Я МОГ УЗНАТЬ ИХ ТОЛЬКО В ЛЕНИНГРАДЕ…

В ПОИСКАХ «ОСЛЕПИТЕЛЬНОГО ЧУДА»

I

Солнечный май предвоенного года. Сдан последний экзамен по географии — но что же дальше?..

Я, столь нетерпеливо ждавший конца занятий в семилетней школе, заранее радовавшийся будущей своей освобожденности от педантично выверенного, непреложного порядка ученической жизни, вдруг почувствовал, что обретенная свобода не только не тешит мое отроческое сердце, а наоборот — страшит именно отсутствием четко усвоенного распорядка в мыслях и поступках, полной неизвестностью, когда требуется уже самому, без помощи учителей, решать наитруднейшую, да притом еще жизненную задачу: кем же наконец мне, четырнадцатилетнему пареньку, стать — исцелителем людей или врачевателем паровозов (по примеру слесаря отца), художником или писателем?..

Последнее желание все-таки властительнее, необоримее. Ведь я уже напечатал в газете «Ленинские искры» маленький рассказик. Кроме того, я очень люблю читать книги, и обязательно толстые, хотя и не всегда понятные, вроде романа Эмиля Золя «Рим», что давно уже, чуть ли не с младенческих лет, покоится на этажерке и, кажется, одним своим древним, вкусно пахучим кожаным переплетом с неомраченно-золотыми буквами вызывает восторженную жажду чтения. А эта страсть к обладанию книгами?.. С тех пор как начали строить во дворе нашего Крутиковского дома новые сараи и сносить старые, я только и копаюсь на развалинах, среди слежавшегося хлама. Мне уже удалось раздобыть сочинения Пушкина и Лермонтова в издании «Дешевой библиотеки», обугленный том Чернышевского без начала, без конца, жизнеописание Роальда Амундсена, книгу за «Голубым песцом» М. Марьенкова, шестой том Полного собрания сочинений Писемского (издатель А. Ф. Маркс), кудлатую, наподобие нечесаной головы, подшивку «Нивы» за 1889 год, которую к тому же изгрызли мыши…

Однако есть и еще одна причина, почему я возмечтал стать писателем.

Ровно через каждые две недели — в дождь ли, в снегопад ли — я бегаю к газетному киоску у заводской проходной и с наслаждением покупаю новенькие, насквозь сладко пропахшие типографской краской номера журнала «Ленинград». И вот однажды я увидел на последней обложке портрет Леонида Борисова и был поражен его благородно-сухощавым, даже, пожалуй, изможденным, но прекрасным лицом с большим ясным лбом, как бы отбросившим на обе стороны светлые и длинные жидковатые волосы.

А затем происходит нечто чудесное. Летом, живя в пригородной, дачной Карташевской, я встречаю писателя на Красной улице, среди столетних шумливых берез, и тотчас же узнаю его худое, впечатляющее лицо. Но теперь оно кажется еще более сухим, изможденным, как бы подсушенным жарким июльским солнцем, и в то же время еще более выразительным, одухотворенным: узкий подбородок вскинулся, рассекая воздух, тонкие ноздри почти опрозрачились под солнцем и чутко подергиваются, кустистые брови свесились и трепещут, казалось, не от встречного ветерка, а от сквозящего в них взгляда синих, очень синих глаз. Этот взгляд, пристальный и блесткий, зажженный мыслью, устремлен ввысь и, наверно, видит там нечто не доступное ни для меня, ни для других прохожих. Больше того, этот разгорающийся, летящий взгляд словно бы увлекает за собой и все легкое, стремительное тело… Оказывается, в конце Красной улицы, в двухэтажном бревенчатом здании под зеленой крышей, поселились литераторы, и, значит, появление в дачном поселке Леонида Борисова вполне естественно. Однако естественность этой встречи нисколько не лишает ее чудесной прелести. И с той поры все мои возвышенные представления о писателе как бы соединяются в образе одного Леонида Борисова, и страсть к сочинительству усиливается.

«Вот бы стать писателем! — мечтаю я. — Пошлю-ка лучший свой рассказ в журнал «Ленинград». И если напечатаюсь, трудная задача сразу будет решена и будущее станет ясным, определенным».

Есть у меня рассказ о дачной жизни в Карташевской: поспорили два мальчишки, что не испугаются ночью пробраться в заброшенный глиняный дом у пруда, где будто бы водятся привидения, а как до дела дошло, так оба и струсили — кинулись наутек, приняв бултыханье лягушки в воде чуть ли не за игривый плеск всплывшей со дна русалки…

Этот превосходный, с точки зрения автора, «изумительный» по описаниям природы рассказ и отсылается в любимый журнал.

Вскоре приходит ответ, не менее изумительный:

Здравствуй, Юра!

Ты прислал нам свою рукопись и просишь ее напечатать. Однако ты сам же лишаешь нас такой возможности. В твоем сочинении много грамматических и синтаксических ошибок. Ты закончил седьмой класс средней школы и, следовательно, при желании мог бы писать лучше. Научить тебя этому умению писать грамотно, толково и по-русски должна была школа, куда ты ежедневно ходил учиться. Но никто, никакая школа не в состоянии научить тебя писать художественно. Ты сам понимаешь, что нет на свете таких школ, где бы людей учили писать романы, рассказы и повести, где бы людей делали художниками слова. Для этого необходимы природные способности, то, что мы называем талантом. Если нет таланта, то никакая грамотность тебе не поможет; но человеку одаренному, имеющему способности излагать свои мысли в художественной форме, грамотность обязательна. Ты же еще плохо знаешь грамоту, ты еще с трудом связываешь слова в предложения, — значит, тебе нужно думать о том, чтобы учиться русскому языку на «отлично». Ты, например, пишешь: «Ночь сковала природу в страшную таинственность». Сковывают чем-то, а не во что-то. Здесь у тебя уже ошибка, и, кроме того, читатель не видит предмета изображения. Ведь в самом начале рассказа ты говоришь, что лес стоял невзрачный. Однако дальнейшее описание леса противоречит этому утверждению. Помни: самое лучшее не говорить о том, каков человек, лес и поле, а показать и человека, и лес, и поле… Читатель сам увидит изображаемое. Вот ты сказал: «Поле залито бледным светом». И я уже вижу, что ты имеешь в виду луну: дело-то происходит ночью! Но ты совсем напрасно много разглагольствуешь о луне. Это не нужно; я уже вижу поле, залитое бледным светом. Далее ты пишешь: «Деревья качаются». Это ты выдумываешь, так как деревья не могут качаться: они лишь гнутся при сильном ветре и чуть покачиваются при слабом. Кстати, ветер ты называешь невидимым. Это все и без тебя знают; ты лучше-ка изобрази ветер так, чтобы мне яснее была видна погода и все ее особенности. Затем у тебя есть фраза: «Мрак придавал всему окружающему печать тоски». Это у тебя не по-русски сказано. Мрак может наложить печать тоски, но никак не придать эту тоску. И подобных нерусских оборотов в твоей рукописи немало. Ты, кроме всего, много выдумываешь, — следует же быть наблюдательным и хорошо знать жизнь. Конечно, в твои годы еще простительно не знать того, что знает человек взрослый. Но писать ты мог бы лучше, и это зависит от тебя. Значит, больше читай, учись на «отлично», особенное внимание уделяй русскому языку. Без знания языка и талантливый человек ничего интересного и полезного не напишет.

Да, это было изумительное, почти отеческое по тону, но сокрушительное по силе убеждения письмо, и подпись под ним стояла знакомая: Леонид Борисов.

Так кем же, кем же мне быть, когда рухнула самая радужная мечта?..

II

Кем быть?.. На этот вопрос безоговорочно, решительно ответила война. Я поступил в ремесленное училище при заводе имени Ленина и стал обучаться токарному делу… непосредственно на обточке снарядных донышек. Но юная страсть к сочинительству не угасала даже во тьме и холоде блокадных дней; наоборот, ее только обостряли впечатления всего увиденного и пережитого. Бывало, накину на себя два одеяла да сверх того полушубок погибшего отца и, скорчившись, дыша на окоченелые пальцы, вывожу непослушным пером при моргающем свете коптилки такие, примерно, строчки: «Мороз на улице трескучий, и кровью плещется заря. От солнца ей приказ получен — рождать Седьмое ноября».

Во время частых перебоев с электроэнергией я оформлял в училище стенгазету и вдобавок выпускал сатирический листок «Снайпер», который заполнялся моими фельетонами, баснями, частушками. А когда вновь, после голодной зимы 1941/42 года, стала выходить заводская многотиражка «Молот», я дерзнул напечататься в ней. И вот однажды, робея, вошел в двухэтажный домик, где на втором этаже была редакция. Но на большее у меня не хватило смелости. Вместо того чтобы вручить редактору свое стихотворение, воспевающее героический Кронштадт, я подсунул его под дверь и кинулся наутек…

Осенью 1944 года я, выпускник училища, токарь по профессии, стал работать… секретарем заводской многотиражки: недоставало тогда опытных газетчиков. К той же поре относится моя попытка написания первых рассказов из блокадной жизни ремесленников, — попытка, на взгляд самого автора, настолько удачная, что он отважился заявиться с рукописью на улицу Воинова, в Ленинградское отделение Союза писателей.

Помню, меня, донашивающего тогда черную шинельку с голубыми петлицами, очень ласково встретил один из секретарей писательской организации, Иван Федорович Никитин. Коренастый, меднолицый, чем-то похожий на кузнеца, с бугристыми скулами, притиснувшими к надлобью темные глаза, он поразил меня огромнейшими косматыми бровями, концы которых, право, можно было бы закручивать на палец не хуже, чем усы.

И. Ф. Никитин взял мою толстую тетрадку, подержал ее на грубовато-широкой, по-рабочему крепкой ладони, как бы взвешивая весомость всего написанного, и пообещал быстро ознакомиться с рукописью. А затем он стал расспрашивать меня о жизни родного училища (шинель выдала!) и, в свою очередь, рассказал, что в блокаду работал заместителем директора одного из ремесленных училищ и сам думает написать о его учениках рассказы[7], да времени пока не хватает…

В положенный день я заявился в служебный кабинет И. Ф. Никитина. Очень, конечно, волновался в ожидании приговора и старался не смотреть на щетинисто-грозные, прямо-таки толстовские брови писателя. А он, прожигая их завесу угольно-черными глазами, озаряя меня разгорающимся добрым светом, проговорил мягко, басисто: «Вижу, вижу по рассказам, что вы, Юра, неплохо обтачивали обдирочным резцом болванки-заготовки. Ну-с, а теперь надобно учиться обтачивать каждую фразу!» Помолчав, улыбнулся, прибавил: «Пошлем вас в литературную студию при нашем писательском союзе. Осваивайте новое ремесло, но только — чур! — будьте в литературе не ремесленником, а вдохновенным мастером слова!»

Литературной студией руководил Борис Дмитриевич Четвериков, писатель опытный и человек добрейший. Между ним и студийцами скоро установились товарищеские отношения. После занятий мы часто провожали его до дома, вели по дороге несмолкаемые разговоры о литературе, и громкий, раскатистый голос Бориса Дмитриевича гулко отдавался в затемненных парадных и подъездах, а редкие прохожие и милиционеры с любопытством, даже, пожалуй, с некоторой настороженностью оглядывали его крупную, с легкой поступью, фигуру.

Вел занятия Борис Дмитриевич своеобразно — зачастую давал «задание на дом»: описать, положим, утренний рассвет, собственную комнату, какой-нибудь уголок города, а уж по умению схватывать натуру живым глазом и запечатлевать ее словесными штрихами он выявлял творческие способности каждого студийца. И кстати, умел постоять за своих учеников при любом случае. Помню, как однажды в разгар занятий заявился один поэт, одетый в новенькую армейскую форму, человек самоуверенный, скорый на суд. Во время обсуждения стихов бывшего фронтовика Владимира Зотова (он был тяжело ранен под Синявином), незваный гость, литератор-профессионал, неоправданно резко и с каким-то снобистским высокомерием критиковал стихи начинающего поэта. Борис Дмитриевич заволновался, стал по обыкновению перекатывать карандаш между большим и указательным пальцами. Наконец и вовсе не выдержал — поднялся и, ощетинивая черные, густые брови, дал суровую отповедь этим наскокам.

Вообще нашу литературную студию «тайком, дабы не уронить свой писательский авторитет», как посмеиваясь и, похоже, не без удовольствия отмечал Б. Д. Четвериков, посещали многие литераторы-профессионалы — должно быть, стосковались за годы войны по шумным литературным сборищам. Но часто они приходили по просьбе самого Бориса Дмитриевича и с великой охотой выступали перед студийцами.

Тогда я впервые увидел и запомнил Веру Инбер — худенькую, остроносую, бледнолицую, с крутым валиком белых волос надо лбом, который и вовсе казался льдисто-холодным, словно она до сих пор не оттаяла со времен блокадной стужи. Но вот хрупкая женщина заговорила звонким распевным голосом — и светлые глаза ее вспыхнули весенней голубизной, в движениях появились плавность и сила сдержанной энергии…

Припоминаю занятие, посвященное новелле. Как сейчас вижу нашего гостя — Михаила Зощенко, веселого, любимейшего читателями рассказчика. Но, странно, его бледно-матовое лицо, с проступающей на лбу и на щеках болезненной желтизной, печально, неподвижно, словно маска; разве только на кончиках губ, сдавленных глубокими морщинами, подрагивает тихая и грустная ироническая улыбка да перекликаются с ней большие и темные, где-то в уголках смеющиеся глаза, будто они уже подметили что-то забавное в окружающем мире, пусть еще суровом, военном, но вот-вот готовом распахнуться для улыбчивых шуток…

В ту пору ученичества я вновь увидел Леонида Борисова. Плечи его заострились, и черный заношенный пиджак болтался на них, как на вешалке. Сплющилось, словно бы в тисках голода, лицо, да таким и осталось — пергаментно-сухим, с втянутыми щеками. По-знакомому свисали волосы, но казались уже незнакомо яркими от седины. Как будто бы прежней синью отсвечивали глаза, хотя, приглядевшись, можно было заметить легкую задымленность в зрачках — след пережитого…

В отличие от спокойного и печального Михаила Зощенко, Леонид Борисов весь был насыщен нервной энергией, поражал своей напружиненной фигурой, резкими жестами, гибкими и цепкими пальцами, которыми он вдруг схватывал свой колючий, плохо выбритый подбородок — и задумывался, затихал… чтобы снова взорваться.

Не помню подробностей тогдашнего выступления Леонида Борисова, но отчетливо запомнилась его счастливая отрешенность, когда он произносил самые прекрасные, восторженные слова о родной русской литературе, о любимых писателях — Пушкине и Лермонтове, Блоке и Александре Грине, Стивенсоне и Жюле Верне… Он уже точно не замечал своих слушателей — взгляд его опять, как и при давней встрече в Карташевской, казался летящим, устремленным, наверно, в ту заветную даль, где возможно было хоть на миг соприкоснуться с душами великих творцов.

И вдруг мне подумалось: «Должно быть, эту восторженную любовь к литературе Леонид Борисов не только вынес из неразлучных спутников-книг, но еще и выстрадал в холоде блокадных ночей, когда наверняка растапливал печурку какой-нибудь очень и очень дорогой книгой и оплакивал ее жгучую смерть безутешно, как гибель самого близкого, родного существа».

И еще подумалось: «Этой-то трепетной и стойкой любовью к литературе поддерживалась при голоде жизнь в иссохшем, щупленьком теле!»

III

Я бережно хранил довоенное письмо Леонида Борисова и за время долгого своего ученичества в литературной студии успел взлелеять честолюбивое желание — предстать перед ним в новом, что ли, качестве, даже, пожалуй, щегольнуть своей грамотностью, показать что-нибудь из напечатанного в заводской газете «Молот», ибо напечатанное, по тогдашним моим наивным понятиям, уже как бы заранее ограждало автора от разносной критики и, наоборот, вызывало всяческое уважение к его словотворчеству.

Леонид Борисов сразу же после окончания войны стал работать литконсультантом в журнале «Звезда». И вот однажды я пришел к нему в мрачноватый кабинет с узким, чуть ли не единственным оконцем, — пришел с солидной ледериновой папкой, где хранились газетные вырезки с моими стихотворениями, и среди них было, как мне казалось, самое лучшее — «Родина».

Лампа с зеленым абажуром вырывала из натекших вечерних сумерек, из вязкой завесы папиросного дыма резкий профиль Леонида Борисова. Он сидел за письменным столом, точнее — припал к нему грудью в порыве вдохновенного усердия и, положив один сухонький кулачок на другой, утвердив на этой живой подставке острый подбородок, буквально в упор въедался своим немигучим, прямо-таки инквизиторским взглядом в рукопись. А рядом, в тени, весь сжавшись, сидел автор, лобастый, застенчивый детина, и глаза у него были прикрыты…

— Что ж, неплохо, вовсе даже неплохо! — вдруг воскликнул Леонид Борисов, резко откидываясь от стола к спинке стула. — Но не забывайте о подтексте! Как у лисицы, да, впрочем, и у любого пушного зверька, плотность подшерстка повышает ценность меха, так и в художественном произведении подтекст придает прозе особую крепость и выразительность. Одним словом, избегайте прямолинейности и обнаженности, иначе вы скоро наскучите читателю. Он ведь, читатель-то, любит и сам додумывать, домысливать, если автор схитрил — недосказал кое-что, а вы, словно не доверяя ему, поводырствуете и разглагольствуете без удержу.

Настал мой черед — я протянул Леониду Борисову стихотворение «Родина». Он прочитал первую строфу, и сейчас же в его потемневших синих глазах вспыхнули колкие звездочки, которые, право, напомнили мне, блокаднику, разрывы зенитных снарядов в ночном небе.

— «Родина, с какою силой нежной я люблю размах твоих дорог», — повторил он и фыркнул обиженно: — Ну почему же любовь к Родине надо выражать с дорог, да еще с их размаха?..

— А вы читайте дальше, дальше! — загорячился я, привскакивая на стуле.

— Нет, извините! — прервал Леонид Борисов и с силой пристукнул своим легким кулачком по газетной вырезке, словно поставил на стихотворении клеймо производственного брака. — Нет, читать я дальше не буду! Уже первая строфа свидетельствует, что из автора ничего путного не выйдет.

— Но нельзя же судить по одной строфе!

— Нет, можно и должно! — сквозь зубы, со сдержанным ожесточением проговорил Леонид Борисов. — Вот послушайте начало одного стихотворения…

И он своим резким голосом отчеканил:

Они глумятся над тобою,

Они, о родина, корят

Тебя твоею простотою,

Убогим видом черных хат…

Я опустил голову, подавленный. А Леонид Борисов, чтобы, видимо, окончательно сбить спесь с автора, произнес торжествующе:

— Это стихи Ивана Бунина, и они, между прочим, тоже посвящены родине.

IV

Дальше, на протяжении многих и многих лет, я не встречался, как говорится, лицом к лицу с Леонидом Борисовым, не разговаривал с ним, хотя и видел его эпизодически, от случая к случаю.

Наступили трудные времена в жизни писателя. Леонид Борисов не избежал ударов критической дубинки. Разносу подверглись его повесть об Александре Грине «Волшебник из Гель-Гью» и сборник «Дунайские волны», куда вошли художественно-биографические рассказы о писателях, памятные мне еще по довоенным номерам журнала «Ленинград». Насколько помнится, критики обвиняли Леонида Борисова в вольном обращении с фактами писательских биографий, в излишне больших дозах вымысла, что было бы отчасти и справедливо, если бы за всем этим не угадывался подтекст: «Вы, литератор Л. И. Борисов, отныне и навсегда лишаетесь права выражать собственное понимание творчества Некрасова, Тютчева, Чехова, Мопассана и других классиков; вы должны в будущем опираться на апробированные труды таких-то и таких-то литературоведов, чтобы личность выдающихся писателей освещалась методологически правильно, безошибочно!»

К чести Леонида Ильича Борисова, он стойко переносил такие нападки «блюстителей законности» в литературе. Пожалуй, именно тогда он вынашивал замыслы своих будущих блистательных и теперь уже широко известных романов-биографий «Под флагом Катрионы» и «Жюль Верн», не менее известных повестей о Римском-Корсакове и Рахманинове, то есть он шел неукоснительно прямой, ясной дорогой, подсказанной сердцем, он хотел быть самим собой, ибо измена выстраданным убеждениям означала духовную смерть.

Да, жилось тогда Леониду Борисову трудно. Однажды я увидел его в магазине «Старая книга» на Литейном. Стояла гнилая ленинградская осень. Он в растоптанных галошах, в мокром стареньком пальто со вздернутым воротником стоял у приемного окошечка и совал туда, как в топку, книгу за книгой, а оценщик, добрый старик с белым клинышком бородки, увещевал хрипловатым тенорком: «Помилуйте, помилуйте, Леонид Ильич! Вы продаете «Гербовник», «Золотое Руно», «Старые годы», да еще за девятьсот седьмой год!.. Это же неслыханная редкость!.. Сочувствую вам!..» Но на лице Леонида Борисова не дрогнула ни одна морщинка. Наоборот, он вскинул подбородок, весь напружинился, как боец, готовый отразить любую напасть. И я устыдился своей невольно возникшей сострадательной жалости…

Примерно начиная с середины пятидесятых годов книги Леонида Борисова стали издаваться и переиздаваться большими тиражами и получали в печати неизменно высокие оценки. Оказалось, что образно-глубинное раскрытие облика выдающихся писателей, показ самого процесса их одухотворенного творчества, воспевание их рыцарской готовности служить до последнего вздоха родному народу и Отечеству — все это очень нужно современному читателю, все это находит у него живейший и благодарный отклик.

