НА ВОЛГЕ ШИРОКОЙ

РУССКИЙ САМОРОДОК

СЛУЧАЙ С КОМАНДИРОВАННЫМ

Летом 1961 года плыл я по Волге и разговорился с одним пассажиром.

Вот что он рассказал:

— Случилась эта история со мной в прошлом году. На «Ракету» билета я не достал. И пришлось мне, горемыке, тащиться в командировку в Калязин вот на этом же самом допотопном пароходишке.

Пристали мы к Кимрам. Началась выгрузка мешков, ящиков и черт-те знает чего! Спрашиваю матроса: сколько простоим?.. Отвечает, что часа два-три, не меньше.

Дай-ка, думаю, сойду на берег и познакомлюсь с этими достославными Кимрами. А то вот, поди-ка, ношу ботинки с кимрским клеймом, а ни разу в жизни не удостоил город обувщиков своим вниманием.

И пошел я в город. Только минул мост над речушкой Кимеркой, а тут уже недалечко и музей. Вход бесплатный. Захожу с жаркой булыжной улицы в музейную прохладу. В комнатенках тишина, даже мухи не летают. Зато я сам, как муха, от витрины к витрине перелетаю. За каких-то десять — пятнадцать минут, верите, побывал и в каменном и в бронзовом веках. Окунулся в них с головой, как в пыль музейную. Только где же обувь кимряков? Куда задевался этот самый капиталистический век, будь он неладен? Ибо, вспоминаю, еще Ленин писал об искусных кимряках-сапожниках в пору капитализма в России[16].

На мое счастье, сидит в уголке старушка в темном платочке. Сначала я, правда, подумал, это музейный экспонат: лицо сухонькое, этакое пергаментное, а ручки желтые, будто из воска вылеплены. Однако пригляделся — ручки шевелятся, вяжут что-то. Я и спрашиваю старушку дежурную: «Где тут, мать, распроклятый век капитализма?» Она кивает мне, встает — и возносит меня в капитализм… по лестнице на второй этаж, а сама усаживается и начинает вязать.

Да, здесь я увидел самую всевозможную обувь искусников кимряков. Хожу от витрины к витрине, а в глазах, верите, уже рябит от всех этих остроносых и тупоносых дамских ботинок и мужских штиблет. И вдруг — чудо! Под отдельным стеклянным футляром, в почете, высится богатырский сапожище. Высота его — до полутора метров, след будет в полметра. Стоит, лоснится кожей задубевшей, в трещинках от древности, и подбит он, идол, подковными гвоздями на каблучищах. «Ух и гигант сапог! — не могу опомниться. — Его, наверно, сам Илья Муромец носил! Ведь он, согласно былинам, здешний родом, из-под Карачарова».

Хожу я по залу уже тихонько, половицей не скрипну — видать, из почтения к этому гиганту, нет-нет да и оглянусь на него. А тут и беда случилась! Напоролся я на гвоздь в полу. Вылез он, окаянный, как все равно гриб-поганка после дождичка. И — рраз! — моя подметка отстала от носка. Глянул я на ботинок, а он уже на крокодила похож — так и разевает зубастую пасть.

— Вот чертовщина! — выругался я. — Да тебе бы, мать, не вязаньем заниматься, а взять молоток да гвозди заколачивать!

Старушка признается:

— Уж мы колотим, колотим, недаром сапожному ремеслу сызмальства учены. А гвозди, как наступишь, все равно лезут, и нет с ними никакого сладу, потому как пол старый, в разруху пришел, а средств на ремонт не отпускают.

— Так что же, — пытаю, — все тут подметки дерут?

— Многие, многие, — утешает дежурная. — Не ты первый, не ты и последний.

— Да я же в командировку еду! Как быть-то?..

— А ты сколько, сынок, — спрашивает старушка, — ботинки носишь?

— Второй год.

— Ну а при царе-то, — опять утешает старушка, — и за неделю сапог разваливался. Такая уж политура была. Ее готовили из всякой дряни — из тряпок, из глины. Зато и дешевая обувь была. Ой дешевая! А ты вот второй год носишь свои, и три носил бы, коли не гвоздь. И, чай, обувь-то наша, кимрская?

— Ваша, ваша! — кричу. — Но что мне делать-то? Я ведь шагу не могу ступить!

На крик прибегает заведующий музеем, сухонький, верткий такой и с лицом тоже пергаментным.

— В чем дело? — спрашивает.

Я объясняю. Он говорит:

— Сейчас вам веревочку принесу, вы и подвяжете сапог.

И не успел я слова сказать, как он уже упорхнул. Секунда — и несет веревку, советует: вы, мол, у нас днем с огнем не разыщете ремонтные мастерские, так ступайте-ка к частнику!

— А может, вы почините? — язвлю от нервного расстройства.

— Хе-хе, — смеется без обиды. — Есть мастера и позавиднее меня! Есть один такой, что мы его бюст в музее скоро выставим.

— Да что вы про бюст? — серчаю не на шутку. — Давайте адрес, адрес!

— Живет Макар Сапожник… хе, хе, за Кимеркой, на Зарецкой стороне, по улице Орджоникидзе, дом двадцать восемь.

— Фамилия, фамилия! — требую.

— Я же сказал: Сапожник. Макар Андреевич Сапожник. Такая его фамилия. Хе-хе!..

Подвязал я веревкой подметку и — вниз, на улицу. Тут, кстати, автобус подошел, и, на мое счастье, идет он как раз на Зарецкую сторону. Сажусь. Еду. Только сел — глянь, уже моя остановка! Слезаю на булыжной улице. Иду разыскивать дом двадцать восемь. Ступаю одной ногой на пятку, как больной, а то еще зацеплюсь носком — комедия будет на середине улицы.

Наконец отыскал нужный дом. Выкрашен под охру, железная крыша. Добротный бревенчатый дом, и на высоком крыльце две скамейки друг против друга. «Это, наверно, для ожидающих клиентов, — отмечаю про себя. — Видать, и впрямь знаменитый сапожник этот Макар Сапожник».

Деликатно стучусь в дверь, потом сильнее — как в барабан. Никто не подходит. «Уж не день ли неприемный? — замирает сердце. — Тогда я пропал. Как тогда до парохода дотащусь? Полчаса до отхода осталось».

Однако тут я обнаружил кнопку — позвонил. И слышу — о, радость! — степенные, грузноватые шаги. «Ох, — трушу, — наверно, все же неприемный день! Не станет частник подбивать подметку. Они ведь народ капризный, балованный».

Открывается дверь. Смотрю — стоит в темной прихожей осанистый человек, немного грузноватый, в белой русской рубашке, перехваченной шнурком на животе. Волосы у него густые; они слегка курчавятся и снежно белеют в прохладной прихожей. Лицо округлое — не то раздобревшее от сытой жизни частника, не то по старости расплылось. Нос крупный… и вроде добродушный. От носа идут книзу две глубокие морщины, и между ними зажаты седые усики, тоже снежные. Под усами мягкая улыбка прячется — и слышу глуховатый голос:

— Ко мне?.. Тогда проходите, проходите.

Хозяин ведет за собой направо, в комнату. «Вежливый, любезный, — думаю, глядя на его широкую спину. — Есть обхождение с посетителями. Зато и сдирает, наверно, втридорога».

Вхожу в комнату с одним окошком, темноватую из-за ближнего дерева. Приглядываюсь — и даже, верите, назад подаюсь. Ведь ожидал увидеть сами знаете что — мастерскую частника. А тут очутился в кабинете. Справа от двери книжные полки до самого потолка. Напротив полок — клеенчатый темный диван. Над диваном — и это уж совсем неожиданно! — портрет Горького. А ведь он в молодости всем был, только не сапожником. Так зачем же было портрет вешать?..

Ладно, приглядываюсь дальше. Напротив дивана, впритык к окну, стоит просторный письменный стол. На столе листки разбросаны, книги и — что уж вовсе несуразно! — поблескивает пишущая машинка. Однако тут же мелькнула мысль: «Впрочем, нынче другой век. Нынче и сапожник пошел культурный. Да здесь к тому же и не мастерская его, а только приемная заказов. Важная птица! И все-таки, — продолжаю размышлять, — почему бюст частника будут выставлять в музее? Или это просто посмеялся надо мной заведующий музеем? Недаром все «хе-хе» да «хе-хе»… А может, я просто попал не туда?»

Отважился спросить:

— Вы — Макар Андреевич Сапожник?

— Я, — отвечает спокойно и улыбается, причем усы растянулись, как гармошка. — У вас дело ко мне?

Я слегка приподнимаю ногу да киваю на несчастный ботинок, обвязанный веревкой. Макар Сапожник слегка брови вскидывает (а брови темноватые у него, не в пример волосам), однако сам про себя чему-то улыбается — вот что подозрительно! Затем подходит к дивану, засовывает руку за его спинку и вытаскивает железную ногу, насаженную на деревяшку.

— Снимайте ваш ботинок, — говорит уже серьезно.

Пока я снимал, он гвоздочки мелкие достал и молоток, а сам на диван уселся и железную ногу в коленях сжал — ждет меня…

Словом, подбил подметку, да так быстро, ловко, что я, верите, даже глазом не успел моргнуть.

— Спасибо, — бормочу. — Я думал, вы откажете… Думал, день сегодня неприемный… — И рубль ему протягиваю.

Он, будто ничего не заметив, отвернулся и стал что-то писать на столе. Я подумал: «Обиделся старик» — и затылок начал почесывать: прибавить или нет?.. Решил прибавить. Захожу вперед — и протягиваю два рубля. Два рубля, черт побери! Суточные!

Но тут… Нет, вы даже не поверите!.. Тут он оборачивается и протягивает мне книгу в красноватой обложке. А на обложке написано наискосок: «Пробуждение».

— Вот вам на память, — говорит хозяин ласково, со смешинками в глазах. — Иногда вспоминайте автора этой книги Макара Рыбакова.

— Автора?! — восклицаю я, ошарашенный. — Рыбакова?..

— Рыбаков — это я.

— Как вы?.. Но кто же тогда Сапожник?

— И Сапожник — это тоже я. Только это — мой псевдоним.

Тут я вообще онемел. Зажал книгу в одной подмышке, ботинок — в другой и спал пятиться к двери.

— Да вы обуйтесь сначала, — советует Сапожник, он же — Рыбаков.

— Ничего — бормочу, — я там, на крылечке… У вас там скамейки…

Пришел я в себя только на пароходе. Открываю подаренную книгу, а в ней написано четким и мягким, ласковым таким почерком: «Странному посетителю на добрую и долгую память. М. Рыбаков (Сапожник)».

