я стараюсь как бы подхлестнуть ее своим подзадоривающим вопросом:

— А ведь, пожалуй, и вас, Ливиу Степанович, нелегко переводить? Ведь в ваших стихах главное — сюжет мысли, причем разветвленной мысли…

* * *

Продолжаю читать Ливиу Дамиана — и белые стихи обретают «постоянную прописку» в моем сознании.

Мы живем меж двух цивилизаций.

Одна уже замкнула дверь, закрылась.

Другая сотворяется еще.

И потому поэт похож на кактус.

Но можете приблизиться к нему:

Он странный кактус,

Он — шипами внутрь.

Такие строчки захватывают читателя философичностью, он уже не замечает, рифмуются строчки или нет.

Ливиу Дамиан — видная фигура не только в молдавской, но и в общесоюзной поэзии. И, как всякому оригинальному поэту и человеку, ему сопутствует молва народная.

Однажды заезжий московский литератор спросил у Дамиана, читал ли он один скверный, но скандально нашумевший роман.

— Что вы, — безмятежно ответил Дамиан, — мы ведь провинциалы. Мы пока еще только Плутарха читаем.

* * *

Меня поразила поэма Ливиу Дамиана «Прежде всего». Он нашел неожиданно счастливый подход к ленинской теме; его стих льется свободно, естественно, как человеческое дыхание. Поэтому и обращение к вождю на «ты» кажется органичным в ткани стиха:

Ты нарубил сушняка для костра

и измерил костром продолжительность ночи,

и узнал, что хоть ночь длинна,

но и ей приходит конец.

Конечно, поэма «Прежде всего» потребовала от поэта предельного напряжения мысли и неустанных поисков формы для наилучшего выражения этих мыслей.

— Несколько лет назад, — рассказывает Ливиу Дамиан, — когда я читал письма Владимира Ульянова из сибирской ссылки, адресованные родным и друзьям, у меня возник замысел поэмы. Я понял, что три года, проведенные в ссылке, сыграли особую роль в окончательном формировании личности того, кто впоследствии станет Лениным. С письмами я не расставался несколько месяцев. Захваченный грандиозностью и благородством ленинских мыслей, я ждал творческого озарения. Но радость эта медлила прийти ко мне. Видно, я слишком глубоко вошел в материал. Мне уже нечего было открывать.

Как-то весной я приехал в Ялту. Море, горы… И вдруг начал писать. Работал напряженно. В поэму вошло все: радость возвращения к давнему замыслу, который я уже считал потерянным для себя, воссоздание в памяти документального материала (самих писем у меня с собой не было), волнение, рожденное встречей с морем и горами, тоска по кодрам, счастье жить, любить и быть любимым. Даже последние известия — все проникало в мою душу, то замедляя поэму, то подстегивая и ускоряя ее течение. Я пытался, пока писал ее, постичь до самых глубин состояние сопротивления, борьбы, любви, слияния с полями, горами, реками, с историей — со всем тем, что мы зовем Родиной. Я не комментировал жизнь Ленина. Я попытался пережить несколько вершинных мгновений его жизни.

* * *

…И опять я читаю стихи Ливиу Дамиана.

И если исчезнет, иссякнет

река и ее родники,

кто станет, прекрасная липа,

баюкать твои лепестки?

И если падет лошаденка,

кто ржаньем ответит холму,

над чьей раззвенеться дорогой

звезде, освещающей тьму?

И если поющая птица

вдруг рухнет, в пыли и крови,

кто сможет на свете поведать

любимой моей о любви?

И если за листьями следом

леса побредут под дождем,

кто скажет: послушай, Иване,

присядь перед долгим путем?

Какая щемящая, выстраданная мелодия! Она течет по вашему нерву к сердцу, и вы содрогаетесь не оттого, что вам печально, а оттого, что путь к вашей душе угадан так верно и проницательно. И в вас невольно возникает желание заступиться за поруганную природу.

* * *

Творчество Ливиу Дамиана — слишком сложное явление в современной молдавской поэзии, чтобы его уяснить сразу. Я лично думаю, что «мыслительные» стихи Дамиана созданы… как бы на опережение читательского восприятия: пусть-ка он, читатель, дорастает до полного их понимания, и тогда он возвысится над самим собой, кругозор его расширится, а собственная мысль станет богаче.

