«Гилельм сполоснул лицо водой и отбросил назад разогретые солнцем волосы. Он никогда, несмотря на высокое рыцарские звание, не пренебрегал простой работой, потому что не хотел держать при себе никого, ни оруженосца, ни слуги, после смерти верного Лоньоля… (про верного Лоньоля тоже очень печальная история, надо бы ее потом подробнее осознать.) Теперь, оправившись после схватки, он намеревался отдать должное своему верному боевому коню, как и подобает доброму хозяину…»
Верный боевой конь по имени Босан[5] (пестрый был, черный с белым пятном на лбу да в белых «сапожках» — а про Гийома Оранжского Алендрок никогда не читал) и в самом деле ждал, когда ему отдадут должное. Алендрок со дня на день собирался купить на королевские денежки парадную лошадь, чтобы ездить с посольствами или просто по лагерю — а то с прибытием двух королей из-за моря, Ришара Английского и Филиппа Французского, крестоносный лагерь еще более разросся, вытянулся вдоль по холмам. Пока же ему приходилось использовать для этой нетрудной, но унизительной для работы прекрасного Босана, и чувствовал себя при этом Алендрок неловко, как будто заставлял рыцаря носить бревна. Хотя с прибытием Ришара Львиное Сердце все изменилось — сам король таскал на плечах огромные стволы для новых осадных машин, а до того самолично ходил с дровосеками, помечал приготовленные на заклание деревья. Так что и Босан мог потерпеть такое некуртуазное обращение со своей особой. Дестриер[6].
Кони бывают разные. Вот Линьор, конь дяди Жофруа, был добрый. Он и к чистившим и обихаживавшим его мальчишкам относился со снисходительной лаской, как к существам юным и неразумным; у него были на то причины — испытанный воин так взирает на новобранцев. Он позволял подстригать себе копыта, хотя зверски боялся щекотки и слегка дергал ногой — но никогда не в попытке лягнуть, а только так, на себя, как любой, кому неприятно. Он позволял чистить себе до крайности чувствительное брюхо, только слегка перебирая ногами. Он никогда не обижал Гийома — даже когда его в глаза кусали мухи, или когда мимо проводили роскошную кобылу, или когда… В общем, он был из тех волшебных коней, описанных в окситанских байках: коней, которые дают хозяину советы в суде, плачут о его отсутствии и умеют на самом деле говорить человеческим голосом. Другое дело — Босан. Эта огромная черная тварь если бы и умела говорить, никогда бы не снизошла до такого парнишки, как Гийом; оруженосца своего господина (которого он, скорее всего, считал собратом по оружию, а не сиром) Босан открыто презирал. Гийом боялся его, злого здоровилу с грудью шириной как замковые ворота, и конь это отлично чувствовал. Вот и теперь, когда Блан-Каваэр робко приблизился к нему с ведром воды в одной руке и с щеткой для мытья — в другой, тот только снисходительно фыркнул, и — так уж и быть — слегка развернулся к пришедшему.
Босан, еще не расседланный, стоял под навесом, такой бесстенной летней конюшней, наспех сооруженной из жердин и крытой вместо досок шкурами. Вечернее солнце настолько спустилось, что жарило алым светом прямо в глаза юноше и в лоснящийся от пота конский бок. Огромная туша (у, скотина жирная… Жрет, как слон… Эта поговорка — «Прожорливый, как слон» — осталась у Гийом после сарацинского плена), то есть могучее тело коня пахло влагой усталости. Как всегда робко Гийом приблизился, стараясь выглядеть как можно независимей, и снял с коня подпруги, седло и удила, вдыхая плотный дух нагретой Босановой шкуры. Почтение к этому коню порой напоминало юноше его робость перед Алендроком.
— Ну, ты, развернись, — пробормотал он, как всегда сдержавшись, чтобы не прибавить «пожалуйста, мессен». Окунул щетку в ведро и принялся тереть потную шкуру; вода заструилась и закапала по Босановым гладким бокам. В такую жару бы его в реке помыть — Мартин Кипящий скоро, тут кожа и у людей-то сама собой, без всякого огня кипит; ну да ничего. Обойдется пока без принятия ванны. Мытье коня похоже на помощь сарацинскому хозяину при ритуальном омовении, подумал Гийом, и ему стало слегка противно.