Несмотря на вдруг нахлынувший вал славы, Леонид Борисов оставался все тем же непритязательным в быту человеком — ходил вроде бы в одном и том же сереньком старомодном пальто с воротником, обшитым черным плюшем, в темном костюме, при галстуке, опять же черном. Да и прежним своим привычкам он нисколько не изменил, среди которых была одна, причинявшая многим собратьям по перу беспокойство, — привычка говорить правду в глаза… и вообще быть по-ребячьему непосредственным в выражении своих чувств. За писателем он признавал только одно-единственное право — быть ведущим благодаря мощному излучению мысли в написанных книгах, благодаря захватывающей, убеждающей силе художественных образов.

V

С 1962 года я стал часто встречаться с Леонидом Борисовым как с соседом по дому.

По утрам, примерно раза два-три в неделю, старейший ленинградский литератор (ему уже было под семьдесят) спешил — в дождь ли, в снегопад ли — к трамвайной остановке. Под мышкой у него неизменно был зажат желтовато-бурый, а местами и вовсе добела вытертый кожаный портфель с двумя безнадежно испорченными замками.

Этот видавший виды портфель давно возбуждал во мне самое почтительное любопытство. Однажды при встрече с Леонидом Борисовым на трамвайной остановке я заговорил о его молчаливом, но довольно-таки выразительном сопутчике и даже, помнится, огладил ладонью морщинистую кожу и заржавленный замок.

— О, мы с ним не расстаемся, считай, с декабря семнадцатого года! — восторженно воскликнул Леонид Ильич. — Тогда я, представьте, работал в Смольном и очень бойко перепечатывал на «ундервуде» важные документы. Затем — служба в Красной Армии, секретарство у начальника политуправления Петроградского военного округа, лекторство в воинских частях… А где, спросите, был портфель? Да всегда при мне, всегда под рукой! С ним же, родимым, я после демобилизации хаживал на фабрики и заводы, руководил там литкружками. В нем принес первый свой роман «Ход конем» в издательство «Прибой», к милейшему Михаилу Алексеевичу Сергееву, а обратно, этак месяца через полтора, уже уносил авторские экземпляры… Вернее, не уносил, а словно бы летел с ним в обнимку по воздуху! Ибо тогда неразлучный портфель-дружище казался мне, гордому и счастливому, сказочным ковром-самолетом. Тогда я и поклялся ему в вечной дружбе. И, как видите, держу клятву!

Мне было известно, что Горький неоднократно отзывался с похвалой о романе «Ход конем»; я спросил Леонида Борисова, встречался ли он с Алексеем Максимовичем.

— Как же, как же!.. В двадцать девятом году, в июне, только не помню какого числа, зато припоминаю жаркий солнечный полдень, пыль, топот ломовых лошадей, я и еще шестеро товарищей явились в гостиницу «Европейская», к Горькому. Беседовали долго, около трех часов, но как-то, знаете, беспорядочно. Впрочем, я больше молчал. Мне хотелось по душам поговорить с Горьким, а на людях я стеснялся… Зато весь обратился в слух. И услышал и запомнил на всю жизнь горьковские слова: «Писатель чаще всего и почти всегда работает не тогда, когда он пишет, а когда, на взгляд постороннего, он ничего не делает».

Вдали показался трамвай, и я спросил торопливо:

— Что ж, вам так и не удалось поговорить с Горьким по душам?

— Нет, отчего же! Уже на следующий день я свиделся с ним. Обхитрил личного секретаря Алексея Максимовича и проник в кабинет Горького, а он завтракает… Поначалу, конечно, нахмурился, но потом признал меня, усадил за стол, стал потчевать… Да об этом, кстати, я собираюсь написать в новой книге!..

VI

…Куда же все-таки спешил старый литератор по утрам?

В книжные магазины, на поиски «ослепительного чуда» — Книги, той самой Книги, которая, по признанию Леонида Борисова, пришла «в мышиное детство, в бесперспективное существование мальчика из бедной ремесленной семьи», которая «добрым воздействием своим на внешний и внутренний мир мой… воспитала то лучшее, что было заложено во мне в начале моей жизни».

Возвращался Леонид Ильич обычно усталый, иногда очень удрученный, но чаще всего — счастливый, с особенно цепко прижатым к груди раздобревшим портфелем, с задорно и как-то по-мальчишески вскинутым подбородком, причем походка его казалась в тот удачливый день на редкость стремительной, а вся легонькая, сухонькая фигурка — летящей.

Однажды, встретив меня, точнее — наскочив на меня сгоряча, в съехавшей на затылок кубанке из кроличьего меха (дело было зимой), глядя куда-то поверх голов прохожих, он ликующе объявил своим резким, дребезжащим тенорком:

— Сегодня у меня табельный день! Я приобрел, представьте, томик Анри де Ренье, один из восемнадцати, которые продал в войну. Да, да, тот самый!

Впоследствии Леонид Борисов подарил мне свой сборник «Родители, наставники, поэты» — пламенную исповедь книголюба, самый, быть может, возвышенный гимн Книге. И там, между прочим, были такие строки:

Город на себя не похожий. И не то страшно, что фашисты обстреливают районы и бомбят с воздуха, — не то страшно (говорю о себе и от своего лица), что дают кусочек хлеба размером чуть больше спичечного коробка, и не страшно даже отсутствие воды и света.

Страшно другое: жизнь выбита из ритма духовного.

Нарушен ритм интеллектуальный.

Фашисты, возможно и наверное, предусмотрели и это, и даже в первую очередь.

Произошло нечто страшное с моим сознанием — я изменил себе, я предал себя самого. Я беру двадцать — тридцать книг и несу их в лавку писателей. Полученные деньги немедленно отправляю в Галич, куда эвакуировались моя жена и дочь…

…В мае сорок второго года к сердцу подступила тоска по чтению. Пришли белые ночи, стали выдавать хлеба по пятьсот граммов. Думалось и крепко верилось, что блокада вот-вот кончится, а там и конец войне, и пойду на вокзал встречать своих родных… Никогда раньше не читал я с таким упоением, с такой душевной радостью, соразмерной счастью… И стихи и проза заново, первобытно звучали в каждом слове, и каждое слово казалось чем-то новым, ранее неизвестным вовсе…

Еще сильнее, жарче полюбил я Лермонтова, Блока, Бунина, Пастернака, Цветаеву. Читаешь волшебные магические строфы, а фашист тем временем обстреливает мой район. Дураки, пустышки, да вам ли напугать мой интеллект? Он ведь бессмертен, он в сговоре с бессмертными, мы взаимно посещаем друг друга, а ты думаешь убить меня снарядом из своей пушки… Ну предположим, — убьешь, но в руках моих книга, та, что живет и потом, когда потухнет мое сознание, когда ты жить не будешь, — сколько дней твоему, фашист, веку?

Это презрение к врагу с его пушкой помогало и мне, и всем нам, блокадникам, пережить страшные (страшнее ада) дни, месяцы, дни и ночи. Что касается лично меня, то книга еще и еще раз спасла меня. А сегодня я мыслю так: продавая книги, я, в сущности, расставался с оболочкой, с формой, но не с самой мыслью, которую никто и никогда не убьет. Да, жаль изданий «Академии» (в особенности жалею моего милого Анри де Ренье — маленькие томики, их было, кажется, восемнадцать, — сегодня они вовсе не попадаются в магазинах), жаль Сабашникова — он был весь… Но — мне взамен утерянного дали ощущение человека во мне, гордости за то, как и о чем я мыслил в темные дни блокады.

Пусть не посетуют на меня за приведенный столь обширный отрывок. Но разве ж не свидетельствует он, вперекор недоброй молве, о мужестве и патриотизме замечательного русского прозаика Леонида Борисова! Разве не в его вере в человеческий разум, в торжество добра над злом отмирающего мира варваров надо искать некоторым скоропалительным на суд критикам ключ к открытию душевной кладовой писателя, который славил в своих книгах выдающихся гуманистов и творцов, который пробуждал в читателе чувство глубокого уважения к ним, а значит, и к своему высокому человеческому предназначению!

VII

Есть люди твердых, цельных характеров, которые в глубокой старости как бы размякают, становятся излишне чувствительными, утрачивают многие драгоценные качества души и даже внешние привычки меняют. Но Леонид Борисов до самых преклонных лет оставался верным своей натуре: так же был резок, крутоват в суждениях, с прежней юношеской воодушевленностью говорил о литературе, не любил многоречивые писательские собрания и держался всегда особняком — не к собственной, конечно, выгоде. Что же касается внешности, то он был из тех людей, которые легко не поддаются годам.

Впрочем, с годами лицо его съежилось, утончилось до того, что выделялись на нем лишь сухие и нервные, насмешливые губы да глаза, горящие как-то судорожно, вспышками, глядящие словно бы поверх тебя… И этот взгляд смущал своей отрешенностью от повседневности. Я не раз замечал, как знакомые проходят мимо Леонида Ильича не здороваясь, не раскланиваясь: дескать, не стоит выключать его из мира воображаемых образов! Да и сам я порой поступал так же — и ошибался. Леонид Борисов все видел, все замечал; он вовсе не был затворником, анахоретом, человеком не от мира сего, как судили о нем некоторые недоброжелатели. Он дружил с одним литературоведом, тоже заядлым книголюбом, советчиком и помощником (однажды тот раздобыл редкую английскую книгу о Стивенсоне в самый разгар работы Леонида Борисова над романом об этом писателе). Он приветил молодой, крепнущий талант Николая Внукова, автора увлекательной книги об О’Генри. Он сердечно отзывался о Константине Коничеве: «Это, возможно, единственный знаток побасенок, прибауток, острых словечек мужицкого северного обихода».

Не знаю, помнил ли Леонид Борисов свой давний приговор мне: «Из автора ничего путного не выйдет». Но если все-таки помнил (а он был памятлив), то тем дороже его признание: «Читал ваш рассказ в «Нашем современнике». Хороший рассказ»[8].

Поражала скромность Леонида Ильича. К 75-летию писателя в издательстве «Художественная литература» вышел двухтомник его сочинений. Помню, мы шли по Невскому. Стоял жаркий весенний день, около «Пассажа» продавали золотистые мимозы. Я сказал Леониду Ильичу, что издатели напрасно поскупились, могли бы выпустить его сочинения в четырех томах — это было бы для читательской души большим весенним праздником.

— Что вы, что вы, голубчик! — Леонид Ильич отмахнулся. — Я и так очень доволен. Ведь было время, когда меня вовсе не издавали. Тогда мне каждая весна представлялась хмурой, зябкой осенью. Не то что сейчас.

Прохладный ветерок, веющий из подземного перехода, забрасывал жидкие косицы седых волос на костистый лоб писателя, на глаза — голубые, весенние, но уже устремленные не ввысь, а как бы заземленные, глядевшие в упор на прохожих, словно они хотели выделить из толпы своих друзей — читателей…

Незадолго до смерти Леонида Ильича я побывал у него на квартире, причем захватил с собой его давнее письмо, адресованное мне, — захватил не без тайной надежды доставить старику пусть маленькую, но все-таки приятную радость при встрече с прошлым.

Письмо оказалось кстати. Леонид Ильич чувствовал себя неважно. Сначала он пожаловался на сердце, потом сказал с придыханием:

— Долго не протяну… У каждой жизни свой закат… И утешенья тут ни к чему!.. Если о чем и сожалею, так только о том, что мало времени осталось на перечитывание хороших книг.

Красноватое вечернее солнце освещало на стене резной из дерева барельеф хозяина, стеклянный книжный шкаф, ровный строй книг — милых, верных детей, которые переживают своих творцов и всегда остаются молодыми, если, конечно, в них переселилась ясная и мудрая, жизнелюбивая душа художника и мыслителя.

— Дочка и внучка на даче, — тяжело ронял слова Леонид Ильич. — Один остался… То есть не совсем один… С книгами! — вдруг воскликнул он тенористо, дребезжаще и палец указательный вверх поднял, словно вызов бросая судьбе, и подбородок колючий вскинул, плечи остро вздернул — весь ощетинился: вот, мол, я каков, меня живьем не схватишь!..

Нужно было снять напряжение этой раздражительности заодно со старческим бодрячеством, и я протянул Леониду Борисову письмо. Он взял его длинными пальцами, приналег грудью на письменный стол и стал читать медленно, старательно, — ведь чтение для него, как и писательство, являлось кропотливым повседневным трудом.

— Ишь как я вас! — приговаривал он, прицокивая языком, усмехаясь. — И поделом, поделом! — кивал он головой. — Порка — вещь полезная, а в литературе тем паче.

Затем поднялся из-за стола, довольный, отдал письмо, сказал утешительно:

— Вашу-то школьную малограмотность еще можно простить! А вот как быть с учеными тетями и дядями?

Глянул на меня с прищуркой и сам же себе ответил:

— Снисхождение к ним неуместно! Они вот недавно в одной газете написали: «Летайте самолетами». И я поневоле представил, как люди, раскинув руки и ноги наподобие крыльев, парят в воздухе… Но сие им противопоказано, да и просто невозможно. Так я и заявил редактору. А он обиделся… Вообще эти газетные тети и дяди очень обидчивы, когда их уличают в малограмотности. Только, позвольте спросить, кто им позволил калечить русский язык?.. Ловите их с поличным, держите их в страхе божьем! Что, кстати, я и делаю и буду делать до скончания дней своих.

Это была последняя моя встреча с Леонидом Борисовым.


1973

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ… УЛЫБНУЛСЯ

Впервые я увидел Михаила Михайловича Зощенко в последний год войны, зимой, — он был приглашен Б. Д. Четвериковым, руководителем литературной студии при Ленинградском Доме писателя, на очередное занятие, чтобы поделиться со студийцами, в основном бывшими фронтовиками, «секретами» мастерства.

Морозное низкое солнце, врываясь сквозь заледеневшие окна «голубой» гостиной со стороны Невы, в упор освещало его прямую сухощавую фигуру в хорошо отглаженном костюме, но так и не могло высветлить развеселить его болезненно-серое лицо с глубокими провалами на месте щек или хотя бы искорками отразиться в небольших печальных черных глазах — слишком уж печальных для юмориста глазах.

Стоя, без всякой жестикуляции, Михаил Михайлович буднично негромким, чуть хрипловатым голосом высказывал студийцам мысли на излюбленную и, видимо, выстраданную тему — о написании рассказов, так сказать, по вдохновению, «нутром», и о создании их с помощью одной «голой техники», как он выразился, то есть во всеоружии художественного мастерства.

Михаил Михайлович говорил полчаса… час, а мы, студийцы, всё сидели затаив дыхание, явно заинтригованные. Даже в этом устном рассказе писателя чувствовалась внутренняя сюжетная «пружина» — там проходила внутренняя борьба между авторскими симпатиями к написанию рассказов одним «нутром» (слово самого Зощенко) и, наоборот, при помощи выработанных «технических навыков». Поэтому слушателей волновало: чему же автор отдаст предпочтение? Однако в конце концов он примирил два творческих состояния, сказав примерно так: если вдохновение иссякает, то ни в коей мере не надо ставить успех своей работы в зависимость от него, а нужно сразу же подключать основные приемы-навыки художественной техники и продолжать работу над произведением, добиваясь, чтобы не было «швов» на месте стыков, чтобы рассказ или повесть выглядели монолитными, то есть написанными как бы на одном дыхании.

После выступления Зощенко студийцы задавали ему много вопросов. Приведу некоторые из них и особенно памятные ответы.

— Почему все-таки нельзя работать одним «нутром»?

— Да потому, что при первой же болезни вам придется сложить свое оружие и заняться лечением уже самого натурального нутра. (В зале смех.)

— Есть ли у вас, Михаил Михайлович, рассказы, написанные без вдохновения, в упадке, что ли, творческих сил?

— Конечно есть. Рассказ «Баня», один из самых любимых мною, до войны изрядно-таки затрепанный эстрадой, характерен в этом плане. Я писал его искусственным путем. Что это значит? Это значит, что я, как рыболов из реки или озера, вытаскивал из записной книжки самонужнейшие слова. Из этих слов тщательно и, признаюсь, мучительно составлялась фраза за фразой. Но литературная техника была уже такова, что искусственные швы, по-моему, не разглядит даже придирчивый критик, не то чтобы читатель.

— Значит, записную книжку надо обязательно вести?

— Дело это, как говорится, хозяйское. Но весь улов за день, какую-нибудь услышанную хлесткую фразу или меткое словечко, я именно заношу в записную книжку.

— Часто ли вы работаете по вдохновению?

— Довольно часто.

— А что такое вдохновение, на ваш взгляд?

— Когда физическое здоровье, бодрость, нервная свежесть в каждой клетке тела, уверенность в душе и сердце в своих творческих силах счастливо сочетаются, когда все мысли подчинены одной творческой цели и, как говорится, теща не мешает (в зале смех) — это и есть, по-моему, вдохновение.

Да, при ответах Михаила Зощенко студийцы часто смеялись, сам же он, отвечавший с заученной твердостью, даже как бы предугадывающий вопрос, хоть бы улыбнулся! Его лицо не меняло своего спокойно-вдумчивого выражения; оно ничего не отражало внешне, как не отражает гладкая поверхность пруда глубоко скрытую жизнь на дне. Недаром его звали: «Человек, который не смеется».

И невольно вспомнилась суровая биография Зощенко: сражался на полях первой мировой войны, был ранен и отравлен газами; служил после Октябрьской революции в пограничных войсках; затем опять фронт, бои и, наконец, демобилизация по болезни сердца; скитания по стране, работа следователем в уголовном розыске, смена множества профессий…

Вот когда он прошел закалку жизнью и, видимо, приобрел эту внешнюю непроницаемость (под которой, похоже, сохранял в священной неприкосновенности и врожденное драгоценное чувство юмора). Но все же мне казалось, что я мог бы поколебать его невозмутимость. Для этого, пожалуй, следовало задать Михаилу Михайловичу всего лишь один мучивший меня вопрос: кто же все-таки поверяет миру грустно-забавные истории — сам писатель-рассказчик или же его герои, в коих он как бы перевоплощается, а иногда и вовсе не делает этого — говорит их грубовато-будничным, корявым языком, хотя тут же называет себя писателем?

Такого вопроса я не задал ни тогда, на литературной студии, ни после, при нежданном общении за ресторанным столиком…

Случилось это уже в первом послевоенном году. Только что окончилось заседание секции прозы. Мы, начинающие авторы, ко всему еще изрядно проголодавшиеся да и вообще жившие скудно, поспешили в писательский ресторан. Сообща заказали скромный ужин. Как вдруг официантка с лукавой улыбкой выставляет на наш круглый столик три бутылки шампанского, а мы на нее глаза таращим…

Спустя некоторое время к нашему кружку подходит изящный, безулыбчивый Зощенко и робко, деликатно осведомляется:

— Можно ли присесть рядышком?

Мы бурно приветствуем такое желание маститого прозаика-юмориста и ставим перед ним великолепно-древний стул из красного дерева, с высокой спинкой в сплошной резьбе, затем наливаем ему в бокал шампанское.

Михаил Михайлович подсаживается, но не пьет и, помолчав немного, обтерев бледные, суховатые губы белоснежным платком, начинает внезапно расспрашивать нас о бытие молодых прозаиков: трудно ли печататься в ленинградских журналах, кто выпустил первую книгу или готовит ее в печать, есть ли среди нас юмористы и сатирики?..

Завязалась интересная беседа. Мы все были тронуты искренней заинтересованностью знаменитого писателя нашей творческой судьбой и долго не отпускали его, пили за его не очень-то крепкое здоровье…

Нетрудно было догадаться, что не шибко денежным начинающим прозаикам выставил бутылки шампанского именно он, Михаил Михайлович Зощенко.

С той поры я не встречал его много лет. Что же случилось?

Всем, конечно, памятно постановление партии о журналах «Звезда» и «Ленинград», в котором произведения Михаила Зощенко были подвергнуты резкой критике. О крутом переломе в своей жизни после этой критики сам писатель так пишет в автобиографии:

В августе 1946 года я был исключен из ССП. За годы 46—52 я главным образом занимался переводческой работой. Было издано четыре книги в моем переводе: 1. М. Лассила. За спичками, 2. М. Лассила. Воскресший из мертвых, 3. Антти Тимонен. От Карелии до Карпат, 4. М. Цагараев. Повесть о колхозном плотнике Саго (в издательствах Госиздат КФССР и «Советский писатель» — Москва). В июне 1953 года я вновь принят в ССП.

Летом того же года я и увидел вновь Зощенко в Ленинградском Доме писателя. Он пришел в ресторан пообедать и уселся за столик неподалеку от меня, наискосок через проход.

Немало довелось пережить Михаилу Михайловичу, но серое лицо его по-прежнему казалось невозмутимым, только у рта особенно глубоко прорезались складки и резко темнели впадины на месте щек, да и то, пожалуй, потому, что над самой головой писателя горело бра, удлиняя, усиливая тени на лице.

Мимо часто проходили знакомые литераторы, здоровались с Михаилом Михайловичем, и он в ответ кивал аккуратно подстриженной черной глянцевитой головой, а сам между тем с каким-то старомодным изяществом продолжал неторопливо и хладнокровно разрезать явно жестковатое мясо. От всей его фигуры веяло выстраданным достоинством и вместе неподступностью. Видимо, трудное для себя время он пережил в одиночестве и сейчас тоже хотел оставаться независимо одиноким, заранее исключая любое возможное сочувствие к своей нелегкой литературной судьбе.

Но вот, заметил я, к столу Зощенко приблизился вкрадчивой походкой литератор с длинным, унылым лицом, тут же выпустил на него любезную «дежурную» улыбку, кашлянул в кулачок деликатно, вопросил вежливо, даже как-то приниженно:

— Не позволите ли присесть рядышком, Михал Михалыч?..

Зощенко не отозвался, лишь резко наклонил голову, так что все его невеселое лицо накрылось мрачной тенью от бра и само сделалось вконец мрачным.

