Лето в Бостоне стояло невыносимо душное. Дымка висела над городом, и в ней таяли очертания небоскребов. Сара Либкап жила в двухкомнатной квартирке в доме из красного кирпича у реки Чарльз, неподалеку от университетской библиотеки. С утра она преподавала музыку в одном религиозном колледже, а по вечерам выступала в джаз-клубе со своим другом Юпом, пианистом.
Первое время все было прекрасно — никогда еще я не чувствовала себя такой свободной. Это напомнило мне времена постоялого двора и принцесс, но с той лишь разницей, что здесь никто меня не разыскивал. Я садилась в трамвай и ехала куда вздумается, гуляла дни напролет, заносило меня то в Бэк-Бэй, то в Хаймаркет, в Арлингтон, в порт. В Кембридж я ходила пешком, вдоль реки, а потом через мост. Пока Сара была на уроках, я понемногу хозяйничала: мыла и убирала посуду, готовила что-нибудь на обед и на ужин. Сара меня ни о чем не просила, но я ведь жила у нее, и для меня это было естественно, как раньше у Беатрисы. Вот только денег Сара мне не давала, ни она, ни Юп. Они никогда не спрашивали, сколько я потратила на еду, а я стеснялась сказать. Но сбережения мои таяли, а без зеленой карты я не имела права работать. Каждый день я заглядывала в почтовый ящик, надеясь увидеть наконец письмо со штемпелем иммиграционной службы. И с каждым днем мне становилось все тревожнее, я чувствовала, как петля потихоньку затягивается, а сделать ничего не могла.
Сара и Юп жили одним днем. Никогда и гроша впрок не откладывали. За квартиру платила Сара своей учительской зарплатой, а на все остальное — вечеринки с друзьями, рестораны, шмотки — уходили деньги за выступления. Думаю, они еще и ширялись оба. Иногда они приглашали меня. Водили в клуб «С. Т. Уэйо» в Бэк-Бэй — Юп говорил «Блэк-Бэй», потому что только там можно было послушать настоящий негритянский джаз.
Сара любила показывать меня своим друзьям. На выход она одевала меня «под себя»: черные колготки, черная рубашка, берет — и заплетала мне волосы в косички, как когда-то принцессы на постоялом дворе. Она гордилась мной, все твердила, что я ни на кого не похожа, что я настоящая африканка. Так и представляла меня: это Марима, она из Африки. Люди говорили «а?» или «о!» и задавали дурацкие вопросы типа: «И на каком же языке там разговаривают?» А я отвечала: «Там? Да там вообще не разговаривают». Поначалу я подыгрывала Саре, но со временем все это меня просто достало — и эти вопросы, и взгляды, и их полная темнота. Музыка в баре играла чересчур громко, так и долбала, и ее тяжелый ритм отдавался у меня в животе — как я ни зажимала рукой здоровое ухо, басы проникали в тело до нутра, причиняя боль. Я пила пиво, «Маргариту» и «Кубу либре», пропитываясь светом и дымом. Я была пьяна, как Хурия, когда она возвращалась с ночных гулянок.
Мне это нравилось, а может, и нет. Это было внове, я чувствовала себя так, будто мое тело подменили. Я стала тоненькой, почти тощей, глаза лихорадочно блестели, я ощущала электричество в пальцах, и даже кончики волос, казалось, потрескивали от электрических разрядов. Я чувствовала, как алкоголь пропитывает мои суставы и они становятся гибче. Я порхала от группы к группе, а Юп держал меня за талию. Он что-то говорил, громко, быстро, я ничего не понимала. А Сара смеялась странным таким смехом, он начинался на низких нотах и становился все пронзительнее, рассыпаясь, точно брызги водопада.
Саре Либкап нравилось рассказывать про меня, про то, как мы познакомились в отеле не то «Эксцельсиор», не то «Конкорд», забыла, где нагая женщина в щели между двух стен, точно после землетрясения. И как я сидела каждый вечер на краешке эстрады, серьезная такая девчушка, и слушала, как она поет песни Махалии Джексон и Нины Саймон. Она была моей старшей сестрой, я нашлась, я, не имевшая ни одной родной души на свете, я, умевшая играть на дарбуке и петь — она и-зу-ми-тель-на! — и Сара выписала меня к себе в Бостон, сюда, в это болото, в этот город, где заправляют английские мудаки и где никому, тем более человеку талантливому, что ни делай, никогда не выбраться из трясины, в которой надо как-то жить.
