VI. Королевская тюрьма

Итак, ночь мы провели на бдении по еще живому Никасио Гансуа. Но перед этим я уделил толику времени некоему личному дел)', при воспоминании о котором у меня перехватывало дыхание. Откровенно говоря, ничего мне выяснить не удалось, но надо же было хотя бы дать выход досаде на Анхелику, сыгравшую в истории с ловушкой такую недостойную роль. И вот я снова принялся бродить вокруг королевского дворца, обойдя в очередной раз арку, открывавшую проход в еврейский квартал, и постоял, как на часах, у ворот Алькасара. Теперь караул несли не желтые гвардейцы, а вооруженные короткими пиками бургундские стрелки в нарядных клетчатых мундирах, и я вздохнул с облегчением, убедившись, что мордатого сержанта поблизости не видать. Площадь перед дворцом была заполнена людьми, поскольку их величества намеревались присутствовать на торжественной мессе в кафедральном соборе, а сразу вслед за тем — принять депутацию города Хереса, желавшего приобрести представительство в королевских Кортесах, дабы не зависеть от Севильи. В тогдашней заавстрияченной нашей Испании, обращенной в толкучий рынок, подобное было в большом ходу, а предложенные отцами города деньги поднялись до изрядной суммы в 85 000 дукатов, которые должны были осесть в королевских сундуках. Сделка, однако, не состоялась, ибо Севилья подмазала кого надо в Совете, и тот вынес решение — прошение может быть рассмотрено, только если пресловутые дукаты являются не доброхотными даяниями всех горожан, а личными средствами двадцати четырех муниципальных советников, желавших заседать в Кортесах. А поскольку по сусекам наскребли мучицы из другого, как говорится, мешка, то жители Хереса ходатайство свое забрали. Случай этот дает представление о том, какую роль играли кастильские и все прочие Кортесы в ту пору, как покорно вели они себя, и как принимали их в расчет, лишь когда надо было проголосовать за новые подати или налоги для пополнения государственной казны, на ведение очередной войны или просто — на нужды державы, которую граф-герцог Оливарес мечтал видеть единой и могущественной. Не в пример Франции или Англии, где государи лишили власти феодальную знать и действовали в интересах купцов и торговцев — ни рыжая лиса Елизавета Первая, ни лягушатник Ришелье тут полумерами не ограничивались и с владетельными сеньорами не миндальничали — у нас в Испанииаристократия делилась на два лагеря. К первому принадлежали разорившиеся кастильские дворяне, которым ни на кого, кроме короля, рассчитывать не приходилось, и потому пресмыкавшиеся перед ним самым гнусным образом, а ко второму — знать провинциальная, защищенная старинными правами и жалованными привилегиями: она-то и поднимала крик до небес, когда ее просили взять на себя бремя расходов или снарядить войско. Не забудьте, что и Церковь тоже оказывалась тут как тут. Так что политическая деятельность сводилась к шараханью из стороны в сторону, а все передряги, которые впоследствии суждено нам было пережить при Четвертом Филиппе, — и заговор герцога Медины-Сидонии в Андалусии, и герцога де Ихара — в Арагоне, и отложение Португалии, и война в Каталонии, — объяснялись с одной стороны безбожным казнокрадством, с другой же — тем, что аристократия, клир и крупное купечество нипочем не желали расставаться со своими деньгами. И самый приезд нашего государя в Севилью, случившийся в шестьсот двадцать четвертом и длящийся по сию пору, имел целью сломить сопротивление местной оппозиции и заставить ее проголосовать за новые пошлины. В невезучей нашей Испании все были одержимы корыстью, и оттого особое значение обретал «флот Индий». Если же кто спросит, как соотносились с этим справедливость и порядочность, достаточно будет ответить, что года за два, за три до этого Кортесы отклонили налог на роскошь, затрагивавший прежде всего недвижимость, ренты, аренды и прочее, иными словами — богатых. Так что, как ни печально, горькой правдой звучали слова венецианца Контариниnote 15, написавшего в свое время: «Наилучший способ воевать с испанцами — не препятствовать тому, чтобы собственное скверное правление изнурило и истребило их».

