Осень яблоневого обвала


Эссе о времени

Есть времена террора и войн и есть времена некоторой стабильности, когда кажется, что миром правит Разум, и его логика позволяет планировать будущее надолго вперед.

Есть времена детства, про которое кто-то придумал, что оно счастливое; юности, полной трудов, надежд и томлений; зрелости и старости, иногда достойной. А еще, говорят, есть период от сорока до пятидесяти, время особенно сокрушительного психологического кризиса, когда подсчитывают обломки несбывшихся надежд.

Есть времена стилей – в архитектуре зданий, архитектуре платья и архитектуре мыслей: время фижм и шпилек, Нанта и Ролана Барта, времена проектов и времена отчаянья…

А еще – мы совсем, кажется, о них забыли! – есть времена года.

Лето, осень, зима, весна. Мы их пробегаем, проезжаем в метро, электричках и собственных автомобилях, успевая только на бегу удивиться: как, уже все расцвело… Осыпалось… Ушло под снег…

Но разве можно без них? И разве не времена года связаны таинственными прочными нитями с сутью вещей, с главной пружиной существования, и связаны гораздо теснее, чем наши проблемы и политические сезоны?

Хорошо все-таки, что можно вернуть себе переживание времен года – как переживание некой тайны, некого смысла…



Остановленное мгновенье перестает быть прекрасным. Чтобы к нему вернулась поэзия, оно должно пройти. Все в прошлом – наверное, универсальная формула времени, а не только банальность, претендующая на философское отношение к чужой судьбе. Но сейчас речь о времени, о том. как формой его существования стал сад, а чередование месяцев – теми событиями, расстояние между которыми и есть само Время.

Кто-то сказал, что деревья – самая совершенная форма жизни. Может быть, потому, что в них нет изначальной порчи, присущей человеку, а может, потому, что они поддерживают в людях чувство корней. Так или иначе, но сейчас мне трудно представить, как одна-единственная женщина (правда, агроном) взяла землю, чтобы развести сад. Кроме яблонь, она посадила вишни, сливы, кустарники и много-много цветов. А что такое цветы в саду, знают разве что специалисты. Ведь подросшие деревья – это тень, а цветы любят солнце, значит она занималась искусством. Ее дочь не видела в занятии матери ничего особенного и считала, что сад был заложен как место спасения, как побег из коммуналки.

Эта дочь тоже не чуралась лопаты, но посещала сад набегами: она появлялась, чтобы что-нибудь посадить, и совала клубни, луковицы, черенки куда попало – на любое свободное место, лишь бы туда падало солнце. Мать выкапывала все это и пересаживала сообразно своим представлениям. «Для меня главное – красота! – говорила и добавляла: – Должна быть система».

Так сложился единый маленький мир, где не было прямых линий, а с каждой точки просматривался уголок, столь же замкнутый, сколь и открытый, подчиненный общему замыслу. Разросшийся сад можно было сравнить с книгой, которая читалась по мере продвижения по центральной дорожке, отсюда каждая страница воплощалась группой растений, а все вместе они уходили в бесконечность: иллюзию поддерживали дальние кулисы высокой зелени.

И все-таки главной заботой агронома были яблони. «Все целуешься со своими яблоньками!» – говорил сосед Геннадий Дмитриевич, парторг и хозяин одновременно; он приходил побеседовать о текущем моменте и в холшевой рубахе навыпуск напоминал Кочубея, когда его ведут на казнь.

Самое интересное, что она не пренебрегала прозой жизни: лук, чеснок, кабачки, картошка – все это было спрятано за посадками, так что другой сосед из тех, кто любил почесать язык, однажды сказал: «Да что там смотреть! Цветы да клубника, а больше нет ничего…» Я была свидетелем ее потрясения. «А сад!» – едва проговорила она. Но заядлый огородник не понял этого возражения.

Нетрудно догадаться, что этой женщиной была моя мама, и хотя этот сад начинался с нее, он вовсе не был первым в ее жизни. Сколько помню себя, сад был с нами всегда – у дедушки, бабушки, у родной тети, двоюродной; он был до меня – у прадедушки, у его соседей, пана Шуманьского и пана Ястрембского, и возле тою костела, рядом с которым они жили и где были заложены азы садопочитания.