— Тогда позвольте пожать вашу мужественную руку, Михал Михалыч? — не отступал назойливый литератор.

Но Зощенко и руки не протянул… даже как-то инстинктивно брезгливо отдернул ее.

Впоследствии я узнал, что этот литератор, когда-то считавшийся приятелем Михаила Михайловича, просто отступился от прежнего друга, хотя мог бы и ободрить в трудную пору.

Так в тот вечер Зощенко и сидел один. А мне было грустно и больно угадывать его страдающую душу под покровом гордой, неподкупной непроницаемости. Ведь было время, когда эта душа рвалась к людям, к нам, тогда еще начинающим литераторам! Должно быть, именно поэтому мне захотелось в ответном, пусть запоздалом порыве кинуться к Зощенко и сказать ему какие-нибудь утешительные слова…

Впрочем, такие слова нашлись сами собой. Я подошел к писателю, поздоровался с ним и произнес непринужденно:

— Михал Михалыч, а ведь однажды вы сидели за этим же самым столиком, а мы, молодые прозаики, пили шампанское за ваше здоровье.

Зощенко поднял свинцово-тяжелые веки и как бы недовольно, исподлобья, взглянул на меня. Но тотчас же слабая улыбка соскользнула с уголков его дрогнувших губ, и была она подобна бледному лучу усталого осеннего солнца, которое пробилось сквозь туман.

— Да, да, — отозвался Зощенко, как бы припоминая давнюю встречу. — Веселая была жизнь… Спасибо за память.

Но туман невеселых дум вновь притемнил лицо, и улыбка угасла сама собой…

Угасла ли? Нет, она, эта умная и неповторимая зощенковская улыбка, живет! Живет в его книгах, чтобы мягко и ненавязчиво высветить всякие человеческие несовершенства.


1984

С ЛЮБОВЬЮ К ЧЕЛОВЕКУ

Меня познакомил с ним на литобъединении, — кажется, в начале 1945 года, — молодой поэт Лев Егоров, шустрый, с острым носиком человек, коротко, под «ежика», стриженный, часто помаргивающий белесоватыми ресницами.

— Это Сергей Воронин, — представил он. — Таежник, изыскатель с Дальнего Востока, а теперь — корреспондент газеты «Смена».

На меня быстро и цепко глянули прищуренные темные глаза, потом вдруг горячо вспыхнули, как раздутые угольки, и точно бы обожгли…

* * *

В его книге «Думы о жизни», книге во многом воспоминательной, пронизанной какой-то дерзкой, щемящей искренностью, есть и такое признание:

«Смена» — молодежная ленинградская газета. Многим обязан я ей, и прежде всего уверенностью в том, что могу писать.

Мне дали большой стол с ящиками бумаги, на столе чернильница. Тишина, никто не мешает. Сиди, пиши. Первое время я настолько был увлечен газетной работой, что приходил в редакцию даже в выходные дни, досадовал, что есть праздники…

Как я его понимаю! Восемь лет он, изыскатель, ходил по звериным тропам глухой дальневосточной тайги, едва не утонул в бурной, капризной Амгуни, брел с опасностью для жизни по марям-болотам, мерз в пятидесятиградусные морозы, а затем — новые скитания по Уралу, по Кавказу, по Волге, постоянный неуют и тоска, тоска по тихой комнате, по письменному столу, по неомраченно чистому листу бумаги, на котором нет ни капнущей смолки-живицы, ни кровавых пятен от раздавленной комариной гнуси…

* * *

На литобъединении Сергей Воронин дебютировал рассказом «Иван Куличок».

В ту пору своего литературного ученичества под руководством Всеволода Александровича Рождественского я, как, впрочем, и многие кружковцы, находился под обаянием рассказов Сергея Антонова — лиричных и весенне-светлых по общему настрою, щедро расцвеченных яркими и всегда неожиданными сравнениями, уснащенных меткими деталями, которые вызывали даже чувство завистливого восхищения и горячили страсть к подражательству.

У Антонова, например, в рассказе «Весна» «студеный, как вода, воздух, вздымая занавеску, полился в горницу», «языки во всех лампах враз, ровно по команде, начали подскакивать» (во время пляски), у сеялки «изредка взблескивал, как топор, обод большого колеса, и грачи прыгали сзади как-то наискосок, ровно их сносило ветром…»

А рассказ «Иван Куличок» был написан как-то буднично-просто. Ни одного, ну решительно ни одного сравнения, если не считать, что у невесты Куличка, дородной Прасковьи, брови были «густые, черные, словно намазанные углем»! Да и «детализация» тоже не была в чести у Сергея Воронина, — он как бы клал широкие, но явно жидковатые мазки: «Во дворе все было по-прежнему, на своих местах. Всюду лежал снег: и на земле, и на рябине со скворечником, и на перилах крыльца. Там же чернела навозная куча, и белесый пар поднимался от нее в морозное утро».

Признаться, эта проза не очень-то убеждала! Мне хотелось бы зримо представить, как лежал снег на той же рябине со скворечником — толстыми, слежавшимися ломтями или легкой, пушистой пеленой; опять же и поднимавшийся вверх белесый пар не создавал картинности, ибо я не видел, да и домыслить не мог — струился он или же вздымался мохнатыми клубами.

Но вот что удивительно! Я в то же время рельефно — стоило только прикрыть глаза — воображал щупленького самолюбивого Ивана Куличка и его Прасковью с покатыми плечами, которые могуче шевелились, а главное — глубокой жизненностью веяло от их взаимоотношений, от тех же комично-сердитых потуг демобилизованного Куличка утвердить свою хозяйскую власть в доме: «Баньку сготовь. Слышь? Баньку спроворь без промедленья!»

«Так в чем же тогда дело? — недоумевал я. — Автор употребляет самые обыкновеннейшие слова и самые наипростейшие средства художественной выразительности, а впечатления от его незатейливого с виду рассказа таково, что ты и улыбнешься сострадательно, и нет-нет да и слезу смахнешь, будто воронинские герои стали для тебя очень близкими, родными людьми… Так в чем же секрет? — снова спрашивал я себя. — Может, в правде жизни, которая не нуждается в приукрашивании, или же в тонком умении так изображать жизнь, что искусство живописания даже не ощущается?..»

Издавна я замечал молчаливое творческое соревнование Сергея Антонова и Сергея Воронина за право крепко, весомо утвердиться в литературе. И возникло оно, думается, сразу после выхода их сборников в Лениздате — выхода почти одновременного, но отмеченного по-разному критиками.

Рассказы Сергея Антонова по художественной, подчас изощренной отделке выглядели более притягательными, о них больше и с большей охотой писали, чем о рассказах Сергея Воронина, которые как бы изнутри лучились жизненностью и внешними достоинствами, конечно, не могли поразить с первого взгляда.

Помню, оба они, в ногу шагнувшие в литературу, хотели это событие подкрепить и творческим содружеством, то есть задумали совместно написать остросюжетную повесть из жизни партизан. Но соавторство их вскоре распалось: уж больно разные по творческим устремлениям были молодые писатели. Если Сергей Антонов шел к познанию человека и жизни через метко подмеченные детали, то Сергей Воронин прежде всего «отталкивался» от человека и, лишь познав его душу, познавал и детали — признаки окружающего мира.

* * *

Наверное, каждый писатель втайне мучается: «Волнуют ли мои произведения, не пишу ли я впустую?»

…Рассказ «Мать» Сергей Воронин написал там же, в редакции газеты «Смена», после поездки по Лужскому району. Увлекся так, что забыл об очередной статье в номер, забыл и о косых взглядах Михаила Краснихина, заведующего отделом сельской молодежи. А когда вспомнил, то решил оправдаться перед ним… рассказом.

Это было волнующее и скорбное повествование… Василий Митрохин едет с Дальнего Востока к больной матери, совестится за долгую отлучку, везет ей подарки, думает забрать ее к себе, но, приехав в родную деревню, не застает матери в живых и в печали, с внутренним горьким упреком выслушивает о ней рассказ соседки тети Дуни — о том, как она, в сущности очень хрупкая, болезненная женщина, поднимала колхоз на опаленной врагом земле и как ждала сына, томилась разлукой с ним…

Внимательно слушал Краснихин, затем молча вышел, долго пропадал где-то, а когда вернулся, опять же молча уселся за стол. Это удивило Сергея Воронина, он спросил:

— Что же ты ничего не сказал про рассказ?.. Как рассказ-то?..

— Я ходил матери деньги посылать в деревню, — ответил Краснихин, не поднимая головы, едва слышным голосом…

В своей книге «Думы о жизни» Сергей Воронин признается, что такой высокой оценки он «никогда ни от кого не получал, хотя потом рассказов мною было написано не менее трех десятков».

* * *

С высоты мудрости, на которую его вознесли прожитые годы, он несколько снисходительно отзывается о раннем своем детище — романе «На своей земле»:

— Какой я романист! Положу, бывало, кирпич — вроде бы и хорошо лежит, а как и куда другой класть — не знаю. Отсюда, должно быть, и неуверенная словесная кладка.

— Но ведь то был первый роман, — возражаю я. — Можно быть и чуточку поснисходительнее к своим ранним промахам.

— Нет, ты уж не мудри, — усмехается Воронин. — В сущности говоря, первый мой роман — это цепь новелл… Рассказчик я. Рассказчик!

Но роман уже давно живет независимой от автора жизнью; он теперь вовсе неподсуден ему. Заботы ярославцев, переселившихся на суровую, гранитную землю Карелии, волнуют читателей, особенно тех, у кого тоже много трудностей с жизнеустройством.

Интересен такой факт — в Чехословакии роман «На своей земле» был дважды переиздан… и воспринят как своеобразное художественное пособие-руководство в деле переселения словацких крестьян на новые земли.

* * *

Показывал мне свои новые снимки, некоторые подарил на память, и вот что меня поразило в них: везде Воронин выглядит по-разному, то есть нет единого сходства в выражении его лица, даже совпадения одних и тех же черт.

Это, впрочем, и понятно мне, знающему Сергея Воронина давно, почти сорок лет: он — человек импульсивный и быстрой смены настроений, которые подчас неуловимы для глаза человеческого[9], не подвластны и объективу фотоаппарата.

Не знаю, как такая сменяемость настроений отражалась при оценках рукописей во время его работы главным редактором «Невы», но при написании рассказов, думается, способность часто переходить из одного душевного состояния в другое, подчас резко противоположное, была благодетельна. Ведь каждый рассказ требует особой тональности, которую не обретешь, пребывая в одном настроении, — тогда не исключена скучная повествовательная монотонность, один и тот же музыкальный ключ.

Но загляните в книгу Воронина «Роман без любви».

Вот три рассказа — и три определенных четких ритма: стремительный в одном, раздумчиво-грустный в другом и буднично-деловой в третьем.

«Тишина… Только камышевка тоненько, как иголочкой, проколола ее своим свистом. И все! И снова нетронутая тишина…

Три часа безостановочно я гнал лодку вдоль тростниковых полей, все дальше-дальше от егерской базы, от стоянок местных рыбаков, дальше, туда, где бы побыть одному, чтобы ни души, никаких разговоров, никаких встреч!»

(«Только бы не было ветра…»).

«Да, она всегда к нам, на Север, запаздывает. Но в этом году особенно — вот уже май, а все еще холода. Из-за озера, с его правого берега, тянет сквозной северный ветер. И хоть греет солнце, пробиваясь через мглу нависших над землей туч, но все равно знобко, и деревья, как зимой, сухо стучат голыми ветвями, и нет травы на буграх, даже осота нет, и озеро по-осеннему тяжелое, тусклое, и скворцы куда-то исчезли, и снег еще до сих пор лежит в ямах, и куда ни посмотришь — холодно».

(«Весенние раздумья»).

«Человек искал черепаху. Бродил от камня к камню по выжженной земле, кое-где прикрытой серыми колючками. От ног его отскакивали серые, как эта выжженная земля, как эти камни и колючки, маленькие кузнечики. Треща красными подкрыльями, они пролетали несколько метров и падали, сливаясь с землей, камнями, растениями».

(«Убийство»).

У него есть настолько поэтичный, насколько и жестокий по драматизму роман — «Две жизни».

Главный герой Алеша Коренков, несомненно, несет на себе отсвет авторской личности: его дневники — это как бы дневники самого Сергея Воронина.

— Ну конечно же это так, — соглашается Сергей Алексеевич. — Но вот что любопытно! Ныне строящаяся Байкало-Амурская магистраль проходит там же, где я вел до войны изыскания. Какое это было прекрасное и трудное время! А теперь юношеская романтика снова вернулась в те края. И значит, в литературу из глубин таежной жизни придут новые писатели! Связь писательских поколений нерушима.

(Кстати о дневниках. Сергей Воронин вел записи день за днем во время изысканий. Только за 1937 год им было исписано тридцать тетрадок. Не будь их — едва ли был бы написан и роман «Две жизни». А ведь дневники не раз тонули вместе с Ворониным в сибирских реках; они, завернутые в клеенку, чудом уцелели в блокаду…)

* * *

Максим Горький советовал молодому литератору оттачивать свое мастерство на рассказах, а некоторые писатели из «маститых» вместе с почтенными критиками возвели этот совет в догму: рассказ — первая ступень к овладению литературной техникой, он — истинная лаборатория для прозаика, отправная, так сказать, точка в постижении более весомых жанров!..

Так-то оно так. Но нельзя же рассматривать рассказ как некое вспомогательное средство, подобное, например, бруску, которым вострят косу. Рассказ — могущественный жанр сам по себе, и овладеть им не легче, а во многом даже труднее, чем секретом построения повести или романа.

Сергей Воронин — прирожденный рассказчик. Он писал очерки, пьесы, киносценарии, повести, романы, и весьма мастеровито, но все же вновь и вновь припадал к изначальному источнику, вспоившему его творчество, — к рассказу. Он неоднократно внушал мне:

— Пиши рассказы! Помни: рассказ хоть и представитель «малой» формы, но и на этой небольшой вроде бы строительной площадке можно разместить большой мир наблюдений, картин, образов. Рассказ по емкости, как ни странно на первый взгляд, может быть соразмерен роману. Если Салтыков-Щедрин создает бессмертный тип Иудушки Головлева на широком полотне, то для того чтобы схватить типические черты «унтерпришибеевщины», Чехову понадобился всего-навсего «лоскуток» — рассказ.

* * *

— Надо научиться задумываться над людскими судьбами, — советует Сергей Воронин. — Вот отправился я на Волгу, в один из прославленных колхозов Костромщины, с самой радужной мечтой — воспеть его боевую, оборотистую председательшу, а когда приехал на место да познакомился с ней поближе, то первоначальный план развалился, будто карточный домик. Кроме хороших черточек в председателе колхоза подметил я и такие, как самовлюбленность, как вера в собственную непогрешимость и безнаказанность, как страсть к парадности, фанфаронству — недаром в ее доме стоял на видном месте ее скульптурный портрет! Так возникла повесть «Ненужная слава».

— Принесшая, кстати, очень нужную славу автору, — пошутил я.

— Не в этом дело, — хмурится Сергей Воронин. — Пожалуй, именно после этой повести социально-нравственные проблемы стали всерьез занимать меня.

* * *

Некоторое время мне довелось работать с Сергеем Ворониным в редакции журнала «Нева».

— Мы должны знать творческие думы и заботы писателей, — внушал он, главный редактор, мне, заведующему отделом прозы. — Надо послать письма писателям с просьбой ответить, кто и над каким произведением работает, или даже устроить собеседование тут же, в редакции, за круглым столом.

Высоко оценил Сергей Воронин острый, проблематичный роман Лидии Обуховой «Заноза».

— Отличная проза! Заплатим автору не триста, а четыреста рублей за авторский лист.

— Но ведь она, кажется, еще не лауреат, — съязвил Василий Николаевич Кукушкин, заместитель главного редактора, строгий блюститель финансовой дисциплины.

— Ничего! — уверенно возразил Сергей Алексеевич. — Писательской манере этой, в сущности, очень больной женщины, ее терпеливой работе над каждым словом могут и лауреаты позавидовать!

Если не ошибаюсь, в марте 1958 года главный редактор «Невы» получил письмо от Михаила Шолохова:

Дорогой Сергей! Разбирая завал писем после длительного отсутствия в Вешенской, нашел нужду обратиться к тебе за дружеской помощью. Пересылаю тебе, как депутату Ленсовета, письмо Волынцева. Помоги ему в его беде. Кроме того, вручаю в твои руки судьбу высокоодаренного писателя Алексея Черкасова. Прочти отрывки из его романа «Хмель» и, если сочтешь возможным, свяжись с ним и дай человеку дорогу в жизнь. Я не читал романа целиком, но по главам можно судить, что Алексей Черкасов писатель самобытный и интересный.

Обе просьбы Михаила Шолохова были выполнены.

* * *

У Ивана Бунина есть высказывание о том, что всякий истинный талант в своем развитии подобен дереву, которое вначале обычно растет медленно, не спеша, исподволь накапливая силы, но затем, надежно утвердившись на земле цепкими корневищами, вдруг с вольной широкой мощью раскидывает всем на загляденье долговечные ветви…

Мне думается, талант Сергея Воронина, неприметный в начале его творческого пути, креп, мужал от книги к книге — и вот цепко, надежно утвердился на своей земле, всем видимый издалека, как могучий, широкошумный дуб в степном раздолье, признанный и читателями, и критиками, хотя для такого самоутверждения пришлось воронинскому таланту глубоко запустить свои корни в самые потаенные уголки многообразной русской жизни и вобрать в себя многие горести и радости людские.

* * *

Случается, из давнего прошлого, как бы назло смерти, долетает до нас вечно живой голос друга.

Вот что, например, Сергей Воронин мог прочесть о своей повести «Ненужная слава» в письме выдающегося советского прозаика и очеркиста Валентина Овечкина своему сыну:

Из Москвы привез много рукописей и книг для прочтения перед совещанием, и вот, наконец, попалась одна вещь в рукописи — «Ненужная слава» Сергея Воронина — просто шедевр, чудесная повесть, небольшая, всего стр. 60. Вчера ее прочитал и сегодня проснулся с каким-то радостным хорошим чувством, будто случилось что-то очень хорошее. Вещь заслуживает большого разговора на совещании. Ничего не знаю об этом человеке, что он, кто он, что у него есть, где печатался, или это только начало. Пишу в Союз, спрашиваю о нем. Вещь интересна особенно тем, что совершенно оригинальна по сюжету, характерам, ни на кого и ни на что не похожа, свой голос, и очень крепкий. В общем — радость большая. Дай бог, чтоб это было рождением нового таланта…[10]

У писателей, особенно молодых, вступающих в литературу подчас прямо с университетского порога, в моде так называемые «творческие командировки» — месячные выезды в жизнь, стремительные наскоки на героев и скороспелые раздумья над их судьбами.

Я не сторонник такого «командировочного» изучения жизни, но все же лучше побыть в дороге месяц-другой, чем отсиживаться на месте, — этак и взгляд притупится, и сердце не встрепенется, видя примелькавшиеся картины. А Сергей Воронин в последние годы, как мне казалось, именно отсиживался то в городе, то на даче, и я дружески упрекнул его в этом.

Он спокойно ответил:

— У меня такое ощущение, будто я нахожусь в пожизненной творческой командировке. Только я никогда не задавался целью изучать жизнь. Я просто жил среди людей, которые затем сами входили в мои рассказы и продолжали в них жить своей жизнью.

— Да, — кивнул я, — так было, когда ты работал изыскателем и, верно, полстраны исходил. Так было и во время войны, на строительстве железной дороги к осажденному Сталинграду… Ну а сейчас?

— И сейчас я живу обыкновенной человеческой жизнью, среди людей. Их беды и меня огорчают. Они счастливы — и в моей душе покой.

— Но для писателя покой равносилен душевному застою, — поддел я. — Да и что такое счастье, если говорить применительно к нашему брату литератору?.. Например, Чехов, по утверждению Бунина, говорил, что писатель должен быть нищим, иначе он обленится и станет писать хуже, а Короленко, мол, надо изменить своей жене, чтобы семейное счастье и благополучие не лишило его способности вообще писать.

— Это как понимать счастье, — задумчиво произнес Воронин. — Вот недавно, живя на даче в своем Соснове, я заколачивал подволок, и тут же, в двух шагах от меня, вертелась внучка Леночка. А я, войдя в раж, бил и бил что есть силы молотком по обрезу крайней доски. Мне и в голову не приходило, что молоток может выскользнуть. Но вот я промахнулся — и молоток, будто его маслом намазали, вырвался и пролетел над самой головой внучки… Ну а если бы он угодил в висок? Я ведь сошел бы с ума от ужаса!.. Да, впрочем, и тогда я был сам не свой. Я понимал, что Леночку уберег лишь счастливый случай. Слезы текли по моим щекам, губы кривила не то улыбка облегчения, не то судорога. А в голове вихрем проносились мысли: «В каком же тесном соседстве находятся жизнь и смерть! Счастье и горе. Их отделяет неуловимая граница, которую ты можешь перешагнуть нечаянно, бездумно, вовсе незаметно для себя». И невыразимая нежность, ласковость к внучке переполнили мое сердце. Я обнял ее, прижал ее шаловливую головенку к своей груди и твердил и про себя и вслух бесконечно: «Какое счастье видеть ее, ощущать ее живое, теплое дыхание!.. Какое счастье, какое счастье!»

Спустя некоторое время я прочитал в журнале новый рассказ Сергея Воронина — он так и назывался: «Счастье», и речь в нем шла о недавно пережитом.

* * *

У Сергея Воронина есть рассказ «Без названия» — там очень четко, зримо, убедительно вычерчен образ доброй, любвеобильной женщины.

— Да ведь это же чеховская «душечка»! — воскликнул я при встрече с Ворониным, но, увидев его суженные глаза и сомкнутые губы, уточнил: — Современная «душечка».

