9

С тех пор у меня вошло в обыкновение навещать Эль-Хаджа. Я ездила к нему раз в неделю, иногда чаще, иногда реже. Мне нравилось, что он не ждал меня, а если и ждал, то не показывал этого. Когда я входила в его комнатушку, он обращался не к Хакиму. Он знал, что я здесь, поворачивал голову: «Лайла?» Хаким говорил, что у слепых всегда так, у них особое чутье, они лучше чувствуют запахи, как собаки.

В пригородном поезде я встречала компанию мальчишек и девчонок, лет по двенадцать-тринадцать от силы, совсем еще дети. Оборванные, наглые, шумные, но мне приятно было их видеть. Они были забавные — передавали друг другу одну сигарету, корчили рожи, нарочно громко говорили нехорошие слова и косились краем глаза, проверяя, как это действует на хмурых пассажиров. Однажды на последнем перегоне перед Эври в вагон вошли два контролера по их душу, и шумная компания попрыгала в окна на насыпь перед самой станцией. Они висели снаружи, уцепившись за рамы, а потом с визгом разжимали руки.

Так я встретилась с Жуанико.


Я теперь уходила из нашего бивака на улице Жавело с утра пораньше и час-другой работала поблизости: убиралась у Беатрисы, она была редактором в одной газете в Пятом округе, и еще у супругов-пенсионеров на улице Жанны д'Арк. Хурия оставалась дома, готовила, а ближе к полудню выходила прогуляться со своим огромным животом в каменном лесу над нами. Она свела знакомство с месье By, вьетнамцем, — он держал ресторан неподалеку.

Ноно я почти не видела. Я уходила рано, он еще спал в комнате-гараже на картонках. С тех пор как он пригрел меня, когда привез к себе, я больше не звала его лечь со мной. Не хотела. Я боялась, как бы это не стало поводом, если вы понимаете, что я хочу сказать. Думаю, ему было от этого очень больно, но он был все так же ласков со мной, будто ничего не произошло.

Во второй половине дня я встречалась с Хакимом в кафе около Сорбонны. Он называл это кафе «Оставь надежду», потому что все там было похоже на преддверье ада. Он приносил книги, тетради, и я занималась. Хаким решил, что я должна быстро наверстать упущенное и вольным слушателем сдать экзамены на бакалавра или уж сразу на юридический факультет. С французским, историей и философией у меня не было никаких трудностей. Лалла Асма учила меня замечательно, она заложила основы в том возрасте, когда другие дети еще играют в куклы или часами смотрят мультики. Хаким давал мне читать отрывки из Ницше, Юма, Локка, Ла Боэси. Приносил ксерокопии. Он загорелся моим образованием. По-моему, для него это стало даже важнее, чем его собственные экзамены.

Своего деда он посвятил в нашу тайну, и, когда я приезжала в Эври-Куркуронн, Эль-Хадж спрашивал меня: «Ну, как твои успехи в философии?» Мы с ним обсуждали проблемы морали, насилия, воспитания, свободы, общественного устройства и многое другое. И всегда он говорил прекрасные вещи, словно нашел их в своей памяти такими, какими они пришли из глубины времен. Он говорил: «Бог расколет зернышко и сердцевину, Он извлечет живого из мертвого и мертвого из живого». Говорил: «Знаешь ли ты, что такое Судный день? Это день, когда люди станут подобны разлетевшимся бабочкам, а горы станут подобны валяной шерсти». И еще говорил: «Я ищу у Властелина Зари защиты от зла, от сгущающейся тьмы, от зла, что в женщинах, когда они рвут узы, от зла, что в ревнивце, когда он ревнует». Он поднимал лицо к открытому окну, и казалось, будто слова идут из самой глубины его существа, безмятежно и звучно.

Он рассказывал о Пророке и его рабе Билале, который первым призвал к молитве. После хиджры, когда Пророк испустил последний вздох на руках у Айши, Билал вернулся в Африку и шел через леса до большой реки, которая привела его на берег океана. Эль-Хадж говорил так, будто сам знал Билала, будто все это произошло с его родными, и я видела, как Хаким, сидевший на полу, жадно ловит каждое его слово. Я навсегда запомнила историю Билала, и для меня она тоже стала моей историей.