Настало время, и сад перешел под мое попечение, и я тоже стала говорить: «Для меня главное – красота!», готовая лечь костьми за каждый изгиб дорожки, ветки,ствола.

«Так и будешь жить в халупе?» – спросил как-то Виктор, лучший водопроводчик из тех, кого знала; он открывал сезон, пуская воду по трубам, и закрывал с первыми устойчивыми заморозками.

«Я разве здесь живу? Я работаю, – и показала свои руки. – Чем меньше дом, тем больше сад, да и землю жалко…»

Это я точно знала: в интеллектуальном отношении земля выше человека, в ней бездна возможностей, она хранит тайну, и будь ты хоть Докучаевым, тебе не угадать, радость или печаль преподнесет она в свой звездный час. А под домом что? Плиты, камни, сваи?.. Земля не явит чуда, она обречена на бездарность и прозябание.

Домик был вроде избушки на курьих ножках, не лез в глаза, не заявлял о своем господстве над зеленью, не подчинял себе все внимание хозяина. Правда, фигура деревянного льва на фасаде под крышей обнаруживала кое-какие претензии. Посвященные знали, что вместе со сказочными птицами по обе стороны окна лев имеет отношение к знаку зодиака хозяйки. Домик существовал, чтобы принять на ночлег, укрыть от дождя, хранить огонь, а впоследствии дать приют животным. Они начали появляться, когда человек перестал вызывать у меня жалость, а чувство сохранения живого требовало своего.

А еще домик существовал, чтобы приходить в упадок и напоминать о ремонте. Он ждал его так долго, что в один прекрасный осенний день, когда сад ушел на покой, а яблоки лежали в ящиках, из какого-то неизвестного бытия нарисовался рабочий, тоже Виктор (везет же на победителей!), и предложил свои свободные руки.

В момент содержимое домика переместилось в сад с белыми в известке стволами, и можно поклясться, что никакой режиссер, кроме Бергмана, не мог бы придумать подобную встречу со своим прошлым. Большая бельевая корзина типа сундука столетней давности – в ней я держала хворост; кровать-модерн с металлическими изысканными цветами на спинках, этажерка и стулья в том же духе, сталинский кожаный диван, платяной шкаф и прочая всячина более поздних времен. При солнце среди белых стволов, этом дворянском собрании деревьев, все выглядело постановочно, при луне – трагично. Да еще когда падают листья… Осталось повесить часы без стрелок, по крайней мере в своей душе, и предаться… Можно назвать мое занятие воспоминаниями, а можно – развратом: когда дел по горло, от воспоминаний опускаются руки.

Вспомнился рано умерший отец. Да не просто как таковой, например как любитель стиля «модерн», а что он поддерживал отношения с Андреем Платоновым (оба работали под Москвой) и что не от этого ли знакомства перешло ко мне странное свойство – жалеть и собирать ненужные вещи. Один из героев «Котлована» видел в них отпечаток согбенною труда и собирал для социалистического отмщения. Я видела то же самое, но собирала, чтобы потом сжечь и дать им новую жизнь – превратить в пепел, из которого прорастут цветы.


Скоро зарядили дожди, и сделалось не до глупостей. Прошлое вернулось под кров, и реальная печь-буржуйка не хуже часов примирила эпохи. А на дворе стояло безвременье. Оно цепляло всех и Виктора тоже.

– У вас неприятно работать, – сказал он.

– Почему?

– Платите своими деньгами.

– А какими еше?

– Шальными… Левыми… Их как-то легче брать.

Завидная щепетильность, поскольку тяжелое обморочное время продолжалось под флагом приватизации. Но делать нечего, пришлось взять те, что имелись, и подрядиться к хозяину из «крутых».