Вернемся к моим трудам и досугам. Как уже было сказано, я проторчал у дворца довольно долго, и вот наконец рвение мое было вознаграждено, хоть и не вполне: ворота отворились, бургундские стрелки образовали проход, и их величества в сопровождении севильской аристократии и местных властей пешком одолели малое расстояние, отделявшее Алькасар от собора. Пробиться в первые ряды зевак я не сумел, однако поверх голов ликующей толпы все же наблюдал за этим торжественным шествием. Юная и прекрасная королева Изабелла отвечала на приветствия, грациозно склоняя голову и время от времени посылая своим подданным улыбку, исполненную того чисто французского шарма, который не вполне вписывался в рамки строгого этикета, принятого при мадридском дворе. Одета она была на испанский манер в платье синего, затканного серебром, атласа, держала в руках золотые четки и требник в перламутровом переплете, а голову ее и плечи покрывала белая мантилья, отделанная жемчугом. Королеву с изяществом, присущим молодости, вел за руку наш государь, дон Филипп Четвертый, и бледное лицо его, обрамленное рыжеватыми волосами, было, как всегда, неподвижно и непроницаемо. Серый бархатный колет, расшитый серебром, короткая фламандская пелерина, сверкающий золотом и бриллиантами орден Золотого Руна на шее, позолоченная шпага у пояса, шляпа с белыми перьями в руке. Приветливая и милая улыбка Изабеллы являла собой разительный контраст величавой важности ее августейшего супруга, который неукоснительно соблюдал протокол, некогда установленный при дворе бургундских герцогов и вывезенный императором Карлом из Фландрии, то есть, хоть и переступал ногами — иначе-то как ты пойдешь? — но не шевелил ни руками, ни горделиво вскинутой головой и всем видом своим показывал, что никому, кроме Бога, не подотчетен. Ни раньше, ни потом никто не видел, чтобы Филипп на людях или наедине с приближенными хоть раз утратил свою поразительную невозмутимость. Да я и сам, человек, которому по воле судьбы впоследствии, в трудные для Испании и ее монарха времена, довелось служить при его особе, оберегая оную — при том, что в описываемый мною день и помыслить о таком не смел — удостоверяю, что он при любых обстоятельствах неизменно сохранял хладнокровие, ставшее легендарным. Тем не менее ничего неприятного в короле не было — он питал слабость к поэзии и драматическому искусству, знал толк во всякого рода литературных забавах и был весьма привержен к рыцарским утехам. Был отважен, хоть никогда не вступал на поле брани, созерцая его издали да и то лишь много лет спустя, когда началась война в Каталонии, однако на охоте, любимой им страстно, подвергал свою жизнь не вполне оправданному риску и, как сказано в одном романе, при мне хаживал на кабана один на один. Превосходно ездил верхом, а однажды — я уже рассказывал об этом — снискал себе восхищение публики, метким выстрелом из аркебузы уложив быка на мадридской Пласа-Майор. В числе главных недостатков его назову слабоволие, побудившее его полностью вверить дела государства в руки графа-герцога Оливареса, а также неуемную тягу к прекрасному полу, которая однажды — об этом будет вам поведано ниже — едва не стоила ему жизни. Не унаследовал наш государь ни величия и силы своего прадеда, императора Карла, ни цепкого ума, коим в избытке обладал дед, Филипп Второй, и все же, хотя он и предавался развлечениям больше чем следовало, оставаясь глух к ропоту голодающего народа, к нуждам страдающих от скверного правления провинций и королевств, к распаду бескрайней испанской империи, к военным поражениям на суше и на море, — его благодушный нрав никогда не возбуждал к себе ненависти подданных, которые до конца дней любили короля, возлагая всю вину за свои злосчастья на неудачно выбранных фаворитов, министров и советников, на чересчур обширные пространства страны, притягивающие чересчур много врагов, или на собственное скотское состояние и испорченные нравы: самого Господа нашего Иисуса Христа, воскресни он и явись в Испании, не смогли бы они не затронуть.

Видел я в процессии и Оливареса, производящего внушительное впечатление и самим обликом своим, и сознанием всеобъемлющей власти, которой был он облечен и которая сквозила в малейшем движении его и самом беглом взгляде; видел и юного сына герцога де Медина-Сидонии, изящного графа де Ньеблу — вместе с цветом севильской аристократии он сопровождал августейшую чету. Было ему в ту пору лет двадцать с небольшим, и далеко еще отстоял тот день, когда, уже унаследовав родовой титул и сделавшись девятым герцогом, преследуемый завистью и недоброжелательством Оливареса, истомленный бесконечными притязаниями короны на свои процветающие владения — чего стоил один только Санлукар, куда причаливал «флот Индий»! — он поддался искушению заключить с Португалией тайный пакт, по которому Андалусия должна была отложиться от прочей Испании, и вступил в заговор, ставший причиной его бесчестья, разорения и прочих несчастий. За графом длинной вереницей следовали придворные кавалеры и дамы, а среди них — и фрейлины королевы. Едва глянув на них, я ощутил толчок в сердце, почувствовав присутствие очаровательной Анхелики де Алькесар. Она шла, грациозно придерживая колыхавшийся на широком гвардаинфанте подол желтого бархатного платья, затканного золотом, и ярче золота на предвечернем солнце горели под тончайшим кружевом мантильи локоны, всего несколько часов назад коснувшиеся моего лица. Потеряв голову, я стал было протискиваться сквозь толпу, пока не уперся в широкую спину бургундского стрелка. Анхелика прошла в нескольких шагах, не заметив меня. Я пытался встретить взгляд ее синих глаз, но они удалялись, так и не прочитав ни укоризны, ни презрения, ни любви, не безумия — словом, ничего того, что переполняло мою душу.