«Гилельм почистил коня, и, улыбаясь, посмотрел на закатное солнце. Огненно-золотой лик его напомнил рыцарю цвет волос его Донны, и Гилельм, опустившись на колена, вознес благодарственную молитву за то, что госпожа королева рождена на Божий свет…»
Привычка думать о себе в третьем лице, укоренившаяся очень давно, когда-то в детстве. Думать о себе как о герое некоего романа, длинной жесты, почти самостоятельно слагавшейся у Гийома в голове…
А верхняя губа все еще болела, распухшая от сегодняшнего Алендрокова удара. Особенно неудобно оказалось есть — внутри рта все было разбито, и ранки немилосердно жгло от соприкосновения с пищей. Гийом, на миг отрываясь от чистки конского левого бока, пощупал лицо — ну да, губа вдвое больше, чем надо, нос тоже, кажется, слегка разнесло, и к левой щеке больно прикасаться… Ничего, пара дней — и будешь как новенький. Блан-Каваэр, сведя аквитанские золотисто-коричневые брови, собрался было обойти коня (поднырнуть у него под брюхом, как это было бы с Линьором, он не решался), но тут увидел…
Самое ужасное зрелище на свете. О Боже мой, о святой Стефан и святой Мартин, сохраните меня. Пусть это окажется неправдой.
Гийом так горячо взмолился, что даже зажмурился на миг — вдруг святые услышат, и это пропадет. Но сердце его, раз упав куда-то вниз живота, возвращаться на место не собиралось. Медленно-медленно, покрываясь изнутри инеем страха, Гийом открыл глаза (святой Стефан, укрывший своим плащом бедную женщину, святой Петр, воскресивший Тавифу, что же вы, что же вы, ну Тавифа, ну, пожалуйста, Тавифа куми…)
Но увы, увы, умерла так умерла.
Босан, удивительно злорадно — или так показалось Гийому — косясь глазом с красноватым белком, подымал толстую горбоносую морду от опустошенного огромного ведра, и на черных лохматых губах блестели зависшие капли.
Будь проклята эта идиотская история, этот дурацкий Каваэр, не давший Гийому услышать ничего — ни позвякивания крутящегося ведра, ни толстых глотков, проходящих по конскому горлу… И недоуздок, Гийом, ты дубина, почему ты не надел на него недоуздок, почему ты позволил ему развернуться головой к воде, почему…
— Боса-ан… — с тихим отчаянием протянул юноша, едва не плача и почти веря, что конь ему ответит — утробным таким, насмешливым голосом. — Тупая ты тва-арь… Что же ты наделал?..
Конь, который явно не удоволился и выпил бы, пожалуй, еще ведра четыре водички, словно в насмешку наклонил огромную пеструю голову, ткнулся в ведро, мотнул мордой. Посудина упала и откатилась в сторону, а злой дестриер еще и ногой топнул, силясь в нее попасть, но, к счастью, промахнулся.
— У тебя завтра распухнут копыта, — безнадежно сообщил коню Гийом, стоя с недоуздком в повисшей, как сломанная ветка, руке. — Ты будешь хромать, дубина, на все четыре ноги. Как последняя негодная кляча. И вообще ты будешь болеть, но тебе-то так и надо, ты сам заслужил… А меня теперь… из-за тебя… поганая сарацинская тварь.
Алый край солнца еще виднелся из-за зубчатой кромки Птолемаидских стен, будто светило садилось прямо в осажденный город. Акрский разоренный пригород уже лежал в тени, но на белом флаге христианской передвижной часовни еще вовсю полыхало красное золото. Гийом в тихом отчаянии привалился к столбу навеса, чувствуя, что его начинает слегка тошнить от страха. Впрочем, нужно было еще кое-что закончить — несмотря на все, засыпать подлому Босану овса и перекрыть перекладиной его бесстенный денник. А потом, через часик, наконец напоить по-хорошему. И только тогда позволить себе отдаться полному ужасу мыслей, что же сделает Алендрок оруженосцу, опоившему его коня.
Дело в том, что Гийом был уже не тот, что прежде, не тот иерусалимский мальчик, не боявшийся ничего. Начиная с прошлого года он ужасно боялся боли.