МОЕ ЗНАКОМСТВО

И вот я — у хлебосольного Рыбакова, Макара Андреевича.

Мы обедаем на веранде. Перед нами — яблоневый сад, буйно разросшийся. Коряво-изломистым стволам в весенней, уже поблекшей побелке очень тесно в плотном дощатом заборе, этом неумолимом обруче. Яблоневые ветки сцепились друг с другом в безмолвно-отчаянной борьбе за простор, за свет. Но только верхние достигли сияющей синевы полуденного неба. Заволжский ветер ласково-любовно овевает каждый листочек, а доброе солнце лета, вызолотив победные ветки, зовет их все выше и выше в ликующую синеву…

Я невольно перевожу взгляд на Макара Андреевича. Сколько лет глухой «провинциальной» безвестности, вседневной цепкой борьбы с житейскими неурядицами, просто с мещански-тупым непониманием святого человеческого права быть выше сытости и благополучно устроенного существованьица! И вот наконец — победа, пусть поздняя, в семьдесят седых годин, но эта победа — победа необоримой воли и всегдашнего трудолюбия, когда все бедственное, постылое стало лишь достоянием все вбирающей памяти художника, и теперь перед ним — желанная солнечная высота, в которую вдруг, подобно молодым побегам старого дерева, устремились забродившие потаенные силы.

* * *

Сошли в сад, уселись на скамейку, прижатую спинкой к стволу яблони, и беседуем о литературе под тревожно-громкий шелест листвы.

— Меня иной раз корят, — признается, вздыхая, Рыбаков, — мол, все о старом пишу… Но вот подойди к этой яблоне вплотную, ткнись носом в ствол — и что ты увидишь? Да ничего, кроме трещинок и червоточинок на коре! А отступи от нее подальше. Ну-ка отступи, художник! И сразу узришь всю яблоню, во всей красе.

* * *

В жизни он на редкость прост, и душа у него младенчески ясная, простая — она светится из глаз лучисто, тепло, солнечно. И все книги его — это чистейший отсвет душевный: они тоже ясные и сотканы из слов самых простых, незатейливых, даже обыденных. Но это именно та прекрасная простота чувств и слов, сквозь которую, как сквозь стеклышко, только увеличительное, видна жизнь во всей первозданной свежести и неприкрытой наготе.

«Мы добираемся до нашей избенки с тремя подслеповатыми оконцами и бездонным горшком вместо трубы на соломенной крыше», — пишет он, и я, читатель, вижу через эту деталь — горшок бездонный — всю убогую жизнь российских печальных деревень.

А вот какие у него житейски точные сравнения: «Зина с матерью до вечера пропадали на работе, а я томился в душной избе, точно забытая весной картошина в сыром подвале». Или: «День показался мне таким тягучим и длинным, словно серая нитка в основе холста».

* * *

Спросил задумчиво:

— Видели в музее сапожище на подковных гвоздях?.. Как ступишь, так след в полметра. — И прибавил строго, поучительно: — Ежели входить в литературу, то только в таких богатырских сапогах. Чтоб след твой не затерялся среди других.

* * *

В кабинете над клеенчатым диваном висит портрет Максима Горького. Он взглянул на него и проговорил спокойно-веско, тоном отца-сердобольца, у которого много детей разбрелось по белу свету:

— Надобно вам, молодым писателям, больше читать и перечитывать классиков. А то у вас в книгах полная механизация, упрощенчество. Уж больно краткие характеристики даете своим героям. А развернутый портрет исчез.

Он мог так упрекать. Своих героев он лепит не спеша и прочно, из круто замешенного теста жизни.

* * *

В городском саду — редкостное событие: вечер кимрских литераторов! Вход как будто бесплатный. Но у кассы — обширный книжный лоток, и надо непременно доказать свою бескорыстную любовь к отечественной литературе, то есть купить что-нибудь — брошюрку или солидный роман, эти своеобразные билеты на вечер.

На вечере М. А. Рыбаков читал отрывок (юмористический) из повести «Лихолетье». Сначала, при описательной части, несколько затянутой, в гулком прохладном зале стояло леденящее молчание, только раздавался обидно-вежливый, тихий шелест перевернутых страничек благоприобретенных книг. Но вот легкий игривый смешок, словно ветреная зыбь, пробежал по застойной воде сурового безмолвия; вот он уже расплеснулся волнами, буйно накатил на сцену и веселыми брызгами обдал трибуну, на которой стоял старейший писатель Верхневолжья. Его крупные рабочие руки взволнованно сжимали края трибуны. Казалось, он боялся, что этими радостными волнами человеческого внимания его сорвет со сцены, унесет…

После вечера он, еще одушевленный чтением, добрым вниманием кимряков, признался тоном довольной усталости:

— Семьдесят лет — это, батенька, не шутка. А вот, поди ж ты, выступаю! Уже сорок выступлений провел. Да еще для кинохроники снимался.

* * *

Сегодня Макар Андреевич получил читательское письмо из Кривого Рога.

«Повесть «Пробуждение» не только мне нравится, — пишет криворожец, — но и моей жене, прочитавшей на своей жизни единственную книгу — это «Пробуждение» Рыбакова, которая и пробудила ее от душевной спячки».

* * *

Ходить с ним по городу приятно и почетно. Каждая прогулка — это радостное узнавание все новых и новых черточек в облике Макара Андреевича.

Мы идем по щербатой булыжной мостовой. Кто ни встретится на пути — каждый здоровается с Рыбаковым, а он спокойно кивнет или загорелую руку в молодых весенних веснушках забывчиво приставит к открытой седовласой голове. Свой среди своих!

Вот встретилась курносая девчушка, стремительное созданьице на тонких ножках, крикнула звонко: «Здрасте!» — и только ее видели…

— Она из тринадцатой средней школы, — сообщил Рыбаков. — Там, знаете, школьники по моим книгам изучают развитие кустарного промысла и зарождение капитализма в России.

Вроде бы похвастался, а взглянул на меня простодушно, открыто — по-мальчишески и вдруг что-то озорновато-счастливое вспыхнуло в его глазах и осветило лицо. Это был свет душевной молодости.

Но тут же потемнел, нахмурился. Навстречу вышагивал сухонький голенастый человек в обвислом пиджаке, едко кривил тонкие недобрые губы. Сблизившись, буркнул что-то приветственное, а глаза отвел. Так и прошмыгнул мимо, отчужденный.

— Это наш краевед… — Рыбаков посмотрел вслед, вздохнул: — Ох и колючий, беспощадный человек! Все никак простить не может некоторые исторические неточности в моей книге «Пробуждение». — И вдруг, прижав сильные руки к груди, прибавил с каким-то кротким отчаянием: — Но как же он не понимает, что правда художественная превыше всего!

* * *

Долго собирался спросить о его первом произведении — событии памятном, незабываемом для каждого автора.

— Первое произведение, — ответил Макар Андреевич, — я напечатал в двадцать восьмом году в «Тверской правде»… Хотя нет, вру! — поправился тут же, и в глазах блеснули смешинки. — Первое мое произведение увидело свет божий куда раньше! Еще в восемнадцатом году, когда я в Калязине работал уездным комиссаром земледелия. Да вот погодите… Сейчас…

Он выхватил из письменного стола хрупкий ящичек, порылся в нем секунду-другую — и в его взволнованных тяжелых руках затрепетал ветхий бумажный лоскуток.

«Товарищи крестьяне! — прочел Рыбаков, чудесно преображенный, звонким хрипловатым голосом мятежной молодости. — Теперь наши бывшие угнетатели стараются всеми силами нас возмутить, натравить друг на друга, чтобы мы были в ссоре и задоре. Им самим стало невозможно, что они жалеют ими награбленных капиталов с нашего труда во время кровавой бойни, затеянной ими, и подкупают несознательный элемент из среды бедноты, который соглашается вести пропаганду и идет обратно за деньги в ряды капиталистов, забывает честь и совесть свободного гражданина и делается предателем свободной России».

Замолчал, задумался — и вдруг восхищенно:

— А хоть и безграмотно написано мое воззвание, зато крепко. И как написал тогда, так типография Воскресенского и Хрусталева и напечатала.

В Союз писателей Макар Андреевич вступил давненько — лет тридцать назад. Членский билет ему выдан на имя Сапожника.

— Да, да, я Сапожником тогда звался, — кивает Макар Андреевич и, достав из-за спинки дивана железную ногу на деревяшке, весь лучится смешливой добротой озорника Васьки Буслаева. — Если отвалится подметка — починю мигом.

На его членском билете четкая подпись с милым знакомым наклоном чуточку влево: М. Горький. Я внимательно рассматриваю ее, потом тихонько спрашиваю:

— А вам приходилось встречаться с Алексеем Максимовичем?

И Рыбаков, погасив веселый блеск в глазах, сам тихонько, почти шепотом, отвечает:

— Встречался, встречался…

Тогда я прошу его рассказать о встречах с Алексеем Максимовичем, но он уже не слышит меня. Он нежно вглядывается в строгое, хмуроватое лицо Горького на портрете…

Я неслышно выхожу из кабинета.

* * *

Мы сидим на откосе, на щербатой скамейке, под липой.

Откос начинается от самых наших ног; он весь размыт дождевыми потоками, реденько прошит короткой игольчатой травкой.

— За мою жизнь, — говорит Макар Андреевич, — берег на пять метров поубавился. Хотели нынче латать его — несколько столбов вбили, да так и бросили…

Внизу — Волга, разливистая, сумеречная по-вечернему, а он — дерзко:

— Я, знаете, пожалуй, переплыл бы ее.

Недавно прошел дождь — и воздух парной, травка по откосу блестит мелко, бисерно, даже курчавится, ожившая, а с липы срываются тяжелые капли и веско стукают по соломенной шляпе Рыбакова.

— Хорошо!.. Ах, хорошо, милый! — трепетно-восхищенно говорит он, лаская кротким сиянием глаз и мглистую тучу над Савеловом, и яркие заводские огни, и Волгу, взбодренную морями, раздольную, и вон тот белый мигучий бакен на дальней излуке…

Он, в свои годы глубокие, не устает восхищаться миром — он цветет вместе с ним и как бы заново переживает радость бытия. В его душе — половодье свежих чувств; там такой же могучий разлив, как и на Волге, отныне преображенной, омоложенной.

* * *

Славная его книга «Пробуждение» уже вошла в жизнь людскую.

— Перестань кричать, сидень головастый!