Во исполнение моего обещания перенесемся теперь в королевскую тюрьму, где проходило бдение по Никасио Гансуа. Удалец из квартала Ла-Эрия, краса и гордость севильского сброда, образцовая особь преступной фауны, он пользовался немалым уважением среди своих сотоварищей. Наутро его под барабанный бой в сопровождении священника с крестом должны были, попросту говоря, удавить, так что на сию тайную вечерю собрался весь цвет здешних головорезов, лучшие представители братства душегубов, сидевших с печальным видом, приличествующим случаю, и на зверских рожах их ясно было написано, что против рожна не попрешь, а плетью обуха не перешибешь. Смиренное приятие своего удела входит в профессию наемного убийцы, а потому они явились проводить товарища в последний путь, отлично зная, что избранный ими способ зарабатывать себе на жизнь рано или поздно их тоже приведет либо на гребную палубу галеры, где они, стиснув, как горло недруга, рукоять весла, подставят спину под бич комита, либо к двум столбам с перекладинкой, где суждено им будет загнуться от неизлечимой и очень заразной болезни, причиняемой хорошо намыленной пенькой.

Я мать сгубил, отца зарезал, Отправил брата на костер, И по кривой пустил дорожке Двух несмышленышей-сестер. За воровство, за душегубство, За сотню бед — один ответ: Петля тугая шею сдавит, В глазах померкнет белый свет.

Не менее дюжины пропитых глоток выводило этот жалостный напев, когда Алатристе, с помощью восьмиреаловой монеты снискав благоволение и душевную приязнь альгвазила, попросил проводить нас в тюремный лазарет, в часовне которого и пребывал приговоренный. Не моему слабому перу воссоздавать на бумаге прочие достопримечательности севильского узилища — три его знаменитые двери, решетки, коридоры и живописную обстановку, так что любопытных я отсылаю к творениям дона Мигеля де Сервантеса, Матео Алемана или Кристобаля де Чавеса. Ограничусь тем лишь, что скажу: в этот час двери уже затворены, и арестанты, по милости альгвазила или надзирателей до отбоя бродившие по тюрьме, как по собственному дому, сидели взаперти по своим камерам, за исключением нескольких заключенных, которые благодаря деньгам ли, высокому ли положению могли ночевать, где им вздумается. Посетительницы — блудные девки и законные жены — уже покинули пределы тюрьмы, закрылись до утра четыре таверны, исправно посещаемые заблудшей паствой места сего: вино было в обязанностях начальника, а уж вода — на совести содержателей, затворились ларьки, торговавшие всякой снедью и зеленью, опустели столы, где играли в карты и кости. Таким образом, вся эта ужавшаяся до размеров тюрьмы Испания собиралась отойти ко сну, и то-то радости было клопам и блохам, водившимся во всех камерах, не исключая тех, за которые состоятельные узники ежемесячно платили по шести реалов помощнику начальника, за четыреста дукатов получившего свою должность из загребущих рук самого начальника, первостатейного взяточника и пройдохи. И здесь, как и повсюду в нашей державе, все продавалось и покупалось, и сюда за деньги можно было пронести все что душе угодно. В полной мере подтверждалась правота старинной песенки, уверявшей, что если на дворе — ночь, а на ветке — смоквы, голодать не приходится.

А по дороге произошла у нас неожиданная встреча. Миновав забранный решетками коридор, оставив по левую руку женское отделение и камеры, где содержались приговоренные к галерам, мы увидели нескольких арестантов, занятых беседой. При свете факела, горевшего на стене и озарявшего часть коридора, один из бедолаг узнал нас.

— Лопни мои глаза, если это не капитан Алатристе! — воскликнул он.

Мы остановились перед решеткой. Знакомец капитана оказался чрезвычайно дюжим малым с черными, густыми сросшимися бровями, одетым в грязную рубаху и холщовые штаны.

— Черт возьми, Бартоло! — отозвался мой хозяин. — Каким ветром занесло тебя в Севилью?

Обрадованный встречей верзила обнаружил дыру на месте верхних резцов — заулыбался от уха до уха, что при размерах его пасти было нетрудно.

— Попутным, раз он свел меня с вами, капитан. Ждем вот отправки на галеры. Шесть лет веслом махать, рыбу пугать.

— В последний раз, помнится, ты нашел убежище в церкви Святого Хинеса…

— Раз на раз не приходится. — Бартоло Типун всем видом своим являл покорность судьбе. — Сами знаете, жизнь, она — полосатая.

— Что же шьют тебе теперь?

— Да уж пришили на совесть — не отдерешь — и своего, и чужого… Будто бы мы с ребятами… — при этих словах в глубине камеры заулыбалось несколько свирепых рож, — грабанули пару-тройку постоялых дворов на Кава-Баха да обчистили нескольких проезжающих в гостинице Бубильоса, что у Фуэнфрийских ворот…

— И что?

— И ничего. В кармане у меня, сколько я по нему ни хлопал, не зазвенело, и дознаватель меня не полюбил. Взяли за это место, прижали так, что не отвертишься… И вот я здесь.

— Давно ли?

— Завтра будет неделя. Славная вышла прогулка. -миль двести с гаком пешочком, на руках — браслеты, на ногах — кандалы, по бокам — стража… Промерз до костей. В Адамусе попытались было дать деру, благо дождь лил, как из ведра, да не вышло. Кукуем покуда здесь, а в понедельник погонят нас в Пуэрто-де-Санта-Мария.

— Сочувствую, Бартоло.

— И совершенно напрасно, капитан. Без таких передряг в нашем ремесле не обходится — дело житейское. Могло быть хуже. Кое-кому из наших заменили галеры на серебряные рудники в Альмадене, у черта на рогах… Оттуда мало кто возвращается.