Не мне, однако, давать исчерпывающую оценку творчества Ливиу Дамиана, да и не все его стихи и поэмы из четырнадцати сборников знакомы мне. Лучше следует прислушаться к такому, например, суждению одного из молдавских критиков:

Дамиан весь соткан из противоречий. Но еще Бодлер сказал: «Священнейшее право человека противоречить себе». Хотя к поэтике Дамиана скорее всего применим афоризм Нильса Бора: «Противоположности не противоречивы, а дополнительны». В стихах Дамиана — сгущенная речь, четкий ее тембр. Мысль поэта, как травяное снадобье, настаивается на сложности, стремясь все назвать, все «излечить». Но его язык стремится к простоте, скидывая с себя трудности. А мысль по-прежнему наслаивает на себя эти трудности. И оттого единство его поэзии не искусственное, а внутреннее, глубинное, живое.

Оригинально выразился об особенностях поэзии Ливиу Дамиана собрат по перу Виктор Телеукэ:

— Как провода после многих сложных извивов наконец выходят на прямое соединение, так и мыслям поэта сопутствует эта извилистая сложность перед выходом их на ясную, ударную позицию. Короче говоря, для моего товарища характерна… сюжетность мысли.

Ну а каковы раздумья самого Ливиу Дамиана о своем творчестве, о поэзии вообще?

Что есть поэзия? Привой

усталой мысли вековой

на новую. А может быть,

наоборот. Слепая прыть

ножа — надрез лозы живой.

Раненье — от него острей

чувствительность немых ветвей,

сочнее изумруд листов,

румяней зарево листов.

Итак — надрез, итак — привой,

дрожание лозы кривой,

соединяющей шутя

два содроганья бытия,

чтоб, сгинув, новой стать листвой,

чтобы из раны ножевой

пробилась веточка — дитя.

ВИКТОР ТЕЛЕУКЭ

Поэт Виктор Телеукэ — еще и главный редактор молдавской литературной газеты. Держится несколько особняком, чуть настороженно из усвоенной редакторской привычки самозащищаться от слишком назойливых авторов. Но взгляд его усталых глаз под набрякшими веками все-таки добрый, и все лицо по-доброму мягкое, доверчивое.

Но как войти в мир души Виктора Телеукэ?

Я беру в библиотеке его сборник «Портреты во времени». Мне уже хочется воссоздать портрет автора по отдельным строчкам его стихотворений.

Какого он рода? Ну конечно же крестьянского.

Если б мог я солнце заслонить туманом,

Отдых и прохладу принести крестьянам.

И разве городской житель мог бы создать такие стихи:

Несутся стоны над селом

двух мельниц

на ветру сквозном.

Их жернова под шум ветров

всё мелют тишину веков.

Тысячелетия, века

гудят ветры,

сквозь годы сеется мука

из тьмы и света.

Узнаю из стихов и о дочках поэта: «два белокурых смысла жизни моей». О его любви вообще к детям: «Если б не дети, разве б могло солнце заглядывать к нам в село?» Но он же, взыскующий, растревоженный, обращается к юному поколению с отцовским советом:

Школьники, исписывая тетрадки, перьями не скрипите,

усердие ваших вечерних гитар

хотя бы на миг смирите!

Видное место в творчестве Виктора Телеукэ занимает любовная лирика. Любовь для него, как и для каждого поэта, — самое прекрасное озарение.

Мне кажется, руки твои, как ветви,

исхлестаны сумасбродным ветром,

но все же их слабое прикосновение

смягчает дней моих напряжение,

и черная тень моя тает,

и вместо нее твоя вырастает,

охлажденная ветром,

обновленная ветром,

смирённая ветром.

Что же касается доброты поэта, то она безгранична, а после знакомства со стихами «Приглашение на обед» ее и вовсе можно назвать вселенской добротой.

Стол я украшу солнцем и свежим весенним ростком,

а коль засидимся до вечера — звездами и луной,

наполню кувшин деревенским сладким парным молоком,

вино радушья налью до краев в другой.

Образна, метафорична и полна философии поэзия Виктора Телеукэ. Она дышит свежестью лиризма и вся пронизана остротой мысли. Пожалуй, они задают тон всем стихотворениям; они подчас даже перенасыщают их. Но все же поэт научился управлять «мыслительной стихией». Об этом свидетельствует такое его необычное признание:

Когда вселенная во власти бессловесности,

ночью я объявляю мобилизацию мыслей.