Это молодая мать корила плачущего ребенка в коляске. Рыбаков подошел к ней, спросил, откуда такое выражение.

— Да вот у нашего Рыбакова в книжке вычитала.

Макар Андреевич отошел ко мне — сияющий, счастливый, как ребенок, наконец-то получивший долгожданный подарок; потом вдруг стал бормотать быстро, упоительно. Я прислушался. Это было начало его книги «Пробуждение».

В синем небе сверкает добела раскаленное солнышко. Я, повязанный желтым платком, сижу в деревянном ящичке со скрипучими колесиками и облизываю языком сухие губы. Из раскрытых окон избенок, разбросанных по берегу Волги в два ряда, доносится перестук сапожных молотков и непонятные песни. Мне пятый год. Мои простуженные ноги не ходят. Девятилетняя сестра Зина везет меня по пыльной дороге и кричит:

— Везу Макария уго-одничка! Макарий уго-одничек умер во вторничек!

Угодником Зина зовет меня, когда у нее хорошее настроение, а обычно честит сиднем головастым.

* * *

Весь день ходил тихий, задумчивый, но в нем что-то напряглось до предела — это я чувствовал. Так чувствуешь близость грозы в застоявшемся воздухе.

И вдруг, сидя со мной на хрустком, приятно холодном диване, под портретом Максима Горького, сказал:

— Да, я видел его… Я знал его, говорил с ним — и это на всю жизнь.

* * *

В Москве по инициативе Горького был организован конкурс на лучшую пьесу клубного характера. В сентябре тридцать третьего года объявили результаты. И — о радость! Моя пьеса «Зайчина» оказалась в числе пяти премированных.

Алексею Максимовичу захотелось повидать авторов — победителей конкурса. Была назначена встреча в Доме Герцена. Но вот беда! В день встречи погода выдалась ветреная, дождливая, и Горькому нездоровилось. Мы прямо-таки отчаялись. А тут нам сообщают: Горький ждет товарищей у себя на Малой Никитской.

Явились втроем: Персонов, Аверьянов и я, испуганно-счастливый, какой-то весь встрепанный. Алексей Максимович, как сейчас помню, встретил нас у входа в кабинет. На нем был черный пиджак, он был без галстука, частенько покашливал и хмурился: видать, крепко ему досаждала эта сырая погода.

Я вошел в кабинет и осмотрелся, стараясь все запоминать. У окна стоял большой письменный стол; на нем — стеклянная чернильница с медным колпачком на подставке, пресс-папье, четыре карандаша, стопка писчей бумаги, рукописи. По одну сторону стола стоял диван, по другую — жесткое кресло хозяина и два стула для гостей.

Когда мы, робеющие, уселись, Алексей Максимович стоя… такой, знаете, высокий, суховатый, подбористый… поздравил нас с успехом, потом сам сел и, все так же хмурясь, но как будто уже серчая на нас, сделал ряд замечаний по каждой пьесе отдельно.

Листая мою пьесу, он спросил, почему я избрал себе псевдоним «Сапожник». В ответ я пробормотал:

— Сапожник — это моя дореволюционная профессия.

Алексей Максимович покачал головой неодобряюще, потом чуть-чуть улыбнулся сквозь усы, но сказал все-таки сурово:

— Хотя в настоящее время это модно — выбирать подобные псевдонимы, но — неоригинально, неоригинально.

Помолчал, подпер левую щеку рукой — и снова спрашивает:

— А что вас заставило писать об ивановских кустарях-колхозниках, если вы сапожник и живете в Кимрах?

Я объяснил, что промколхоз «Зайчина», которому посвящена моя одноименная пьеса, является одним из лучших в стране и ездил я туда по творческой командировке. В заключение с гордостью добавил:

— Организатором и руководителем промколхоза является старший брат писателя Дмитрия Фурманова — Аркадий. По его совету я жил в селе Дунилове, в той же самой комнате, где Фурманов создавал своего бессмертного «Чапаева».

— Так, так, — произнес Алексей Максимович, взявшись за подбородок. — Хотя второго «Чапаева» вы и не создали, но для начала получилось неплохо. — И, закурив папиросу, задал еще вопрос: — А что вас заставило в столь пожилом возрасте (мне было тогда сорок два года) взяться за перо?

— Вы, Алексей Максимович, — пылко признался я.

Он, держа окурок между пальцев, стал очень пристально, сквозь сизый дымок, вглядываться в мое лицо, потом сказал:

— Никак не припомню, где мы с вами встречались. — И попросил рассказать, как же это он стал моим учителем.

Да, это был мой учитель — человек, который поставил меня на правильную жизненную дорогу! И я начал с восторгом:

— Алексей Максимович, моя жизнь до Великого Октября имела очень много общего с вашей, а потому, читая ваше «Детство», «Мои университеты», «Мать» и другие произведения, я, по своей наивности, думал: «Писать нетрудно, только стоит взяться!» И так продолжалось не один год. Но за перо я не брался. Однажды после сытного обеда, лежа в кровати, я раскрыл вашу книгу и прочитал примерно следующее: «Многие, лежа в кровати с книгою в руках, думают, что писать просто, стоит только взяться, но такие люди подобны клопам: они кусают других, но сами за перо никогда не возьмутся и ничего не создадут».

Алексей Максимович улыбнулся, на его впалых щеках заиграл слабый румянец. Придвинув кресло ко мне, он заметил:

— Хоть не совсем точно, но смысл правильный. И что же дальше?

Он заинтересовался, он желал меня слышать, и я, счастливый, продолжал:

— Меня тогда бросило в жар, стало стыдно самого себя. Я — клоп! Быстро, точно ужаленный змеей, спустил ноги с кровати и, глядя на ваш портрет, висящий на стене, дал клятву не быть больше клопом и все свободное время заниматься творчеством до самой гробовой доски. И вот с тех пор я верен своему слову.

Алексей Максимович поднялся и, обеими руками сжимая мою руку, долго смеялся и сквозь смех повторял: «Мой клоп родил нового писателя!»

На прощание проговорил:

— Учитесь и пишите, из вас толк будет. А за то, что вы развеселили меня, — спасибо.

НОВЫЕ ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ

На следующий год я вновь побывал у Рыбакова. Наше знакомство переросло в дружбу. В журнале «Нева», где я в ту пору работал, появился мой рассказ о писателе-кимряке. Быть может, это была первая весточка для всесоюзного читателя о скромном волжском трудолюбце, который упорно работал над эпопеей из жизни кимряков. Тронутый вниманием, Макар Андреевич прислал мне на память свое стихотворение. Начиналось оно так:

Отец мой, сапожник,

На липке сидел,

Он вклеивал задник

И песенку пел.

Высокий и стройный,

С большой бородой,

Везде он бывалый

И смелый такой.

Одно лишь несчастье —

Загрызла нужда:

Ребят было трое,

А мать — что зуда!

Началась переписка — долгая, многолетняя, очень сердечная. Макар Андреевич делился планами работы над новыми книгами автобиографической эпопеи, рассказывал с обычным своим невозмутимым добродушием о трудностях издания романа «Лихолетье». И вдруг — в течение каких-то трех лет — прислал мне и этот роман, и еще новый — «Бурелом» (они вышли в Калининском областном издательстве).

Таким образом, Рыбаков завершил обширное повествование о своем детстве и возмужании, а вместе и о революционном пробуждении глухого волжского края, о заре новой жизни над речными плесами. Я поздравил Макара Андреевича с творческим успехом; в ответ он сообщил, что закончил работу над четвертой книгой, приступил к пятой…

Не баловала Рыбакова своим вниманием столичная критика; тем отраднее было появление в еженедельнике «Литературная Россия» статьи Г. Кузнецовой о жизни и творчестве писателя-кимряка, которому только что исполнилось 75 лет.

То, что пишет Макар Андреевич Рыбаков, — проницательно замечает критик, — почти не искусство в привычном понимании этого слова: здесь не автор воплощается в своего героя, а, напротив, герой воплощается в автора, впитывая в себя черты его индивидуальности.

Макар Андреевич звал меня приехать в Кимры на свой юбилей, но оказалась уйма непредвиденных дел, и я не проведал его ни тогда, ни после… И уже никогда не увижу его доброе и прекрасное вперекор старости одухотворенное лицо: на восьмидесятом году скончался этот мудрый летописец «кимрского сапожного царства».

Смерть Рыбакова обострила во мне чувство всегдашнего сожаления о редких встречах с ним и в то же время пробудила пытливый интерес к малейшим штрихам его бытия: как он жил последние годы? Какие творческие думы владели им?..

Знакомство с калининским писателем Петром Дудочкиным, хорошо знавшим Рыбакова, написавшим о нем воспоминания, позволило мне отчасти ответить на эти вопросы.

Петр Дудочкин переслал мне свои воспоминания; с его разрешения я привожу два отрывка из них.

В Калинине Макар Андреевич чаще всего останавливался в старой гостинице «Волга», где небольшие, но уютные номера с бесхитростной старинной мебелью. Признавался:

— Без нового комфорта лучше думается. Привычка.

Но однажды, помнится, и в этой гостинице у него было мрачное настроение. На вопрос «Что случилось?» показал только что прочитанную книжку «Родник» калининского поэта Семена Воскресенского.

— Стихи не по душе?

— Очень по душе. Талантливо! Давно не читал таких по-русски сочных стихотворений. Радуюсь и огорчаюсь. Стихи-то написаны несколько десятилетий назад, а свет увидели, когда автору на седьмой десяток перевалило. — И после раздумья: — Моя судьба такая же. А как бы первая книга окрылила душу поэта, если б появилась пораньше! Признать вовремя дар литератора — и вообще любой дар — все равно что не дать перебродить тесту в квашне.

И начал страстно говорить о литературной молодежи, нуждающейся в поддержке.

Рассказав о переиздании романов Макара Рыбакова большими тиражами, Петр Дудочкин замечает:

Но мало кто знает, что по разным причинам эти книги изданы лишь через четверть века после того, как были сочинены. Спокойно, без раздражения, тем паче озлобления писатель добивался своей цели. И добился.

Кое-кто из молодых литераторов чересчур эмоционально возмущался его спокойствием. Он морщился, отвечал же хладнокровно:

— Если писатель озлобляется — это снижает талантливость. Да, да, талант становится худосочнее, а то и вовсе немощным. По сути дела, писатель сразу две книги пишет: одна — та, что на столе, рукопись, а другая — поведение в обществе. Биография писателя — это, разрешите так выразиться, тоже своего рода книга. Ее страницы не повторишь, не переиздашь, опечатки не поправишь, как можно сделать при переиздании романа. Биография пишется сразу набело, без черновиков, и чем меньше в ней клякс и разных помарок, тем больше почитателей. И пока писатель жив, его ценят (хорошо это или плохо — судить не нам) не только по тому, что он написал, а и по тому, как он ведет себя в жизни.