Однако и тогда Сергей Алексеевич ни словечка не проронил. По-видимому, разговор насчет такого возможного сходства, как сюжетного, так и психологического, был ему неприятен. Но при новой встрече он сам заговорил о рассказе «Без названия»:

— Ты не так понял. При чем тут чеховская «душечка»? У моей героини запас нерастраченной любви. Она потеряла на войне мужа, недолюбив. И она с душевной щедростью одаривает и лаской и добротой людей. Но не всегда находит у них отклик. По сути дела, она тоже жертва войны.

Да, умеет Сергей Воронин «постоять» за свой рассказ!

* * *

Михаил Шолохов — любимейший писатель Сергея Воронина.

И это душевное расположение к творчеству Михаила Александровича вскоре переросло в глубокую привязанность к нему, как к простому и сердечному человеку.

Помню, приходит Сергей Алексеевич в редакцию празднично-счастливый, весь лучится какой-то добротой… И вдруг сообщает мне взволнованно, но тихо, сокровенно:

— Вчера встретили Шолохова… Приехал познакомиться с нашим журналом… Судьба его далеко не безразлична Михаилу Александровичу… Есть надежда, что отдаст нам, «невцам», вторую книгу «Поднятой целины»…

Потом были и другие встречи — на Дону, в Вешенской.

Одна из них запечатлена на фотографии, помещенной в критико-биографической книге Леонарда Емельянова «Сергей Воронин». Задумчивый Шолохов и Воронин, оба в ватниках, в зимних шапках, как бы сродненные одной охотничьей страстью, переправляются на пароме «Дед Щукарь» через Дон, в займище…

Но была и еще одна встреча — давняя, нечаянная, но словно бы предопределенная. Произошла она в суровом 1942 году, под Сталинградом, на Камышинской пристани, куда судьба забросила Воронина, строителя железной дороги на левом волжском берегу.

И вдруг, словно ветерок, прошелестело оживление на пристани, — вспоминает Воронин в книге «Время итогов». — Я поднял голову и увидал невдалеке группу военных, и среди них могучего сложения генерала Гвоздевского и рядом с ним, небольшого роста, но как-то очень ладно, по-военному сработанного, подтянутого человека. Они прошли, когда до меня донесся голос:

— Шолохов!

Я даже привстал, не веря тому, что вижу того, чье имя в писательском мире всегда было для меня одним из самых дорогих.

Мне кажется, человеческая близость Сергея Воронина к Шолохову не уступала близости творческой. Не только сама жизнь, но, думается, и книги выдающегося писателя учили младшего собрата по перу бесстрашному проникновению в неразгаданные глубины народного характера и мужественно-правдивому показу подчас драматических жизненных ситуаций в таких, например, повестях и рассказах, как «Заброшенная вышка», «Мать», «На трассе бросового хода», «Без земли»…

* * *

Тяжело болел Александр Андреевич Прокофьев.

Незадолго до смерти его навестили Дмитрий Молдавский и Владимир Бахтин. Оба были грустные, молчаливые… да и о чем говорить в скорбные минуты прощания, при виде посеревшего лица поэта, его запавших щек.

А Прокофьев вдруг непринужденно заговорил о литературе, стал вспоминать друзей — верных попутчиков, единомышленников.

Зашла речь и о Сергее Воронине.

— Молодец Воронин — писатель с хорошим языком! — воскликнул Александр Андреевич.

Сергей Воронин узнал об этом отзыве выдающегося советского поэта спустя многие годы, и возникло такое ощущение, будто голос его долетел из дали лет.

* * *

Сам досыта хлебнувший в жизни горького, он стойко привязчив к людям трудной судьбы.

Я не раз видел, как мягко, сострадательно теплились его глаза, едва речь заходила о прозаике Леониде Семине, узнике Маутхаузена, чудом вырвавшемся из фашистской неволи. Знал, что он поддерживал его материально, помог ему и при первых шагах в литературе, а впоследствии напечатал в журнале «Нева» роман Семина о страданиях и подпольной борьбе — жестокий, набатный роман.

Волновала его и литературная судьба романиста Валентина Пикуля, товарища по литобъединению.

— Вот подхожу сегодня к Дому книги, — рассказывал он, — а там длиннющая очередь. Оказалось, продают нарасхват роман Пикуля «Слово и дело». Читатели давно признали его талант, но критика почему-то молчит…

* * *

Как материнский укор забытого и утраченного мною, потрясло название вокзала ЯРОСЛАВЛЬ, выведенное по всему длинному фронтону славянской вязью. И с этой минуты, на что бы я ни поглядел, что бы ни слушал, о чем бы ни спрашивал, все в моем сознании проходило через эту старинную вязь, как бы неотступно напоминавшую мне об истории моей земли, о предках, которые здесь жили, готовили эту землю для потомков, в том числе и для меня, и о том, что позабыл я эту землю, оторвался от нее, — хотя вне родины себя никогда не чувствовал. Только родина, внушенная мне с детских и школьных лет, была вся страна — каждый ее клочок, будь то на Востоке, или на Юге, или на Западе, или на Севере. Вся земля, которую я знал и не знал, была моя родина… И как жаль, что не нашлось ни одного человека, который бы научил меня глубоко любить, всегда помнить вот эту землю, по которой я шел сейчас…

Это отрывок из рассказа Сергея Воронина «История одной поездки».

Очень искренний, самокритичный рассказ! С первой и до последней строки в нем ощутима неизбывно-совестливая боль человека, который ездил по всей стране, был и за границей, а о родине своей, о предках своих вспомнил спустя сорок лет.

Читал этот рассказ и ощущал косвенный упрек себе и другим, позабывшим дедовские могилы, отцовский порог. Но через эту совестливую боль ты словно бы и очищался внутренне, вместе с автором… или, по крайней мере, горестно призадумывался: «А так ли я понимаю Россию, как надо понижать, да и понимаю ли ее вообще? Доходит ли до меня глубинный смысл этого слова? Или я просто привык к тому, как им оперируют в нужных случаях, и не задумываюсь над его сущностью?..»

Воронинский исповедальный рассказ взывал к патриотическому чувству без всяких громких, призывных слов — через боль раскаяния.

Пришел к Сергею Алексеевичу, а он прощается с худеньким, большеглазым пареньком.

— Это Петр Железнов, начинающий прозаик. Напечатал первый рассказ в альманахе «Молодой Ленинград». Сейчас повесть пишет.

Меня поразили грустно-улыбчивые глаза Железнова, тонкая шея, угловатые плечи и неожиданная крепость его широкой, ухватистой руки при пожатии.

Когда он ушел, Воронин продолжил свой рассказ о госте:

— Чуваш. И такой весь нервно-трепетный!.. Живет в общежитии. Там шумно, так он устроился кочегаром. В кочегарке и пишет. Способный! Слог у него певучий, взволнованный. Видать, маялся в жизни паренек, душа у него ранимая. А что в душе накипело, то и на бумагу хлынуло…

* * *

Сергей Воронин и молодые писатели — это же целая тема для исследователя!

Будучи главным редактором «Невы», он поддерживает и печатает первые произведения Василия Белова, Глеба Горышина, Виктора Курочкина… С его добрым напутственным словом входят в литературу Василий Лебедев, Вера Чубакова, Павел Васильев, Борис Рощин… Прочитав как-то в одном журнале талантливый рассказ П. Краснова «Шатохи», он уже внимательно следит за творчеством молодого прозаика, а когда у него выходит первая книга — отзывается о ней похвально в журнале «Огонек»… Того же Петра Железнова, не имеющего «тихого угла», он поселяет у себя на даче, и начинающий автор, прожив там год в уединении, успевает закончить свою первую книгу, сдать ее в чувашское издательство, но как только возникают трудности с изданием книги, Воронин пишет к ней вдохновенное предисловие — и дорога к читателю автору открылась!

В 1978 году, поздней осенью, Сергей Воронин пригласил меня поехать с ним в Пицунду.

Он — неистощимый собеседник: весь долгий путь был расцвечен… и забавными и не очень-то веселыми историями, услышанными им, чутким литератором, в самой гуще жизни.

Вдруг (это было уже за Туапсе) Воронин спросил: над чем я собираюсь работать в Пицунде? Я поведал сюжет повести о лесорубе-сибиряке, который всю жизнь под корень вырубал леса, нажил радикулит и поехал его излечивать под Актюбинск, в Баркын-Кумы, где, согласно молве, больные зарывались в раскаленный песок. Да ждало тут моего героя великое прозрение: увидел он, как велось облесение Баркын-Кумов, дабы замкнуть их, ползучих погубителей плодородных земель, в кольцо, укротить их буйный нрав. И вот волею обстоятельств мой герой начинает выращивать сосновые саженцы в песках…

Воронин едва дослушал мое повествование. Глаза его на миг сощурились, затем вспыхнули, как раздутые огоньки.

— Слушай, слушай! — воскликнул он пылко, горячо. — Родной лес гибнет!… А этот неказистый русский мужичок видит, как казахи ведут облесение песков, и плачет, плачет…

На глазах Воронина тоже блеснули слезы. Видимо, что-то давно наболевшее всколыхнулось в нем — и полился рассказ, мелодичный и детализированный, пронизанный глубокой печалью…

Я давно замечал в Сергее Алексеевиче талант импровизатора — покоряющий и нескудеющий родниковый талант.

— Знаешь, родился рассказ! — не удержался я от восторженного восклицания. — Твой рассказ! Садись и записывай его сейчас же!

Но Воронин внезапно угас, махнул рукой, отвернулся…

Наверно, главное для него сейчас заключалось не в сотворении рассказа, а в том, что он, как человек, как патриот, прочувствовал в своих думах о скудеющем русском лесе.

* * *

Лет десять назад он приобрел старый бревенчатый домишко на Чудском озере.

Не знаю, как там у него, страстного рыбака, с уловом, но в сети его зоркой, цепкой наблюдательности уже попались интересные человеческие характеры — на этот раз псковитян.

Нет конца-края его жадной, но и взыскательной любви к человеку.

— Эх, хорошо бы, — признался он однажды, — продать свой домишко и обзавестись новым, теперь где-нибудь на Новгородчине. Да опять же пожить там лет этак с десяток, чтобы заглянуть в самую глубь России. А потом снова куда-нибудь надолго переселиться…

Дай бог, чтобы эта мечта неутомимого рассказчика Сергея Воронина осуществилась и познание им народной жизни не знало предела!


1945—1978

ВТОРОЕ ДЫХАНИЕ

Однажды во время выступления Ильи Корнильевича Авраменко на писательском собрании один из литераторов, человек вообще эмоционально взрывчатый, толкнул меня локтем в бок и зашептал восторженно:

— Нет, ты только погляди, как красив этот человек!

Да, Илья Авраменко был красив. В округлой мягкости его по-южному смуглого лица, в легких полукружьях темных бровей, из-под которых неожиданно светло глядели голубоватые глаза, в черных, вольно разметанных, как у запорожцев, усах чувствовалась украинская порода. Особенно замечателен был крутой и ясный лоб: волосы с него отливали к затылку длинной и плавно опадающей волной…

Но нередко я видел его округло-мягкое лицо жестковатым, а подчас и одушевленным гневом. Тогда темные брови сталкивались у переносья, высекая поперечную морщину, глаза суживались, ноздри тонкого носа вздергивались и раздувались, усы топорщились и обнажали ярко-красные, как бы раскаленные губы.

Именно тогда, в момент гневного возбуждения, в Илье Корнильевиче уже проступала суровость сибиряка — откровенно-правдивого, неуступчивого: он родился в переселенческой семье и, по собственным словам, «рос во глубине лесной Сибири». А возбуждался и гневался он довольно часто, так как слишком близко к сердцу принимал все события литературной жизни.

К сожалению, мое знакомство с Ильей Авраменко как человеком состоялось поздно. Куда раньше я познакомился с его творчеством — и, на счастье, очень объемным, разносторонним, как бы спрессованным в один том «Стихотворений и поэм», который выпустил в 1955 году Лениздат. Это было то счастливое для поэта время, когда он писал на одном мощном дыхании, обретенном еще в молодости, в пору начальных своих путешествий по сибирским просторам, хотя в поэтическом голосе томича и ленинградца (он еще в юности поселился в Ленинграде) кое-кто из проницательных критиков уже улавливал нотки усталости и нет-нет да упрекал в рецензиях Илью Авраменко, что «некоторые его последние стихи написаны не на полном и едином дыхании, а скорее — за счет выработанной неплохой техники».

Впрочем, для меня сборник избранной лирики поэта, сборник, отчасти даже подводящий кое-какие итоги его творческой биографии, явился подлинным откровением. Уже первый цикл «Ветер странствий» властно захватывал сыновней влюбленностью в отчий край, бодрой ритмикой:

Вот и лето уже на исходе,

вот и осень стоит на пороге,

ну а мы всё с тобою в походе,

всё в дороге, в дороге, в дороге.

Читал я дальше — и мысленно становился сопутчиком поэта в его странствиях по Хакасии, мчался с ним на машине Уйбатской степью, где, куда ни глянь, «пырей, сухой как порох, полынь да белый лисохвост», рыбачил с ним у быстрой Минусинской протоки и, наконец, словно бы уже из последних сил, взбирался на кедровую сопку, чтобы широким взором окинуть таежные дебри, заболоченные согры и придымленные вдали от лесных пожаров белоснежные хребты Саян…

Правда, изредка в издательствах и в Доме писателя я встречал Илью Корнильевича. Он никогда не чурался общественных нагрузок и стойко нес их бремя, возглавляя комиссию по работе с молодыми авторами, являясь членом ряда редсоветов при издательствах. Его авторитет как писателя вообще был весом. Сужу хотя бы по тому, что при рассмотрении в Лениздате моего сборника рассказов издатели ограничились одной лишь рецензией Ильи Авраменко и полностью согласились с его критическими замечаниями в адрес молодого прозаика. Но все-таки при виде торопливой, упруго-легкой походки поэта, вздрагивающих кончиков его усов и взвеянных надо лбом волос, при взгляде на те же раздутые ноздри тонкого, чуткого носа создавалось впечатление, что многозанятый этот человек уже почуял ветер странствий, до него словно бы донесся дробный рокот вещих струн чатхана под рукой хакасского певца, старого друга Кучена — и, значит, пора отложить и свои и чужие рукописи ради того, чтобы услышать на просторах жизни меткое и красочное слово народа!..

Каждое лето совершал Илья Корнильевич поездки в милую его сердцу Сибирь, и, случалось, затягивались они до той поры, когда «на Шемане вихрь клубится мглистый, уж третий день там густо валит снег». Но выпал трудный, на редкость хлопотливый год: Илья Авраменко стал главным редактором в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель», допоздна читал рукописи, — ну-ка попробуй выберись к друзьям-сибирякам, к тому же художнику-эвенку Мешкову хотя бы на недельку!..

Да, это было и впрямь трудное время для Ильи Корнильевича. Человек прямой, по-юношески горячий, резкий в суждениях, он не обладал, да и, вероятно, не хотел обладать изощренным дипломатическим лавированием в оценке негодных рукописей. Если роман или поэма того или иного автора не удались, то Илья Корнильевич без всяких обиняков высказывал ему свое мнение тут же, в редакторском кабинете, с глазу на глаз, причем особенно был нетерпим к идейным просчетам литераторов и высказывался в этих случаях с особенной категоричностью:

— Рукопись не подходит нам! Ее художественные одежки и всякого рода словесные побрякушки не в силах прикрыть духовную наготу произведения. Вы его, поверьте, уже не перекроите. Все надо писать заново, заново!

Если же рукопись была не безнадежна, то Авраменко с готовностью шел на помощь автору.

Помню, как после отрицательной рецензии одного литератора на мою книгу повестей он сказал деловито:

— Надо больше ездить и глубже проникать в суть виденного. Тогда появятся настоящие произведения. Вот тогда и приходите! Что же касается договора, то мы его можем заключить, но не на эту, а на будущую книгу, если, конечно, вы сами в нее верите.

Известно, Илья Корнильевич поддержал не только сборник стихотворений, а и всю поэзию Михаила Сазонова, воспевающего рабочий труд, «мускулистую поэзию», как он ее называл. Ему по душе было творчество Сергея Воронина, Александра Решетова, Арифа Сапарова; он написал теплое предисловие к сборнику стихотворений Георгия Некрасова, уроженца Невской заставы и достойного ее певца; ему вверил судьбу своей рукописи «На войне как на войне» Виктор Курочкин и не обманулся в своих ожиданиях…

Быть может, тут сказались определенные пристрастия Ильи Авраменко. Что ж, он никогда и не скрывал своих симпатий к литературе целенаправленной по идейному звучанию, глубокой по силе выражаемых чувств, которые вместе с писателем разделяли бы и многие читатели, в пику брюзжащим снобам и вообще тем, кто требовал от автора «самовыражения» и, похоже, даже оставался довольным, когда тот ничего не выражал, кроме переживаний собственной персоны. Однако это отнюдь не значит, что Илья Корнильевич не высказывал нелицеприятную правду своим друзьям литераторам. Как ни трудно про это вспоминать, но он, ознакомившись в издательстве с рукописью второй поэтической книги дорогого ему человека, — рукописью, которая вот-вот должна была пойти в набор, — дал ей безоговорочно отрицательную оценку, и она была исключена из плана выпуска. Нелегко, конечно, далась эта решимость, но и против своей совести он, как взыскательный поэт, не мог поступить.

Еще ближе я узнал Илью Корнильевича Авраменко после того, как мы стали соседями. Квартиры наши располагались на самом последнем, седьмом этаже; входные двери их распахивались на одну и ту же просторную лестничную площадку. Случалось, мы сообща делили беду во время протечки крыши. Но прежде всего, конечно, сближали дружеские разговоры. Бывало, встретимся ненароком в лифте, а Илья Корнильевич уже упрекает добродушно-ворчливо:

— Что ж ты, сосед, не заходишь!

Квартира у него была обширная, но ощущения простора все-таки не было. Повсюду — в длинном коридоре, в нишах, не говоря уже о кабинете и двух комнатах, — теснились подчас в два-три ряда на стеллажах и в книжных шкафах журналы и книги. Среди них имелись довольно редкие издания сборников стихотворений Бальмонта и Анны Ахматовой. На подвесных полках размещались компактные томики «Библиотеки поэта» — все, до единого. Отдельный шкаф из красного дерева был отведен сборникам современных поэтов, и вот что поражало: Илья Корнильевич покупал и прочитывал почти все поэтические новинки еще безвестных авторов. Что же касается самого любимого журнала «Сибирские огни», то в наличии имелись все его годовые комплекты, начиная с самого первого, уникального номера.

Книг было так много, что на стенах не так-то легко было отыскать место для картин и гравюр, но те, которые все-таки «прилепились», принадлежали перу отличного сибирского графика Владимира Мешкова. Впоследствии поэт посвятил своему другу задушевные стихи:

Бегут, бегут усталые олени,

их подгоняет опытный каюр.

Гляжу не в умиленье — в удивленье

на оттиски твоих линогравюр.

Они тобой разверстаны по стенкам,

развернуты в музейный строгий ряд,

и надписи: «От старого эвенка» —

о молодости сердца говорят.

Висят они в рабочем кабинете,

глазам моим открытые с утра.

И я горжусь, что есть еще на свете

дарящие нам радость мастера.

Таким мастером был и сам Илья Авраменко, замечательный советский поэт.

Мне довелось стать счастливым свидетелем нового вдохновенного взлета его ширококрылого таланта, когда поэт обрел «второе дыхание».

…В начале шестидесятых годов он прочно обосновался на Селигере, в деревеньке Неприе. Отсюда он слал в Ленинград своему другу Глебу Пагиреву стихотворные письма, которые потом слились в своеобразную поэму. Подкупала здесь доверительная интонация, не без примеси некоторой иронической шутливости:

Мы почти анахореты:

рыбку удим, писем ждем,

редко солнышком согреты,

чаще политы дождем.

И становится от хмары

хмурой в озере вода:

мчатся серые отары,

разъяренные стада…

На первый взгляд, жил Илья Корнильевич на Селигере немудрящей жизнью дачника и туриста. Его, кажется, все приводило в восторг: и бесчисленные острова на озере, и затейливая вязь оконной резьбы, и песенные названия деревень — Залучье, Жар, Светличка, Острица, Свапуща… Но знакомство с бывалыми людьми обострило наблюдательность поэта. Их рассказы неизменно вызывали отзыв в его добром и чутком сердце, а кто отзывчив на людские беды и радости, тому и призадуматься есть над чем…

Вот белый, высохший, поджарый старик Зуй. Он полуслеп и полуглух, живет без пенсии, но где-то есть родные дети, и могли бы они поддержать при нужде, а он бы послал им рыбки, того же снетка…

Тут вот прыгали босые,

очень ладные с лица…

Разбежались по России

и не вспомнят про отца.

И табак на пропитанье —

сам себе организуй.

Схоронил свои роптанья

позабытый всеми Зуй.

Возле баньки молчаливо

все махорочку коптит,

перед ним вода гульливо

камышами шелестит.

Беседа с соседом Никанорычем также приводит поэта в озабоченность. По-народному мудрый и справедливый Никанорыч заявляет:

Кукурузе не перечу,

но в природе — свой уклон, —

тут же сеяли мы гречу.

И какую! Испокон.

Так на смену восторженной подчас описательности приходит конкретное знание жизни глубинного уголка России. Взгляд поэта становится все острее, приметливее, раздумья — глубже, пристрастнее, хотя для их возникновения достаточно даже… полета ласточек.

Пусть не посетует читатель, но не могу не привести еще один, отчасти полемический отрывок из очередного «селигерского послания» Ильи Авраменко Глебу Пагиреву:

Вот уж ласточки к полету

подготовили птенцов.

Жизнь проста, но не скудельна.

Всё в ней в меру, всё в ней впрок,

хоть оно и канительно

преподать иным урок.