Не всякой боли — а только той, что повергает тебя в черную пропасть полной беспомощности. Как укус мухи, которую ты не можешь согнать, потому что связан. Кто-то бьет тебя, и может делать это столько, сколько ему захочется. И святой Стефан не придет покрыть тебя своим плащом, потому что однажды он уже не пришел. И если вспомнить, что святого Стефана самого некогда побила камнями вопящая толпа…
Ну хорошо, сказал себе Гийом, забыв и думать обращаться к своей персоне в третьем лице. Руки его, закрывавшие денник, были холодными и влажными — притом, что закат принес выжженной стране только малое облегчение, но не холод. Ну хорошо, что он мне сделает? Я опоил коня, в конце концов, а не накормил его отравой. Он не так уж много воды выпил, может, ничего и не случится. А если случится — может, Алендрок не заметит, он же не так внимательно смотрит ему копыта. Многие так ошибались, обычное дело, опоил; хуже было бы, если бы я взял коня без спроса и поехал, например, охотиться на лис — а конь сломал бы, например, ногу.
Но разум, хитрый зверь, сказал Гийому из норы, чтобы он и не думал себя утешать. Последствия будут завтра же поутру, Алендрок все заметит. Еще бы нет, ему этот Босан как брат родной, или даже дороже. И уж точно дороже оруженосца, выкупленного за Ришаровы безанты у старика сарацина. Оруженосец стоил сто безантов, а такой конь, наверное, больше. И того, кто испортит его коня, Алендрок просто убьет.
А если я сразу сознаюсь, может, ничего и не случится плохого, куда хуже, если этот страшный франк назавтра все увидит сам. Тогда мне останется только бежать и стучаться в ворота Аккона, предлагая продаться обратно в рабство, лишь бы спрятаться от…
Но если сознаться сразу, вот прямо сейчас, ну что он мне сделает? Повинную голову меч не сечет, по крайней мере, христианский меч — не должен бы. Ну, даст Алендрок еще раз по зубам. Разобьет тебе о зубы и здоровую щеку, тогда хоть будешь, несчастный Блан-Каваэр, с двух сторон одинаковый. Или, может, выдерет — прикажет слуге, или даже выдерет сам, в конце концов, это не так страшно, вон орденских оруженосцев то и дело дерут, а им хоть бы что, ребята жизнью вполне довольны. И ты в самом деле был не прав, Гийом, ты это понимаешь, и все будет даже справедливо, да только… если бы боли бояться, Боже мой. Этот страх так легко убить.
А ты, несчастный дурак, не боли боишься.
А где-то на Востоке живет Пресвитер Иоанн. Об этом нужно непременно подумать, как знать, может, его вожделенная страна совсем недалеко от порта Аккон, что, если он приведет однажды свои войска на помощь крестоносцам?..
Но Гийому пресвитер Иоанн тоже не мог помочь.
Мусульманского хозяина Гийома, того старика писца, что купил его год назад на Акрском невольничьем рынке за изрядную сумму в 30 динаров, звали Абу-Бакр ибн Насир. Не всякий выговорит, не так ли? А вот Гийом за один день научился, потому что деваться ему было некуда. Абу-Бакр, по происхождению своему багдадский араб, очень горд был своим родом, который он возводил к некиим Аббасидам, потомкам некоего сподвижника пророка, и терпеть не мог, когда его путали с тюрками, хотя бы даже и с самим имамом Салах-ад-Дином. Это Гийом тоже довольно быстро выучил. Он вообще за год жизни в доме Абу-Бакра много чему научился: разбирать арабскую речь ненамного хуже Онфруа Торонского, королем не ставшего, но ставшего лучшим драгоманом в латинском королевстве; разбираться, чем правоверный сторонник сунны отличается от грязного шиита, сторонника Али; жечь благовония в курильницах и древесный уголь в специальных чашах для обогрева; играть в шахматы… Да, как ни удивительно, играть в шахматы Гийома научил именно его старый хозяин, которому нравилось коротать за благородной забавой долгие вечера. Иногда играли даже на кираты, мелкие монетки, и Гийом мог при случае купить себе на рынке что-нибудь вкусное. Его хозяин занимал довольно высокую должность в суде, был он катибом при местном кади — то есть работал кем-то вроде писца или секретаря, и порой разбирал мелкие тяжбы вместо судьи. Хозяйством в его доме заведовал старый чернокожий раб, кажется, нубиец, который отличался крайней молчаливостью вследствие вырезанного еще в детстве языка. Гийома же старый катиб выбрал среди многих невольников по странному признаку — повертел его, потного и полумертвого на солнцепеке, из стороны в сторону, пощупал узловатыми холодными пальцами ему мышцы на правой руке, потом взял как клещами и осмотрел его ладонь. Кончики пальцев старика были, как это ни дико, крашены в оранжевый цвет. На третьем пальце — тяжеленное