Светлой души был Макар Андреевич Рыбаков, любил людей, своих кимряков, и они всегда отвечали ему преданной, верной любовью: хранят его книги в городском музее, свято чтят память талантливого писателя-летописца.

Перечитывая произведения Макара Андреевича, вспоминая задушевные беседы с ним в бревенчатом домике, в кабинете с одним оконцем, я вспоминаю и речушку Кимерку, тихую и скромную, впадающую в Волгу. И мне думается: «Вот так же тихо, на первый взгляд, быть может, и вовсе неприметно вливается творчество Рыбакова в большую советскую литературу и полнит ее вовек не оскудевающей животворной силой жизни!»


1961—1975

СЕМЬ ЦВЕТОВ РАДУГИ

Волжская набережная мало-помалу поднимается на крутояр и как бы возносит ввысь, в свежесть и сумрак вечернего неба, теплую земную желтизну пятиэтажного дома, похожего на пчелиные соты.

Из верхнего распахнутого окна легко, струйчато, как ручеек, льется прозрачная мелодия. В ней слышится младенчески радостное удивление перед миром. Но вот звуки прерываются, судорожно клокочут, будто светлый ревущий поток налетел на каменную преграду… Это добро схлестнулось со злом — между ними идет беспощадная борьба. И вдруг бурные звуки сменяются тихим, подавленным журчанием…

Когда взгрустнется Осипову, возьмет он полузабытую скрипку, и она рыдает в его руках, оплакивая печальную участь чувашской девушки.

— Бедная, бедная Нарспи[17], — вздыхают во дворе, под окнами, преданные слушатели, а кто постарше, тот, наверно, вспомнит и прошлые горести своей обездоленной родины…

* * *

По признанию Петра Николаевича, ему всегда везло на хорошие скрипки. Почти полвека назад на казанской толкучке он случайно купил скрипку итальянского мастера Амати.

Тогда он, сирота, жил в Казани у старшего брага Михаила, учителя, занимался в гимназии и одновременно в музыкальной школе по классу скрипки: видимо, от отца, гусляра, передалась ему страсть к музыке. А в 1917 году Петя Осипов, в стареньком мундирчике, с серебряной медалью в кармане, пошел наниматься в симфонический оркестр. Молодого скрипача назначили помощником концертмейстера. Начались концерты в красноармейских частях, гастроли по волжским городам…

* * *

У него мягкие, добрые руки — они с одинаковой бережностью могут прикасаться и к смычку, и к больному: ведь он к тому же еще и врач! Кандидат медицинских наук. Автор тридцати научных работ. Главный терапевт Чувашской Автономной Республики.

Уже будучи пенсионером, он вновь вернулся в клинику и возглавил кардиоревматологический центр Чувашии. Когда его спрашивают, почему же он, врач-педиатр, вдруг переключился на лечение заболеваний сердечно-сосудистой системы, он отвечает с улыбкой мудреца:

— Что ж тут удивительного! Теперь, в связи с возрастом, мне такие болезни стали ближе и понятнее.

Петру Николаевичу под семьдесят. На вид он медлителен, грузен, но вдруг вспышка быстрых движений — и степенная осанистость точно взорвана.

У него высокий покатый лоб мыслителя, сочный и бархатистый, без всякой надтреснутости, голос актера, эластичная гибкость рук музыканта, спокойно-пристальный, все понимающий, все вбирающий взгляд писателя — знатока души человеческой… Он широко, во все стороны, по-ломоносовски талантлив. И все же сердце его безраздельно отдано медицине. Но почему же?..

* * *

Приехал из Москвы сын, тоже врач, привез внучат, и бабушка Зина, чтобы унять шалунов, начинает неторопливый рассказ о их любимом дедушке:

— Когда-то он был такой же маленький, как и вы, только жил не здесь, в красивом городе, не в этих светлых комнатах, а в бедной чувашской деревушке Кудемары, в курной избе. На его глазах умерли от туберкулеза мать, сестра, брат. Недолго протянул и отец. Умирая, он сказал десятилетнему сыну: «Оставляю тебе пять червонцев да певучие гусли. Поезжай к старшему брату в Казань. И если поможет добрый бог Ырзем, ты поступишь в гимназию. Тебе надо учиться и стать врачом, чтоб спасти наш бедный народ от всяких болезней. Поклянись, что ты исполнишь мою последнюю волю». И сирота Петя дал слово стать врачом и спасать чувашей от вымирания.

* * *

В кабинете его, над полкой книг, висит старенькая, сумрачная фотография. На ней Петр Николаевич запечатлен в роли Никифора из спектакля «В лесах» по роману П. И. Мельникова-Печерского.

Удивительно цельная перевоплощенность молодости в суровое обличье престарелого старообрядца: мшистые брови, строгий вырез седой бороды на темном фоне кафтана. А сколько горделивой строптивости в прямой позе, в этой руке, судорожно прижатой к груди!

Казань памятна Осипову не только гимназией и музыкальной школой. Занимаясь на медицинском факультете университета, он по вечерам работал статистом в оперном театре. Тогда у него возникла мечта сыграть какую-нибудь комическую роль. И как же счастливо и быстро она исполнилась. В Казани, в вихре революции, рождается чувашский передвижной театр. С упоением играет Осипов свою первую роль в пьесе А. Н. Островского «Не так живи, как хочется» — в пьесе, которую он сам же и перевел на чувашский язык.

* * *

— А вы знаете, — признается Петр Николаевич, — я еще гимназистом написал пьесу «Соперники». Пьеса была подражательная. Зато какой звучный псевдоним я себе избрал: Эльгей. Это было имя легендарного чуваша-язычника, защитника всех угнетенных и обездоленных. В этом имени я видел символ возрождения родного народа и его культуры! В то крылатое, вихревое время меня на все хватало. Я ставил спектакли, сотрудничал в красноармейской газете «Голос бедноты», писал пьесу за пьесой, исполнял роли Подколесина, Митрофанушки, мольеровского Журдена, Миллера из шиллеровской драмы «Коварство и любовь». Даже, представьте, участвовал в съемках одного из первых чувашских фильмов «Черный столб». Но это уже позднее…

* * *

Нет, это не разбросанность дилетантской натуры, не стихийная увлеченность литературой и искусством, а естественная вспышка задавленных тяжелой жизнью талантов, которые расковала Великая Октябрьская революция!

Тонкий и страстный профессионализм неизменно сопутствовал Осипову во всех его начинаниях. Многоцветье его талантов подобно полыханью красок радуги. Оно такое же переливчатое и гармоничное. В течение семи лет он прямо из клиники отправлялся то в театр, где работал главным режиссером, то в музыкальное училище — как преподаватель класса скрипки. Недаром с тех пор в Чувашии говорят: «Театр и доктор Осипов стали родными братьями».

* * *

Доктор Осипов!.. Получив диплом, он вернулся в родной край. Перед ним стал вопрос: с чего начать?.. «Ну конечно же с санитарии быта, с гигиены жилищ и людей», — отвечал себе молодой врач. И он обследует тысячи людей и направляет свои силы на борьбу с причинами возникновения болезней, а сам живет в сыром помещении…

В 1931 году П. Н. Осипов сделал первое переливание крови у чувашей, вскоре создал клиническую лабораторию при больнице, написал диссертацию о патогенезе и терапии легочных заболеваний. Одним из первых в Чувашии он был удостоен звания заслуженного врача Российской Федерации. Три года работал министром здравоохранения Чувашии…

Да, он сдержал клятву, которую дал умирающему отцу. Тысячам людей он возвратил жизнь и здоровье. И люди отвечают ему признательной любовью.

* * *

Как-то Петр Николаевич разговорился со старенькой санитаркой в республиканской больнице, и вот какую памятную историю она рассказала:

— Написала мне внучка: «Приезжай, бабуся, в Калининград, соскучились мы по тебе». Вот я и подумала: а почему бы и не съездить в отпуск?.. Купила билет, села на самолет и, глянь, уже в Москве. На другой день — в Вильнюсе. Там говорят: придется подождать, погода нелетная. Ну, пошла я посмотреть город. Очень красивый город, не хуже наших Шубашкар[18]. Иду, иду, да с любопытства-то и зашла в ресторан. А там люстры хрустальные, мебель резная, шторы шелковые. Вдруг подходит директор ресторана и спрашивает: чего, мол, тебе, бабушка нужно? «Ничего, — отвечаю, — не нужно, просто посмотреть зашла». — «А откуда ты сама?» — «Из Шубашкар». — «Это где, в Сибири?» Тут-то я и рассердилась. Ученый человек, по одежде видно, что ученый, а не знает Шубашкар на Волге! «А Шоршелы, — говорю, — слыхал, откуда родом космонавт Андриан Николаев?» — «Как же, как же, слыхал!» — «Ну так я тоже в Шоршелах родилась!» Только сказала, тут все меня окружили, за стол сажают, несут мне печенье, кофе. «Да у меня денег нет», — говорю им. «Это ничего, — отвечают, — ешь бесплатно, раз ты сваха из Шоршел».

Спустя полгода после этого рассказа старенькая санитарка смотрела себя в комедии П. Н. Осипова «Сваха из Шоршел».

* * *

Он подарил мне на прощание только что изданную на русском языке историческую драму «Айдар». Впоследствии она по просьбе чебоксарцев была вновь поставлена на сцене Чувашского государственного музыкально-драматического театра. Спектакли шли с большим успехом.

Как всякое подлинно национальное произведение, «Айдар» трудно поддавался переводу; даже опытные переводчики и те отступали перед задачей тонко передать своеобразный колорит народной жизни. Тогда Осипов решил сам заняться переводом собственной пьесы, и новая грань его радужного таланта засияла пленительно и свежо.

Врач и композитор, актер и режиссер, скрипач, драматург, переводчик!

Семь цветов радуги останутся гореть неугасимо на чувашском небе.