Ты поймешь меня с полслова,

что имеется в виду:

не о страсти птицелова

разговор с тобой веду, —

о поэзии, где тоже

есть отцы и есть юнцы.

Но крикливы до чего же

голенастые птенцы!

Им в родной стихии грустно,

путь отцовский нехорош,

что в традициях — невкусно,

изощренное даешь!

Однажды в разговоре со мной Илья Корнильевич вдруг задумался, даже лицом посерел от какой-то неизбывной душевной боли, а потом проговорил резко, сердито, в осуждение себе:

— Корень мой родовой на Черниговщине, там светлый исток начальной моей жизни. А что я знаю о своих дедах и бабках, о той колыбельной песне, которую мать пела, о вишневых зорях, светивших в мое заветное оконце, а может быть, и прямо в душу?.. Да, да, прямо в душу! Потому что всплывают из глубины ее какие-то неясные виденья, теснятся, волнуют…

Я припомнил строки Александра Твардовского: «И все взыскательнее память к началу всех моих начал».

— Да, да, это воистину так! — подхватил Илья Корнильевич. — И мне остается только испить живительной воды исконной родины, чтобы прошлое ожило и ярче прежнего осветило все прожитые годы.

Неуемный, легкий на сборы, поэт несколько лет подряд ездил по Украине и всегда по возвращении делился красочными впечатлениями, с охотой читал новые стихи из задуманного цикла «Свет вишневой зари». Запомнились мне стихи об умирающем деде Федоте: «Он лежал под рядниной в углу, на покрытом соломой полу, он лежал под иконой резной, чуя телом тот пол земляной, и сквозь пыльное падал окно свет вишневой зари на рядно». Воображение поэта воссоздало и юный образ матери:

Ой, ни сказка, ни побаска!

Пыльным шляхом, у реки,

шла девчоночка Параска

из деревни Синяки,

В грубой стираной сорочке

(материнская, поди),

медный крестик на шнурочке

под монистом на груди.

Смуглы щеки, черны косы,

как миндалины глаза,

в дырах плахта, ноги босы.

Полюбуйтесь, небеса!

Впоследствии стихи из украинского цикла «Свет вишневой зари», вольные и распевные, чудесно побратались с поэмой о Селигере, о России под обложкой нового сборника Ильи Авраменко, который был назван несколько неожиданно — «Синичьи заморозки». Впрочем, и сам сборник был неожиданным для читателя. Привычная сибирская тема в нем проступала лишь пунктиром, как дальний отзвук пройденного пути. Занималась новая заря — наверно, и впрямь вишневая! — в творчестве Ильи Авраменко. Стихи лились мощно и легко, с молодым напором, который, однако, нет-нет да и сдерживался мудрой зрелостью мысли. И вот что примечательно: две многоцветные песенные струи благодарного сыновнего восхищения Россией и Украиной слились в один поток безмерной любви к Советской Отчизне.

Жаль, критика не заметила этот вдохновенный сборник не стареющего душой поэта. На это посетовал и я, преданный его читатель. Илья Корнильевич буркнул под усы:

— Вот взяли бы и сами откликнулись в газете или журнале!

Но чувствовалось, волнуют его не выжидательное молчание критики, а новые творческие задумки. Его глаза жгуче вспыхнули, потом их молодая синева слегка придымилась тревожной задумчивостью — и поэт стал размышлять вслух, наедине с собой, уже не видя меня:

А что же я оставлю по себе

на этой облюбованной планете?

В холсте,

в металле,

в слове ли,

в резьбе —

как оживут года мои, вот эти?

Кому и что я в сердце заронил?

Что скажет обо мне на горькой тризне

в любви или лукавой укоризне

потомок мой:

пахал и боронил

достойно ли?..

Но пусть он не спешит!

Для вывода и время не приспело,

и кровь моя еще не откипела,

и мысль еще мгновеньем дорожит,

и мне еще —

весь мир принадлежит!

В 1972 году в издательстве «Советский писатель» выходит книга лирики поэта «Вечерний плес». О ней я писал в журнале «Октябрь»:

Новый сборник предваряют сугубо прозаические строки: «Илья Авраменко принадлежит к поколению поэтов, литературная работа которых началась в тридцатые годы». А если говорить точнее, первую свою книгу он опубликовал в 1931 году. Следовательно, ленинградский поэт вот уже сорок лет работает в советской литературе. Прожитые годы настраивают зрелую поэтическую мысль на раздумья о пережитом и выстраданном. Недаром же И. Авраменко признается:

Память порой неожиданно резко

вспыхнет — и как бы сползет занавеска, —

жизни твоей озарятся края:

разом предстанет и четко, и ясно

все, что забыто давно и напрасно, —

каждая малая дань бытия.

В новом сборнике мы действительно встречаемся с лирическими стихами-воспоминаниями о детстве, об ученических годах, о первой любви и, главное, с неторопливо-философским осмыслением того героического времени, когда «шло обновленье не только природы — жизни, уклада и песен страны». Читая эти стихи, предугадываешь склонность поэта к «подведению итогов». И счастливо ошибаешься! Поэт как бы вступает в спор с самим собой, восклицая:

Вставай лицом, но лишь к ветрам ревущим,

чтоб как перед горой — перед грядущим

не ощутить в усталом сердце лед!

Нет, эта беда не грозила Илье Авраменко: запасы душевной энергии были неисчерпаемы в нем. Но подкралась старость, а с ней и болезни — тихие, вкрадчивые.

— Вот вроде бы и ничего особенно не болит, — признавался поэт, лежа на кушетке, — да все что-то не можется… Урывками готовлю двухтомник к своему семидесятилетию…

…Однажды, словно бы в недобром предчувствии, я вышел на лестничную площадку. Обитая клеенчатая дверь в квартиру соседа была распахнута с каким-то пугающим гостеприимством. В конце темного коридора мелькнул белый халат врача. Затем донесся настойчивый голос:

— Илья Корнильевич, вы меня слышите?.. Вы слышите меня, Илья Корнильевич?..

Я кинулся в коридор… Около двери в спальню лежал на полу Авраменко с бледным лицом, голый по грудь, весь исколотый шприцами, уже бездыханный, а над ним склонялся молодой, в белой шапочке врач…

Увы, дыхание не вернулось к Илье Корнильевичу.

Конечно же это величайшая несправедливость природы, когда поэт, обретающий второе дыхание в творчестве, не может его обрести как человек в свой смертный час. Лишь одно смягчает боль утраты: открыв книгу стихотворений Ильи Авраменко, ты вновь ощущаешь мощное, неиссякаемое дыхание его честной и активной поэзии. И ты сам уже дышишь глубже, радостнее на любых жизненных путях и перепутьях, даже посреди ожесточенных «ветров ревущих»; ты не отворачиваешься от них малодушно, но встаешь к ним лицом.


1973

ДЕНЬ ЗА ДНЕМ…

29 марта 1982 года

Каждая дорога сулит неожиданные встречи.

Только отъехали от Ленинграда — из соседнего купе выходит Георгий Константинович Холопов.

Оказывается, тоже едет в Крым, в ялтинский Дом творчества.

Давно я не видел Георгия Константиновича. Вроде бы огрузнел — семидесятилетие накатывает, не шутка! В серых глазах какая-то дымчатая, застоялая усталость. Не хочется докучать ему, главному редактору «Звезды», разговорами на сугубо литературные темы, А он вдруг пытливо, профессионально:

— Над чем будете работать?

Отвечаю и, в свою очередь, любопытствую о его творческих намерениях.

— А я постараюсь написать воспоминания о прозаике Вадиме Андрееве, сыне Леонида Андреева. И возможно, приступлю наконец-то к повести, которую обдумываю лет сорок.

— Как! — невольно вырывается у меня. — Целых сорок лет?

Медленно-тягостный кивок лобастой головы в поредевших седых волосах:

— Да, около сорока…

Слово за слово — и разговорились мы с досужей откровенностью «дорожных людей»…

* * *

Утро. Пасмурная теплынь после морозно-солнечного Ленинграда.

За Тулой — лоскутья снега среди черно выпирающей, дышащей земли. Мутно-усталые, притихшие после половодья реки.

Промелькнула станция Косая Гора. Вдали за ней — клубы рыжеватых и пепельных дымов двух домен на взгорье, а в понизи — плоский рабочий поселок.

— Косая Гора… Косогорск… — бормочет Холопов сдержанно-ликующе. — А я столько времени подыскивал название поселку в одном из своих новых рассказов! Уж чего только не перебрал в памяти: и Крутогорск, и Медногорск… Все привычно, все не то!

* * *

Ночью приезжаем в Симферополь.

Хлещет крупный, теплый, совсем летний дождь.

Садимся в «Икарус» — и плывут навстречу в ливневых потоках, как корабли, бетонные глыбы высотных зданий и точно бы размываются в темноте душной, парной…

— Осенью сорок четвертого мне, военному корреспонденту, — рассказывает Холопов, — довелось побывать в Симферополе. Низкие домишки в битой черепице, пустынные улицы с одичалыми собаками — вот первые впечатления… Но чем-то родным, южным уже веяло в воздухе, хотя я родился на Кавказе… Была возможность приобрести здесь, в Симферополе ил и Гурзуфе, хатку… Да разве думалось в ту пору о разных благоприобретениях!..

С годами, однако, юг все более притягательным становился для Георгия Константиновича. Я не раз слышал от него признание поселиться в Севастополе, был свидетелем его решимости вот-вот приобрести там одну половину дома вблизи моря. Но и тогда я уже знал: самым родным, единственным, надежным домом стала для Холопова «Звезда» — любимая, неотторжимая!

2 апреля

Старожилы печалятся: нынешняя ялтинская весна призапоздала почти на месяц.

Ветрено. В блеклой стылой голубизне несутся перекрученные жгутами облака. Высокие кипарисы гнутся упруго, со свистом. Трепетно, боязливо цветет миндаль. На платане тесные, рыжие сережки — точно слезы. Иногда косо стеганет дробью холодный, колючий дождик…

Зато в библиотеке Дома творчества тепло, уютно. Слышен мерный, успокоительный шелест страниц.

Это Холопов перелистывает, том за томом, сочинения Горького. Он уже в летней рубашке; обнаженные руки его крупны, по-рабочему мускулисты. Поневоле припоминаешь, что в молодости ему довелось быть и грузчиком, и слесарем-сборщиком.

— Что разыскиваете, Георгий Константинович? — спрашиваю с порога.

— Воспоминания о Леониде Андрееве. Хочу перечитать, прежде чем писать о его старшем сыне Вадиме.

— В таком случае ваши розыски напрасны.

— Почему же?

— Да потому, что составители вот этого тридцатитомного собрания сочинений Горького не включили очерк об Андрееве из каких-то, видимо, высочайших соображений идейности.

Обычно спокойно-рассудительный Холопов взрывается:

— Но ведь это же один из самых что ни есть идейно значительных очерков из числа знаменитых горьковских литературных портретов! С какой беспощадной обнаженностью Горький рассказывает о «трудной» дружбе с Леонидом Андреевым и о разрыве с ним именно по идейным соображениям, или, как он сам писал, из-за «непримиримых разноречий» в оценках действительности.

3 апреля

Уж наверняка после редакционной сутолоки Холопову хотелось пожить в Ялте уединенно. Но разве ж мог он подавить в себе природную общительность, острое и пристрастное внимание к собратьям по перу, жадный интерес вообще к жизни!

Не проходит и двух-трех дней после приезда, а Георгий Константинович уже расспрашивает писателя-волгаря Виктора Крюкова о будущей плотине у Ржева, о том, каким образом гидростроители хотят взять в «оборот» речку Вазузу, и хватит ли ее чистейших вод для «подпитки» Москвы?.. Он же подолгу беседует с членом редколлегии журнала «Сибирские огни» Китайником. И он же по-редакторски придирчиво читает однотомник И. Василевского, поэта из Белоруссии, знакомится с переводами стихов Григоре Виеру в журнале «Кодры»…

4 апреля

Довелось мне прежде слышать сетования некоторых поэтов: мол, недолюбливает Холопов стихи, идут они в «Звезде» только на подверстку…

Отправился я сегодня подбить подковки и повстречал сапожника неподалеку от набережной, да какого необычного! Сидит он в своем киоске-теремке и то молотком пристукнет по каблуку, то сейчас же замусоленный блокнот выхватит из обрезков кожи, авторучку вынет из-за уха подобно папиросе и мигом что-то запишет, а у самого уже глаза сияют отрешенно и не видят, как заказчики квитанции протягивают или туфли скособоченные суют в узкое оконце.

В конце концов выяснилось: сапожник стихи сочинял, зовут его Алексеем Никифоровичем Спасеновым, и не раз он печатался в местной «Курортной газете». Я заинтересовался стихами Спасенова, сказал, что живу в Доме творчества писателей. Он тотчас же заулыбался всем своим широким лицом и достал пухлую тетрадку из какого-то сокровенного ящичка.

Пока я читал, сапожник успел не только набить подковки, но и на все мои старые ботинки навел глянец, а плату не взял.

— Знаете, Алексей Никифорович, стихи мне нравятся, — сказал я словно бы в благодарность за бескорыстный труд, но совершенно искренне. — Особенно вот эти — о сапожнике, о том, как «ботинок раскрыл свой голодный роток» и как затем, после починки, показалось умельцу, будто «в небе звезды — как медные гвозди, а месяц подковою счастья горит».

Ободренный Спасенов тут же прочитал только что законченное стихотворение:

У волны есть размах

И торжественный гул —

Это ветер в нее

Свою силу вдохнул.

И прощает он ей,

Что в далеком краю

Она силу его

Выдает за свою!

— Прекрасно! — воскликнул я… и решил немедля показать тетрадку со стихами редактору «Звезды».

Из всех стихотворений Холопов выделил лишь «Сапожника». И вдруг высказал давнее, наболевшее, заветное:

— Я люблю поэзию гражданскую, некрасовского накала. А большинство нынешних поэтов никак не могут излечиться от мелкотемья. Надо через себя выражать Время, а не через Время только себя, свое маленькое подчас «я».

6 апреля

После завтрака пригласил Холопова съездить в Алушту и посетить музей Сергеева-Ценского, но он отказался: «Надо заканчивать воспоминания о Вадиме Андрееве».

Вернулся я из Алушты к вечеру, стал делиться впечатлениями о поездке, пересказывать услышанные истории про выдающегося русского романиста, «алуштинского затворника», как его называли при жизни, а Холопов мрачнеет — и вдруг резковато:

— Толстые романы сейчас плохо читаются.

Я возражаю: хорошая проза читается независимо от размеров, а у Сергеева-Ценского к тому же отличная проза, и надо ее только почаще переиздавать, чтобы взыскующая читательская душа могла наслаждаться словесной живописью большого мастера.

У Холопова непреклонно сжаты губы. И в душе я обижен на него: не оценил, не оценил «широкозахватную», размашистую манеру письма автора «Севастопольской страды» и многотомной эпопеи «Преображение России»!

Но сквозь обиду мало-помалу проступает и трезвое понимание такой непримиримости. Самому Георгию Константиновичу свойственна лаконичная манера письма. Она выявилась отчетливо еще в первой его книге рассказов «Бегство Сусанны». И эту манеру не только не разрушили его романы «Огни в бухте» и «Грозный год», «Гренада» и «Докер», но, наоборот, укрепили в них тот же энергичный, сжатый стиль.

7 апреля

Сегодня я похвастался: без устали прошел из конца в конец всю «Солнечную тропу»! Не без самодовольства прибавил, что во время «хождений» по Волге за день одолевал тридцать — сорок километров.

В дымчато-серых глазах Холопова пробились озорноватые огоньки, но заговорил он невозмутимо, даже с каким-то безразличием:

— Во времена оные, довоенные, работал я корреспондентом «Крестьянской правды». Однажды за сутки прошел по Валдаю восемьдесят километров. Вышел к Окуловке, смотрю: поезд на Ленинград стоит. Значит, надо поспешать! А ноги уже не слушаются: все мускулы одеревенели… Хорошо, рядом оказался пень. Грохнулся на него, вовсе окостенел… Так всю ночь и просидел на пнище. Да еще потом четыре дня отлеживался в окуловской больнице.

8 апреля

…Пасмурный выдался денек, невеселый. Среди цветущего миндаля особенно мрачноватыми кажутся кипарисы. Траурно-похоронной цепочкой бредут они вдоль шоссе, над оврагом, где картавый лепет ручья, суетня черных дроздов, мертвенный шелест прошлогодних листьев…

А над всей этой хмарью и печалью земной — властительно-реактивный гул сторожевого самолета.

— Если думать о неотвратимости войны — перо выпадет из рук, — внезапно произносит Георгий Константинович. — Ведь все погибнет в ядерном пекле! И твое выстраданное слово, и то, которое еще не выговорено — назревает.

Война, треклятая война! Она въелась в поры его солдатской души, именно солдатской, хотя был он тогда военкором. И нахлынули воспоминания…

— Столько смертей повидал, что о своей не думалось. Было еще писательское любопытство — самому все узнать. Вместе с бойцами входил в освобожденные села и города. А когда затем приезжали другие корреспонденты, они уже мало что видели…

…Жена моя Ольга Ивановна до войны была ворошиловским стрелком, посещала шоферские курсы. На фронт мы с ней ушли в первый же день войны. Жена сначала работала медсестрой, спасала раненых. Если на попутку их не брали — грозила револьвером. А сиганет струхнувший шофер в кусты — сама вела машину с ранеными!..

…Первые свои фронтовые рассказы я написал во второй половине сорок второго, в том самом селе Алеховщина, с которым сейчас столь дружна наша ленинградская писательская организация. Зимой того же года, в лютый мороз, приехал по Дороге жизни в осажденный Ленинград. По старой памяти зашел в редакцию журнала «Звезда». А там работало всего два сотрудника. На ладан, можно сказать, дышат. До моих ли рассказов им, отощавшим! Однако уже на следующий год, в январском номере, три из четырех моих рассказов были напечатаны.

…О войне надо писать обобщающе, сгущенно, что ли… Вот интересный случай из собственной литературной практики. Есть у меня новелла о герое-черкесе «Гвардии капитан Хабеков». Всего две страницы! Но нашли этакие совестливые сомнения: не мало ли? Отважный черкес достоин обширного повествования. И поехали мы с женой на родину героя, прожили там больше месяца. Я собрал массу материала о Хабекове. А перечитал затем новеллу и понял: ни повесть, ни роман писать не надо — все уже сказано на двух страничках.

10 апреля

Георгий Константинович сообщил мне, что закончил воспоминания о Вадиме Леонидовиче Андрееве, и попросил меня прочитать их, высказать свое мнение.

Воспоминания увлекли меня с первых же страниц. Холопов очень простым и ясным, точным штрихом воссоздает образ деликатного и благородного человека, глубокого патриота: недаром же его ужаснуло, что дочка Герцена, живя во Франции, начисто забыла родной язык. В самом же Вадиме Леонидовиче чужбина лишь обострила тоску по родине, а тоска родила и прекрасные стихотворения, и превосходные автобиографические повести «Детство», «Возвращение в жизнь», роман «Дикое поле», которые впоследствии печатались в «Звезде». И разве ж не за свою Россию он сражался в рядах французского Сопротивления?

В этих воспоминаниях ощутим и внутренний полемический заряд: эмигранты не все были одинаковы, у иных процесс осознания своей неправоты — разрыва с родиной — был мучительно-затяжным…

Я знаю другие воспоминания Георгия Холопова. Но и в них он не уподобился просто мемуаристу, которому куда важнее изложить различные факты и случаи из жизни описываемых выдающихся людей, нежели художественно зримо воспроизвести их облик. Нет, Георгий Холопов скульптурно четко, выпукло лепит портреты Соколова-Микитова и Чапыгина, Александра Прокофьева и Михаила Слонимского… Поэтому его воспоминания о писателях — одновременно и художественные произведения.

11 апреля

Отменный денек — ясный и теплый. Солнце проложило по морю к стылому еще ялтинскому берегу широкую ослепляющую дорогу.

Прогуливаемся с Холоповым по набережной. Скрипуче, прожорливо кричат чайки над самой головой. В воздухе — сверкающая пыльца разбитых волн.

— А море-то будто огуречной свежестью попахивает, — делаю я замечание.

— Надо бы не забыть огурцов купить, — откликается он буднично, прозаично.

Парниковыми огурцами, чудовищно огромными, выгнутыми как сабли, торгуют буквально на каждом шагу. Но их размеры угнетают Холопова. Он немножко гурман и старательно разыскивает самые нежнейшие, молоденькие огурцы, которые и впрямь благоухают морской свежестью.

Вскоре сумка Георгия Константиновича полным-полна — я вызываюсь нести ее, увесистую, однако мое предложение отклонено.

Кто из писателей не знает подъем к Дому творчества! Вроде бы он и пологий, но через какую-нибудь сотню метров ноги уже точно свинцом наливаются, шаг становится вязким, укороченным, дышится учащенно.

То же самое происходит с Холоповым. Дыхание у него вырывается уже толчками, ноги точно вязнут в плавком, нагретом асфальте.

— Давайте передохнем, — предлагаю я. — И вообще не мешало бы такси взять.

Холопов отвечает не сразу — лишь после того, как отдышался:

— Оно, конечно, можно бы и на такси. Да, как говорят, дурной пример заразителен.

— Что-то я вас не понимаю, Георгий Константинович…

— Тогда слушайте… В прежние свои приезды в Ялту я часто пользовался такси при подъеме. Однажды еду и вижу Мариэтту Шагинян. Лет ей в ту пору было восемьдесят, если не больше, а она спорым, упрямым шажком поднимается по шоссе, будто колобком катится, только вверх, вверх… Конечно, остановил машину, предлагаю: «Садитесь, Мариэтта Сергеевна, подвезем!» Она же сердито отмахивается: «Сама, сама!.. Без вас обойдусь!..»