— Чем я могу тебе помочь? Типун понизил голос:

— Не завалялось ли у вас лишних деньжат? Вот бы выручили… Тут без подогрева прямо хоть пропадай.

Алатристе извлек из кармана серебряную монету в четыре эскудо и вложил ее в широченную ладонь арестанта.

— А как поживает твоя Бласа Писорра?

— Уже никак. Преставилась, бедная… — Бартоло, косясь на своих сокамерников, прятал поглубже капитанову мзду, равную тридцати двум реалам. — Волосья вылезли начисто, вся нарывами пошла, смотреть страшно — ну, и свезли ее в лазарет.

— Она оставила тебе что-нибудь?

— Слава богу, ничего, кроме облегчения. Промышляла она сами знаете чем — вот и подцепила французскую болячку, а я не заразился просто чудом.

— Прими мои соболезнования.

— Благодарю.

Алатристе едва заметно улыбнулся:

— Не горюй, Бартоло. Может, повезет — наскочит ваша галера на турок, возьмут вас в плен, тогда примешь ислам и обзаведешься в Константинополе целым гаремом…

— Зря вы так. — Типун, судя по всему, обиделся всерьез. — Одно с другим путать не надо. Ни Господь наш, ни король не виноваты в том, что оказался я там, где оказался.

— Ты прав, Бартоло. Дай тебе Бог удачи.

— И вам, капитан Алатристе.

Мы двинулись дальше, а он, прислонясь к прутьям, смотрел нам вслед. Как я уже говорил, из лазарета доносились складный хор и перебор гитарных струн, а кто-то из сидевших в камере по соседству отбивал такт ножом по решетке, так что можете себе представить, что это была за райская музыка. В комнате, где к двум скамейкам и маленькому алтарю с образом Христа прибавились по случаю проводов стол и несколько табуретов, нашим взорам в свете сальных свечей предстало высокое собрание: здесь были все, кем мог бы похвастаться преступный мир Севильи. Одни сидели тут с вечера, другие пришли незадолго до нас, и все хранили на лицах, изборожденных рубцами и шрамами, сосредоточенно-скорбное выражение, все носили плащи, обвернутые вокруг поясницы, старые колеты с прорехами шире, чем у Клары Мендосы, или истрепанные куртки, надвинутые на лоб шляпы с загнутым кверху передним полем, закрученные усы и бороды на турецкий манер, у всех на руке или предплечье вытатуировано было имя возлюбленной, обведенное сердечком, на шее висели ладанки, медальоны и черные четки, у пояса или на перевязи — шпаги и кинжалы, а из-за голенища выглядывали желтые роговые рукояти ножей. Акулья эта стая часто прикладывалась к расставленным по столу кувшинам с вином, отдавая должное мясистым крупным маслинам, каперсам, фламандскому сыру, ломтям поджаренного сала. Обращались они друг к другу весьма церемонно — «сударь», «сеньор», «достопочтенный кум», «любезный друг» — произнося слова на особый манер, принятый в этой среде, так что не вдруг поймешь, о чем речь. Пили за упокой души Эскамильи, Эскаррамана и самого Никасио Гансуа, хотя в последнем случае она еще не покинула бренную телесную оболочку. Пили за здоровье каждого из присутствующих, не исключая, опять же, виновника торжества, хотя ему здоровье никак уже не могло понадобиться — подобного я не видал ни на наших баскских бдениях, ни на фламандских свадьбах.

Продолжались песни, возлияния и беседа, продолжали прибывать друзья на бдение по Никасио. А ему, надо вам сказать, недавно стукнуло сорок, но стукнуло не больно: был он в скулах едва ли не шире, чем в плечах, желт лицом, опасен нравом, и нафабренные кончики его усищ по пяди длиной торчали едва ли не у самых глаз. По торжественному случаю приоделся, будто к обедне, — темно-лилового сукна колет с разрезными рукавами, лишь кое-где украшенный заплатами, штаны зеленого полотна, выходные башмаки, широкий пояс с серебряной пряжкой. Глаз радовался при виде того, как он, сознавая собственную значительность, сидит в приятном обществе, в хорошей компании, среди собратьев — у всех шляпы заломлены, как у грандов — потчуя других и сам угощаясь вином, которого уже употребили немало, а собирались извести еще больше, ибо, не питая слишком большой доверенности к тому, что продавал начальник, благоразумно прихватили с собой из таверны на улице Кордонерос изрядный запас в кувшинах и узкогорлых бутылях. По виду Никасио не сказать было, чтобы его очень уж тяготило предстоящее ему наутро, а роль свою он исполнял очень достойно и мужественно.

— Смерть, господа, — это в порядке вещей, — время от времени повторял он невозмутимо.