В следующую осень выяснилось, что и в подновленном домике с двойными полами и утепленным потолком приходится спать в пальто. Французский коричневый драп (мама любила добротные вещи) грел меня, когда кончалось тепло буржуйки. Было, конечно, смешно, что, укладываясь, я одевалась как на Северный полюс, в то время как где-нибудь в Москве люди стягивали с себя все. Там кодовые замки, запечатанные парадные, двойные двери, накладные цепочки, собаки, а здесь – задвижка на честном слове… При этом полное осознание того, что большой мир болен, раз продолжаются войны и люди убивают друг друга, и один порядок никак не может смениться другим. Разумеется, и я могла уехать домой, но с кем останется сад? Кто будет готовить его к зиме? Моя опека уже давно стала фанатичной. Кто будет цементировать дупла деревьев? Делать обрезку? Жечь ветки, листву?

Я гасила свет, натягивала поверх пальто одеяло и все равно на рассвете чувствовала, как охлаждается земля, как, поворачиваясь, скрипит ее ось и как одиноко ей совершать этот путь со всеми закопанными мертвецами и чуждым ей прахом жизни. Зато утром не было проблем с одеванием. Сложности начинались, когда, забравшись на дерево, берешься пилить, а в лицо – опилки, за шиворот – дождь, в бок – противная неудобная ветка. Голова отваливается от непривычного положения, ножовка тупится, нога скользит, норовя съехать по мокрому, а вокруг – никого. Заколочены дачи, закрыты ставни, ворота. Кончился сезон. 1лавное – подпилить ветку с другой стороны, иначе она сорвется и обдерет кору, и ты будешь мучиться, как будто кожу содрали с тебя. Такое случалось не раз; сколько глины и вара ушло на замазку, а веток, стволов и даже целых деревьев сожжено на костре!

Я уж давно вывела для себя формулу счастья. Счастье – это когда в дождь удается разжечь костер и он горит как ни в чем не бывало. Он горит день, тлеет ночь, так что утром только подбросишь хворост, и все начинается сначала. И опять – на дерево, и опять – в подмастерья Господа Бога. Вниз спускаешься очумевшая, сил закапывать падалицу уже нет. Мне хорошо оттого, что я умею это делать, и все равно, что мои волосы и одежда пахнут дымом, а плечи сделались, как у каретника Михеева, которым похвалялся Собакевич. Важно, чтобы свое прошлое сад получил в виде золы. Иногда я позволяю себе сжечь в костре собственную рукопись, или старые письма, или одежду, в которой работала, чтобы затем пустить в круговорот пепел своей жизни, ведь не каждому дано увидеть, как на нем что-нибудь вырастет.

Итак, была осень, но не обычная, а настоящего яблоневого обвала, когда идешь по яблокам, а с веток они бьют тебя по башке. Уже некуда было закапывать падалицу, оставалось тащить на помойку.

После дождей дорога была размыта, усыпана листьями, отсохшими ветками тополей. Мешок ехал за мной, и вдруг… на большой дороге – крохотное серенькое существо и крик: «Караул!» Так в переводе с кошачьего звучало обыкновенное «мяу». Я подхватила котенка, особо не раздумывая. Существо вцепилось мне в воротник и не думаю меня покидать. Лишь в доме, у горящей печки котенок спрыгнул на пол.

Позднее, когда существо признало во мне родительницу, я часто спрашивала: «Нюрочка, а помнишь, как мы познакомились с тобой у помоечки? Тебе было только четыре месяца». Нюрой она стала, потому что на солнце ее шерстка казалась голубой, как у норки, и Нюра – это недалеко от Норы и близко к красивой деревенской прохиндейке, на лобике и спинке которой просвечивало золотишко. Глазки ее напоминачи крыжовник (есть такой английский бутылочный), а нос горбинкой – профиль Анны Ахматовой. (Кстати, легкая на помине Анна Андреевна закончила дни недалеко от нас, в Домодедово, и когда в соснах мы собираем землянику, она почему-то вспоминается.) Я еще не поняла тогда, что первое «А помнишь?», сказанное Нюре, выдало меня с головой. Мысль, работавшая в режиме монолога, потребовала диалога, этого свидетельства человеческой недостаточности.