13 апреля

Вчера взял в библиотеке книгу Г. Холопова «Иванов день», уже прочитал повесть «Долгий путь возвращения» — о бывшем бандеровце Фесюке.

С каким психологическим тактом писатель раскрывает заблудшую душонку его, но с какой праведной беспощадностью он выворачивает наизнанку кровавые души украинских националистов!

Делюсь впечатлениями о прочитанном, говорю Холопову, что его повесть вообще направлена против националистического угара — увы, живучего.

— Но, — прибавляю, — концовка повести могла быть более впечатляющей, динамичной: бандеровец не примиряется, что Фесюк избирает новый путь жизни, и убивает его.

Холопов замечает спокойно, взвешенно:

— В прежнем варианте повести концовка была более жестокая. Фесюк живет один, всеми отвергнутый, под тяжестью постоянного самонаказания. Но такая концовка вызывала во мне смутное чувство неудовлетворенности. Я решил показать повесть знакомому секретарю одного из райкомов Прикарпатья. После прочтения он сказал: «Таких Фесюков много. Их надо вовлекать в жизнь. Да так оно и есть в действительности: Фесюки через труд вовлекались и вовлекаются в нашу жизнь». Вот почему я считаю нынешнюю концовку повести и жизненно, и политически верной: она дает возможность задуматься скрытым Фесюкам.

25 апреля

Каждый день, прожитый с Холоповым в Ялте, невольно обогащает мой дневник интересными высказываниями писателя.

— Вот мы тут с вами рассуждаем о причинах долголетия горных жителей Азербайджана… А главная — в том, что они мало заседают.

— Взял почитать статьи Руссо о литературе и искусстве. Какая перекличка с современностью! Не потому ли великие по-прежнему остаются великими?

— Симонов работал по строго расписанным часам. Рецензию на мой роман «Грозный год» о Кирове продиктовал машинистке в Союзе писателей в девять часов утра. Хотел встретиться со мной, назначил время, да меня часы подвели. Являюсь, а машинистка говорит: «Он же вас ждал в девять утра». Хоть плачь!

— Просматриваю книгу Александра Фадеева «За тридцать лет». Не согласен с его оценкой творчества Леонида Андреева. Фадеев судил с позиций социалистического реализма, а ведь тогда был критический.

16 апреля

Прочитал еще одну «гуцульскую» повесть Г. Холопова — «Иванов день»[11].

В центре ее — судьба пригожей вдовы Ганны Стефарук, к которой немало женихов сватается, и все они назойливы и самонадеянны, все кичатся нажитым добром, а предпочитает красавица Ганна скромного резьбара Федора с тремя осиротелыми детьми: ведь им так нужна материнская ласка.

— Какое разностороннее знание Прикарпатья и какое тонкое проникновение в характер гуцула! — говорю я Георгию Константиновичу. — И ни малейшего щегольства своими знаниями, какое свойственно писателям, побывавшим в творческой командировке! Вы органично, естественно слились с жизнью иного народа. Но все же скажите: откуда такие подробности бытия гуцулов?

Холопов улыбается:

— Представьте, подобный же вопрос задал мне и Микола Бажан.

— А что вы ответили ему?

— Я ответил, что целых пятнадцать лет посвятил Гуцульщине. Каждое лето жил там, начиная с шестьдесят третьего года, всю исходил ее. Изучил украинский язык. В оригинале прочел сочинения Михайло Коцюбинского, Леси Украинки, Ольги Кобылянской, Василия Стефаника, Марко Черемшины, Гната Хоткевича, причем некоторых — на галицийском диалекте, очень трудном.

19 апреля

Не заладилась нынешняя крымская весна: то дождь, то туман, то солнце, скуповатое на ласку. И все же зазеленела мелко, еще пугливо березка в парке, растопорщил, как пальцы, свои удлиненные почки дуб, погнал листву зубчатую…

Сегодня тоже туманно, да ко всему еще холодно. С моря долетают тревожные всхлипы словно бы заблудшего парохода… Я сижу в комнате Холопова и тяну вместе с ним сухое венгерское вино золотистого настоя.

Да, день вроде бы привычный — тусклый, без всякого намека на солнце, а на письменном столе две бутылки, огурцы, копченая колбаса, а сам хозяин — в празднично-белой рубашке с отложным воротником, в отглаженных брюках. И думаю-гадаю: уж не произошло ли какое-нибудь знаменательное событие в жизни Георгия Константиновича?

— Вчера из редакции получил телеграмму, — неожиданно сообщает Холопов, — а сегодня — сверку пятого номера «Звезды».

«Нет, — размышляю я, — ради этого едва ли стоило бы раскупоривать бутылки. Сие пиршество, видимо, по более значительному поводу».

А Холопов продолжает упорно и целеустремленно тянуть одну и ту же разговорную нить:

— Сколько вы, Юрий, напечатали в «Звезде» рассказов и повестей примерно за четверть века?

— Да немало, немало, Георгий Константинович, — отвечаю я, вконец заинтригованный. — Но почему именно за четверть века?

Холопов задумался, не отвечает, хотя уголки его тонких губ лукаво подрагивают, и опять тянет свою загадочную нить:

— Конечно, и «Звезду» можно в чем-то упрекать, но нам зачтется, что вот уж чуть ли не двадцать лет при редакции существует литобъединение молодых прозаиков. Успешно у нас работает и группа молодых критиков. Этим я особенно доволен. Ведь старички — те неохотно откликаются на новинки, все давно ушли в литературоведение, стали докторами наук. А сейчас вокруг журнала уже объединилось шестнадцать молодых критиков. Теперь все номера можно составлять из их критических материалов.

Я замечаю с улыбкой:

— Вас, Георгий Константинович, кажется, потянуло на подведение итогов своей редакторской деятельности?

— Ну, итогов не итогов, а за двадцать пять лет работы в журнале кое-что сделано.

— А-а, так вот, значит, какая славная дата в вашей жизни! — не могу не воскликнуть, не порадоваться я — и не призадуматься: четверть века «Звезда» сияла, не тускнея, и в этом, конечно, в первую очередь сказалась идейно-эстетическая взыскательность главного редактора, его глубокая партийность, а кроме того, был заметен и убедителен его индивидуальный редакторский почерк — бесстрашно и любовно печатать безвестных молодых писателей, предпочитая подчас их жгуче-современные повести, рассказы, романы «холодноватой» прозе маститых, ибо, как там ни суди, ни ряди, а будущее-то литературы — в них, молодых!

22 апреля

Любимый писатель Холопова — Максим Горький, если судить по такому страстному монологу:

— Вот вы говорите о спаде интереса современного читателя к книгам Горького, особенно молодого читателя… Согласен, согласен! А чем это можно объяснить? Отчасти тем, что многими сейчас овладела жажда необузданного потребительства, среди молодежи продолжается губительный процесс этакого «джинсового омещанивания», конечный результат которого — полнейшая бездуховность, безыдейность. Так отчего же этой части молодежи «любить» Горького? Он же, со своей воинственной проповедью против благополучно-сытеньких людишек, — укор им, он шевелит их заглохшую совесть… Да что там шевелит! Бьет прямо по мозгам каждым своим гневным словом! И от его карающего гнева, как ни отмахивайся, никуда не скроешься, даже за высокие заборы дач и вилл.

А самгинщина?.. Недавно я снова перечитал «Жизнь Клима Самгина». Это ли не новаторская эпопея! Через своего отрицательного персонажа Горький сумел изобразить переходное время с его самыми прихотливыми и многослойными политическими течениями. И пригвоздил к позорному столбу Самгина и самгинщину — это двойственное отношение к жизни, стремление к личному удобству, склонность к предательству, к измене прежним светлым идеалам.

26 апреля

Потеплело, зазеленело все вокруг. Гулко воркуют горлинки. На улицах — взрывчатое, слепительно-желтое пламя дрока, томное цветение мелкой, розовой японской розы, головокружительная мозаика невиданных цветов…

Да, все расцвело, разнежилось, а надо уезжать, и уже поджидает на асфальтовой площадке перед Домом творчества черная «Волга».

Поднимаюсь на второй этаж, захожу в комнату Холопова, чтобы помочь вынести чемодан и машинку. А Георгий Константинович… Он, представьте, задрал рубашку на животе и сует за ремень брюк плоский бумажный пакет.

— Что вы делаете? — изумляюсь я.

— Да так, знаете, надежнее, — отвечает не моргнув глазом Холопов, хотя он, кажется, врасплох застигнут. — Прячу рукопись воспоминаний о Вадиме Андрееве…[12] Привычка, привычка!

— Откуда же она взялась?

— С давних еще времен… Накануне первого Всесоюзного съезда писателей проводился в Ленинграде литературный конкурс. Я туда послал рассказ «Клепка», а копии не оставил. За рассказ мне присудили премию. Но кто-то из членов жюри потерял рукопись, и рассказ, естественно, не был напечатан… Так почему, если другой теряет мою рукопись, не могу ее потерять я сам?

И уже при спуске по лестнице Холопов признается сокровенно:

— Все я могу потерять, ни о чем не пожалею, кроме как об утерянной рукописи!..

…Прощай, Ялта! И — спасибо тебе! Ты помогла мне лучше узнать Георгия Холопова — старшего товарища и замечательного писателя.


1982

«РУССКИЕ СТИХИ, С РАЗДУМИНКОЙ»

ВСПОМНИЛОСЬ…

Ветреный, морозно-солнечный февраль 1971 года. Комарово.

Мы идем с Александром Ефимовичем Решетовым по просторной поселковой улице. Змеится, шуршит в ногах поземка. Поэт сутулится, казалось бы, необоримо, его слабые ноги в тяжелых валенках передвигаются скользяще, неторопливо — из-за опаски потерять опору. В простое и суровое лицо глубоко врезаны болезненные морщины.

Знаю: Александр Ефимович недавно перенес тяжелую операцию, и надобно ему, согласно предписанию врача, отлеживаться в теплой комнате. А он в своем тонком осеннем пальто, в старенькой шапке-ушанке идет наперекор злющему ветру и собственной телесной немощи, словно и его, как крылатое сосновое племя, влечет в путь некая вдохновенная сила, неподвластная земным хворям-напастям.

И почему-то вспомнилась мне блокадная зима. Иду я в длиннополой шинели ремесленника по сугробистому проспекту Невской заставы, прижимаю к груди тонкую-претонкую книжечку. Но сколько в ней пылкого жара мужественного сердца, как она согревает на лютом тридцатиградусном морозе! И губы мои сухие, без кровинки, вышептывают, как клятву, чеканные слова:

Отчизна-мать!

Доступного смятенью

Сама убей в борьбе.

Как воды рек твоих верны теченью,

Так мы верны тебе.

Мог ли я тогда знать, что судьба одарит меня радостью знакомства с автором этих пламенных строк — с большим русским поэтом Александром Решетовым, согревшим и ободрившим меня в те грозные дни испытаний?..

«ЛЕСНОЙ РУЧЕЙ»

Теперь как встречу скромный, вьющийся на камнях ручеек, так вспомню решетовское стихотворение «Лесной ручей»…

Вот как будто и не знаменит он ничем, не вертит ни лопастей турбин, ни колес сельских мельниц, да и для сплава он тесен и крив, и знай себе несет пушинки ив. Но отчего же тогда, с виду неприметный, он любим и храним?.. Да оттого, что привлечет он своим струйчатым звоном и усталого тракториста, и босых мальчишек, что есть и его малая доля в реках и морях, что давно уже он стал «прекрасной черточкой живой родимой стороны».

Мне кажется, поэзия Александра Решетова сродни этому ручью: неброская с виду, но проникновенная, она служит Человеку, она необходима ему.

РЕШЕТОВСКОЕ СЛОВО

Чувство слова было предельно обостренным в Решетове — он мучительно и долго отделывал каждую строчку стихотворения. Порывистое желание откликнуться в газете стихами на какое-нибудь важнейшее событие сдерживалось выработанной требовательностью к себе. Он признавался:

— Не люблю писать на даты, по заказу. Быстро писать не могу, а плохо не хочу.

Затем эта честная исповедь облеклась в поэтическую форму:

Ничего, что торжествую редко,

Что, строку не торопя, живу.

С губ строка слетает, словно с ветки

Яблоко созревшее в траву.

И каждая статья на литературную тему, замечал я, отделывалась им тщательно; в ней не встретишь заемных, расхожих выражений. Помню в журнале «Нева» статью Решетова «Предчувствие перемен»:

…Стихи — это ви́дение, понимание и ощущение жизни лишь одним человеком, их автором, с ним можно соглашаться и не соглашаться. И если стихи лишены убедительности, далеки от действительного состояния дел в той области жизни, которой они посвящены, то не вызовут они ни сочувствия в обществе, ни спора, нужного ищущим, не обреченным на застой людям.

В отличие от тех, кто с бездумной готовностью делал дружеские авторские надписи на подаренных книгах, Решетов и здесь заботился о предельной смысловой наполненности каждой фразы, каждого слова, чтобы сжато, энергично высказать что-то заветное, наболевшее. Так, например, знакомому литератору он подарил книгу стихов французского поэта, весьма склонного к формалистическому экспериментаторству, под видом этакого «нового гуманистического лиризма» и надписал на титульном листе: «Почему-то в моей душе никак не воздвигается памятник этому поэту».

Один из моих друзей так отозвался о Решетове:

— Нет, неспроста Александру Ефимовичу дана эта фамилия! Сквозь емкое решето своей требовательности он каждое слово процеживает.

НА СОБРАНИИ

…Шло одно, довольно-таки скучное писательское собрание. И вдруг в порывистом броске, как боец, поднявшийся в атаку, взошел на трибуну поэт и взорвал скуку ясными и звонкими человеческими словами:

— Будем внимательны друг к другу и отзывчивы на творчество каждого собрата по перу!

Поэт — это был Решетов — вспомнил о многих хороших писателях, которых уже нет с нами; он с сердечной теплотой рассказал о своем друге романисте Евгении Александровиче Федорове, авторе трехтомной эпопеи об Урале. Но гневом наполнились слова поэта, когда он поведал о равнодушии к памяти замечательного литератора.

А я подумал о живущих — о тех, кто и при жизни должен быть оценен по справедливости, в меру своего таланта. Ведь подчас случается так, что мы больше говорим о писателях, которые сами о себе постоянно напоминают бойкой и хлесткой скороговоркой, подменяющей истинное искусство, а о тех, кто не гонится за количеством написанного, но умеет в нужный час сказать народу единственно верные и необходимые слова, пишем порою до обидного мало и скупо…

«НЕЖДАННОЕ И ПОЗДНЕЕ ЦВЕТЕНЬЕ»

Есть читатели, убежденные, что жизнь поэта в мире творчества кратковременна и подобна ослепительной вспышке звезды во мгле вечности, что в преклонном возрасте поэт обычно перепевает себя, то есть, как и угасшее небесное светило, излучает давний свет» а посему — лучше бы ему набраться благородного мужества да молчать достойно!..

Что ж, и такое случается, когда поэт перестает быть «колоколом на башне вечевой». Но если он жил и живет в лад с думами людскими, если его судьба неотделима от судьбы народной и в бедах и в радостях, — разве сызнова не встрепенется пусть даже и больное сердце поэта, разве на лбу его не перечеркнет морщины прожитых лет новая морщина глубокого раздумья о земле родной, о земляках и не вздохнет он полной грудью, чтобы вместе с обретенным «вторым дыханием» исторгнуть из душевных глубин самую лучшую, самую заветную, хотя, быть может, и самую последнюю песню!

Выход в 1961 году книги «Роща» Александра Решетова свидетельствовал о щедром лирическом расцвете его таланта, о «нежданном и позднем цветенье», по словам самого же поэта. Критика тепло встретила полнозвучный, внятный шум «Рощи», тронутый первым багрянцем осени, роняющей первые печальные листья. В одной из рецензий говорилось:

В поэзии Решетова мыслительное, духовное начало приобретает все больший удельный вес. Сокровенны раздумья поэта, афористичны его стихи. Многие строки западают сразу в сердце, запоминаются без всяких усилий.

Да, это так. До меня вновь долетает из песенной «Рощи» «второе дыхание» поэта, опять я, взволнованный его горьким и мудрым откровением, повторяю:

Я не люблю бумажные цветы

С их ложною красивостью бездушной.

И делать их, по-моему, не нужно:

Где нет души, там нет и красоты.

. . . . . . . . . . . . . . . .

Взор человека в звездном корабле

От их красивости не потеплеет.

Подснежник скромный больше и живее

В других мирах расскажет о Земле.

Когда умру, ты мне простишь грехи,

Живой цветок на тихий холм положишь

И вспоминать не будешь те стихи,

Что на бумажные цветы похожи.

«РУССКИЕ СТИХИ, С РАЗДУМИНКОЙ»

Был прощальный вечер в станице Вешенской, в доме Михаила Александровича Шолохова.

В распахнутые окна гостиной врывался горьковатый полынный ветер с Задонья; там же, в предгрозовой сумеречи, поблескивали молнии…

За длинным столом сидели гости Шолохова — датские литераторы во главе с Хансом Кирком, ленинградцы Сергей Воронин и Александр Решетов, украинский прозаик Василь Минко.

Михаил Александрович попросил Решетова прочитать на прощание стихи. Сразу смолкли веселые голоса, предельно внимательным стал поэт и переводчик Эрик Хорскьер. И вот зазвучали раздумчиво-медленные, проникновенные решетовские строки:

Мне в грустный час подумалось о том,

Что меньше дарят, чем уносят, годы.

Нигде не ждет меня отцовский дом,

И не покличут сверстники в походы…

На вечере Александр Решетов прочитал несколько стихотворений, и среди них «Рощу», пронизанную щемящей и какой-то просветленной печалью:

И в Сахаре мертвые не ропщут.

Но и там я верил бы, живой,

Что тебе, березовая роща,

Ликовать и плакать надо мной.

Михаилу Шолохову по душе пришлись решетовские стихи — он попросил поэта снова прочитать «Рощу», «Лесной ручей», «Походную быль», «На зимнем озере», «Я не люблю бумажные стихи…» Потом сказал:

— Русские стихи, с раздуминкой.

По сути дела, это была веская, очень точная оценка всей поэзии Александра Решетова.

ИСТОРИЯ ОДНОГО СТИХОТВОРЕНИЯ

Однажды — кажется, в 1961 году — я заехал к Сергею Воронину, тогда главному редактору журнала «Нева».

Сейчас не помню, какое дело привело меня к нему. Но запомнилась его озорновато-лукавая улыбка, вдруг просветлившая усталое лицо. И тут же он крепко потер руки, сказал с нескрываемо пристрастной редакторской удовлетворенностью:

— А славное мы решетовское стихотворение напечатали! О том, что «в газетах мелькают плохие стихи стариков, когда-то прославившихся стихами».

Я уже читал это бьющее наотмашь по былым кумирам, но и к собственной совести обращенное стихотворение. Оканчивалось оно так:

Иначе к чему б

О бедных стихах говорил?

Возможно, и сам нагрешу

Стариком многолетним…

Мне жаль,

Что из движущих нашими душами сил

Тщеславие нас покидает последним.

— Любопытна история этого стихотворения, — сказал Сергей Воронин. — Впрочем, у меня тут под рукой письмо Александра Ефимовича… Послушай, что он пишет: «Из верстки первого номера «Москвы» сияли все-таки стихотворение «Тщеславие». Кулемин сообщил мне это. Рассказал он, что седовласый Лев Никулин возглавил в редколлегии защиту стариков, организовал нажим на Поповкина и склонил того снять колкое «Тщеславие». Говорят, были в редколлегии и остались в меньшинстве горячие поклонники этого двенадцатистрочного произведения. На тебя нажим организовать, думаю, вряд ли кто сможет, если ты решишь опубликовать «Тщеславие»…»

ДОРОГАЯ НАГРАДА

…Будучи в Москве по делам, Решетов проведал на новой квартире своего большого друга, поэта Василия Кулемина, которого называл попросту — Лаврентьичем.

Во время задушевного разговора друзей в кабинете остался сын Кулемина, маленький Саша. Он сидел тихо и с недетской серьезностью вслушивался в беседу.

Вдруг Кулемин спросил гостя:

— Скажи честно, ты переживаешь, что тебя в твое пятидесятилетие не наградили орденом?

Гость ответил резковато — вопросом:

— А разве дело в орденах, а не в стихах?

— Дело в самочувствии, — сказал Кулемин… и тут же попросил гостя почитать новые стихи.

Во время чтения маленький Саша незаметно выскользнул из кабинета. А когда вернулся, в руках его была шкатулка, где хранились милые ребячьему сердцу вещицы. Среди них нашелся значок с изображением Ленина. Сын стал просить отца наградить дядю Сашу… И вот трепетная детская ручонка наколола на пиджак гостя чудесный значок. На глазах у отца показались слезы, да и сам гость растрогался…

ПОДРАНОК

Обычно после завтрака мы втроем — Ариф Сапаров, я и Александр Решетов, прихрамывающий после болезни, — гуляли по заснеженному Комарову.

Однажды, при нежданно-негаданной оттепели, когда вдруг улыбчиво просияла среди облачных размоин почти весенняя голубизна, у Решетова вырвалось с протяжным вздохом:

— Эх, отойти бы к лету, оттаять, как вон тем березкам-сестрицам, да вновь побродить по льняной своей Псковщине!

Он стал расспрашивать меня о хождениях по Волге, чтобы, видимо, сильнее укрепиться верой в собственное путешествие. Я принялся рассказывать и, между прочим, поведал о том, как угодил в трясину вблизи верхневолжского озера Большой Верхит.