Вот так оно и шло первое время. Но потом случилась та буря на исходе лета, ураган, который все перевернул. Жара, тяжелая жара стояла с начала августа. Висел туман, иногда такой густой, что вовсе не было видно верхушек башен в районе порта. Когда ураган надвигался от мыса Код, объявили штормовое предупреждение. Люди заперли наглухо двери и окна, а на большой высоте заклеили стекла бумажными полосками. Но Сара все равно ходила в колледж давать уроки музыки.
А Юп взял в привычку по утрам оставаться дома. Говорил, будто хочет помочь мне с хозяйством и обедом, но на самом деле валялся на диване в гостиной, потягивая пиво, и поглядывал на меня искоса поверх экрана телевизора.
Так вот, в то утро случилась одна смешная сцена, о которой я потом горько пожалела. Юп встал и пошел на меня, вроде бы в кухню попить. Стояла жара, он был почти голый, в одних узеньких плавках, черная кожа блестела от пота. Я шваркала шваброй по плиточному полу, и он, нет бы перешагнуть через швабру, зашел сзади и облапил меня. Я подумала сначала: дурачится, пока он просто обнимал меня за талию и пытался поцеловать. Но когда он запустил руку мне под футболку и стал щупать грудь, я завопила что было сил. Он убрал руку. Я думала, все, успокоился, но тут он опять схватил меня и поволок в спальню, к кровати. Юп не был здоровяком, но, видно, от выпитого в нем взыграла сила, он держал меня крепко и почти нес к дверям спальни. Я орала и била его кулаками куда попало. И тогда он ударил меня — сначала в висок, потом наотмашь по щеке, по шее. При этом он кричал: «Bitch!»[14] и еще: «Don't be bitchy!»[15] Когда он понял, что ничего не добьется, или, может быть, испугался, что позвонят в дверь соседи узнать, что здесь за шум, он отпустил меня. Взял мою руку и положил на свой затвердевший член. Он хотел, чтобы я его помастурбировала, говорил, что ему худо, он болен. Да, кажется именно это он мне втолковывал: что, если я ему не помогу, он заболеет. Я обругала его: «Asshole!»[16] — послала куда подальше и убежала.
Весь день я бродила по улицам Бостона. А ураган так до нас и не дошел. Натолкнувшись на мыс Код, он изменил направление и посрывал крыши с богатых дач в «Виноградниках Марты».
После обеда полил дождь, а я ушла за реку и гуляла по английским улочкам Кембриджа. Было много людей, никому не сиделось дома, мне навстречу шли студенты, на газонах сидели парочки под летними зонтами. От теплого дождя запахло травой, землей.
Я чувствовала себя пустой и усталой. В каком-то кафе возле трамвайной станции я встретила Жана Вилана. Он сказал, что приехал слушать лекции в Гарварде, а вообще-то преподает французский в чикагском «Альянсе»[17]. Он был невысокий, лысоватый со лба, зато глаза красивые, зеленые, чуть затуманенные, и хорошая улыбка. Весь остаток дня мы проговорили. Бродили по улицам, заходили то в одно кафе, то в другое. Голос у него был низкий — я хорошо его слышала, — и большие красивые руки. Наверно, никогда в жизни я столько не говорила, мне казалось, что у меня уже много лет не было случая поговорить ни с кем вот так, как с дедом Хакима. Мы укрывались от дождя под деревьями в парке, совсем намокнув, заходили в кафе. А когда стемнело, оказались в его комнате в гостинице «The Inn», на последнем этаже, с окном на Массачусетс-авеню.
Теперь мы не могли по-настоящему разговаривать, из-за моего глухого уха — здоровое просто устало. В голове у меня звенело, я чувствовала там пустоту, мне не хотелось думать о том, что произошло у Сары. Я несла какую-то ерунду, а Жан толковал о своем. Он рассказывал о счастливом детстве, о братьях и сестрах, Бретани, Париже. Время от времени мы смеялись, словно над удачной шуткой.
Уходить было слишком поздно. Да и ни за что на свете я не вернулась бы сейчас к Саре. Мы ели соленое печенье из холодильника, пили из маленьких бутылочек джин и водку.
Настало утро, я так и не поспала. Жан прилег на диван, он выглядел бледным и усталым, отросшая щетина казалась тенью на его лице. Я думала о том, что, когда мы выйдем, в гостинице меня примут за его любовницу, а то и просто за шлюшку на одну ночь.