Капитан Алатристе, понимая тонкости протокола, представился Гансуа и прочим, передал поклон от Хуана Каюка, которого сидение в норке на Апельсиновом Дворе лишило удовольствия проводить товарища в последний путь. Смертник отвечал ему столь же учтиво, пригласил за стол, и мой хозяин, приветствовав нескольких знакомых, оказавшихся тут же, приглашение принял. Хинесильо-Красавчик, белокурый и нарядный, с ласковым взглядом и опасной улыбкой, волосы свои, длинные и шелковистые, носивший на миланский манер, то есть до плеч, оказался очень дружелюбен и выказал живейшую радость по поводу того, что видит капитана в добром здравии и в Севилье. Всем на свете было известно, что этот самый Хинесильо… как бы это сказать?.. торных венериных дорог избегал, но под женоподобным обличьем скрывался отважный боец, опасный, как скорпион, удостоенный степени доктора фехтовальных наук. Собратьям Хинесильо — тем, кого можно было бы назвать ягодами одного с ним поля, сиречь приверженцам любви однополой — повезло в этом отношении меньше: власти хватали их под любым предлогом, и бесчеловечно жестокое обращение с ними всех, включая сокамерников, прекращалось только в огне аутодафе. Ибо в тогдашней нашей Испании, столь же лицемерной, сколь и развратной, можно было безнаказанно уестествить собственную сестру, растлить дочь или обрюхатить родную бабушку, однако за содомский грех полагался костер. Убийство, грабеж, казнокрадство, лихоимство и взяточничество — все тебе сойдет с рук, а вот за мужеложство взыщут по всей строгости закона. Точно так же, как за святотатство или ересь.

Ну да ладно. Я устроился на табурете, выпил вина и закусил маслинами, прислушиваясь к разговору, имевшему целью поднять дух Никасио. Лекарь отправляет на тот свет гораздо больше людей, нежели палач, заметил один из собутыльников. Все там будем, прибавил другой, а третий высказался в том смысле, что двум смертям не бывать, а одной не миновать, причем никому — ни Папе Римскому, ни императору австрийскому. Четвертый собутыльник в забористых выражениях помянул адвокатов, Богом проклятое племя, ибо «не сыщешь тварей гаже средь басурманов даже», да и среди лютеран. Судье понравимся, вздохнул пятый, тогда и с правосудием справимся. А сосед его принялся порицать чрезмерно суровый приговор, вынесенный Никасио и лишающий подлунный мир столь славного представителя мира преступного.

— Горько мне, — в свой черед молвил один из обитателей тюрьмы, также присутствовавший на ужине, — что свой приговор я узнаю не сегодня — его огласят со дня на день. И жалко мне, что к дьяволу я отправлюсь не сегодня, ибо лучшего спутника, чем вы, не сыскать.

Все нашли сию ламентацию проявлением истинного товарищества, пустились расхваливать узника, щедро наделенного этим чувством, всячески показывая Никасио, сколь высоко они его ставят и сколь лестно будет им скрасить своим присутствием последние его минуты, когда завтра все, кто ходит без конвоя, отправятся на площадь Святого Франциска. Сегодня ты, а завтра — я, приговаривали они, человека нет, а светлая память остается.

— Мудро поступаете, и в смертный час храня верность своим привычкам, — одобрил тризну один из присутствующих, со шрамом вдоль щеки и сальными космами, лежавшими на залащенном вороте пелерины.

— Дедушкиным прахом клянусь, это так! — ответил Никасио торжественно. — Привык за все платить сполна. Если же останется за мной должок, то в день воскресения из мертвых, когда снова ступлю на землю, возверну все сторицей!

Гости с важным видом закивали, признавая, что такие речи достойны истого идальго, выражая уверенность, что, когда наступит утро, Никасио Гансуа не сдрейфит, а примет смерть, как пристало мужчине и севильцу, подтвердив славу квартала Ла-Эрия, который трусов не рождает и уже многих своих сынов заставил отведать, не поморщившись, сего угощеньица. Тут один из присутствующих повел с явным португальским выговором речи, утешительный смысл коих сводился к тому, что казнь совершится по приговору королевского суда, именем короля, то есть наш удалец будет изъят из обращения не кем попало, а как бы его величеством собственной персоной. И для такого прославленного храбреца бесчестьем была бы иная кончина. Общество встретило это умозаключение в высшей степени одобрительно, а сам герой дня, польщенный таким толкованием, еще больше приосанился и закрутил ус. Человек, произнесший это суждение, носил длинный колет и был почти начисто лишен как мяса на костях, так и волос на голове — лишь на затылке и по бокам мощного, обтянутого смуглой кожей черепа в буйном изобилии вились седые кудри. Рассказывали, что пока злосчастное стечение обстоятельств не привело его на стезю грабежа и разбоя, он изучал богословие в Коимбре. Сведущ был не только в приемах защиты и нападения, но также и в юриспруденции и в изящной словесности, прозывался Сарамаго-Португалец, вид имел задумчивый и благородный. Еще передавали, будто христианские души он губит только по необходимости, а над каждым заработанным грошиком дрожит, как жид, копит да откладывает, чтобы собственным попечением издать бесконечную эпическую поэму, над которой трудится вот уж двадцать лет, повествуя о том, как Иберийский полуостров отделился от прочей Европы и, уподобясь каменному плоту, поплыл по воле волн неведомо куда. Что-то в этом роде.

— Вот только Марикиску жалко… — проговорил Никасио, прихлебывая вино.