Зато благодаря Нюре с ее прохиндейской мордой и приблатненной походкой я стала чувствовать себя сказочным существом – из тех, кого немцы называют Katzenmensch, то есть человеком своим среди кошек. Таким, говорят, был поэт Николай Клюев.

Теперь нас стаю трое: сад, Нюра и я. Нюра коллекционировала запахи и гоняла мышей, мои же более примитивные занятия диктовала осень. Все мы умели по запаху и направлению ветра определять погоду и чувствовали, что настоящие холода не за горами.

Мы трудились, не покладая рук, лап и ветвей, но работы не убавлялось. Однажды при посещении целой стаи птиц могучая китайка сбросила добрую половину яблочной кроны. Что-то попадало в траву, часть на грядки, дорожки, цветы. Дождь измельчал эти дары в кашу, подсыхая, она покрывалась коркой. Никакие грабли или иной инвентарь здесь не годились, поэтому сама я превращалась в грабли, которые ползали и руками соскребали с земли этот ненужный слой. (Кто знает, что такое состав и кислотность почвы, меня поймет.)

Лучше всех справлялась со своими обязанностями Нюра. Она забиралась в заросли ландышей, и лишь хвост, как перископ над водой, выдав amp;т ее местонахождение. В этих джунглях она караулила мышей, иногда попадались лягушки – слышалось дикое кваканье, и мне приходилось учить свою помощницу уму-разуму.

А тем временем полетели желтые листья, и соседский клен напротив нашего окна в одну ночь сбросил одежды. Сбросил на то самое место, где когда-то стоял возле своей калитки первый хозяин соседского дома, Дмитрий Иванович Павлов. Мама говорила, что он – сын земского врача, и надо быть ею, чтобы так понимать слово «земский». Безоговорочным признанием высшего качества звучал ее голос. Дмитрий Иванович стоял возле своей калитки в полосатой пижаме, и когда мы подошли, он спросил: «Вам чем-нибудь помочь, Лидия Владимировна?» Клен, конечно, не помнил его, как не помнила дорога в щебенке и все, что явилось позднее, зато тень Дмитрия Ивановича придерживалась этих мест, как будто понимая, что здесь обитает его душа. Его наследники обычно жили до снега. Их свет в окошке со временем стал частью нашего сада, как все, что грело уже тем, что оно есть. Однако на сей раз они съехали рано, и нам суждено было встретить первый снег самим.



Мы стояли на крыльце и видели, как он падает на белые флоксы, которые еще цвели редкими одинокими цветочками. На наших глазах все обращалось в белое, даже сиреневое семейство безвременника, эта копия вссснних крокусов, так осень не признавала саму себя, утверждая весну. В такую погоду хорошо сидеть у печки, слушать музыку горяших дров (от одного звука теплее), вдыхать запах березы, подсыхающих яблок, шиповника, но мы не могли этого делать, потому что успела прохудиться наружная труба нашей буржуйки, не было тяги, и дым валил в комнату даже не по-черному, а черт знает как. Если бы не асбестовая рогожа, припрятанная в сарае по старой привычке барахольщика, и не знаю, что было бы. Я обмотала трубу этой портянкой, вид домика и вовсе стал открыточным.

А снег падал и таял, и скоро все обрелось в прежнем виде, только мокрое и грязное. Семейство безвременника вообще сделало вид, что ничего не случилось. В конце концов, и весной падает снег, и это не значит, что нужно менять свои планы и склонять голову.

Иней доставлял меньше хлопот, хотя разил сильнее, чем мокрый снег. Помнится, в одну ночь он поставил на колени всю коллекцию астр в палисаднике.

С переломанными хребтами, они уткнулись головками в землю и больше не поднялись. Плети дикого винограда висели, как ошпаренные. Одна ромашковая диморфотека сохраняла спокойствие среди этого побоища.

И все-таки настал день, когда, нагруженные яблоками, мы двинулись в город. Мы покидали сад как место, где познается Бог вне церкви и Библии. На повороте я оглянулась и помахала саду рукой. Наверное, наш сад увидел меня очень маленькой.


ЛИЦЕЙ

Наталия Федотова

Загрузка...