Одни из них атакуют, другие подчас отступают:

мысли ненависти, мысли любви.

Всюду, где я прикажу, приземляются парашюты.

Я опускаю десанты мыслей

партизанским широким фронтом…

Под утро я отбиваю вечернюю зорю,

мыслям приходит пора отдохнуть.

Те из них, что погибли в неравном бою,

я хороню в минутах,

обелиски леплю из мгновений

и помечаю,

за какую они высоту пали.

Такие мысли формируют общественное сознание Виктора Телеукэ как поэта-гражданина; он полон глубоких раздумий над быстротекущей жизнью, над суетностью людской, когда не замечаешь ни листопада, ни часа молодого вина, ни веселых стай мирных аистов. И того порой не замечаешь, как «в земле заржавленные пули спят, но пробиваются листвою красной на виноградниках сердца солдат»…

Так в своем сборнике «Портреты во времени» поэт сотворил и свой собственный образ, близкий моей душе и, смею думать, читателю. Но все же я испытываю необходимость и личного знакомства с Виктором Телеукэ. Мне хочется в ответ на его щедрые душевные откровения распахнуть благодарно и свою читательскую душу, поделиться впечатлениями о прочитанном.

Как это нередко случается, желанные знакомства происходят в самые последние минуты. Виктор Телеукэ должен уехать в Кишинев. Он вышел в парк на прощальную прогулку. Под глазами его набрякли мешочки — следы неустанной работы, когда голова постоянно склоняется над письменным столом.

А сейчас Виктор Телеукэ смотрит ввысь, на вершины кипарисов в угасающем золоте последних лучей, и как бы сливает с ними свой грустный взгляд.

Я медленно приближаюсь к поэту, но меня еще раньше выдает звонкий хруст кипарисовой шишки. Виктор Телеукэ оборачивается и вдруг произносит с сожалеющей ноткой в голосе:

— Вот уезжаю… И поговорить не пришлось.

— Да ведь лучше поздно, чем никогда! — восклицаю я.

— Тогда пройдемся немного…

Первая и последняя прогулка! Прощальный разговор. Я спешу выговорить свои впечатления о сборнике «Портреты во времени», — спешу потому, что мне куда важнее выслушать суждения самого Телеукэ о поэзии, о литературе вообще.

* * *

…После отъезда Виктора Телеукэ я записал отдельные высказывания этого интереснейшего молдавского поэта, самого, пожалуй, «философичного» из всех, особенно склонного к гиперболизму, к возвышению земного до «вселенского».

Как по-разному звонят колокола, так и в стихотворении должно быть многозвучие или даже разнозвучие, при единстве мысли и чувства.


Да, вы правы: в моих стихах есть сбивы ритмические. Но размер нарушается сознательно — для перехода одной тональности в другую, для большей запоминаемости произведения.

Много читаю поэтов братских республик. Интересна эстонская поэзия и всей Прибалтики. Есть в ней грустное что-то, северное.


Начал изучать геометрию Евклида, труды Лобачевского. Попутно пришел к выводу, что в поэзии множество параллелей может сходиться в одной точке — человеческой душе, тогда как в геометрии такое якобы маловероятно.


Родился я в деревне, которой больше шестисот лет. В свое время она была передана господарем боярину. С ней связано много тяжких впечатлений детства. Помню, как немцы расстреливали моего отца, но пуля скользнула по щеке, попала в плечо и вышла сквозь лопатку… О родной деревне написал поэму. А всего у меня написано четыре поэмы. На русский они пока что не переведены: не найти сомысливателя-переводчика, который мог бы проникнуть в стихию твоих образов, дум. Да и труден был бы перевод из-за внутренней рифмы, из-за ритмических сбивов…


Вспышки звезд и вспышка вдохновения — разве нет между ними связи!


Мне довелось побывать в Анголе — и вдруг, находясь один в номере гостиницы, я стал писать о космонавте Волкове. Мне вспомнился памятник герою в Москве. Поразили тогда его космические глаза, устремленные в небо, а за спиной его — переломленная орбита… И Волков словно бы вышел из сумрака вечности и вошел в сумрак земной, ко мне, — и мы стали говорить…


Через фильтры своего сознания я как бы процеживаю мысль, хотя многое в моих стихах остается нарочно непроцеженным: пусть думает, домысливает читатель.