Марикискою звали его… — не знаю, как ее определить — зазнобу, присуху, маруху, которую он оставлял на этом свете одну-одинешеньку. Днем она приходила прощаться со своим возлюбленным, билась и рыдала, как та Магдалина, выла и причитала, оплакивая вечную разлуку со светом очей своих, через каждые пять шагов брякалась в обморок, бессильно обмякая на руках у товарищей приговоренного, который в нежной беседе наедине завещал ей, как рассказывали, спасение души, то есть велел отслужить сколько-то заупокойных месс, исповедаться же не пожелал даже в преддверии эшафота, сочтя презренным делом выкладывать Господу Богу то, чего не вытянули у него даже под пыткой, и поручил Марикиске деньгами или чем еще снискать благорасположение палача, чтобы наутро тот расстарался и сделал все как полагается, не выставив Никасио перед его многочисленными знакомыми в непристойном и жалком виде. Эта самая Марикиска, говорил сейчас приговоренный своим сотрапезникам, вот такая баба, очень работящая и усердная, редкостно чистоплотная во всех смыслах, так что трясти ее за шиворот в поисках утаенного приходилось лишь изредка. Впрочем, он мог бы и не распространяться о достоинствах своей марухи, хорошо известных присутствующим, всей Севилье и половине Испании. Что же касается отметины, оставленной ножом поперек щеки, то сей рубец, ничуть, кстати, не обезобразивший ее, ничего особенного не означал, будучи нанесен лишь вследствие того, что он, Никасио, несколько перебрал ароматного санлукарского. Эко дело, чего в семье не бывает, милые бранятся — только тешатся, бьет — значит любит и так далее. Не говоря уж о том, что полоснуть возлюбленную ножичком — значит выказать ей свою нежность, и лучшее доказательство тому — слезы, которые наворачивались на глаза Никасио всякий раз, как он оказывался поставлен перед необходимостью вздуть Марикиску за ту или иную провинность. Так или иначе, продолжал он, она показала себя женщиной сердобольной и верной подругой, ибо скрашивала ему пребывание в каталажке деньгами, заработанными тяжкими трудами, за которые снимется с нее часть грехов, если, конечно, вообще можно счесть грехом заботу о том, чтобы спутник жизни ни в чем не нуждался. Вот и весь сказ. Никасио Гансуа при всей мужественности своей слегка расчувствовался на этом месте, зашмыгал носом и, устыдясь минутной слабости, потянулся за очередным стаканом, а со всех сторон послышались утешающие голоса.

— Ни о чем не тревожьтесь, — заверил его один собутыльник.

— Не оставим ее одну, в беде не бросим, — пообещал другой.

— На что же тогда существуют друзья? — риторически вопрошал третий. Убедившись, что вверяет Марикиску в надежные руки, Гансуа припал к стакану, а Хинесильо-Красавчик сопроводил воспоминание о верной марухе гитарным перебором.

— И про того, кто меня заложил, я тоже ни словечка не скажу, — посулил Никасио.

Слова эти были встречены протестующим хором: само собой разумеется, что доносчик, ввергший славного Никасио в пучину бед, будет зарезан при первом же удобном случае, ибо это самое малое, на что по священному долгу дружества может рассчитывать приговоренный: в среде тех, кто промышляет разбоем, нет греха тяжелее, чем настучать на товарищей или пусть даже и без злого умысла распустить язык; как бы ни велик ущерб, как ни горька обида, но ябедничать властям — позор несмываемый, лучше уж промолчать и потом отомстить своими руками.

— Ладно, уговорили… — согласился Гансуа. — Тогда уж, если можно, не сочтите за труд пришить заодно и стражника Мохарилью: когда меня брали, он вел себя очень грубо и неуважительно.

Будет исполнено, любезный друг, пообещали гости, считай, что панихида по нему уже заказана.

— И вот еще что, — малость поразмыслив, прибавил отъезжающий на тот свет. — Хорошо бы передать мой прощальный поклон и ювелиру.

Вписали в синодик и ювелира. И уже от себя пообещали, что если завтра утром окажется, что палач, не вполне проникшийся увещеваниями Мари-киски, исполняет свой служебный долг с недостаточной чистотой и отчетливостью, то пусть пеняет на себя. Ибо одно дело — а дело, согласимся, есть дело, да притом у каждого свое — спровадить на тот свет изменника или же содомита, и совсем другое — удавить гарротой порядочного человека, не соблюдя всей формы. За это придется ответить. Послушав эти и прочие, но в том же роде, заверения, Никасио остался утешен и успокоен так, что лучше и желать нельзя. Он растроганно взглянул на капитана, пришедшего скрасить ему последние минуты, и сказал:

— Кажется, я не имею удовольствия быть с вами знакомым, сударь?..

— Некоторым из присутствующих здесь известно, кто я такой, — отвечал тот обычным своим тоном. — Очень рад, что могу проводить вас от имени тех, кто в силу разных причин не сумел сделать это сам.

— Ни слова больше… — Приветный взор над огромными усами обратился ко мне. — А отрок этот вас сопровождает?

Капитан кивнул, а я поклонился — и до того учтиво, что вызвал одобрительные возгласы присутствующих, ибо закоренелые злодеи, как никто, умеют ценить в юношестве скромность и благовоспитанность.

— Ладно скроен, крепко сшит, — сказал Никасио. — Пусть пригубит он из чаши сей как можно позже.