Мы пошли завтракать в гостиничное кафе во внутреннем дворике. Выпили много чаю, ели яйца, фасоль. Жан улетал в Чикаго в полдень.
А я вернулась к Саре.
Но с этого дня все было из рук вон плохо. Не знаю, что Юп наговорил Саре, но она стала со мной ведьма ведьмой. Я хотела сказать ей правду, но какой толк? Она бы мне все равно не поверила. Женщина всегда будет держать сторону своего мужчины, даже если она обманывается, даже если ее обманывают.
И тогда я купила билет на автобус, уложила в пляжную сумку все тот же обшарпанный приемник и книгу Франца Фанона, на память о Хакиме — вот и все мои пожитки, — и уехала в Чикаго.
Я больше ничего не боялась. Мне было по плечу потягаться с целым светом. Не прошло и двух дней с моего приезда, как я нашла работу в отеле на Кэнал-стрит, у мистера Эстебана — для всех он был Эль Сеньор, беженец с Кубы. Он нанял меня убирать и мыть стаканы в баре в «счастливый час» — это когда валом валили пассажиры с очередного автобуса. В этом баре чернокожая певица, на Сару совсем не похожая, коверкала блюзы под аккомпанемент усталого пианиста. Я сняла комнату в Саут-Робинсон — просто увидела в одном доме объявление в окне первого этажа, как в кино. Дом был старый, кособокий, из серого дерева, с крылечком и зеленой шиферной крышей, над которой торчали две кирпичные трубы.
Через какое-то время пианист приболел, и за пианино села я. Вот когда мне пригодились уроки Симоны и Сары. Я играла по памяти, без нот, они мне были не нужны. Все стало просто: я зарабатывала пятьдесят долларов за вечер, четыре вечера — и расплатилась за жилье. Меня кормили в отеле, перед тем как выйти на эстраду, я ела стейки, тигровых креветок и до завтрашнего ужина могла продержаться на молоке и поп-корне. Хозяину нравилась моя музыка. Он приходил в зал, когда я играла, садился со стаканом газировки и слушал. А потом уволилась певица, и он предложил ее место мне — теперь я и пела, и играла. Я исполняла Сарин репертуар — Билли Холидэя [так в бумажном оригинале — Прим. верстальщика], Нину Саймон. А иной раз импровизировала, вспоминая нашу музыку, ту, что звучала в переходах на «Реомюр-Себастополь», на крыше башни на улице Жавело. Так просто — фортепьянный ритм, раскаты далекой грозы, громыханье машин на проспектах и отрывистые, лающие выкрики рубщиков сахарного тростника на плантациях Санто-Доминго: «Aya! Уах!»
Эль Сеньор говорил мало, но по тому, как он чуть откидывался на стуле и щурил глаза, затягиваясь сигаретой, я видела, что ему нравится. Люди в баре пили, я не обращала на них внимания, только для него, пожалуй, и пела. Я пыталась представить себе его жизнь, думала о том, какие пути привели его сюда. Наверно, он раньше был полковником кубинской армии или мировым судьей — до прихода Кастро. Мне казалось, что он вполне похож на мирового судью. Я видела его только вечерами в баре, за стаканом газировки — и никогда больше. Он жил один во флигеле за отелем, в конце аллеи. Сам ничем не занимался, даже расчетами со служащими. Деньги после каждого выступления платил мне Самбо, его правая рука.
Я разыскала Жана Вилана. Оказалось, он жил не один — с женщиной по имени Анджелина, в шикарной квартире в Пайн-Гроув, недалеко от озера. Я встречалась с ним время от времени, чтобы забыть обо всем остальном. Мы шли в какую-нибудь гостиницу в центре, забирались повыше в небоскреб. С ним было так покойно, так безмятежно, точно в каюте первого класса. Большое, во всю стену окно выходило на восток, я смотрела в синий сумрак, на озеро, на огоньки машин, змеившиеся по шоссе далеко-далеко внизу, и будто парила на высоте тридцать тысяч футов. Мы еще разговаривали иногда, но не так, как в гостиничном номере в Гарварде. Любили друг друга, ели, потом я засыпала тяжелым сном и спала до вечера. Просыпалась чаще всего одна, Жан уже уходил на лекции. Он писал диссертацию по социологии, о мексиканских переселенцах в южном предместье Чикаго. Раз или два он и меня брал с собой в эти кварталы — Розелла, Тинли, Нэйпервиль, Аврора, — он напрашивался туда на свадьбы, крестины. Для него это было все равно что слетать на Марс. Вряд ли он, со всеми своими дипломами, лучше меня понимал то, что видел.