1982

О ЧЕМ ПОВЕДАЛ ХАКАС

Зима 1958 года. Ялтинский Дом творчества…

Как сейчас вижу тихого, бледного, грустного Петра Дорошко с неразлучным веселым Иваном Неходой, немногоречивого Тихона Семушкина и щедрого на шутку Виктора Бокова, скромного и вежливого пермяка Льва Давыдычева и всегда порывистого казаха Саттара Сейтхазина со знойной, будто марево, дымкой в раскосых степных глазах…

В середине января приехал крепыш с большой круглой головой, плотно вжатой в квадратные плечи, со сдержанными, медлительными движениями, за которыми, однако, угадывалась какая-то напружиненная, умная сила. Ко всему он был скуласт, узкоглаз и бронзовато-смугл по-восточному. Держался с первого же дня особняком.

— Кто это? — спросил я у поэта-киевлянина Петра Усачева, человека всезнающего, по-хорошему любопытного и приметливого.

— Николай Доможаков, — без промешки ответил тот. — Поэт из Хакасии. Впрочем, говорят, он и прозу пишет.

Шли дни, а писатель-хакас не выказывал ни малейшего намерения сблизиться даже с соседями по столу в столовой. Молча поест, вытрет губы салфеткой и уйдет с наклоненной вперед округлой, коротко стриженной лунообразной головой, со слегка отведенными от боков руками, чем-то напоминая борца, хотя, конечно, приходилось ему сражаться лишь с непокорным словом.

Однажды я попытался заговорить с литератором из далекой Хакасии — он что-то буркнул в ответ и скользнул по моему лицу косящим взглядом из щелки припухлых век. Так осенний солнечный луч, вырвавшись из ненастных туч, равнодушно скользит по равнине…

Сделал попытку накоротке сойтись с Доможаковым и Усачев. Но, несмотря на благоприобретенную поллитровку, знакомство тоже не состоялось: нелюдимый хакас захлопнул свою дверь перед самым носом незваного гостя.

— Брезгует! — вырвалось с досады у моего приятеля. — Вот тебе и дружба народов. Похоже, он просто недолюбливает нас. Наверно, в его жилах течет кровь богатых предков — князей.

Я рассмеялся:

— Отдаю дань твоему поэтическому воображению, но все может оказаться гораздо проще: человек вырвался, предположим, из каких-то семейных передряг и с жадностью накинулся на работу, пишет запойно.

— И все-таки я познакомлюсь с Доможаковым. Все о нем узнаю, — помолчав, упрямо заявил Усачев.

— Боюсь, тебе это не удастся, — выразил я сомнение.

— Нет, удастся! Я страсть какой любопытный до людей.

— Да люди-то разные бывают!

— Нет, я познакомлюсь, — твердил упрямец. — Готов даже поспорить с тобой.

— Каковы же условия спора?

— Проигравший в споре… едет изучать характер хакасов на их родину.

Я улыбнулся, приняв такие условия за шутку; тем не менее мы азартно сцепили руки, а проходивший мимо по коридору Иван Нехода разнял их…

Как вдруг на следующий день спорщики узнают: утром Николай Доможаков получил телеграмму из Абакана и срочно выезжает.

— Ты проиграл! — крикнул я, торжествующий, Усачеву, бледному и подавленному. — Тебе, согласно уговору, придется все-таки поехать в Хакасию! Следом за ее уроженцем.

Усачев ничего не ответил, лишь рукой махнул с какой-то комичной обреченностью — и исчез… Пропадал где-то до самого вечера…

А вечером он внезапно заявил с победоносным видом:

— Все же ты напрасно радовался. Наше знакомство состоялось.

— Чепуха! Доможаков уехал, и как же ты теперь докажешь это?

— Дождись утра — доказательства будут!

Я был заинтригован настолько, что вечером мне не работалось за письменным столом, ибо жизнь куда интереснее даже предельно заостренных, изощренных сюжетов с самыми неожиданными концовками-развязками.

Утром, после завтрака, я уселся с Усачевым в плетеные кресла под кипарисами.