— А вы знаете, и со мной нечто подобное случилось! — подхватил, оживляясь, Александр Ефимович. — Есть неподалеку от моего любезного Отрадного лесное зарастающее озерцо. Решил я там пострелять уток. Надел ватник, натянул резиновые сапоги и отправился с ружьецом в укромное местечко, где обычно хоронилась моя долбленка, будь она неладна!.. Дело в том, что это было уже ветхое, ненадежное созданье, но вы ведь знаете, русского человека часто «авось» вывозит… Однако на сей раз и спасительное «авось» не помогло! Примерно на середине озера дно моей лодчонки затрещало, вода зафонтанила, и я, любитель утятины, по грудь окунулся. А ватник набряк, сапоги под стать гирям… Чую: утягивает меня в самую приглубь. «Ну, — думаю, — это уже конец! На войне уцелел, а здесь тебе, Ефимыч, крышка!..» Да тут, на счастье-то, — рраз! — и зацепил я носком сапога корму долбленки. Оказалось, нос ее в дно вонзился, поскольку был тяжелее, а корма стоймя встала, как бревно-топляк. И я, не будь дурнем, на ней утвердился. Стою, руками бью по воде, чтоб не соскользнуть с нежданного пристанища, и, конечно, ору, призываю на помощь и бога, и черта.

Решетов передохнул; взгляд его был горящим, блуждающим.

— В общем, ты напоминал тогда подранка-селезня из своего же стихотворения, — пошутил Ариф Сапаров и продекламировал:

Водя в испуге сизой головою,

Он по воде крылами долго бил:

Подбитому, с жестокою водою

Ему расстаться не хватало сил.

…Подранку и впрямь не удалось взлететь… чтобы увидеть милую свою родину — льняную Псковщину.

ЕГО ЧИТАТЕЛЬ

Проведал меня в Ленинграде знакомый учитель из-под Старицы Дмитрий Иванович Смирнов. Много интересного рассказал он о далеком верхневолжском крае, о родном селе Глебове, но вдруг заторопился — сказал со смущенной улыбкой:

— Мне Решетова надо бы навестить… Слышал: язвой мучается Александр Ефимович… Решил ему завезти народное лечебное средство… Да боюсь — примет ли, не засмеет ли?..

— Недавно похоронили мы Решетова… — проронил я.

Из рук моего знакомого с тяжелым стуком выпал затасканный учительский портфель; он судорожно глотнул воздух и отвернулся к стене…

Впоследствии ленинградский литературовед Н. С. Пантелеймонов нашел в архиве поэта такое интересное читательское письмо-отзыв:

Дорогой Александр Ефимович! В дни новогоднего праздника под шум вьюги-завирухи прочитал Вату книгу избранной лирики. Все написано хорошо, каждое стихотворение наводит на воспоминания тяжелого прошлого, заставляет правильно осмыслить наше сегодня.

Ваши ранние стихи не потеряли своей динамичности, они современны. Сколько в них чудесных строк!.. В стихах военных дней показаны вместе с личными переживаниями, вернее — через них, переживания всего народа, которому пришлось отражать натиск сильного и коварного врага. Посещая город моей юности Ленинград, не могу без слез проходить мимо тех мест, где жили мои товарищи и остались в осажденном городе. Многие из них погибли…

Стихотворение «О сельской красоте» мне особенно пришлось по душе, потому что, не считая двух лет, прожитых в Ленинграде, вся моя жизнь связана с деревней средней полосы, которая сильно пострадала в годы немецкой оккупации…

О себе. В боях под Ржевом получил тяжелое ранение. Демобилизовался в 1943 году инвалидом 2-й группы. Заочно окончил Калининский педагогический институт и вот уже два десятка лет учу сельских ребятишек в небольшой школе.

С уважением к Вам и творчеству Вашему — Д. Смирнов, село Глебово, Калининской обл.

УПРЕК ИЗДАЛЕКА

Это была моя последняя встреча с поэтом…

Заглянул в приоткрытую дверь редакторского кабинета — смотрю: Александр Ефимович склонился над столом, грузный, с набрякшими мешочками под крупными, словно бы выдавленными глазами, и что-то в упор разглядывает перед собой.

— Заходи, заходи! — кивнул мне озабоченный Анатолий Чепуров, поэт, он же в ту пору — главный редактор Ленинградского отделения издательства «Советский писатель», — Вот тут Александр Ефимович в раздумьях — не знает, какую фотографию предпочесть для нового сборника… Может быть, ты посоветуешь?..

Давно я не видел Решетова: похварывал он, после больницы почти безвыездно жил на своей даче в Отрадном. Кинулся к нему и обрадованный нечаянной встречей, но и встревоженный: что-то он скажет о моих новеллах о нем, которые недавно были напечатаны в «Вечернем Ленинграде»?.. И сразу натолкнулся на хмурый взгляд поэта, хотя руку мою он пожал с прежней сердечной дружественностью. Невольно подумалось: «Огорчил Александра Ефимовича какой-то оплошкой, или же не хватило чувства меры и такта при воссоздании живых черточек его характера».

Тогда, то есть летом 1971 года, в издательстве готовилась книга поэм, баллад и новых стихотворений поэта под названием «Запавшие в душу картины». Дело оставалось за малым — подобрать к сборнику фотографический портрет поэта. Мне понравился один снимок: Решетов в плаще, держа в руках какой-то зябкий и, видимо, запоздалый осенний цветок, стоит среди мшисто-суровых заполярных сосен, под дождливым небом, а сквозь тяжелые складки его одутловатого, нездорового лица прорвалась улыбка, еще скуповатая, без отблеска в глазах, — так солнце вдруг прорывается сквозь ненастные тучи, чтобы прощально обласкать землю — любимое свое детище…

Я высказал свое мнение насчет снимка; Решетов отозвался бормотанием: «Пожалуй, пожалуй…» Потом, словно спохватившись, торопливо, глуховато произнес в нос:

— Благодарю за добрые слова обо мне[13].

И будто тяжесть спала с моих плеч.

…Сборник «Запавшие в душу картины» вышел в 1972 году, уже после смерти поэта. А спустя два года в том же издательстве «Советский писатель» вышла книга Николая Пантелеймонова «Александр Решетов». В ней я встретил понравившийся мне снимок и… слова упрека в свой адрес.

«Конечно же, его заметки продиктованы добрыми намерениями, благородными мотивами, — высказывал свое суждение Решетов. — Несколько омрачило меня то, что он зачем-то изобрел свой вариант о моих встречах с Михаилом Александровичем Шолоховым, в частности о шолоховской фразе «русские, с раздуминкой». Эта фраза была произнесена не только по поводу «Походной были», а в кругу многочисленных гостей Михаила Александровича, съехавшихся к нему с писательского съезда, когда мне пришлось читать по просьбе писателя многие из своих стихотворений. Об этом правильно было написано Ворониным в предисловии к моей детгизовской книге. Но что поделаешь, заикнись я об этом — скажут: «Решетову не угодишь». Но и так оставлять эту фантазию не хочется…»

БЕССМЕРТИЕ

Недавно побывал на Богословском кладбище, посидел, погрустил у могилы Решетова…

Май еще был в зачине. Но телесно-белые стволы берез уже были окутаны тонким зеленым кружевом. На кусте бузины, сливаясь с ее ранними румяными листьями, чисто, радостно пел краснобокий зяблик. В лучах солнца, вспыхивая и вдруг опрозрачиваясь, перепархивали бабочки-лимонницы. И где-то в южной стороне уже погромыхивало гулко, ворчливо, с раскатцем…

Припомнились решетовские строки:

Ни грустить, ни ликовать, ни злиться

Я не буду под своим холмом;

Заодно с землей,

Ее частица,

Дрогну лишь, встречая майский гром.

Вечером, при далеком отблеске медной шапки Исаакия, при ветерке, заносившем в распахнутое окно сладковато-клейкий запах дружно зазеленевших, еще мокрых тополей, я наугад раскрыл томик стихотворений Александра Решетова и прочел:

Хорошо в труде суметь и сметь,

Благодатью жизни награждаться.

А того, что неминуча смерть,

Нам по-детски стоит ли пугаться?

Ждать ее не надо никогда,

Торопиться умирать тем боле.

Торопись в деревни,

В города,

В лес зеленый,

В золотое поле…

Живой голос поэта говорил о жизни, звал в жизнь.

Этому голосу звучать!


1971—1975

ДОБРЫЙ, РАЗМАШИСТЫЙ, ОРИГИНАЛЬНЫЙ

Впервые я увидел Павла Леонидовича Далецкого на улице около Дома писателя, и он сразу же поразил меня внешним видом: идет под осенним моросящим дождичком в деревянно постукивающих сандалетах на босу ногу, в каких-то несуразно коротких штанах, чуть ли не шортах, в гимнастерке цвета хаки, со множеством накладных карманчиков…

Одни литераторы поговаривали: умеет, мол, человек удивлять своей внешностью, как, впрочем, и своими романами-«кирпичами»; другие припоминали забавный случай, когда Далецкого задержал милиционер, пораженный его вызывающе странным одеянием (дело было в начале пятидесятых годов); но те, кто близко знал Павла Леонидовича, свидетельствовали: «Он, дальневосточник, все никак не может выключиться из стихии тамошней пестрой разноязычной жизни». И рассказывали о богатой творческой фантазии Далецкого, приводили пример причудливого смешения воображаемого и действительного во время его работы над романом «Тахома»: будто бы писатель в одной из анкет написал о своем пребывании в Маньчжурии, хотя впоследствии выяснилось, что побывал он там лишь с помощью необузданно-яркого, крылатого воображения.

Для Павла Далецкого как писателя, автора многих романов и двухтомной эпопеи о русско-японской войне «На сопках Маньчжурии», характерна была размашистая манера письма, даже, пожалуй, излишне размашистая. Ее очень метко подметил Константин Федин, писавший ленинградскому литературоведу и критику М. А. Сергееву:

У Далецкого руки более мужские, он изредка доходит до живописи и пишет широко. В его «На сопках…» страницы, главы, даже целые части, — например, Ляоян, Мукден, вообще драма Маньчжурии, — сделаны широко и говорят о его даровитости. Но он устает, как косарь, который уж слишком широко забирает прокосы, и он не совсем отдает себе отчет — зачем уж так размахивать, и от усталости забывает о назначении своей работы: тема целого не требует от него такой широты и частностей[14].

Друг Павла Леонидовича прозаик И. А. Неручев рассказывал мне, как во время подготовки к печати эпопеи «На сопках Маньчжурии» в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель» редактор предложил Далецкому несколько расширить одну маленькую сценку, то есть написать еще две-три странички, дабы избежать конспективности в изложении. «Хорошо! Будь по-вашему», — согласился романист, причем в глазах его вспыхнули огоньки какого-то азартного вдохновения. И что же! Он так «расширил» сценку, что она переросла в объемистую главу. Редактору-вдохновителю оставалось только за голову схватиться! Само собой, в дальнейшем он уже предлагал трудолюбивому автору-многописцу делать лишь сокращения: рукопись и без того превышала договорные размеры.

Да, Павел Далецкий был прирожденный романист. Если не ошибаюсь, за тридцать лет творческой работы он написал десять романов. А ведь создавались еще повести, рассказы, очерки!

Особенно плодотворно работалось Павлу Леонидовичу в Комарове. Правда, об этом ничего не расскажут стены Дома творчества, зато есть очевидцы, собратья по перу.

— Бывало, прогуливаешься по саду вечером, — вспоминал прозаик Аркадий Минчковский. — Душа, так сказать, жаждет отдохновения после трудов праведных. Хочешь внимать нежнейшим руладам птиц: до того осточертел стук собственной машинки. Но что за черт! Из ближнего куста вместо соловьиной трели раздается знакомая металлическая дробь. Раздвинешь куст — в укромном местечке сидит, скорчившись, Далецкий, барабанит на портативке… В досаде кидаешься в свою комнату. Не спится! Ждешь не дождешься утра… Наконец поднялось лучезарное светило. Бодрый ветерок манит в сад освежиться перед работой. Идешь по дорожке, хвоей похрустываешь. И вдруг из-за кустов жасмина, прямо из белого цветения, точно пулеметная очередь полоснула… Приглядываешься — и отшатываешься: в солнечном луче блестят очки со знакомым железным ободком… Далецкий уже на рабочем месте! Далецкий выдает на-гора очередной роман!

Но все это — рассказы других. Сам я познакомился с Далецким во время заседаний секции прозы. Он был многолетним ее председателем — нес это общественное бремя терпеливо и, похоже, с удовольствием, ибо любил наблюдать сам живой процесс создания повестей, рассказов, романов — вообще любил писательскую среду. И писатели ему платили ответным душевным расположением. Они охотно читали чужие рукописи дома, чтобы затем обсудить их на секции прозы, помочь своему сотоварищу или молодому автору дельным советом. Если кто отклонялся, ссылаясь на перегрузку собственной работой, Павел Леонидович баском, с прорывавшимися металлическими нотками, убеждал:

— Литература — наша боль и радость. Надо ради общего дела жертвовать своим временем.

Возражать на это было трудно: председатель секции прозы сам являлся наглядным примером такой благородной жертвенности. Невольно вспоминается, сколько литераторов он привлек к обсуждению моей тоненькой книжицы путевых рассказов под общим названием «В моей Отчизне мирной» — книжицы, которая, пожалуй, и не заслуживала столь солидного, профессионального внимания.

С виду Павел Леонидович казался суровым: жесткие складки стискивали его рот и как бы выпячивали острые губы; жесткие волосы, пробитые сединой, никогда, по-моему, не поддавались гребенке — топорщились, разваливались на обе стороны лба, а ко всему еще эти очки в металлическом ободке, которые будто бы и взгляду придавали выражение какой-то упрямой железной твердости, даже неумолимости. Но вот улыбнется Павел Леонидович — и все лицо, из каждой морщинки, лучится душевной добротой, притаившейся до поры до времени.

Бесконечно добр он был к начинающим и молодым писателям. Помню, как один автор прочитал на секции прозы небольшую повесть. Раскритикована она была беспощадно. Автор сидел, нервно теребя рукопись, опустив голову. Далецкий, благо находился рядом, осторожно потянул на себя эту рукопись, уже растерзанную, разгладил ее бережно большой ладонью (он вообще был крупен) и заговорил гулким, басовитым, «председательским» голосом:

— Что ж, приговор вынесен единодушно. Но я к нему присоединяюсь только наполовину.

Кто-то из писателей подал реплику:

— Да вы же, Павел Леонидович, никогда еще не раздваивались, не были половинчатым!

В зале засмеялись. Но Далецкий упрямо, уже методично продолжал:

— Конечно, показ в повести взаимоотношений супругов не вызывает доверия к автору как к тонкому знатоку супружеской жизни. По-видимому, он сам на себе еще не познал ее сладость и горечь. Но — друзья! Почему вы не пожелали заметить то зернышко правды, из которой может прорасти новое произведение? Вспомните картину мощения земляной плотины, сцену упоительного труда главного героя повести. Все здесь дышит поэзией труда; язык повести уже становится образным, энергичным… Нет, нет, вещь не безнадежна!

Ободренный автор сразу поднял голову; в глазах его блеснула надежда… Природная доброта Павла Леонидовича и тут, в казалось бы заживо похороненной повести, отыскала единственно верную возможность для ее воскресения.

Кроме руководства секцией прозы Далецкий имел немало других общественных нагрузок — в частности, он являлся членом редакционного совета Ленинградского отделения издательства «Советский писатель».

Однажды в Доме писателя имени Маяковского была устроена встреча Нового года. Поднимаюсь я по мраморной лестнице, а у дверей в концертный зал стоит улыбчивый Павел Леонидович, поглядывает на меня сквозь очки лукаво, даже озорновато, да вдруг и оповещает:

— А я, знаете, по примеру Деда Мороза вам подарочек новогодний приготовил.

— Какой подарочек, Павел Леонидович?

— Прочитал в издательстве вашу рукопись и в целом одобрил ее. Советую новую книгу озаглавить «Есть на Балтике остров» — по названию одной из повестей.

Да, умел Павел Леонидович порадоваться за книги собратьев по перу. Умел! Во многих писателях остался отсвет его взыскательной доброты. И невольно думается: без нее, без этой доброты, едва ли вообще возможно нарастающее движение литературы.

…Последним произведением Павла Далецкого, если не ошибаюсь, была очерковая книга о старейшем главном лесничем Сиверского опытно-показательного хозяйства Книзе. Я тоже знал этого великого природолюба — восьмидесятилетнего крепыша с рыжими усищами под наплывом большого носа, с хрипловатым «прокуренным» голосом, с мудрым взглядом из-под навесистых бровей — быстрым, как молния, взглядом.

При встрече с Павлом Леонидовичем на трамвайной остановке у нашего дома (писатель уже ходил с сучковатой палкой-тростью!) я, вспомнив о Книзе, недавно скончавшемся, сказал:

— Как хорошо, что вы успели написать о нем, и так душевно, поэтично!

— А разве можно было без души написать об этом славном лесничем! — подхватил Далецкий. — Если он сам всю душу без остатка отдал русскому лесу. — И прибавил, помолчав, перекинув трость-палку из руки в руку: — Все наши книги должны быть достойны работящих советских людей.

Сам истовый труженик, Павел Леонидович хорошо знал цену созидательной, животворящей силе, имя которой — Труд.


1966

ПОСТОЯНСТВО

Прямая натренированная осанка бывалого военного, не поддающегося старости. Медленно-спокойные, веские движения. Слегка откинутая голова с волнистым отливом седоватых волос от высокого лба к затылку. Приподнятый твердый подбородок, особенно броский на широком лице в мягких крупных складках. И — светлые, чуть на выкате глаза с прямым, упорным взглядом…

Таким мне видится Ариф Васильевич Сапаров — прозаик и очеркист, человек немногоречивый, сдержанный в проявлении эмоций, но щедрый на передачу человеческих радостей и тревог в своих документальных книгах.

Как-то критик Яков Назаренко, по-хорошему пристрастный к творчеству Арифа Сапарова, посетовал при встрече со мной:

— Ни одного любопытного биографического факта из него не вытянешь! Скромен, застенчив. А так хотелось бы выведать: откуда у Сапарова пожизненная верность документальной прозе? Писал ли он в молодости беллетристику?

Близилось шестидесятилетие писателя, написавшего около двадцати книг. Накануне своего юбилея он побывал в Луге — родном городе.

— И сколько воспоминаний нахлынуло! — признался мне Ариф Васильевич в порыве какой-то душевной размягченности, а быть может, и просто из естественной человеческой потребности окинуть с мудрой высоты прожитых лет неоглядные дали своего бытия и, пожалуй, подвести некую мысленную итоговую черту.

Меня обрадовала разговорчивость Сапарова. Я узнал, что именно там, в Луге, он еще мальчонкой продавал газеты и что запах типографской краски ему казался гораздо слаще благоухания цветов под окнами родного деревянного домишки. А повзрослев, он по комсомольской путевке уехал из Луги на коллективизацию сельского хозяйства в район Оредежа — многое тогда повидал и, главное, ощутил весь накал острейшей классовой борьбы. Тогда же лужский комсомолец стал одним из учредителей колхоза «9 Января» в деревне Вяжищи, и был избран его председателем.

Еще одно ценное признание: «Запах типографской краски не давал мне покоя, рука сама тянулась к перу». И Сапаров пишет статьи и заметки в лужскую «Крестьянскую правду». Впоследствии становится штатным ее работником. За шесть лет проходит путь от репортера до ответственного секретаря газеты. Часто выезжает с бригадой, состоящей из наборщика с тремя наборными кассами и печатника с маленькой машиной — «американкой», в самые отдаленные сельсоветы и редактирует крохотные газетки «Штурмовка», «Даешь лес!».

— Тридцатые годы еще ждут своих историков и романистов, — рассказывает писатель. — Не только в крупных промышленных центрах, но и в таких городах, как Луга, эти годы были деятельными, насыщенными удивительной инициативой. «Крестьянская правда», всего лишь районная газета, умудрялась, к примеру, устраивать фестивали с участием знаменитого Бориса Бабочкина, кинорежиссеров Эрмлера и Герасимова. А районный штаб комсомольской «легкой кавалерии» (начальником его довелось быть мне) проводил рейды по проверке семенных фондов или колхозных конюшен и вовлекал в эту активную работу сотни и сотни комсомольцев.

Новое признание Сапарова, которое одновременно является как бы ответом критику Якову Назаренко:

— Будучи журналистом, я втайне пописывал стихи… и роман из жизни великосветского общества под названием «Камергер его императорского величества». К счастью, отрезвление наступило быстро: к чему хитросплетения надуманных сюжетов, если жизнь каждый день одаривает тебя бесценными сюжетами, самыми правдивыми и героическими сюжетами!

В конце тридцатых годов завершился «лужский период» молодого журналиста. А там вскоре грянула Великая Отечественная… С самого начала войны до Дня Победы Ариф Васильевич Сапаров в действующей армии. Оборона Ленинграда, штурм Берлина и освобождение Праги — вот славные вехи его боевого пути — солдата и журналиста, редактора армейских газет.

Нелегкая это была жизнь, — писал я в «Вечернем Ленинграде», в статье, посвященной 60-летию писателя. — Зато как много узнано бесстрашных, пламенных сердец! Они, скромные и подчас безвестные защитники города Ленина, стали героями первой значительной документальной работы А. В. Сапарова — книги «Дорога жизни». И можно смело сказать, что в ней, в этой яркой летописи народного подвига, сполна проявились лучшие свойства творческого дарования очеркиста: уважение к факту, бережное внимание даже к малейшему штриху в облике героя, нетерпимость к словесному украшательству, к «подслащиванию» жизни, которая, конечно, в этом не нуждается. Недаром же своей мужественной правдивостью книга «Дорога жизни» приобрела широкую популярность и неоднократно переиздавалась в нашей стране и за рубежом.