В Робинсоне жили всякие темные люди. Незадолго до сумерек они выползали из своих домов, окна которых были заколочены досками. Продавали порошок шепотками, смолу маленькими кубиками. Я исхитрялась не сталкиваться с ними. Но прямо напротив моего окна, по другую сторону улицы, жил Альсидор. Здоровенный детина, похожий на большого черного медведя, с лицом ребенка. Одет он был всегда в один и тот же джинсовый комбинезон и красно-белую футболку, даже когда дул холодный северный ветер. Он жил в домике-развалюхе с матерью, маленькой чернокожей женщиной, — она работала в кафе. Ко мне он отчего-то проникся. Каждое утро, когда я выходила за покупками часов в одиннадцать-двенадцать, Альсидор сидел на крыльце своего домика и махал мне руками. Вот только сказать ничего не мог, у него каких-то винтиков в голове не хватало. Если я ему что-то говорила, он только кивал, ни дать ни взять огромный пес, страшенный, но безобидный. Местные ребятишки дразнили его, кидались сливовыми косточками, а он и злиться-то не умел. Часами мог сидеть на пороге, поджидая матушку, и хрупать крекеры. Деловые его не трогали. Иногда, правда, забавлялись: давали ему сигарету с травкой, чтобы посмотреть, как на него подействует. Альсидор выкуривал и спокойно принимался снова за крекеры. Разве что чуть больше смеялся, и только. Сила в нем и вправду была немереная. Однажды грузовик с пьяным водителем заехал на тротуар и протаранил стену дома неподалеку. Толстая балка повисла на одной поперечине, грозя вот-вот упасть. Прибежал Альсидор и, ухватившись за балку, приподнял ее и вернул на место. Я слышала, что какой-то устроитель боев сулил ему хорошие деньги, но Альсидор был кротким и добродушным и не хотел драться. Если он и говорил что, то только о погоде, какой она будет зимой: «Maybe rain, maybe snow, I don't know»[18].
Мать за него стояла горой. Как-то раз я села рядом с Альсидором на крыльцо с книжкой комиксов, мне вздумалось научить читать этого великана. Но тут пришла его мать, увидела меня и чуть с кулаками не кинулась: «Это еще что за черная девка? Чего вам надо от моего сына?» Больше я уж и не пробовала.
Но она все-таки не уберегла его, когда вышла та жуткая история с полицией. Видно, мэр дал указание арестовать пару-тройку наркодельцов, чтобы в газетах о нем написали и фото тиснули, и, уж не знаю почему, они выбрали именно эту улицу в Робинсоне — скорее всего, как раз потому, что здесь никогда ничего не случалось. Откуда ни возьмись понаехала тьма полицейских машин, перегородили улицу так, что не пройти. Ищейки побежали по домам, сразу в конец улицы, в те, с заколоченными окнами. Зацапали каких-то мальчишек, и тут вдруг им на глаза попался Альсидор. Великан как раз успел вздремнуть после обеда и вышел на крыльцо. Был он все в том же джинсовом комбинезоне и красно-белой футболке. Увидел машины с мигалками — интересно — и пошел посмотреть поближе. Стоя на ступеньках, он выглядел еще выше и шире, точь-в-точь медведь, выходящий из леса. У меня сердце упало, я-то смекнула, что он не понимает опасности, а полицейские при виде его струхнули. Меня так и подмывало крикнуть ему: «Альсидор! Уходи! Беги домой!» Полицейские рявкали команды через громкоговорители, но до Альсидора, ясное дело, не доходило ни слова. Он шел себе и шел, вразвалочку, засунув руки в карманы. Трое полицейских бросились на него и попытались повалить на землю, но он их отшвырнул одной левой. Он-то думал, это игра. Смотрел в нацеленные на него дула автоматов и ничего не понимал, шел и шел к середине улицы. Вот только руки теперь в карманах не держал. И когда полицейские увидели, что он безоружный, тут уж они отвели душу. Навалились на него всем скопом и давай дубасить, по спине, по рукам, по голове. У Альсидора хлынула кровь носом, и лоб был весь в крови, но он еще держался на ногах, только пошатывался, кружил на месте да рычал, раскинув руки, словно хотел ухватиться за что-то. Потом его начали бить по ногам, и тогда он наконец упал. А они продолжали избивать его дубинками, с такой силой, что я, кажется, слышала стук. Ругались и били его, били. Под конец он уже не отбивался, лежал на земле и плакал, только голову руками прикрывал от ударов. И вскрикивал, и ревел, и звал свою маму.