— Аминь, — отозвался капитан.

Тут мое появление приветствовал Сарамаго-Португалец. Весьма поучительно для молодого человека, сказал он, шипя на португальский манер, присутствовать при том, как расстаются с этим миром люди, наделенные мужеством и честью, да еще в наши печальные времена, когда вокруг торжествуют бесстыдство и безнравственность. И если не считать счастья родиться в Португалии, — а счастье это доступно не каждому, — то нет ничего лучше для просвещения, нежели видеть достойную смерть, общаться с мудрыми людьми, узнавать новые страны и постоянно читать хорошие книги.

— Так что, — поэтически заключил он, — вслед за Вергилием воскликни, юноша: «Arma virumque cano», и за Луканом — «Plus quam civilia campos» note 16.

За этим последовали новые возлияния, беседа становилась все оживленнее, и когда Никасио захотелось напоследок перекинуться в картишки, Гусман Рамирес, малый молчаливый и угрюмый, извлек из кармана засаленную колоду и положил ее на стол. Стасовали, раздали; одни играли, другие смотрели, а пили все. Назначили ставку, поставили на кон деньги, и к Никасио Гансуа — случайно ли, или оттого, что дружки решили порадовать его, — повалила карта, а с ней — и удача.

Игра была в самом разгаре, когда в коридоре послышались шаги и, воронья чернее, вошли — судейский, начальник тюрьмы с альгвазилами и тюремный капеллан. Они собирались огласить приговор. И, хотя Хинесильо-Красавчик прижал ладонью струны гитары, никто и виду не показал, что заметил вошедших, и сам смертник даже не переменился в лице: все продолжали сидеть, как сидели, держа веером по три карты и внимательно следя, кто выложит джокера, коим объявлена была двойка червей. Судейский откашлялся и прочел, что, мол, так и так, то да се, на основании вышеизложенного и с учетом пятого-десятого, рыбного-грибного, так далее и тому подобное, прошение о помиловании отклонено, и такого-то числа в таком-то часу пополуночи приговор в отношении означенного Никасио Гансуа будет приведен в исполнение. А тот невозмутимо слушал чтение и, лишь когда оно завершилось, разомкнул уста, взглянув на партнера и двинув бровями:

— Хожу, — сказал он.

Игра пошла своим чередом. Сарамаго-Португалец сбросил трефового валета, его партнер пошел с короля, а третий игрок выложил бубнового туза.

— Червы, чтоб их!..

— Козыри.

Гансуа очень везло в ту ночь: он отходил целую масть, одной рукой сбрасывая карты, а другой горделиво упершись в бок. И только потом, сгребая выигрыш, поднял глаза на судейского:

— Не затруднит ли вас повторить последнюю фразу, а то я отвлекся?

Писец, почтя себя уязвленным, отвечал, что подобные вещи читаются только единожды и раз так, придется приговоренному укладываться в дорогу, с позволения сказать, втемную, не вникая в суть и подробности дела.

— Такому человеку, как я, — ответил тот с отменным хладнокровием, — человеку, не привыкшему праздновать труса и сызмальства взявшему себе за правило отступать для того лишь, чтоб противник смог причаститься святых тайн, человеку, который участвовал в пятистах формальных поединках, не считая драк без повода и вызова и всякой прочей поножовщины, а потому не считая, что со счета я давно сбился, так вот, говорю: такому человеку подробности нужны, как рыбе — зонтик… Желаю знать, сказано ли в вашей бумаге, что мне — крышка?

— Сказано. Завтра в восемь.

— А чья подпись под приговором?

— Судьи Фонсеки.

Никасио окинул своих товарищей многозначительным взглядом, а те в ответ прижмурили глаз, безмолвно подтверждая, что слышали и поняли. Можно было не сомневаться — доносчик, стражник и ювелир прихватят с собой в дальнюю дорогу еще одного спутника.

— Конечно, — философическим тоном заметил Гансуа. — означенный судья может вынести мне приговор и тем самым лишить меня жизни… Был бы он человеком чести — вышел бы ко мне со шпагой в руке, вот тогда бы мы посмотрели, кто чью жизнь заберет.

Последовали новые важные кивки и покачиванья головой — верно, мол, говорит, все истинно, как в Священном Писании. Судейский всего лишь пожал плечами. Капеллан — благодушного вида августинец с грязными ногтями — приблизился к Никасио:

— Хочешь исповедаться?

Тот, продолжая тасовать колоду, оглядел его сверху донизу:

— Неужто, отче, похож я на корову, от которой хотят получить молока не на утренней дойке, так на вечерней?

— Облегчи душу.

Смертник прикоснулся к висевшим у него на шее ладанкам и четкам:

— О моей душе мне и заботиться, — ответил он, помолчав. — Завтра утром я уже смогу потолковать об этом не здесь, а кое-где еще, и с тем, кто разбирается в этом лучше вашего…

Сидевшие за столом вновь одобрительно закивали. Многие из них знавали Гонсало Барбу: когда при самом начале исповеди он покаялся в восьми убийствах, чем донельзя смутил юного и неопытного священника, то поднялся с колен со словами: «Если уж от таких пустяков вас в пот бросает, лучше прекратим это». Когда же падре принялся настаивать, ответил: «Ступайте с Богом: не тому, кого позавчера рукоположили, исповедовать человека, который убийствам счет потерял».