1966

БОГАТЫРЬ ИЗ ДЕРЕВНИ СЕРГЕЕВО

I

Так-то все счастливо складывалось! Накануне отъезда на Волгу, в края ярославские, костромские, прочитал я в одной центральной газете очерк о колхозном председателе Василии Андриановиче Старостине, который делами заправлял в местах, любезных сердцу А. Н. Островского, и урожай зерновых на тамошних кислых суглинистых почвах поднял с полутора — трех центнеров с гектара до десяти — двенадцати, а года через четыре вознамеривался удвоить, если не утроить производство зерна — именно производство, так как ко всему еще председатель был ученым, кандидатом химических наук и весьма толково применял на полях фосфоритную муку, известковые удобрения, дабы полностью нейтрализовать кислотность костромских почв.

Сообщал очерк и такие любопытные подробности о внешности председателя:

«Высок ростом, строен, лет под пятьдесят, открытый лоб, русая, аккуратно подстриженная борода. В лице что-то врубелевское, не от его демонов, а от облика самого художника. Глаза небольшие, бирюзовые, художнически зоркие. Синий берет, элегантный светло-серый костюм, галстук-бабочка».

А в конце своего очерка автор и вовсе ошеломлял читателя: колхозный-то председатель, оказывается, имел сердечную привязанность… к русскому народному стихосложению, изучал его развитие с древнейших времен до наших дней, больше того — перекладывал летописные повествования былинно-песенным ладобоем (терминология у Старостина своя) и даже выпустил в областном издательстве две книги — «Слово о Коловрате» и «Летучий корабль», а в журнале «Знамя» напечатал сказ на современную тему.

Затем восторженный и, похоже, ошеломленный журналист цитировал необычные стихи необычного колхозного председателя:

Горы, горы, висучие скалы!

Натолпилися вы, горы, на горы,

Навалилися камни на камни!

Ах, зачем вы, толпучие горы,

Натолпились вы и навалились,

Вознеслися кремнистой оградой,

Если ваша ограда не оградна?

Никого-то она не оградила,

Злое лихо она пропустила,

Лихоимное, лихое лихолетье!..

Само собой, после прочитанного очерка-гимна во мне вспыхнуло горячее и нетерпеливое желание повидать Василия Андриановича Старостина — председателя колхоза, ученого-химика, филолога и поэта. Ведь все мы, говоря словами Максима Горького, голодны по интересному человеку!

II

Из очерка я уже приблизительно знал, как разыскать В. А. Старостина. Требовалось сойти с парохода в Кинешме, переправиться в Заволжье, а оттуда автобусом или попутной машиной добраться по ухабистой дороге до отдаленного районного центра Островское и там уже наверняка уточнить местонахождение председателя колхоза «Русь Советская».

Но в автобусе я разговорился с пожилой колхозницей, узнал от нее, что тащиться мне в Островское не резон, а надобно сойти на полпути, в Ивашеве, затем лесами-перелесками, полями и заполицами выйти к деревеньке Сергеево, где и живет Василий Андрианович.

Женщина оказалась местной, ивашевской и к тому же словоохотливой.

— Беспокоен, дюже беспокоен наш Андрианыч, — рассказала она. — И все-то он носится по району, по области. То удобрения добывает, то машину какую привезет, то насчет семян старается. Опять же с народом хорошо, правильно себя поставил. Бывало-то, какие слова в правлении слышишь? Все больше эти… невыносимые. А у нашего-то председателя к народу слово мило, приветливо, дружелюбно. Не хочешь, да сделаешь, а то тебе же стыдно, непереносно будет.

От Ивашева, людного села с сельсоветом, с правлением колхоза, я, по совету пожилой женщины, направился полевой тропкой, вдоль свежетесаных столбов, к деревне Сергеево.

Уже завечерело, запрохладило. Взыгравший ветерок силился растолкать тесные стебли озимой пшеницы — и не мог: такая удалая, в рост человека, вымахнула она, хотя стояла только середина июня! Я шел, словно бы купаясь в изумрудно-зеленом разливе, и лишь на плешистых взгорках как бы выныривал, чтобы глотнуть свежего ветра и окинуть широким взглядом все это русское приволье с островками сосново-еловых лесов, с косяками овсяных полей, со строгими квадратами сеяных, каких-то неведомых сине-лиловых трав, с этой золотистой голубизной предзакатного неба, где еще белели ясно, по-дневному, не подожженные заревом реденькие, плоско вытянутые облачка, похожие на легкие мазки белилами…

Наконец, перейдя овраг, я увидел пять изб, стоявших вразброс среди старых лохматых лип, берез и вязов, точно заблудились они. У крайней огорожи копошилась согбенная старушка в темном платке, в сборчатой, до земли, юбке — тщилась стянуть с сукастого прясла какую-то выстиранную и просушенную тряпицу. Я помог ей, спросил:

— Что это за хутор, бабушка?.. Далеко ли до деревни Сергеево?

— Да это и есть Сергеево, — прошамкала старушка и глянула на меня с тусклой печальной укоризной.

— А где же тут живет председатель?

— Али не видишь?.. Эвон дом-новина выпередился! Там, смекай, и обретается Андрианыч. А без него-то всего три избы стояло… Не житье — сиротство.

— Почему же ваш председатель в глушь забрался? В Ивашеве, чай, веселее.

— А есть у него замыслица: сызнова заселить нашу деревню, всех воротить, кто в убёг пустился от прежних невзгодин. И вот первый у нас отстроился Андрианыч и всем прочим знак подает.

На мой вопрос, дома ли председатель, старушка ответила:

— Дома, дома! Только что из Костромы-матушки воротился. Дюже сердитый. Да ты, ежели не по службе приехал, не робей. Простым гостям он завсегда рад-радешенек.

Сознание, что я приехал «не по службе», а сам по себе, приободрило меня, поэтому я и на крыльцо поднялся, и в дверь постучал без всякой робости, полный лишь одного спокойного ожидания, что вот сейчас появится тот самый человек, которого столь восторженно описал столичный журналист.

Дверь распахнулась — и я действительно увидел как будто того самого высокого и стройного, лет под пятьдесят, человека с открытым лицом, с русой аккуратной бородой, с небольшими и зоркими глазами. Но в то же время он был «тот» и «не тот». Стан его отличался полнотой, живот круглился, врезаясь в ремень высоко подтянутых брюк, так что признать Василия Андриановича стройным можно было с натяжкой, — скорее всего, к нему подходили другие определения: плотный, осанистый. Лоб, правда, был открытым и ясным, даже с какой-то особенно умной крутизной у висков, но эта просторная открытость создавалась благодаря сильным залысинам. Нуждалась в более точном определении и «аккуратная русая борода», — во-первых, потому, что она была жидковата и пробита изрядной проседью, а во-вторых, из-за своего расчеса на обе стороны, который должен был придавать нечто древнерусское лицу, однако ж не придавал: лицо, круглое и здоровое, явно не нуждалось в таком нарочито строгом обрамлении. Что же касается глаз, то они казались небольшими благодаря постоянному, напряженно-зоркому прищуру и вполне могли сойти за бирюзовые; но вот я назвался — и глаза Василия Андриановича приветливо вспыхнули, округлились и стали именно теми обыкновенными серо-голубоватыми глазами, какими одаривает человека наш сумрачный север.

В общем, заезжий журналист несколько приукрасил Старостина, к тому же теперь на нем не было ни синего берета, ни элегантного костюма стального цвета и галстука-бабочки, а стоял он передо мной по-домашнему опрощенный: в черной рубашке с закатанными рукавами, в коротковатых брюках, в матерчатых шлепанцах на босу ногу. Но вместе с тем от его коренастой фигуры, от всего крестьянского облика веяло сдержанной мощью дуба, чем-то устойчиво-русским, скрытым до поры до времени, но в нужный час готовым вспыхнуть и озарить всех умом и силой.

— Да что ж это мы стоим? — спохватился Василий Андрианович. — Проходите, дорогим гостем будете!

Я миновал довольно-таки мрачноватую прихожую и очутился в огромной, во весь дом, комнате с голыми тесовыми стенами в вытопившейся кое-где смолке-живице, с раздольным столом посередине, на котором среди бумаг, похожих на покойно улегшийся, напластанный снег, резко чернела пишущая машинка, но почему-то ничего больше не заметил, не запомнил, хотя в комнате наверняка находился и диван, и какой-нибудь книжный шкаф.

— Вы, наверно, проголодались в дороге, — проговорил Василий Андрианович. — Сейчас мы с вами парного молочка выпьем да побеседуем не второпях…

Беседа у нас «состоялась». Она была настолько увлекательной и так в ней вдруг сказался весь глубоко русский, самобытный характер Старостина, что я постараюсь передать ее по возможности точно и без всяких умолчаний, казалось бы неизбежных при полной откровенности; постараюсь сохранить и необычный речестрой собеседника.

III

— Я слышал, вы, Василий Андрианович, только из Костромы вернулись… Должно быть, с очередного совещания?

— Угадали! Был в область вызван для накачиванья; был от дела, от колхоза отвлечен, оторван. Совещание — не дело, а безделица, заседание — не работа, а болтовня, коллективные накачки — вредная нервотрепка. А происходит она от недоверия к работникам. Накачками ленивого не исправишь, а ретивому только крылья подсечешь. Я — враг заседательщины, ненавижу прозаседавшихся.

— Но ведь есть и полезные заседания! Нельзя недооценивать их воспитательной роли.

— Все зависит от того, кто воспитывает и как воспитывает. Если воспитывает дурак, я умнее не стану; если накачивает и нагоняет страху страхогон, он угнетает мой дух и отобьет охоту к работе, но воли моей не переломит.

— Вы очень взволнованы, Василий Андрианович. Видно, здорово насолили вам.

— Недостатка в пересолке нет: солят и пересаливают, а от соли, от пересолов тех иной раз жизнь немила. Народная мудрая пословица говорит: «Глаза — мера, а душа — вера, а совесть — порука». У меня есть глаза, чтобы смерить свои дела и возможности; у меня есть душа, чтобы верить в свое дело, в свои силы, в народ, с которым я работаю; у меня есть совесть, а значит, и порука: я сделаю все, во что верю, я выдам все по выбранной мере.

— А если глаза ваши ошиблись и вера ваша ложная? Должен же кто-то выправить ошибку, подсказать истину?

— В том-то вся и беда, Юрий Фомич, что исправителей тех много, подсказателей тьма-тьмущая, выправителей и указчиков не сочтешь. Да беда, что все они вверх, в небеса, глядят, а земли не видят. А я на земле живу, в землю гляжу, землю возрождаю и по земле меру определяю. И вот моя земная мера резко расходится с небесной, той, на которую меня указчики тянут. У них, у подсказчиков, есть и душа, а в ней есть и вера, да не в народ, а в указанье свыше… А насчет совести… Я сильно сомневаюсь, что у них есть совесть: она у них подменена страхом — страхом опять же перед указаньем свыше. Они и на меня страх нагоняют, а нагоняями совесть во мне убивают. А без совести, с одним страхом в душе — что председателям делать? Заливать в глотки побольше водки! Вот у пьяного совесть и совсем потухнет, а страх обратится в наглость.