Старушка подоспела, когда Альсидора грузили в машину. Он был такой огромный, что втащить его, поставив на ноги, им не удалось, и они его втолкнули головой вперед и лупили по ногам, чтобы он согнул их, а то не помещались. Старая негритянка бежала за машиной, плача и причитая, все просила: «Подождите, не уезжайте!» Но они уехали, а она ушла домой и заперла дверь. Она была уверена, что это мы, все, кто жил на этой проклятой улице, натравили легавых на ее сына. Через два дня Альсидор вернулся, но не такой, как прежде. Он не сидел больше на крылечке и не смотрел на прохожих. Носа не высовывал из дома. Он боялся. А через некоторое время на доме появилась табличка «Продается». Старуха увезла сына куда-то на другой конец города, и я не знаю, что с ним сталось.
После этого я сошла с катушек. Мне осточертело делить Жана с Анджелиной. Я стала встречаться с Белой из Джолиета — он был эквадорец, высокий, худой, с длинными, как у индейцев в кино, волосами и бриллиантиком в левом ухе. Бела бредил музыкой, регги-рага, мечтал раскрутиться. А пока приторговывал брошками-заколками, и «колесами», и порошком понемногу. Сам тоже ширялся, но тогда я этого не знала. Я ходила с ним в бары, в блюзовые клубы, знакомилась с музыкантами. Пропадала все ночи напролет. Там были звезды баскетбола, сошедшие с круга, обдолбанные, ди-джеи без аппаратуры, нимфы, мнившие себя Джанет Джексон и поучавшие: «Run away if you want to survive»[19], парни с Ямайки, мнившие себя Зигги Марли, и парни с Гаити, мнившие себя «Фуджиз». Мне больше всех нравились рутс: The Godfather of Noise, Black Thought, Hub, Question Mark, Kamel. И еще Common Sense, и KRS one, и Coed. Старенький приемник я сменила на плейер и теперь повсюду носила музыку в себе, в своем здоровом ухе, а весь остальной мир будто онемел. Я одевалась как они, ходила, курила, говорила как они, спрашивала: «You know what I'm saying?»[20] Ни у кого в голове не укладывалось, что я приехала с другого конца света. Как-то я заговорила о Марокко, и все решили, что это Монако. Больше я и не пыталась. Никто не знал, что это такое — быть родом из Африки, и потом, я еще не получила кусочек зеленого пластика, который дает все права. Время от времени я виделась с Жаном, но ему-то ведь тоже не нравилось делить меня с таким парнем, как Бела. Бороться он никогда не умел, слабак был, и только раз от разу грустнел.
Благодаря Эль Сеньору я получила страховку и водительские права. А однажды, ничего мне не сказав, он пригласил в бар мистера Лероя, чтобы тот послушал, как я пою. Когда я закончила свой номер, мистер Лерой дал мне визитную карточку и написал на ней время: назначил прийти завтра. В студию звукозаписи я поехала одна, не сказала ни Беле, ни Жану, никому. Я не совсем понимала, чего от меня хотел мистер Лерой. Надела узкие брюки и глухой черный свитер-водолазку, на случай, если он окажется из охотников распускать руки. Студия находилась в подвальном этаже небоскреба «Огайо» — большой зал с черными звуконепроницаемыми стенами и белым роялем посередине. Мне стало жутковато. Я заиграла так, как научилась у Симоны в домике на Бютт-о-Кай, наклонившись к клавишам, чтобы лучше слышать перекаты низких нот. Я спела Нину Саймон, «I Put а Spell on You» и «Black Is the Color of My True Love's Наіг». А потом сыграла свое, то самое, где я лаяла, как рубщики тростника, вскрикивала, как стрижи в небе над двориком Лаллы Асмы, пела песнопения рабов, взывающих к своим пращурам-лоа на плантациях и в открытом море. Я назвала эту песню «On the Roof»[21], в память об улице Жавело и о пожарной лестнице, что вела прямо на крышу мира. Сердце у меня отчаянно колотилось. Чтобы придать себе мужества, я вспомнила голос Джемаа, такой необычный и звонкий, как я слушала его когда-то в Табрикете, прижав приемник к уху: Кэт Стивенс, Радио Танжер, The Voice of America.