Игроки продолжали тасовать и сдавать карты, а судейский с монахом направились к дверям. Никасио, вспомнив что-то, вернул их с полдороги.

— Да, вот еще что… Месяц назад, когда мой кум Лукас Ортега всходил на эшафот, одна из ступенек подломилась, и он чуть не сверзился… Мне-то наплевать, но, радея о тех, кто придет за мной, попрошу вас все привести в божеский вид, ибо не каждый владеет собой, как я.

— Починим, — успокоил его судейский.

— Ну, и все на этом.

Представители власти удалились, игра возобновилась, вновь забулькало вино и зазвенела гитара Хинесильо.

В маслянистом свете сальных свечей ложились на стол карты. Бдение продолжалось — проникшиеся важностью момента севильские удальцы пили и играли. То и дело раздавалось «черт возьми», «чтоб я сдох», «провалиться мне на этом месте».

— А неплохая была жизнь, — вдруг задумчиво подал голос герой дня. — Собачья, конечно, а все же неплохая.

Послышались удары колокола на недальней церкви Спасителя. Хинесильо почтительно оборвал мелодию. Все, включая Никасио, обнажили головы и бросили игру, чтобы молча осенить себя крестным знамением. Звонили к мессе.

Когда рассвело, небо показалось мне в точности как на картинах Диего Веласкеса, и доставленный на площадь Святого Франциска Никасио Гансуа твердым шагом стал подниматься на плаху. Мы с капитаном Алатристе и еще несколькими из тех, кто был с ним ночью, явились заблаговременно, чтобы занять место — площадь от улицы Сьерпес и до паперти была плотно забита густой толпой: люди теснились вокруг эшафота, занимали все балконы, и, по слухам, через опущенные жалюзи в окнах дворца наблюдали за казнью августейшие особы. Хватало здесь и простонародья, и знати, а на лучших, загодя арендованных местах слепили глаза мантильи и кринолины дам, фетровые шляпы с перьями, золотые цепи и тонкого сукна колеты мужчин. В толчее сновали среди зевак разнообразное ворье и жулье, а искуснейшие карманники, подтверждая старинную истину «В городе живешь — клювом не щелкай», «блюли исконный свой обычай: придти пустым — уйти с добычей». К нам присоединился и дон Франсиско де Кеведо, с живейшим вниманием следивший за происходящим, поскольку, по его словам, именно в ту пору сочинял он свою «Жизнь пройдохи по имени дон Паблос», и устроители казни подгадали как нарочно, чтобы обогатить нашего поэта впечатлениями.

— Не всегда вдохновение черпаешь у Сенеки и Тацита, — сказал он, поправляя очки.

Никасио наверняка предупредили, что среди зрителей будут их величества, ибо когда его верхом на муле в саване смертника вывезли из ворот тюрьмы, он умудрился связанными спереди руками закрутить усы, а потом еще и помахать приветственно публике на балконах. Удалец наш был чисто умыт, гладко причесан, свеж и бодр, а о вчерашнем бдении напоминали только слегка воспаленные белки глаз. По дороге к эшафоту он, замечая знакомого, раскланивался с ним столь церемонно, словно направлялся на загородную увеселительную прогулку — на пикник, сказали бы нехристи-англичане. Держался, одним словом, до того достойно и молодцевато, что, глядя на него, с досады, что такого человека сейчас казнят, самому хотелось удавиться.

У гарроты дожидался палач. Зрители не могли не отдать должное мужеству и хорошим манерам Никасио, который с полнейшим самообладанием начал взбираться на помост, а когда так и не починенная ступенька заходила у него под ногой ходуном, удостоил судейского, ошивавшегося тут же, сурового взгляда. Вскинув руки, приветствовал он товарищей и Марикиску, под присмотром десятка головорезов занимавшую почетное и удобное место в первом ряду, успевавшую и плакать навзрыд, и при этом еще без умолку восхищаться тем, как красиво свершает ее избранник уготованный ему путь. Потом послушал немного давешнего августинца, важно наклоняя голову всякий раз, когда тот произносил что-нибудь уместное или толковое. Когда же палач начал проявлять нетерпение, сказал ему:

— Не суетитесь, ваша милость, поспеете — не конец света, и мавры не высадились.

Потом от доски до доски, твердым голосом и ни разу не сбившись, прочел «Верую», ловко приложился к распятию и попросил палача, чтоб, вящего благообразия ради, вытер ему слюни, сразу же как потекут, а колпак не натянул, избави бог, криво. Когда же палач по обычаю произнес:

— Простите меня, брат мой, я всего лишь исполняю свой долг, — ответил, что прощает всех и каждого, отсюда и до самой Лимы, но если этот самый Долг исполнит он не как должно, то на том свете будет с него взыскано полной мерой и без снисхождения. Потом уселся, а когда надевали ему ошейник гарроты, не моргал и не гримасничал, и вид имел даже отчасти скучающий. В последний раз закрутил усы и при втором повороте винта остался до того безмятежен и спокоен, что лучше и не бывает. Казалось, он просто глубоко задумался.

Загрузка...