Хаким хотел, чтобы я приходила к нему в университетский городок. Это был совсем другой мир. Ничего похожего ни на улицу Жавело, ни на станции метро, а уж в сравнении с Куркуронном и вовсе небо и земля. Было просторно, и прекрасные сады зеленели вокруг, как за городом, даже сороки и дрозды трещали на ветках. Жили тут студенты со всего мира — американцы, итальянцы, греки, японцы, бельгийцы, даже турки и мексиканцы. Хаким приглашал меня в студенческую столовую и платил за мой обед своими талонами. Я ела равиоли, лазанью — незнакомые блюда. На десерт пробовала сливочные сырки, профитроли, пирожки с яблоками, миндальные пирожные. Хаким смотрел, как я уписываю за обе щеки, и улыбался, вроде его это забавляло. Ему-то было не в новинку. Сам он почти не ел, грыз сухое печенье. На его вкус все это была гадость.

А потом он просил, чтобы я поднялась к нему в комнату. Говорил, что хочет показать мне свои книги. Но я не хотела с ним ссориться. Знала, что он захочет меня поцеловать и все такое, а мне не хотелось ничего этого с ним. Я хотела, чтобы мы оставались друзьями и по-прежнему вместе навещали Эль-Хаджа и он рассказывал бы нам о Пророке, а мы слушали.

Я знала, что Хаким злится. Он ревновал, думал, я с Ноно. Но сказать ничего не смел. Мы шли в холл, садились на диванчик, и я доставала из сумки «По ту сторону добра и зла». «Объясни мне, — просила я, — почему Ницше пишет о договоре. Ты говорил мне, что он не придумал ничего нового, еще Юм сказал, что любое общество основано на договоре». Хаким смотрел на меня из-за своих стеклышек. С бородкой и в этих очках в стальной оправе он выглядел крутым. Мне думается, он старался походить на Малькольма Икса[6] и поэтому если куда-то шел, то непременно в отглаженной белой рубашке и тщательно выбирал галстук. Он не хотел быть похожим на африканцев из Нантера и антильцев из Соля с их пиггитейлами и дредлоками[7]. Он на дух всего этого не переносил и в то же время болел за них душой. Однажды он сказал: «Знаешь, что меня больше всего мучает? Смотрю на них и думаю, что и половина не доживет до двадцати лет. Как будто идешь по коридору смерти».

Говорил он и об Африке, о сведении счетов, о наемниках в Биафре, об умирающих от голода детях, о СПИДе, холере.

Он очень ценил Ницше, но предпочитал все-таки Фанона. Еще он читал мне отрывки из «Господ и рабов» Роберто Фрейра. А вот романы он не любил и стихи тоже, кроме разве что Махмуда Дервиша и Тимажена Уата. «Романы — дерьмо. Ничего в них нет, ни правды, ни лжи. Ветер один». На худой конец он готов был признать Рембо и Джона Донна, но Рембо не мог простить, что тот дурно отзывался о неграх и промышлял работорговлей. Однажды я сказала ему: «Ведь, в сущности, ты думаешь так же, как твой дед, — все сказано в Коране». Я была уверена, что он разозлится, но он задумался, а потом ответил: «Ты права, нет поэзии, более великой, чем эта, и как ужасно, что все уже сказано тысячу с лишним лет назад и лучше все равно сказать нельзя». — «Но вероятно, — спросила я, — можно хуже?» Он посмотрел на меня удивленно: наверно, этого ему было не понять.


У меня было две жизни. С утра я обихаживала Хурию, убиралась у моей редактрисы, ходила за покупками в китайский квартал и для всех была солнышком. Я даже ездила на бульвар Барбес, посмотреть, как тренируется Ноно в спортивном зале. Потом меня ждал Хаким, занятия в Сорбонне или близ улицы Асса, и он с гордостью показывал меня своим однокурсникам: «Это Лайла, она самоучка. Будет сдавать экзамены вольным слушателем, по отделению филологии».

С наступлением ночи все изменялось. Ночью я была тараканом. И уползала туда, где тараканам место, — под землю, на станцию «Толбиак», или «Аустерлиц», или «Реомюр-Себастополь». Я шла по кишке коридора, слышала барабанную дробь — и меня пробирал озноб. Просто колдовство какое-то. Это было сильнее меня. Я переплыла бы море и пешком пересекла пустыню за звуками этой музыки.