— Так ты жаждешь доказательств моего знакомства с Доможаковым? — спросил он с усмешкой. — Тогда слушай…

И, помолчав ровно столько, чтобы насладиться моим сконфуженным видом, товарищ заговорил спокойно, веско:

— Николай Георгиевич Доможаков родился в Уйбатской степи, в улусе над рекой Изых, близ базальтового утеса. Родился в дымной юрте бедняка. Дым с младенческих лет выедал ему глаза — зрение портилось. Тем не менее мать, как подрос Николка, отдала его в услужение местным баям. Чтобы не умереть с голода, паренек пас коней в степи в любое время года. Он слышал, как в их зубах снег, пропахший чебрецом, хрустит пополам с мерзлой травой. Его больные глаза слезились на ветру и были красные, как брови глухаря… Разутый, раздетый, он был худ и дрожал, словно веточка.

— Убедительные подробности, — пробормотал я. — Но когда же Доможаков успел обо всем этом рассказать тебе?

— Слушай дальше… Николка слеп, солнце уходило из его глаз. В беде сдружился с русским пареньком Ваней Василенковым. Однажды они пошли собирать коренья саранок для еды. Взобрались на холм, похожий на круп коня. У холма под названием Красный Яр речка Уйбат коромыслом выгнулась. Много здесь росло саранок. Друзья набрали их вдоволь и песни запели, как жаворонки. Вдруг надвинулась страшная туча. Разразилась гроза с градом. Николка сразу закашлял. Тогда Ваня закутал его в свой шабур — плащ с капюшоном. Отогрел друга шабуром и… сердцем своим. С тех пор навек побратались — хакас и русский.

— О чем же еще поведал тебе Доможаков? — спросил я, уже больше, пожалуй, заинтересованный, чем сомневающийся в знакомстве приятеля с хакасским поэтом.

— Еще он поведал легенду о Лиственничной горе. Бай послал батрачку в тайгу за ягодой. Она положила сына-первенца у горы в мрачных лиственницах, сказала ей: «Оберегай его от злого ветра! Отведи любую беду! Я скоро вернусь». Но долго, очень долго не возвращалась несчастная женщина. Туес был огромный, его следовало доверху наполнить ягодой, иначе прогневается бай. Как вдруг по лесу пронесся тревожный шум: «Проснулся твой сыночек! Распахнул пеленки!» Мать встревожилась — кинулась обратно. Да сбилась с дороги, потеряла туес. Мечется взад-вперед, а лес повсюду стеной стоит. Закричала тогда: «Помнишь ли, гора, мольбу мою?» Молчит Лиственничная гора… Всю ночь ждала мать отклика. Наконец занялось утро. Мимо бежит легендарная река Пого, вся в розовой пене. На берегу орел моет окровавленный клюв. И только лишь взглянула батрачка на хищную птицу — все сразу поняла, вмиг поседела. А слез выплакала столько, сколько звезд на небе. Одна ненависть осталась в душе: «Будь ты проклят, бай, что послал меня в тайгу!»

Рассказ Петра Усачева поразил меня яркой поэтичностью — я уже завидовал удачливому товарищу: ведь надо же, успел каким-то немыслимым образом сойтись накоротке с Доможаковым, разбередил его суровую душу, вызвал на откровения!

Вскоре, однако, выяснилось, что завидовать-то, собственно, было нечему. Зайдя во время прогулки по набережной в книжный магазин, я увидел на прилавке стихотворный сборник Николая Доможакова «Поет река Абакан», тут же купил его, стал читать… И каково было мое удивление, когда то, о чем рассказывал Усачев, оказалось всего-навсего изложением многих стихов хакасского поэта, очень событийных, сюжетных.

— Обманщик! — вскричал я, как только узрел в парке близ Дома творчества лукавого своего приятеля, и потряс в воздухе книжкой: — Вот какое твое знакомство!

— А что, разве это не знакомство с Доможаковым… при помощи его же стихотворений? — с невинным видом отвечал Усачев. — Недаром же поэт Александр Прокофьев сказал: «Вся моя биография разошлась по стихам». Так что спор я выиграл. А ты… ты собирайся сейчас же в Хакасию, раз проспорил.

Шутка шуткой, но в этой дальней сибирской стороне мне пришлось побывать, — правда, спустя много лет. Ветер странствий увлек меня туда. Я побывал и в городе Абакане, но Николая Георгиевича Доможакова уже не было в живых. Я встретился… лишь с героями его романа о становлении Советской власти в Хакасии. В те дни почти во всех кинотеатрах города шел двухсерийный фильм «Гибель черного орла», поставленный по произведению Доможакова, — остросюжетный, драматичный по социальному накалу фильм.