В послевоенные годы Ариф Сапаров написал немало интересных очерковых книг, и среди них «Волховские были», «Рождение мастера», «В море и на суше», «Скворцы перелетают Ладогу», «Камень опасности», «Четыре тетради», «Остановки не будет»…

Я часто навещал Сапарова, благо жили мы в одном доме. И вот что я заметил: у писателя не было той «заветной» полочки, где стояли бы строго, по ранжиру, его «дети», рожденные зажигательной энергией мастера, и постоянно услаждали бы его взгляд и тешили сердце. Нет, Арифу Васильевичу, литератору деятельному, окрыленному новыми творческими замыслами, просто некогда было бы на них любоваться! Он почти каждый день встречался с чекистами-ветеранами — сподвижниками Дзержинского, вел неустанные розыски в архивах. И появлялись одна за другой документальные повести: «Битая карта», «Гороховая, 2», «Фальшивые червонцы», «Опасные комедианты». Все они имели довольно-таки скромный подзаголовок «Из хроники чекистских будней», как бы заранее настраивающий на восприятие сдержанного, суховатого изложения событий. Но читал я эти повести и радовался возросшему художественному мастерству писателя, его умению органически сплавлять сухую точность документа с яркой, взволнованной авторской речью, его дару глубоко проникать во внутреннюю жизнь героев.

— Чем вызвано твое стремление писать книги о чекистах? — спросил я однажды Сапарова, и он ответил мгновенно, убежденно:

— Страстной жаждой узнать, какие именно люди защищали революцию.

В разговоре я отметил, что образы славных чекистов, особенно Ланге и Каруся, получились колоритными, но что и трудностей при воссоздании их образов, наверно, было предостаточно: дела-то давно минувших дней!

— Да, затруднений было немало, — кивнул Сапаров вовсе уже поседелой головой. — Приходилось буквально по крупицам воссоздавать и характеры, и внешний облик рыцарей революции. Особенно не «давался» мне Александр Иванович Ланге. И ни одной его фотографии не сохранилось! Значит, волей-неволей пришлось вслепую, с помощью одного воображения, воспроизвести его лицо. А такая обрисовка мало того, что была не по душе мне, — она просто страшила возможным очевидным несовпадением с действительным портретом чекиста. Но что же было делать, если розыски фотографии ни к чему не приводили? И я решился… Я мог, пожалуй, решиться, потому что постиг характер Ланге, движения его души. Именно исходя из поступков героя, я воссоздал его внешний обаятельный облик.

— И что же? — спросил я в нетерпении. — Интуиция сработала?

— Считайте, сработала, — улыбнулся Сапаров широко, без обычной сдержанности, но мне уже не терпелось докопаться до самой сути, и я продолжал расспросы:

— Как же, однако, удалось убедиться в правильности портретной характеристики Ланге?

— А вот как! После выхода моих повестей под одной обложкой я неожиданно получаю письмо и фото Александра Ивановича. И от кого бы, ты думал? От вдовы Ланге! Она пишет, что мне удалось правильно воссоздать внешний облик мужа, что фотография — лишнее тому подтверждение.

Хочется отметить: Ариф Сапаров был не только постоянен в творческой своей манере, в действительно пожизненной преданности документальному жанру, — стоек он был и в своих душевных привязанностях к людям, если находил в них твердую идейную убежденность и безусловную честность в поступках. К таким людям он тянулся, да и они тянулись к нему, веря, что он мудро распутает любой узловатый вопрос в обычно многосложных отношениях между автором и издательством, бескорыстно и без лишней промешки прочитает любую объемную рукопись, ободрит всегда убежденно, без ложного утешительства.

Друзей Сапарова (и недругов тоже) поражала в нем мужественность поведения при любых обстоятельствах. Он долго болел, перенес тяжелую операцию, но болезнь скрывал от знакомых, и, глядя на его крупную, осанистую фигуру, на улыбчиво-светлые глаза, многие, пожалуй, завидовали: «Вот счастливец, которого природа не обидела здоровьем!» Но однажды зимой, живя с Сапаровым в Доме творчества «Комарово», я вдруг заметил: на лице его появилась какая-то костяная желтизна, трогательно-тонкой, совсем ребячьей стала шея, да и вообще он начал таять прямо на глазах. Наши прогулки прекратились. Сердце сжималось от сострадательной боли — невысказанной: Ариф Васильевич не любил расспросов о его «самочувствии»… Однако болезнь слишком, видимо, допекала моего друга, если однажды у него со вздохом вырвалось и недоуменно-горькое признание:

— Знаешь, что-то к вечеру температура поднимается…

Последний раз я видел Сапарова в его домашнем кабинете. Он уже не садился за письменный стол — больше отлеживался на кушетке, хотя и с блокнотом в руках.

— Над чем сейчас работаешь? — поинтересовался я.

— Задумал еще одну документальную повесть, — ответил Ариф Васильевич. — События в ней будут приближены к нашим дням и должны раскрыть всю остроту напряженной идеологической борьбы двух миров.

Глаза его, особенно огромные при впалых щеках, вспыхнули огнем пытливой, дерзающей мысли. И мне подумалось: нет, смерть не будет спешить, она не погасит этого вдохновенного огня!


1973

«МЫ ВЫШЛИ ИЗ БЛОКАДНЫХ ДНЕЙ»

I

В 1968 году издательство «Молодая гвардия» выпустило книгу стихов Юрия Воронова «Блокада», и стала эта тоненькая, состоящая всего из двадцати семи стихотворений книга заметным событием в литературной жизни страны. Приветили ее и высоко оценили в своих статьях и рецензиях Николай Тихонов и Всеволод Рождественский, Михаил Дудин и Сергей Орлов…

Вообще откликов было много; среди них мелькнул в журнале «Звезда» и мой, явно запоздалый отклик, едва ли тогда необходимый читателю, который конечно же давно успел познакомиться со стихами Юрия Воронова. Однако теперь, когда сборник его не раз переиздан и уже включает в себя более семидесяти стихотворений, есть смысл вернуться к прежней своей рецензии и попутно объяснить причину ее «запоздалости».

На счастье, рецензия короткая — приведу ее полностью.

Книга моего сверстника, товарища по суровым блокадным годам Юрия Воронова — это свидетельство мужественного сердца, сквозь которое прошла боль и мука Ленинграда, но которое все-таки не переставало биться в стылых ночах подобно метроному, и донесло свои удары до современников, и потрясло их правдой пережитого.

Читаю стихи Юрия Воронова и представляю себе мальчишку двенадцати неполных лет, исхудалого, без кровинки в лице, с огромными и черными, как полыньи на ледяной Неве, глазами, в затасканном ватнике, подпоясаннном веревкой, так как кожаный ремень давно выварен и съеден, в непомерно больших валенках, какие, пожалуй, и не сдвинешь с места из-за телесной немощи, а сдвинуть все же надобно, иначе замерзнешь, закоченеешь и до школы не дойдешь. Вижу, как он, отогреваясь у печурки-времянки, ест вместо супа бурду из столярного клея; вижу его, нахохленного, на крыше дома во время очередной бомбежки и как бы его глазами смотрю с высоты на город, что в снег до пояса закопан, на улицы, похожие на окопы, в которых уже успела побывать смерть, на пожарища, на стынущие вагоны у пустых вокзалов, на каменного льва с оторванной осколком лапой, на людские очереди за хлебом, что опять короче, чем вчера, на ангела с Петропавловского шпиля (он в который раз уже пытается взлететь, дабы уберечься от обстрелов), на братские могилы у Пискаревки…

Да, были немыслимые страдания голодных и осажденных, была смерть, но было и другое, перед чем она отступила, — будничное, каждодневное мужество ленинградцев. И в том, что школьник Юрий Воронов, взрослевший не по годам, писал тогда, при тридцатиградусном морозе, на остывшей уже давным-давно печурке стихи — в этом тоже было мужество.

Мы знаем:

Клятвы говорить непросто.

И если в Ленинград ворвется враг,

Мы разорвем последнюю из простынь

Лишь на бинты,

Но не на белый флаг!

В стихах моего товарища не найдешь высокопарного витийства, неуместного бодрячества, изощренных сравнений, — нет, его стихи суровы и лаконичны, как сама правда тех дней. Только человек, переживший блокаду, мог написать такие благородно-простые и вместе с тем горделивые строки:

В блокадных днях

Мы так и не узнали:

Меж юностью и детством

Где черта?..

Нам в сорок третьем

Выдали медали

И только в сорок пятом —

Паспорта.

Хотелось бы пожелать талантливому поэту счастливого продолжения его работы над книгой стихов о блокаде: ему есть о чем рассказать! Да и не вся песня еще спета про 900 легендарных дней обороны Ленинграда, про его людей, смертью смерть поправших.

II

Познакомился я с Юрием Вороновым во Дворце пионеров на занятиях литкружка, руководимого поэтом Леонидом Ивановичем Хаустовым в предпоследний военный год, а дружба наша началась на занятиях литобъединения в Доме писателя имени Маяковского — во время оживления, правда еще робкого, литературной жизни после грозной осадной поры.

Люди, пережившие блокаду, сохранившие в облике своем неизгладимые метки пережитых скорбей, узнают друг друга с первого взгляда, как собратьев по общим испытаниям, и сходятся быстро, надолго, если не навсегда, словно их судьбы отныне повинуются неписаным законам блокадного братства. А в Юрии Воронове сразу угадывался именно блокадник, сразу узнавались его характерные черты. Худое лицо Юрия так, по-видимому, и не способно было обрести нежный юношеский овал и румянец — оно остро, костисто прорезалось на скулах, в подбородке и все отливало какой-то нездоровой матовой бледностью. В его больших и неподвижных темных глазах точно застоялся мрак бессонных голодных ночей; его тонкие губы сжимались цепко, с бессознательно отчаянным непреклонством, как бы подавляя давнюю, но живучую боль, а если они вдруг и складывались в улыбку, то это была чаще всего вымученная, зябкая улыбка блокадника, который все еще не отогрелся, не оттаял после ледового плена блокады.

Когда мы познакомились, Юрию Воронову было лет пятнадцать, не больше. Видимо, еще не осознанные до конца впечатления пережитого теснились в его возмужалой не по возрасту душе, которая в своем развитии явно опережала расцвет молодых физических сил.

Юрий, хотя и посещал прилежно литературную студию при Доме писателя имени Маяковского, никогда не делился со мной творческими замыслами, ничего не читал из написанного: была в нем какая-то целомудренная застенчивость, хорошая человеческая скромность, явно воспитанная чувством самокритичности. Да и о блокадной поре он вспоминал неохотно — и не из боязни растревожить незажившие раны (подросткам едва ли свойственна такая умудренная осмотрительность), а скорее исходя из понимания того факта, что блокаднику-сопереживателю совершенно незачем напоминать про былые муки-страдания[15].

Впрочем, однажды Юрий решился все-таки прочесть мне свое стихотворение. Посвящено оно было победному возвращению советских солдат домой; в нем чувствовалось неподдельное волнение чистой и честной души, созвучно живущей со временем; ему был присущ лаконизм — уже немаловажные достоинства! И я, тогдашний литсотрудник заводской многотиражки «Молот», весьма уверенно заявил смущенному автору, что его стихи достойны печати и непременно будут напечатаны.

Иной автор, увидев напечатанным свое первое стихотворение, пожалуй, решил бы, из чувства взыгравшего тщеславия, закрепить свой успех новыми стихами. Но Юрий и тут остался верен себе: застенчиво поблагодарил меня за дружеское участие, однако больше уже никогда не вспоминал про свое стихотворение, да и новые не читал. Казалось, присущая ему самокритичность чуть ли не обернулась неверием в собственные творческие возможности. При встречах он по-прежнему пылко говорил о поэзии Александра Прокофьева, Веры Инбер, Ольги Берггольц.

При поступлении в Ленинградский университет Юрий избрал отделение журналистики, то есть явно предпочел филологу газетчика.

Теперь мы все реже встречались в его квартире на улице Чайковского, вовсе не виделись в Доме писателя имени Маяковского. Наши пути разошлись и, думалось, никогда уже не сойдутся на литературном перекрестке. Юрий Воронов всю свою творческую энергию отдавал журналистике, — казалось, только ей! Одно время он редактировал ленинградскую молодежную газету «Смена», затем долгие годы был главным редактором «Комсомольской правды». По-видимому, на былое увлечение поэзией он уже посматривал со снисходительной грустью и, вероятно, не раз попрекал себя этим «грехом» молодости…

Но как мы подчас ошибаемся даже в близких нам людях!

Вот я смотрю на первую дату написания стихов в последнем издании книги Юрия Воронова «Блокада» (1942—1946) и понимаю: худенький подросток в самые многотрудные годы вынашивал замыслы своих стихотворений и втайне выводил озябшей рукой при свете коптилки, быть может, эти самые строки, в которых сгусток виденного и выстраданного, дыхание неугасимой героической жизни:

Вместо супа —

Бурда из столярного клея,

Вместо чая —

Заварка сосновой хвои

*

Чтоб воду на пути не расплескать,

Мы молча ждем,

Пока она замерзнет.

*

Наш хлебный суточный паек

Ладонь и ту не закрывает.

*

И через грудь платки

Крест-накрест

Лентой пулеметной.

(Стихи о ленинградке)

*

…О камни!

Будьте стойкими, как люди!

*

Клюкву выдавали

Спецпайком

По семнадцати штук на брата.

Неспроста я выписал эти отдельные строки: в каждой из них свинцовая тяжесть незабвенных скорбей и мук, каждая выстрадана и буквально выхвачена из холода пустынных ночей, из пламени и дыма рвущихся фугасок.

Да, теперь-то мне ясно: Юрий Воронов, если судить и по другой дате написания своих стихотворений (1965—1973), чеканил книгу долго, мужественно, совестливо — в священном трепете перед памятью погибших ленинградцев-блокадников; он не хотел поверять нам, живущим, свою скорбь по ним раньше времени, страшась малейшего неточного, легковесного слова, малейшего душевного надрыва. Вот почему книга его — строгий венок на братской могиле героев-ленинградцев, воистину вечная память о них.


1974

АНГЛИЧАНИН… ИЗ БЛОКАДЫ

Декабрьские блокадные дни 1941 года. Электроэнергия в наше ремесленное училище подается урывками, станки часто простаивают. Мы топчемся в обширном холодном вестибюле — ждем, когда местная, заводская, электростанция расщедрится…

В один из декабрьских дней в вестибюль вошел с улицы моложавый человек в заношенном осеннем пальто, в продранной шапке-ушанке, в громоздких сапогах со стоптанными подошвами. Меня неприятно поразило его округлое, чисто выбритое лицо со свежим, почти юношеским румянцем, — оно выглядело таким противоестественным среди худых, серых лиц моих товарищей! Но поразили также и глаза незнакомца. Светлые, большие, навыкате, они с пытливым сочувствием скользили по нашим голодным лицам и, казалось, еще больше расширились…

Самое удивительное произошло потом. Когда незнакомец покидал училище в сопровождении нашего замполита Аркадия Прокофьевича Скороходова, на нем уже был ватник с надетой поверх форменной черной шинелью с голубыми петлицами, его рваную шапку заменила другая, с кожаным верхом, ушанка, а вместо громоздких сапог красовались новенькие, без всяких подшитых задников, валенки.

Мы, ремесленники, промеж себя решили, что это пожаловал новый мастер производственного обучения, на место ушедшего на фронт мастера токарной группы Федорова. Однако новичок долго не появлялся в училище. Я увидел его только раз — в феврале или марте 1942 года. Лицо его посерело, щеки запали, зато крупные глаза стали как будто еще выпуклее. Видимо, он тоже хватил блокадного лиха…

«Но кто он? Откуда взялся?» — такие вопросы, конечно, возникали у ремесленников… и сразу же забывались. Другое волновало, тревожило в ту пору: когда же наконец увеличат норму выдачи хлеба, когда будет прорвано окаянное блокадное кольцо?..

В третий раз я встретил загадочного незнакомца летом 1944 года на Аничковом мосту. Я узнал его тотчас же по выпукло-светлым, пытливым глазам. Опять же и лицо его обрело прежнюю округлость и гладкость, на щеках играл совсем юношеский румянец, а главное — в этой округлости и гладкости уже чувствовалось что-то улыбчивое, беспечальное и вполне созвучное общему душевному подъему ленинградцев при победных вестях с фронтов.

Эпизодичность таких встреч, конечно, не способствовала их закреплению в сознании, хотя молодая зрительная память вобрала в себя образ незнакомца. И эта память дала себя знать, спустя, правда, два десятилетия. Однажды я проведал Скороходова. Вспомнили мы блокадные годы, многое вспомнили…

— А что за незнакомец тогда появлялся в училище? — воскликнул я, точно вдруг спохватившись, и описал его внешность.

— Это был английский писатель, — ответил Скороходов к моему великому изумлению. — Фамилию его забыл, но, кажется, она начиналась на букву «У»… Англичанин не раз выступал среди ремесленников в общежитиях… Мы его подкармливали как могли…

— И приодевали! — напомнил я.

— Да, и приодевали.

— Но как же он очутился в осажденном Ленинграде, этот англичанин?

— Что-то такое он рассказывал, да память моя стала дырявой…

Прошло еще десятилетие. Я стал работать над рассказами и воспоминаниями о писателях. И вот тогда-то давние встречи с удивительным англичанином-блокадником сразу ожили в памяти. Мне страстно захотелось выяснить все подробности его жизни в осажденном Ленинграде. К счастью, я вспомнил, что поэт Всеволод Азаров в годы войны находился на Ленинградском фронте, и позвонил ему, почти уверенный в его знакомстве с английским писателем.

Так оно и оказалось. Едва я только сказал, что фамилия того писателя начинается на букву «У», как Всеволод Борисович радостно подхватил:

— Это Уинкотт!.. Леонард Уинкотт. Я с ним встречался в годы блокады. Он — из политэмигрантов. Человек замечательный! Редкостного обаяния.

— А не знаете ли вы, где он сейчас проживает? Я хотел бы ему написать.

— Посмотрите справочник писательских адресов. Уинкотт, насколько помнится, был принят в Союз советских писателей тогда же, в блокаду.

Действительно, в том справочнике я нашел адрес Леонарда Уинкотта и без лишней промешки послал ему письмо со множеством вопросов.

Вскоре пришел ответ, столь впечатляющий и столь исчерпывающий, что я не могу не привести полностью это письмо, тем более что за ним стоит большая судьба мужественного человека.

Уважаемый Юрий Фомич!

Вы не ошиблись, я и есть тот единственный англичанин, который пережил блокаду Ленинграда и выступал много раз в различных ремесленных училищах и в госпиталях перед ранеными красноармейцами. Всего за время войны я выступал 200 раз. Хотя мой русский язык хромает, Союз писателей получил много просьб прислать меня. Я не задавал себе вопрос: «Почему именно меня?» — до тех пор, пока не пришлось мне выступить в большом госпитале перед красноармейцами. Перед моим выступлением комиссар объявил, что пришел писатель, а также привезли кино. «Что вы хотите, товарищи, писателя или кино?» — «Какая картина, военная?» — «Да». — «Тогда давайте нам писателя». Я понял, что солдаты хотят отдохнуть. Поскольку я служил в английском флоте десять лет, объездил весь свет, у меня было что рассказать фронтовикам и дать им отдохнуть.

Напишу Вам свою биографию.

Родился я 19/I 1907 г. в городе Лестер (Англия) в семье бедного рабочего. Кроме меня было 7 детей. Отец был каменщиком, безграмотным и страшным пьяницей, часто бил нас, детей, и даже маму. В 14 лет я оставил школу и пошел работать на фабрику, а через 2 года — в 1923 г. — поступил в английское военно-морское училище в городе Шётли. Затем окончил школу подводного плавания. С 1925 года служил на различных кораблях английского военно-морского флота в разных частях света.

В 1931 году, будучи матросом на крейсере «Норфольк», принял активное участие в восстании моряков и был уволен из флота. С 1931 по 1933 г. работал пропагандистом в МОПРе. В 1932 г. вступил в ряды английской компартии. Был кандидатом в г. Амстердаме на 1-й Всемирной конференции против войны. С ноября 1932 г. по январь 1933 г. был делегатом в Москве на 1-м Всемирном конгрессе МОПРа. Вернулся в Англию. Затем был послан в Ленинград для работы в Интерклубе моряков. Работал заведующим англо-американским сектором с 1934 по 1937 год. После закрытия сектора два года работал в промкомбинате Ленинского района города Ленинграда. Принял советское гражданство. С 1940 года работал консультантом при кабинете английской филологии в 1-м Ленинградском гос. институте иностранных языков. В это же время начал печататься в журналах: «Литературный современник», «Звезда», «Краснофлотец», «Советский моряк» и др. 1 июля был призван в ряды РККА. В декабре 1941 года демобилизован. Работал начальником ПВХО в Ленинградском Доме писателей. В 1942 г. был принят в члены Союза советских писателей. Был награжден медалью «За оборону Ленинграда». Медалью очень горжусь, поскольку я единственный англичанин, который получил эту награду.

С 1957 года живу и работаю в Москве.

В настоящее время я — пенсионер… Награжден медалью «Ветеран труда», которой тоже очень горжусь.

Кроме очерков, рассказов и повестей, которые были напечатаны в журналах на русском и английском языках, я написал книгу «Инвергордонский бунтовщик» — о восстании 1931 года. Книга вышла в Лондоне на английском языке в 1974 году, и я был приглашен в Англию к моменту выхода книги в свет.

В 1977 году книгу перевели на венгерский и издали в Венгрии.

На русском книга не издавалась. Хотя с прошлого года она находится в издательстве «Прогресс» (Москва), но никаких сведений о ее переводе пока я не имею.

На Ваш вопрос, не писал ли я о ремесленниках и о блокаде, отвечу — нет, не писал.

Прошу Вас, Юрий Фомич, передать мой самый сердечный привет Всеволоду Азарову.

До свидания. Желаю Вам успеха. Если я могу Вам быть в чем-то полезным, с удовольствием помогу, поделюсь своими воспоминаниями.

С уважением L. Wincott.


1980

Загрузка...