Африканцы играли обычно на «Бастилии» или на «Сен-Поль», а на «Реомюр-Себастополь» — антильцы. Зато там иногда бывала Симона. В первый раз мне показал ее Ноно. В переходе было полно народу, но я ухитрилась протиснуться в первый ряд. Она была высокая, очень черная, лицо длинное, с миндалевидными глазами, на голове алый тюрбан, а платье — темно-красное, до пят. «Как похожа на египтянку», — подумала я тогда. «Это Симона, — сказал мне Ноно, — она с Гаити». У нее был грудной голос, звучный, теплый, он пробирал меня до самого нутра. Она пела по-креольски, вставляя африканские слова, пела про обратный путь через море, которым возвращаются островитяне, когда умирают. Пела стоя, почти неподвижная, а потом вдруг начинала кружиться, покачивая бедрами, и широкое платье вздувалось пузырем. Она была так хороша, что дух захватывало.

Однажды Симона заговорила со мной. В тот вечер полиция устроила облаву, и все разбежались. Мы с ней остались одни на станции в конце длинного коридора. Надо было спускаться в метро. Я дала ей талон, и мы поехали в сторону «Площади Италии». Симона села на откидное сиденье, я — рядом. Даже в заплеванном вагоне она выглядела принцессой: тяжелые веки, надменно выступающая нижняя губа, широкие и будто отполированные скулы. Она спросила, кто я такая, откуда. Сама не знаю почему, ей я рассказала то, о чем не говорила никому — ни Ноно, ни Мари-Элен, ни Хакиму: что я не знаю, кто я и где родилась, что меня продали темной ночью с золотыми сережками-полумесяцами. Симона посмотрела на меня долгим взглядом и улыбнулась; по-моему, ее взволновал мой рассказ. Она сжала мою руку — ее ладонь была широкая, теплая и очень сильная. «Ты такая же, как я, Лайла, — сказала она. — Мы с тобой не знаем, кто мы. Мы словно тело свое потеряли». Так странно было ее слушать, а вагон потряхивало, и свет скользил по ее лицу, когда проплывали мимо станции, и карие глаза прозрачно светились, как драгоценные камни.

Она привела меня к себе домой. Оказалось, она живет в маленьком домике с садом на улочке с чудным названием Бютт-о-Кай. Жила она там со своим другом, он был врач, тоже с Гаити, высокий, худой, хорошо одетый; были там и еще какие-то люди, гаитянцы и доминиканцы. Они все говорили между собой на своем языке, бархатно-быстром, которого я не понимала. Не будь Симоны, я, наверно, сразу ушла бы, с этими людьми мне было не по себе, особенно пугал меня Марсьяль Жуае, Симонин друг: он смотрел так пристально, словно в душу хотел заглянуть. Были и белые: пожилой мужчина, представившийся художественным критиком, чем-то похожий на месье Делаэ, какие-то женщины, одетые по-африкански, в тяжелых бренчащих ожерельях вроде тех, что продавал Хаким. Дым от сигарет и гашиша поднимался густыми клубами, завивался вокруг лучей ламп дневного света, в такт нотам медленной музыки, которая лилась, казалось, со всех сторон, с пола, даже от окон.

Никто не обращал на меня внимания. Я стояла в дверях большой комнаты, курила и силилась разглядеть Симону, ее алый тюрбан и золотые серьги.

Художественный критик подошел ко мне, что-то тихо сказал, я не поняла, и он повторил, наклонившись к моему уху: «Она дивная». Кажется, так он сказал. «Воплощенная душа мартиролога». Я не сказала ни да, ни нет. Он, может быть, подумал, что я не понимаю. Я посмотрела ему прямо в лицо и громко, чтобы он расслышал, прочла стихи Эме Сезэра:

А я танцую для себя

Свой танец черномазого,

Танец разбей-ошейник,

Танец беги-из-тюрьмы,

Танец как-хорошо-черномазому —

славному-доброму-законопослушному.

Критик так и застыл столбом, уставясь на меня, а потом зааплодировал. «Слушайте, — кричал он, — слушайте эту девочку, ей есть что сказать вам!» И тут Симона запела только для меня одной. Я знала, что она поет для меня, потому что, стоя в глубине комнаты, она протягивала ко мне руку, и голос ее выводил слова по-французски, нежные и плавные в рокоте барабанов.