1979

ГЛАВНЫЙ СУВЕНИР

I

Золотисто-сухой, пылающий июльский зной над Абаканской степью, но не прожечь ему преображенную землю хакасов: зелеными коврами цветет она между каналами-оросителями, лоснится под солнцем гривами лесных полос, нарядно переливается то коричневато-бежевыми, то красновато-лиловыми тонами распаханных, отдыхающих паров на отдаленных холмах, а дождевальные установки, раскинув ажурные крылья, мерно покачивая ими, точно благословляют степь, нашептывают, навевают струистым шелестом прохладные грезы о еще более прекрасном будущем…

После поездки по Абаканской степи, где стоячие ребристые камни древних могильников давно уже захлестнуты буйной, рослой пшеницей, я прибыл в тенистый Абакан — столицу Хакасии. Здесь мне следовало отметить командировку в местной писательской организации.

Встретил меня в небольшом кабинете с двумя оконцами сам ответственный секретарь ее — Михаил Еремеевич Кильчичаков, человек лет шестидесяти, с грузно отвисшей, неподвижной левой рукой в черной перчатке, с узковатыми и словно бы ссохшимися плечами, которые лишь подчеркивали массивность его головы в жесткой гриве черных, в прострельной седине, волос.

В первую же минуту меня поразила необычайная живость Михаила Еремеевича. Своей правой рукой он с лихвой возмещал неподвижность левой: то поглаживал седые усики, то перебирал какие-то листики на письменном столе, то надевал и вновь снимал темные очки, удивляя густейшей, дегтярной чернотой своих глаз, очень крупных, без всякого азиатского раскоса.

Раздался телефонный звонок. Кильчичаков сейчас же схватил трубку, а я за это время успел разглядеть на его светлой рубашке нашитую эмблему с надписью: «Творческая конференция писателей Азии», рассмотрел на столе новый номер журнала «Дружба народов», антологию узбекской поэзии, справочник «Писатели Восточной Сибири» и, кроме того, умудрился прочесть в лежащей тут же развернутой областной газете стихотворение самого Кильчичакова «Встреча с Гоби», вернее — начало его:

Шесть тысяч метров высоты.

Густая синь чуть розовата.

Пустыня Гоби! Сверху ты —

Как жесткая ладонь арата.

Снижаемся. Мне всё видней

Морщины, трещины на ней.

Комочки чахлые — вразброс

Бегут, бегут, щетинясь голо,

Седые, как пучки волос

На старческой щеке монгола.

Толчок.

Земля.

В пустыне я,

Где тишина столь первозданна,

Что голова моя гудит,

Как бубен древнего шамана.

После телефонного разговора я стал расспрашивать Кильчичакова о жизни здешней писательской организации, узнал, что состоит она из девяти человек, и даже выразил недоумение: уж не ослышался ли?..

— Нет, не ослышались! Из девяти, всего из девяти! — разгорячился вдруг Михаил Еремеевич. — Правда, должны принять еще одного молодого поэта, да дело затянулось. Сплошные поездки, встречи, заседания… Летал в Киев на юбилей воссоединения Украины с Россией. Оттуда поспешил в Якутию, на дни хакасской литературы. После Якутии я уже в Монголии, с делегацией. А вернулся из Улан-Батора — пригласили в Шушенское на совещание писателей, пишущих на ленинскую тему.

За окнами бился на ветру многоветвистый вяз, заплескивался листвой в открытую форточку, а я смотрел на взволнованного Кильчичакова и думал, что его тоже, пожалуй, бурно обхлестывают свои ветры — ветры странствий и забот. Но все же спросил с робкой надеждой:

— Теперь-то у вас, наверно, передышка?

— Какое там! — Михаил Еремеевич приударил правой рукой по левой, палкообразной, без сгиба, словно подосадовал на ее бездействие. — Вот не сегодня-завтра приедут монгольские писатели. Надо им показать Хакасию — и вширь и вглубь, чтобы побольше увезли сувениров!