кольцо-печатка. Гийом, по-лисьи взирая из-под свешенных на лоб волос, не отнял руки, потому что очень боялся. Захвативший пленника тюркский солдат, человек с рыхлым, мучнистым лицом и такими узкими глазами, что даже не было понятно, какого они цвета, так выразительно помавал рукояткой плети, что лучше было не дергаться. Старый катиб, похожий на тетку в своих многослойных одеждах, из которых верхняя была черной, а из-под нее выглядывали шелковые белые и синие слои, щурился на Гийома из-под изогнутых пего-седых бровей; борода его противно торчала, разделенная надвое и чем-то (жиром? Господи, дрянь какая…) намазанная, чтобы не развалилась. Солдат, очевидно, расхваливая свой товар, несколько раз повторил с легкой насмешкой слово «калансува»[7]. Гийом сначала думал, что это обозначение старца, например, «добрый покупатель»: но старик на «калансуву» реагировал сердито, визгливо накричал на торговца и едва с ним не подрался. Потом наконец успокоился, обернулся к Гийому, которого тошнило от жары и смешанного запаха пота, розового масла и разгоряченных тел других невольников — полузнакомых мальчишек из их лагеря — и спросил что-то на своем языке. Гийому нечего было ответить. Он уронил голову, с ужасом понимая, что сейчас его стошнит — последний раз он ел сутки назад, но стошнить, наверное, может и собственными кишками — и взмолился Господу, чтобы не вырвало прямо на калансуву, на этого старика. Потому что тогда, наверное, его убьют.
Он вообще все последние сутки молился почти не переставая. Даже окликов иногда не слышал — весь шум сливался в однородный пролетающий мимо рокот, задевающий сознание только самым уголком. И теперь не сразу разобрался, что происходит, занятый повторением какой-то длиннющей литании, что следующий вопрос старик с крашеными пальцами задал ему по-французски.
Язык франков Гийом знал — хотя думал он обычно на своем, провансальском, но читать и говорить мог на обоих. Хотя иногда затруднялся быстро подобрать франкское слово. Особенно трудно это было сделать сейчас, задыхаясь от жары чужого страшного города, с трудом осознавая, что этот язык на самом деле знаком. Тем более что странный сарацинский выговор не сразу донес до разума Гийома смысл вопроса — «Ты разумеешь грамоте?»..
В общем, Гийом не успел ответить. Он успел только медленно-медленно сообразить, чего же от его хотят. Тюркский хозяин, торчавший у юноши за плечами с целью всячески ворочать отличного раба, демонстрируя его достоинства со всех сторон, обозлился и дернул его сзади за волосы. Франк ведь! И спрашивают по-франкски! Покарай его Аллах, чего ж он, скотина, не отвечает?
Однако следующий вопрос, прозвучавший с легким запахом нечистого дыхания Гийому в лицо, в оттянутую за волосы голову, был совсем безумен, потому что задавался на латыни. Гийом так опешил, что ответил на своем провансальском — а потом, тут же поправившись, на французском, а на латыни получилось ответить только односложно, sic, да, разумею, но рыхлолицый тюрк уже отпустил, удовлетворясь, его волосы на затылке, и лицо старика калансувы слегка просветлело — насколько это было возможно при его красноватой смуглости.
О пресвитер Иоанн, забери меня отсюда, думал потом Гийом с упорством сумасшедшего, думал каждый день. И так целый год. Хотя кто другой бы сказал — всего-то год, вот тот же Рено де Шатийон шестнадцать лет в плену провел — но этот некто при том не нес бы вместе с рабством тяжелого креста бытия Гийомом. Но это все кончилось, ушел — так ушел. Совсем ушел.
И теперь Гийом очень не хотел туда возвращаться, но в голове у него все слегка плыло, когда он стоял перед входом в Алендроков шатер и со страху грыз губы. Почему-то старик с лошадиной плеткой в руке снова обрел бытие и ждал там, за полотняной стеной, и молиться было нельзя. Гийом, оруженосец, который сегодня еще не сделал сеньору ужина. Повсюду уже горели огни костров. Христиане жили, ели, болтали меж собой, великолепный король Ришар, может быть, куртуазно беседовал со своим почти настолько же великолепным другом, храмовником де Сабле, или слагал стихи, или играл на роте, или мудро планировал завтрашнюю жизнь лагеря — опять строить осадные машины… Опять ругаться с королем франков… Опять колоть старых коней, чтобы покрыть осадные башни сырыми шкурами… И скоро уже новый штурм…
В общем, Гийом должен был пойти на заклание, вынести с Божьей помощью все, что ему предстоит, и снова вернуться в нормальный и веселый христианский мир. Он почему-то перекрестился и, как всегда, беззвучно попросил святого Стефана, и раздвинул задубевшую от зимних дождей красную ткань.