А потом я курила сигареты с гашишем. Я и раньше бывала в таких местах, где это делали. На постоялом дворе принцессы собирались иной раз в одной из комнат и курили одну по очереди, запах был как от листьев, чуть терпкий и сладковатый. От него плыла голова и клонило в сон.

Здесь все было иначе. Сигарету мне дал один гаитянец, и я, из-за музыки, из-за голоса Симоны, который так мягко обволакивал, вдохнула дым глубоко-глубоко, словно хотела, чтобы он прошел через меня насквозь. Я и пила тоже, все подряд — виски, пиво, ром. Помню, что просто не могла остановиться. Понятно, я очень скоро опьянела, не отключилась, но была вдрызг пьяна — такое показывают иногда в кино. Я стояла рядом с Симоной и тоже пела, я повторяла за ней слова и танцевала при этом. Я была пьяна, но в голове у меня не мутилось, наоборот. Все стало очень отчетливым. Симона пела, и я повторяла слова ее песни, а маленькие барабаны отбивали ритм, словно тоже говорили:

Я слышу, как бьется город

В сердце моем в моей крови.

Далеко-далеко

Уносит нас море.

И дальше по-креольски:

…Manjé té

pas fé

Yich pou lesclavaj…

Все ходило ходуном, пол качался, стены колыхались, силуэты двоились, и алое пятно Симониного тюрбана росло, росло, пока не заполнило всю комнату. Меня подхватил доктор Жуае, уложил на диван, а Симона смочила полотенце в холодной воде и обтерла мне лицо. Руки у нее были ласковые, как материнские. Она говорила протяжно, и казалось, будто она продолжает петь, для меня, только для меня, своим грудным, хрипловатым голосом, но стучали не барабаны, это стук моего сердца отдавался в ушах.

Один за другим все стали расходиться. Может, испугались, что из-за меня будут неприятности. Это были важные люди, критики, киношники, политики. Такие всегда первыми уносят ноги.

Да и друг Симоны немного повздорил с ней. Так странно, я слышала их как издалека, будто парила над собственным телом, а они говорили о ком-то другом. Потом они оставили меня на диване, а сами ушли в спальню. Я слышала басовитый голос доктора и крики Симоны, вроде бы он ее бил или мучил, а потом она начала ритмично постанывать, и я поняла, что они занимаются любовью.

Я лежала на диване, меня бил озноб. В какой-то момент я встала, дотащилась, шатаясь и опрокидывая стулья, до кухни, и меня вырвало. Там еще сидели и пили два гаитянца. Увидев меня в таком состоянии, они пошли звать доктора. Я слышала, как они говорили обо мне по-креольски, а Марсьяль Жуае сказал: «Она, чего доброго, малолетка, лучше бы отвезти ее домой». И стал кому-то звонить, по разным номерам, пока не разыскал Хакима. Так он узнал адрес гаража на улице Жавело. До меня начало доходить, что мир-то тесен, если у тебя нужные концы в руках, все тебе будет, то есть люди, которые что-то значат, связаны между собой все до единого, а остальных, мелкую сошку вроде Ноно и меня, когда надо, из-под земли достанут. Я думала обо всем этом, пока Симонин друг звонил по телефону. У меня плавились мозги. При этом я видела лицо Симоны, ее большие, египетские, коровьи глаза, которые смотрели с глубокой тоской, и я вдруг поняла, почему она говорила, что мы похожи, что мы обе потеряли свое тело, — это потому, что мы никогда ничего не хотели сами и другие решали за нас нашу судьбу.

Она осталась в доме, когда Марсьяль с одним из приятелей увезли меня в машине. Шел дождь.

Дрожали лужи на черной мостовой. Машина ехала по городу, улицы были тихи и пустынны. Кажется, они искали дежурную аптеку, и доктор вышел купить для меня лекарство, капли Премперана или что-то в этом роде. Они оставили меня на улице у гаража. Вынесли из машины и посадили, прислонив к двери. Марсьяль Жуае молча смотрел на меня. Его приятель что-то сказал по-креольски. Мне было без разницы, хоть по-тарабарски. Они уехали, и два красных огонька, мигнув, скрылись за углом.

Загрузка...