Признаюсь, последние слова меня озадачили: ведь не ради сувениров приезжают друзья писатели? Однако было уже не до расспросов. Кильчичаков вдруг потребовал от меня командировочное удостоверение, с маху хлопнул по нему печатью. И сразу стало ясно: этот хлопок, тупо отдавшийся в висках, как бы ставит точку в нашей скоропалительной беседе.

Огорченный, я пошел к дверям: жизнь Михаила Кильчичакова осталась для меня так же недочитанной, как и его стихотворение о пустыне Гоби.

II

Прожил я в Абакане несколько дней.

Однажды шел по проспекту Ленина и встретил Михаила Еремеевича. Нес он авоську с овощами. Вечернее солнце в упор освещало его желтое лицо в мелких морщинах, однако бессильно было заставить дегтярно-черные глаза хотя бы слегка сощуриться.

Я поздоровался с Кильчичаковым. Он тотчас же признал меня, воскликнул:

— Зайдемте ко мне! Дом мой неподалеку!

Дом был высотный и напоминал ребристыми выступами стен скалу, а между стен как бы заклинивались балконы — этакие ласточкины гнезда.

Скоро я уже ходил по кабинету писателя и удивлялся, восхищался… На стенах топырились рога сайгаков и маралов («Не читали мою книгу „Почему марал сбрасывает рога“?»). Устрашающе красовалась огненно-красная маска с тремя глазами («Это изображение подземного царя Эрликхана — дар монголов»). А на тахте точно альпийский луг раскинулся — такое сочное, переливчатое многоцветье насыщало просторное покрывало («Подарок казахских собратьев»).

Вообще от кабинета веяло музейностью. Каждый экспонат-сувенир свидетельствовал о неустанных поездках Кильчичакова по стране. Из Тувы он привез изящную статуэтку овцы, вырезанную из местного камня; из Минусинска — картину «Енисей» художника Д. Черепанова, написанную в сумеречных тонах, полную лиризма; из Киева — портреты Шевченко и Леси Украинки, выполненные резьбой по дереву.

Но если кабинет при осмотре все больше напоминал музей, то и сам хозяин все заметнее становился похожим на экскурсовода.

— Вот обратите внимание на старенькую фотографию! — воскликнул он, и я увидел на стене ветхий, в белых трещинках, снимок в рамке, под спасительным стеклом — там запечатлелся на фоне бревенчатой юрты худенький человек в кепке, с затененным лицом, которое и застенчивой улыбкой и усиленным прижмуром глаз выражало робость перед пристальным оком фотоаппарата.

— Кто это? — спросил я, заинтересованный, в предчувствии «семейных» откровений.

— Это мой отец Перемал, он же Еремей… А ведь прежде у меня не было ни одной его фотокарточки!

— Откуда же взялась эта?

— В начале тридцатых годов в Хакасии побывала ленинградская этнографическая экспедиция. Она заглянула и в Маныгасов улус, где я родился и жил с родителями. Этнографы сделали много снимков. На одном из них, как видите, снят мой отец. А прислал снимок из Ленинграда знакомый этнограф Каралькин, Петр Иванович, алтаец по рождению, но знаток и хакасского языка. Спасибо ему за приятный подарок!

— Значит, вы еще и с Ленинградом имеете связь?

— И с Ленинградом, и с Москвой… Там я учился в Литературном институте вместе с Солоухиным, Бондаревым, Гамзатовым, Сергеем Орловым.

— Учились, конечно, после войны. А до этого?

— До этого ходил в школу в своем улусе, боронил землю, косил сено, пас овец и лошадей. А кроме того, стихи сочинял. Для себя. И пробовал писать пьесы. Был актером Абаканского драматического театра.

Разговаривая, Михаил Еремеевич незаметно подвел меня к полке с увесистыми кувшинами из чугунного литья.

— Взгляните, какая изящная отделка! — снова воскликнул он зазывно, как истый экскурсовод. — А ведь способ производства был кустарный, самый примитивный.

Здесь же, среди узористых кувшинов, оказался медный чайник в древних вмятинах и царапинках, однако пытавшийся улыбчиво просиять в луче вечернего солнца округлым бочком.

— Это, знаете, уже семейная реликвия, — оповестил приглохшим голосом Михаил Еремеевич. — Чайник из приданого матери… Прожила она сто одиннадцать лет… Любила слушать народных певцов и сказителей. На состязаниях дарила победителям рукавицы, которые вязала мастерски. А я… я завидовал певцам с малых лет. Мои детские ручонки больше тянулись к струнам чатхана, чем к куску хлеба. Неудивительно, что восьми лет отроду я уже исполнял героические сказания. И с тех пор не расстаюсь с чатханом. Продолжаю участвовать в слетах народных певцов.