— Значит вы, Василий Андрианович, считаете, что на совещаниях совесть не воспитывается. Ну а стыд? Это ведь тоже нравственное начало.

— Верю, нравственное! Но только тогда, когда это нравственное начало, этот стыд порожден моей совестью. Только такой мой стыд — великая нравственная сила. Ведь «людской стыд — смех, а свой стыд — смерть!» — поучали наши отцы, деды и прадеды, а нам ту науку отецкую-прадедовскую не забывать. Не привитый, не втолкованный, а свой внутренний стыд, лишь свой стыд — смерть. И этот стыд заставлял древнерусского человека заменять любую, самую сильную клятву восклицанием: «Да будет мне стыдно!» Но если стыд порожден не внутренней совестью, а возбуждается накачиваньем-проработкой, тогда пристыженник укоры-покоры выслушивает, а про себя бессовестно твердит: «Стыд — не дым, глаза не выест».

— Тогда ответьте, Василий Андрианович: что заставило вас, специалиста, вроде бы далекого от сельского хозяйства, променять спокойную научную и преподавательскую работу на суматошную председательскую жизнь?

— На суматошную?.. Нет, не на суматошную, а на роковую: колхозная председательская деятельность — не суматоха, а битва с роком. Перед колхозным председателем часто бывают три пути, и все они бедственны. Председатель — как сказочный богатырь на росстани: направо поедешь — от пьянства погибнешь, налево — в тюрьму угодишь, а прямо — надорвешься и погибнешь от разрыва сердца или кровоизлияния в мозгу. В сказке ложные витязи гибнут, а настоящие богатыри побеждают рок и, как, например, Илья Муромец, одолевают погибель на любой из дорог. Так и колхозный председатель: он должен быть рокоборцем и победить погибель на любой из дорог.

— Тем более основателен мой вопрос, Василий Андрианович: что заставило вас вступить на такой, как вы утверждаете, роковой путь?

— Знаете, этот путь показался мне самым привлекательным в жизни! Захотелось испытать себя и узнать: способен ли ты блаженствовать роковым блаженством?

— А разве есть такое?

— Конечно! Оно, роковое блаженство, открыто русским поэтом Тютчевым:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые:

Его призвали всеблагие

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был,

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил!

— Здорово! Значит, вы пришли в колхоз блаженствовать и пить из чаши небожителей бессмертие?

— Верно, Юрий Фомич. Только не из чаши небожителей я пью бессмертие, а из колхозной чаши.

— Ну и как, сладка она, Василий Андрианович?

— Да не сладка — горька колхозная чаша! Иной раз это колхозное роковое блаженство такую тоску нагонит, что места не находишь, и душа застонет:

В серой стыни

Загрустили

Верески

От осенней

Облыселой

От тоски.

Ветродуина сечет-сечет дождем!

Где ты, ветер, где ты, враг, зарожден?

Ах, надсадный

Листопадный

Перепляс

До листочка

Кусточки

Отряс!

Ах, грусть

Облетелина

Всю Русь

Заметелила!

Позасыпала слезливой мелкотой,

Ослепила дни унылой слепотой,

Пораскинула печаль

По плечам,

Распустила

Сухоту

По животу!

Неужели до печалины

Мы навеки припечалены?

Ах ты бей, друг, мороку с носка!

Провались ты сквозь землю, тоска!

— Чувствую сладость вашей колхозной чаши… Вот из такой-то чаши вы и пьете бессмертие или вечность.

— Ну не вечность, а хоть лет так на тысячу бессмертие заработать бы делами своими!

— Оставить след на земле?

— Нет, не след. Не хочу следить, чтоб потом хозяйки бранились: ишь, наследил-де, и не прочистишь! Хочу себе светлое бессмертие заработать трудом своим. Ведь

В тихий час

В блеске ясного дня

С неба звездочка упала на меня.

Ты откудова взялась

В эту ясь?

Через солнце,

Как в оконце,

Прорвалась?

Ну что ж, я и рад,

Как горят,

Как горят во мне огни

В эти дни.

Загорелися от звездочки они.

Вы горите триста лет, мои огни!

— Василий Андрианович, вы противоречите себе: только что замахивались на тысячу лет бессмертья, а теперь вдруг запели про триста.

— Юрий Фомич, я человек скромный: мне и трехсот хватит за глаза. А насчет тысячи… То был замах по запальчивости!

— Итак, вы блаженствуете роковым блаженством и пьете бессмертие из колхозной чаши. А как же ваши прежние увлечения химией, физикой? Забыты?

— С какой стати мне их забывать? Науки помогают мне жить по русскому народному завету — его завещали нам отцы и деды пословицей: «Сей добро, посыпай добром, жни добро, оделяй добром!» Химия, к слову, помогает мне возрождать истощенную землю и там, где росли три тощих колоса, выращивать пять тучных. Физика питает мои расчеты и мои идеи по борьбе с засухой, излишним увлажнением и помогает обосновать выкладки по улучшению земного климата.

— Василий Андрианович, у вас так много обязанностей, увлечений, забот… Когда вы успеваете отдыхать?

— Юрий Фомич, моя жизнь — сплошенно один отдых: от колхоза я отдыхаю на стихах, от стихов отдыхаю на физико-химических расчетах, от физики и химии я отдыхаю на разработке науки о русском народном стихе. Видите, сколько отдыху!

— И неужели никогда, Василий Андрианович, не тоскуете вы по городу, по городскому духу?

— В город мне пути не заборонены: еду когда хочу, если дела того требуют, хоть в Москву, хоть в Ленинград, хоть в Кострому. А уют?.. Мне простор нужен, а не уют! Это улитки ползут в уют, а я не улитка.

— …Но мы немножко уклонились в сторону. Среди ваших многочисленных «отдыхов» вы упомянули про русский народный стих. Если это не секрет, то не могли бы вы посвятить меня и в эту область ваших увлечений… Я чувствую, что вопрос мой дилетантский и поверхностный, однако… Я бы хотел…

— Охотно, Юрий Фомич, иду вам навстречу. Подошли вы потихоньку, заговорили помаленьку, приступили к делу неторопко, даже робко, а к откровенности моей тропиночку проложили надежно… Я — весь ваш! Но сразу оговорюсь: изложить мою науку о народном стихе в беседе невозможно, а рассказать, как я попал в это дело, могу. В Витебском педагогическом институте…

— Там вы заведовали кафедрой?

— Да, кафедрой химии… Там же я и подружился с Федором Лукичем Лесиком, селекционером. Удалось ему вывести необыкновенную пшеницу. И высеял он ее для размножения. И нагрянула война. И пал Витебск, а фашисты-кромешники вытоптали у Лесика посевы, а сам Лесик был на фронте, как и я. На тихом Дону, в бурные дни боев за Воронеж летом сорок второго, вспоминал я про друга своего Лесика, про пшеницу его, про посевы. «Посевы, конечно, погибли», — думал я. И вдруг зазвенела песня в душе: «А не погибли!» Песня-желание, песня-мечта о богатырском колосе. И напела она мне: да, в плену у врага этот колос, но растет он, и укореняется, и силу набирает, силу-погибель врагу! И увидели они, и звериным нюхом учуяли захватчики, что в этом колосочке таится, и укореняется, и силой наполняется пагуба-смерть для них. И замыслили злодеяне искоренить-истребить русский богатырский колос. И принялись! С корнем рвут его, а вырвать не могут. Саблями, кинжалами режут-секут-рубят его, а ничего им не удается. Огнем жгут ненавистники, взрывами подрывают, а ни огонь не пожигает, ни взрывы не подрывают богатырский колос.

— И так возник образ?

— Да такой вот образ в душе засветился, в песню запросился. А ритма для песни найти не могу, а ладного боя не сыщется. Перебрал всякие, известные. Долго рассказывать, Юрий Фомич, о путях-дорогах, о плутаниях и поисках моих, но привели они меня к народному русскому стиху. А он теории не имеет, а о нем науки нет, такой, чтоб учила она, как писать-сочинять русским стихом. Объяснителей, толкователей много среди ученых находится: толкуют-объясняют русский народный стих, а научить поэта спеть под него никто не умеет. Я и наберись храбрости, да и возьмись подвести под русский стих ритм, под ладный бой, ладобой, обучательную основу, чтобы можно было по ней научиться русским звонким ладобоем песни петь-составлять. Мои стихи и мои книги «Слово о Коловрате» и «Летучий корабль» — все это практика в русском народном стихе, в разных ритмах, в разных ладобоях. Практика моя стихотворная в ход пошла, а теории пока не везет: присяжные ученые против, в печать не пускают. Ну, эту беду я водой разведу, а ладобойную теорию свою в печать проведу. Излагать свою науку о стихе сейчас перед вами нет возможности, а вот про следствие одно любопытное я вам поведаю. Из моей теории русского стиха вытекает, что стих этот обладает удивительным единством. Так, например, былинный стих по ладобою неотличим от частушечного плясового стиха. В этом вы и сами убедитесь. Вот стихи из былины:

Как повышла, повышла, повыбежала,

Выбегала, вылетала матка Волга-река.

А вот частушка-поплясушка:

Эх ты, теща моя неполюбленная,

Три аршина рубашина неподрубленная!

Видите: слог в слог, лад в лад былинные стихи совпадают с частушечными. И подобных примеров я привел бы вам тысячи. Ритм-ладобой один: что в частушках, что в былинах. Вот почему я в свою новую книгу «Илья Муромец» ввел частушки, а они не заметны, так как влились естественно своим ладобоем в былинный ладобой… Я вам не наскучил?

— Что вы, Василий Андрианович! Напротив, я с великим удовольствием слушаю вас. Это я могу надоесть своими вопросами. И к сожалению, они еще не исчерпаны… Я наслышан и начитан о том, что дела в вашем колхозе идут на лад. Знаю, что вы теперь получаете отличные для костромских земель урожаи. Но вот один, быть может, не совсем скромный вопрос: что вы больше любите — землю или поэзию?

— Земля питает тело, а песня — душу. Но одно от другого отделить нельзя. А что важнее — сказать не могу. А что люблю больше — и этого высказать невозможно. От нелюбви к земле земля выродилась. А на вырожденной земле растут чертополохи. Разум требует одинаковой любви и к земле, и к песне. Я следую веленьям разума!