Теперь, после всех этих лет, я поняла, что именно хочу слышать — эти бесконечные раскаты, глухие, низкие, глубокие, плеск моря о твердь земли, непрестанный стук колес по рельсам, протяжное громыханье грозы, надвигающейся из-за горизонта. Этот далекий вздох, этот ропот, долетавший из неведомого, этот шум крови в моих артериях, когда я просыпаюсь в ночи и чувствую себя такой одинокой.
Я играла и ничего больше не боялась. Я забыла, кто я. Все было теперь не важно, даже та маленькая косточка, что сломалась в моем левом ухе. Даже черный мешок, и белая улица, и хриплый крик зловещей птицы. И Зохра, и Абель, и мадам Делаэ, и даже Юп — все эти люди, что, куда ни скройся, подстерегали, преследовали, расставляли сети. Я пела долго, почти не переводя дыхания, играла до боли в пальцах. Было ощущение огромной пустоты, как в переходах метро, когда все ушли. Мистер Лерой ничего не сказал. С тяжелым сердцем ушла я из студии и с таким чувством, будто провалилась и это конец. Как зверь в нору, я уползла в гостиницу, с Жаном Виланом.
Два дня и две ночи я спала, почти не просыпаясь. У меня кончились все силы. После того как я видела великана Альсидора на земле под ударами полицейских дубинок, плачущего и призывающего маму, точно малое дитя, возвращаться в Робинсон мне было невмоготу. В ухе у меня еще гудели сирены полицейских машин, перегородивших улицу. Небо было по-осеннему синее, рдели деревья, и всякое такое, но все это мало чем отличалось от улицы Жан-Бутон, мало чем отличалось даже от дворика Лаллы Асмы и той белой улицы, откуда меня украли, когда я была маленькой.
Перед самым снегом, в ноябре, я получила одновременно письмо из иммиграционной службы с видом на жительство и приглашение от мистера Лероя на запись «On the Roof». В студии на этот раз были и продюсер, и ассистенты, и звукооператоры. Полдня я играла и пела, запись продвигалась черепашьими шажками. Приходилось без конца возвращаться назад, начинать сызнова. А когда закончили, я подписала контракт на пластинку-сингл и на все, что я еще сочиню в ближайшие пять лет. Никогда я не держала в руках столько денег. До меня никак не могло дойти, что все это произошло со мной. Вечером мы с Белой, и музыкантами, и мистером Лероем, и всеми ассистентами отправились в ресторан «Гранд», принадлежавший фирме «Мэджик Джонсон». Голова у меня кружилась, я как будто выплеснулась из берегов. Какая-то черная журналистка задавала мне вопросы, я отвечала наобум: то я француженка, то африканка. Когда она спросила, как будет называться моя следующая песня, я сказала, не задумываясь: «То Alcidor with love»[22]. Какая-то затаенная ярость кипела во мне, меня трясло. Казалось, будто музыка барабанов с «Реомюр-Себастополь» была повсюду, в воздухе, в табачном дыму баров, в красном ореоле, что светится над Чикаго до зари.
Под утро я сбежала от всех. Я шла вдоль озера. Сильно похолодало, а на мне были только кожаная куртка да черный берет, натянутый до ушей. Осины полыхали, небо было ярко-синее. Я смотрела на косяки журавлей, они улетали в Нью-Мексико.
Потом я тихонько дожидалась в коридоре «Альянс франсэз». Жан Вилан не сразу узнал меня в черной куртке и берете. Он извинился перед студентами, сказал, что у него важное и неотложное дело. Мы пошли по широким проспектам, вместе позавтракали, как тогда в Гарварде. Дошли до насыпи, что окружает водоочистительную станцию на берегу озера. Люди уже высыпали на травку, трусили утренние бегуны, держась за поводки королевских пуделей, старики в тренировочных костюмах старательно делали китайскую гимнастику. Было холодно. Мы шли мимо небоскреба «Шеридан», и я сняла однокомнатную квартирку, сразу заплатила за месяц и еще за месяц вперед. Мне хотелось, чтобы все было так, будто мы с Жаном поженились — без свидетелей, без церкви, без бумаг с печатями. Без будущего. Наверно, тогда-то я и забеременела.