Я еще прежде приметил: неподалеку от письменного стола, в углу, стоял продолговатый черный ящичек с длинной рукоятью при двух-трех струнах. Чутье мне подсказало, что это и есть древний музыкальный инструмент хакасов. Я отважился попросить Кильчичакова исполнить какую-нибудь национальную мелодию, но тут же, впрочем, спохватился:

— Не надо, не надо! Вам же нелегко это сделать…

— Ничего, привык, — улыбнулся Михаил Еремеевич и погладил поощряюще правой рукой левую, палкообразную, в черной перчатке. — После ранения рука стала сохнуть, а все же я еще хозяин над ней.

— Значит, вам и повоевать пришлось?

— Воевал подо Ржевом и Великими Луками, под Ельней и Смоленском…

Михаил Еремеевич уселся на стул, придвинул к себе поближе табуретку, а меня попросил взять чатхан и один его конец (деку) опустить на эту подсобную табуретку, другой же конец (гриф) положить ему на коленки, уже с готовностью расставленные. Затем, зажав в пальцах правой руки тонкую баранью косточку, он стал ею прищипывать струны с целью настройки инструмента, в то время как левая рука собственной тяжестью вдавливала неловкие от перчатки пальцы в струны и явно с усилиями передвигалась по грифу.

Когда чатхан был настроен, я услышал тонкую и прозрачную мелодию, то весело журчащую, подобно ручейку среди камешков, то плавно растекавшуюся, будто бы по гладкому дну, и уже грустную и наивную в своей древней безыскусной грусти…

Внезапный удар грома за окном в радужном витраже прервал мелодию.

— А чатхан — тоже подарок? — спросил я, как только замерло погромыхивание.

— Да, подарок… Подарок самой жизни! — засмеялся Кильчичаков. — И все, что вы видите здесь, — это тоже дары жизни. Я счастлив своему общению с людьми братских республик. Все сувениры — вещественная память о друзьях. Когда я пишу книги, меня зримо охватывает атмосфера всей большой нашей Родины, и я уже не замыкаюсь в одни национальные рамки.

— Ну а маска из Монголии?

— При взгляде на нее я вспоминаю поездки по дружеской стране. Но главный сувенир — это конечно же впечатления об аратах и вообще о людях Монголии, которые я храню в душе.

Я поправил с улыбкой невинной похвалы:

— Нет, вы, Михаил Еремеевич, не только храните в душе впечатления-сувениры, но и делаете их достоянием многих.

— Да, с помощью переводчика Владимира Семенова я это делаю.

— Не могли бы прочесть ваши стихи в его переводах?

— Сейчас я возьму областную газету, где напечатаны мои стихи из монгольского цикла, и прочту…

Гром надсаживался, ухал по-орудийному, а Кильчичаков своим четким, хорошо поставленным артистическим голосом читал громко, торжествующе, памятно:

Я —

Верный сын тайги и гор —

Привык смотреть

Почти в упор

На бор,

На горные излуки.

А здесь

Такая ширь,

Что взор

Раскованно летит в простор

Стрелою,

Пущенной из лука.

Кильчичаков обладал редкостным даром пластической изобразительности. В стихотворении «Кумыс Цэдэк» я не только услышал, но и увидел, как

В кумысе резво

Пузырьки рябят.

Он взбрыкивает

В пиале узорной —

Так буйная орава жеребят

Резвится

В тесной котловине горной.

Запали в душу «прощальные» стихи Кильчичакова — о том, как монголка-красавица, выйдя из юрты, плеснула молоком вослед гостю, чтобы, согласно обычаю, оградить его от бед и чтобы «доброю струей молочной струился» его обратный путь. Врезалась в память заключительная строфа — итоговая:

Прощально тронул луч заката

Скупую землю степняка.

Но ты,

Что с виду столь жестка —

Не черствая ладонь арата,

А доброй матери рука.

Расставаясь с талантливым хакасским поэтом Михаилом Еремеевичем Кильчичаковым, я пожелал ему побольше привозить из поездок подобных поэтических сувениров.


1979

Загрузка...