— И еще вопрос. Откуда у вас в стихах и даже в разговоре такой сочный, образный, меткий язык?

— От матери, от отца, а не от захожего молодца. Да еще от земляков из родной вятской деревни Клюжино, от клюжинцев, да от пословиц, загадок, частушек, да от песен, да от былин, да от сказов русских, да из колхозной чаши пью его также!

— Понятно! Источник, оказывается, необъятен. Испив его, можно, пожалуй, и за роман взяться.

— Юрий Фомич, ты вроде бы тихоня, а с горочки на саночках подъезжать ко мне ловок и мастеровит. Заставил меня перед собой вывернуться наизнанку, раскрыть всю душу, показать заветное. Ну что мне с вами делать? Снявши голову, по волосам не плачут, а мне перед вами и тут не таиться. Признаюсь: имею склонность к прозе. Скажу больше: все мои занятия стихами, сказами и сказками, былинами, все это — только учеба, только подготовка к большой прозе, к летописи нашей жизни, и прежде всего к колхозной летописи. И эту летопись я начал под названием «Корень жизни». Но потом заметил, что название подзатаскано, и теперь оно другое: «Победа над камнем». В романе-летописи будет рассказано о победе над камнем, то есть о победе над неурожаицей в нашем колхозе.

IV

Тогда, при первой встрече, я еще не знал, что обретаю надежного друга-советчика, а между тем так оно и оказалось.

Вернувшись в Ленинград после хождений по Волге, я послал Василию Андриановичу свою книгу «Верхневолжье» — с надеждой на отклик. И не обманулся в своих ожиданиях. В конце августа того же 1964 года, то есть спустя два месяца после нашей встречи, он прислал мне письмо, точнее — бандероль с письмом, перепечатанным на машинке, имеющим тридцать две страницы довольно плотного текста, с дружески строгим и скрупулезно-тщательным разбором малейших моих промахов-изъянов.

Правда, в начале письма Василий Андрианович посетовал на некоторую неестественность в наших взаимоотношениях: «Как писатель Вы старше меня: ведь я все еще «начинающий», а Вы вон сколько книг уже наиздали! Так мне ли, начинающему, оценивать многоопытного?» Но затем, как бы вдруг припомнив свою двадцатилетнюю преподавательскую деятельность в вузах, сделав мне признание, что «привычка учить-поучать, назидать-наставлять въелась в обычай», Василий Андрианович решительно заострял критическое копье.

Лучшие Ваши творины, — писал он, — занимают по объему чуть меньше половины книги, по значимости да по весу составляют 99,9 процента ее. Не будь этой лучшей половины, я вынужден был бы усомниться в пользе Ваших приемов изучать жизнь с пешеходных «стопинок». Между прочим, и я тоже люблю ходить пешком или ездить четвертым классом на простецких пароходах. Я бы с радостью оделся бы поплоше и отправился бы вместе с Вами в какой-нибудь поход… Вот было бы приятное странствие! Но должен Вам сказать, что «уловить и задержать бег времени» невозможно ни с пешеходной тропинки, ни с пароходной палубы, ни с поезда, ни с самолета. При таких-то обстоятельствах никакому, даже самому «медленному пристальному взгляду» время неподвластно. Однако время подвластно тому, кто творит жизнь в жизни и во имя жизни. Такой творец может остановить время — и не только ради того, чтоб воскликнуть по-фаустовски: «Мгновенье, остановись: ты прекрасно!» — и вслед за воскликом умереть. Нет, не ради смерти творец способен совершить это чудо, а ради того, чтобы остановленное время воплотить в бессмертное творение. Наверное, потому-то я и взнуздал свою страсть ко всяческим странствиям, укротил ее и закрепил себя на долгие годы в колхозе. Здесь теперь творится главная жизнь, в гуще жизни и ради жизни. Здесь, а не на стопинках моя самая надежная, самая твердая, самая устойчивая постать, с которой всего вернее задержать «бег времени» и творить вечное.

Далее начинался наиподробнейший разбор изъянов в отдельных моих рассказах, причем критическое копье очень глубоко ранило мое самолюбие. Подчас вскипала обида за мелочную придирчивость, за насмешливо-едкие нотки в суждениях, а иногда и за «рубку сплеча». Но в конце концов самолюбивая боль укрощалась при одной только мысли: «Да ведь я же благодарить должен, что многозанятый Старостин посвятил моей книге целый критический труд!»

К тому же кроме разобранных рассказов В. А. Старостин делал весьма интересные, очень смелые, хотя и спорные во многом, отступления. Не могу не привести такой, например, отрывок из письма:

Русский народный словострой (грамматика) живет творением слов, в н е м слово слово родит, третье само бежит. Книжная наша грамматика требует з а п о м и н а н и я слов. И это пришло к нам из-за границы. Француз, китаец и др. мыслят запоминанием слов, русские — с л о в о т в о р ч е с т в о м. Потому-то так необъятен русский словарь. Необъятен он, и нет ему равных во всей вселенной. А мы эту необъятину в книгах сузили до самой тесной узины́ и корчимся в ней, изнываем от скудословья и волей-неволей затаскиваем, замурзываем неисчислимыми повторами наши слова и обороты.

Русский народный речестрой (синтаксис) тоже отличен от книжного, литературного. Книжники свои предложения строят на основе чуть ли не обязательного причастного или деепричастного оборота. Наша проза от старого Пушкина до нынешнего Шолохова бедственно отяжелена причастиями и деепричастиями. А народ наш причастных оборотов не признает, ими н и к о г д а не пользуется и только очень осмотрительно прибегает иногда к деепричастиям, однако по-своему, по-народному. Вот так, как в былине говорят Алеше Поповичу, который неудачно попытался жениться на жене Добрыни: «Здравствуй женимшись, да не с кем спать!» Или вот пословица: «Бившись с коровой, да не молочко!» Это все какое-то редкостное, необычное, но очень русское употребление деепричастий. А вообще-то деепричастий в ходу у нашего народа очень мало.

Вот еще одно любопытное высказывание-признание В. А. Старостина:

Владимир Даль очень хорошо, отлично понимал, что литературный книжный язык — не народный, сухой, бледный язык. Он на основе своего исполинского собирательного труда по народной речи попытался дать о б р а з ц ы будущей русской речи. Но его попытка неудачна. При всем своем великом труде, при всем своем неоценимом подвиге, Даль не смог оторваться от к н и ж н о й речи, от литературного обычая. Более того, он не сумел возвыситься ни над Пушкиным, ни над Гоголем — его слог тяжелее, обороты грубее, речь тяжеловеснее, хотя Пушкин и восхищался ею. Что же загубило Даля? Помесь народных слов, пословиц с громоздкими причастными и деепричастными построениями и церковнославянскими словами. Не схватил духа русского языка народного Владимир Даль, не дал образца истинной русской речи. И тем оказал медвежью услугу будущим попыткам овладеть народной речью. Кстати, меня избивали… Далем, говорили: «Вот Даль, смотри, не хуже тебя, а не вышло у него ничего. Куда же ты со свиным рылом в калашный ряд лезешь?

В самом конце письма Василий Андрианович вопрошал меня:

Почему бы Вам полностью не перейти на народный язык в Вашей авторской речи? Или смелости не хватает? А ведь только тут Вы себя найдете, только тут Вы создадите великое. Иначе быть Вам заурядным!

И тут же он, искренне заботясь о моей литературной судьбе, предлагал свою помощь в овладении народным стихом, хотя и замечал поучающе:

Но всем объемом народной речи Вы не овладеете, если не возьметесь за Даля, за его словарь и пословицы, если не возьметесь за Гильфердинга и Афанасьева, за Рыбникова и Соболевского. Люди эти сами народной речью не владели, но великое дело совершили по собиранию и сохранению народной речи. Сколько бы Вы ни ходили, куда бы Вы ни ездили, Вы не овладеете всем богатством русского народного слова, пока не обратитесь к этим собраниям…

V

Я стал довольно часто получать письма от В. А. Старостина, и было у меня такое ощущение, что наш разговор, начатый в деревеньке Сергеево, длится вперекор тысячеверстному расстоянию.

«Как у Вас с нынешним урожаем?» — вопрошал я в письме.

Засушливый июнь да июль сильно подорвал урожай. Однако наш колхоз и нынче, в засуху, без хлеба не остался. Так что даже и в засушливую пору наши старания и борьба за минеральные удобрения не пропали даром. Тут наша «Победа над камнем» обратилась в победу над засухой!

«А как Ваши литературные дела? Есть ли сдвиги с книгой «богатырских былин» об Илье Муромце?»

Редакторша из издательства «Советская Россия» так измывается на моим «Ильей», так его выхолащивает, что, наверно, скоро останутся от него одни потроха. Уже шесть рецензий было. И вот опять я должен все переработать. А уже и рисунки сделаны Шемаровым, художником из Палеха, и все подготовлено к набору. Но редакторша никак не решится подписать рукопись к печати. Знай свое твердит: «Учтите наши замечания! Не сопротивляйтесь!»

«Удалось ли Вам, Василий Андрианович, написать что-нибудь новенькое?»

Написал «Сказанье о Славе и славянах, или Ярилины внуки». Борис Шергин с восторгом прослушал сказ; он даже признался, что завидует моему стилю. Я таким шергинским признанием потихоньку горжусь, помаленьку радуюсь, а Шергина жалею, что мало он пишет по старости своей.

«Очень я рад, Василий Андрианович, Вашим успехам на колхозной ниве и литературном поприще».

Не знаю, удалось ли мне, пусть хоть не как Краснояру, не в младенческом, а в перезрелом возрасте, по-вернуть к себе суровую богиню Судьбину доброй стороной, однако поворот этот в какой-то мере я совершил. Десять лет назад Детгиз отказался издавать моего «Коловрата», а теперь переиздает. Я за него уже и деньги получил. Мало того, мне от Детгиза поступил заказ на книгу о земле; первой главой в этой книге и будет мое сказание о Славе и славянах. Есть и еще заказ — дать цикл былин о Добрыне. От издательства «Советская Россия», кроме того, что там «Илья Муромец» пусть в урезанном виде, но выйдет, имею предложение участвовать в сборнике легенд и сказаний, который составляет Нечаев. Словом, предложений печататься мне сыплется больше, чем я успею сделать, поскольку г л а в н о е время трачу на колхоз.

«Что-то вы долгонько молчали, Василий Андрианович. Уж не прихворнули ли, хотя болеть Вам, богатырю, вроде бы и не пристало?..»

Задержался ответить Вам: три недели не был дома — в Москве ходил по издательствам и газетным делам да в Омск ездил… сейчас сижу над статьей для газеты «Советская Россия». Если там не дадут заднего ходу, то появится моя большая статья о н а р о д н о й о с н о в е р у с с к о г о я з ы к а. А в Верхневолжском издательстве уже принята к печати статья «Русь моя родина! Русский язык» и еще статья, в которой я даю краткое изложение своей науки о народном стихе. В том же издательстве включена в план издания моя 23-листная книга «Русь богатырская».

«Хотел бы я поделиться с Вами, Василий Андрианович, своей задумкой насчет новой книги о Волге. Вознамерился я написать «перекрестное» повествование от лица двух лиц — путешественника наших дней и некоего господина Н., совершающего свое плавание по Волге, предположим, в 1879 году…»

Вашу задумку дополнить свои работы о Волге XIX веком приветствую. Этого исторического разреза как раз и не хватало в Вашем «Верхневолжье». Однако я должен заметить, что XIX век так напичкан «господином Н.», что едва ли Ваш прибавит что-нибудь значительное в литературу. Об этом господине писали очевидцы, при этом великие писатели России и мира, — так сто́ит ли Вам соперничать с ними? Да и к чему Вам обязательно г о с п о д и н? Возьмите бурлака волжского, того, про которого пословица была: «Собака, не тронь бурлака: бурлак сам собака!» Он для Вас сподручнее будет. И пусть он займет в Вашей книге примерно половину объема и говорит от своего имени, своим бурлацким языком. Во второй половине книги пусть больше говорят простые русские люди, своим простым народным языком. Ну а если Вы еще не решаетесь слиться в своей авторской речи полностью с народной речью, то прибегайте к ней пореже, чтобы книга Ваша была без налета «книжности» либо с незначительным «книжным» вторжением. И помните: бурлак Ваш должен знать русские сказки, сказания, пословицы, песни и даже историю — через те же песни и сказания. Вот тогда не один XIX век появится у Вас, а все века.

«Когда же, Василий Андрианович, Вы все-таки наведаетесь в Ленинград?»

В марте я приеду на химкомбинат за суперфосфатом и надеюсь с Вами встретиться.

VI

Еще до приезда В. А. Старостина в Ленинград мы договорились, что он вышлет мне свои сказания из подготовленной к печати «Руси богатырской», отрывки из повести «Победа над камнем», а я отнесу рукописи в журналы «Нева» и «Звезда» и покажу их сотрудникам редакции, своим знакомым.

Спустя примерно полмесяца после присылки рукописей и Василий Андрианович приехал в Ленинград. Случилось это в середине марта 1965 года. Открыл я дверь — и увидел своего знакомца, дорогого гостя, в берете, с тающими снежинками в бороде, с галстуком-бабочкой, который просвечивал сквозь нее, и поразился всей его бесстрашной распахнутости перед мозглой ленинградской весной, румяному глянцу на плотных щеках, веселой озорноватой прищурке глаз, всему этому здоровому и гладкому, без единой, кажется, морщинки, лицу; поразился еще и потому, что уже знал, какова она, доля председательская, и как тяжела взваленная на плечи литературная ноша. Но, помнится, тогда же и мысль мелькнула: «Да ведь он же о богатырях пишет! Он сам, видать, подзанял у них богатырскую силушку, и все ему по плечу!»

— Ну как, Василий Андрианович, — спрашиваю, — раздобыли суперфосфат для колхоза?

А Старостин отвечает шуточкой-прибауточкой:

— Мальчик-с-пальчик схватил коробицу, побежал по водицу. Он хоть мал-не-дорос, а воды принес, он мутовку сломил, он квашонку сдолбил, он дров наколол, он муки намолол, он печь натопил, он каши сварил! Вот ему кашка, вот ему бражка, вот ему пивцо, вот ему винцо!

— И вдобавок суперфосфат! — засмеялся я. — Значит, мальчик-с-пальчик сладил дело.

— И весьма умело! — подхватил Василий Андрианович. — Приехал на химкомбинат, представился как колхозный председатель, а сам тут же директору и его секретарше вручил свои книжки, всех ошеломил и очаровал, и дело завертелось, пошло на лад, так что и они, и я рад.

Я предложил гостю раздеться, обсушиться, чайку попить, но он взбил свою мокрую бороду, расчесал ее надвое и молвил непререкаемо:

— Делу время, потехе час. Начнем-ка свои хождения по издательским мукам.

Никакие уговоры не помогли, и пришлось мне стать поводырем Старостина в этих хождениях…

Начали мы с журнала «Звезда». Там Василия Андриановича приветливо-почтительно встретил заведующий отделом прозы А. Храшановский, человек вообще любезный, доброжелательный, но в суждениях о литературе предельно откровенный, даже резковатый подчас. Он положил перед собой «Сказанье о Славе и славянах, или Ярилины внуки», провел по рукописи сухой и плоской, как дощечка, ладонью, прочел медленно, старательно:

— Было, не было это быванье? Да ин было — у зари Заряницы народилося два любимых чада, два сыночка, две малые кровиночки. Мати радостна, очи лучисты. И как мир расцветает под ясным заряницыным светлым взором, расцвести бы и малым дитенкам. Лучезарная Заряница ин в сынах своих возлелеет разум истинный, добрые души. А к тому и все мечты-устремленья. Ано есть в мире властная Судьбина. Неотвратна роковая Судьбина: все несет в себе, и власть, и силу, и все будущее в дланях своих держит.

Храшановский умолк, пошевелил губами, как бы по инерции, затем, взяв со стола верстку, видимо, очередного номера, снова стал читать, но уже скороговоркой, с явным облегчением:

— Черепков вышел в коридор, остановился у окна. На улице в густом сумраке видны белые с оранжевой каймой пятна фонарей. На тротуарах прохожие гнулись навстречу ветру, прятали голову в воротник — зима в Норильске дышала ледяным мраком.

Снова обрывистое молчание, шевеление губ — и вдруг резкий вопросительный взгляд на Старостина.

— Все ясно! — усмехается тот. — Несоответствие стилей!.. Сказанье, так сказать, не в духе времени и вашего журнала!

Спокойный, с прежним гладким здоровым румянцем на щеках, он берет рукопись и, простившись, легко несет свое большое тело к дверям…

На улице, среди снежной кутерьмы, он говорит мне со сдержанной печалью:

— В этом отвергнутом сказанье языковой стиль мой выражен полностью. Советские идеи о славе, о хлебе, о борьбе добра со злом я, правда, одел в языческую сказочную одежду, и потому они могут показаться отсутствующими!..

Приехали на Невский, заходим в редакцию «Невы», в кабинет заведующего отделом публицистики Арифа Сапарова, и тот заявляет Старостину с грубовато-армейской прямотой:

— Много я был наслышан о вас, Василий Андрианович, о вашем председательстве, и много, признаться, ожидал от ваших очерков. Но не порадовали вы настоящей правдой жизни, да и переборщили стилизацией под древнерусский язык. Пишите просто, по-человечески!

…Обратно на Петроградскую мы возвращались пешком. Волглой сыростью несло с Финского залива; снег сменился дождем… По дороге я, как мог, утешал Василия Андриановича, но он, по-видимому, не нуждался в соболезновании — вышагивал спокойна, основательно, приговаривал в ответ с умной улыбочкой хитреца-мудреца:

— Да, радетель мой дорогой, не завеснилась моя весна в Ленинграде, не тронулся для меня ледоход на Неве. Но уступать никому ни помыслом не помыслю, ни желаньем не пожелаю!

VII

В 1967 году в издательстве «Советская Россия» наконец-то вышла книга В. А. Старостина «Илья Муромец. Богатырские былины».

На ее выход я откликнулся в еженедельнике «Литературная Россия» рецензией:

Книгу Василия Старостина держишь, как хрупкую изящную шкатулку, облитую лаковой чернью, мастеровито расписанную трепетно-тонкой, уверенной кистью художника из Палеха Михаила Шемарова. Но эта «шкатулка» наполнена до краев бесценной росписью сверкающих кипучих слов образной народной речи:

Кум в пляс идет — вся земля гудет,

На аршин под каблук прогибается.

Из-под ног от сапог — топоток-стукоток

Вырывается, рассыпается.

Тут и бабка Таланиха не выдержала,

На круг плясовой она повыскочила:

«Пошла плясать по соломушке,

Раздайся, народ, по сторонушке…

Уж как топну я — проломись, доска!

Проломись, доска, провались, тоска!»

Зная, как трудно утверждалось самобытное слово В. А. Старостина, я хотел обезопасить его книгу от возможных критических наскоков и поэтому в конце рецензии высказывал предположение:

Вероятно, какой-нибудь дотошный ревнитель незыблемой сохранности былин в их первородстве и отнесется к работе В. Старостина с предубеждением:

— Позвольте! А есть ли вообще нужда в подобных литературных вариантах фольклорных произведений? Былины прекрасны сами по себе. И менять в них что-либо предосудительно. Подавайте-ка нам лучше подлинные народные былины, без всяких переработок!

Оригинальная работа В. Старостина убеждающе спорит с таким застарело-примитивным пониманием народности произведений искусства. Сохраняя идейную сущность народных былин, автор оставил за собой право на отбор материала, на воссоздание средствами литературы всего того, что было утрачено в записях от живого исполнения сказителей.

Под пером Василия Старостина — и это главное достоинство его книги — народные былины каргопольского, вытегрского, заонежского склада — приобрели общерусское звучание.

Моя рецензия, а прежде всего, конечно, сама книга В. А. Старостина вызвали отклик у читателей. Один из них, молодой физик М. Смирнов, прислал мне письмо с просьбой «связаться» с автором «Ильи Муромца», а к письму приложил отрывок-зачин из своей былины о Василии Буслаеве — в надежде, что я перешлю его Старостину для критического разбора.

Я так и сделал. Между ними завязалась переписка; мне же Василий Андрианович написал:

По русскому языку и стиху я прошел длительный и тернистый путь. Мой опыт я готов передать Смирнову, если он того захочет. Может быть, этот мой опыт поможет Смирнову овладеть языком и стихом русским народным не за три десятка лет, как было со мной, а за несколько лет. Я готов своим опытом поделиться с кем угодно, со всяким, кто этого пожелает.

Самобытный человек живет в деревне Сергеево!


1973

Загрузка...