Алендрок был рыцарь небогатый; скажем откровенно — после Хаттинского разгрома и вовсе бедный. И шатер у него был не то что у короля Ришара, разделенный всего-то на две неширокие комнаты, и в левой половине стояли козлы для стола да пара трехногих табуреток — прямо на земле. Здесь же — доспех, распяленный на перекладине, как распятый безголовый и безногий человек; запас свечек на сундуке с одеждой, посуда, но не ценная — красивую золотую чашу из чьей-то разграбленной сарацинской палатки и реликварий из Иерусалима с кусочком челюсти святого Винсента Алендрок предпочитал держать поближе к телу, то есть там, где он спал. Так же как и меч — был он очень хорош, брешианской работы, до крайности редок, потому что вместо дола имел на клинке ребро по всей длине: колотая рана от такого не заживет ни за что, а лишняя тяжесть — Алендроку с его силой не помеха. И длинней был этот меч, чем у большинства рыцарей, из-за чего Алендрок носил его особым способом, унаследованным от Рено Шатийонского: в те золотые годы, как они с трансиорданским сеньором грабили караваны, Алендрок заказал себе роскошную перевязь с петлями наискось вместо прямых, так что меч его при ходьбе торчал скорее назад, чем вниз. Страшная штука был этот Алендроков меч, зато он понравился Ришару, который даже попросил его взглянуть поближе. Может, из-за почтения к ребрастому клинку и согласился тогда король-пуатевинец одолжить Алендроку до дня добычи недостающую половину безантов на выкуп?.. При условии службы за плату вдвое меньше, конечно. Но Ришар щедр. По крайней мере, этой рыцарской добродетелью он обладает сполна.
Остальное оружие было сложено в «дневной» части шатра — пара копий, страшный шестопер, щетинивийся зубьями, такой же, как у Ришара… Алендрок из Иль-де-Франса, как и английский король, имел пристрастие к редким видам оружия; у него даже имелась сарацинская изогнутая сабля (от какого-то охранника достопамятного разграбленного каравана Саладиновой сестры); правда, сражаться он ей не хотел с тех пор, как завел себе этот «треугольный» меч. Гийому он к мечу давал притрагиваться неохотно — и только под своим присмотром, когда тот счищал красноватые следы от влаги или стачивал зазубрину, полученную о вражескую сталь. Вот этим самым мечом он меня сейчас и зарубит, с тоскою подумал юноша, присаживаясь на корточки перед ложем спящего, коленями на мягкий ковер. Хорошо хоть, ночью прохладнее — может, и не загорятся изнутри Алендроковы мозги…
Его рыцарь лежал в постели и, кажется, спал — он упал спать сразу по приезде, потому что ужасно разболелась голова. Несмотря на белый волет, покрывавший шлем от палестинской жары, макушка Алендрока все же перегрелась, как бывало в последнее время что-то очень часто. Он в глубине души очень боялся этой дергающей боли, похожей на железный прут, медленно ввинчивающийся где-то над правым ухом. Многие рыцари, особенно из пуленов, поговаривали о существовании «сирийской болезни» — правда, возникает она только у приезжих, тех, кто приплывает с моря. Прослужит такой франк в латинском королевстве уже много лет, и вдруг голова отказывает ему в принятии жары. Появляются боли, от которых можно медленно сойти с ума, и тут выход для франка один — собирать вещички и садиться на корабль, дуть при попутном ветре обратно на запад; иначе будет как с королем Фульком — от приступа такой боли бедняга даже с коня упал, и удачным ударом о землю свернул королевскую шею…
Может, признак той же болезни — красноватый туман в глазах, тот, что возникает от жары? И неспособность сдержать себя — неужели это знак, что мессир Алендрок из Монфорта сходит с ума на пятнадцатом году жизни в Святой земле?
Ну, ничего, мы еще поборемся. Так просто я отсюда не уеду. Разве что — с Ришаровым войском, после взятия этого проклятого города с Проклятой башней…
На самом деле Алендрок не спал. Он проснулся с час назад и сейчас просто лежал с закрытыми глазами, стараясь утишить огненные вспышки боли, идущие наискось через черепную коробку. Чему же там болеть, Христе, ведь это сплошная кость!.. А дергает, хуже чем рана. Вот тебе и блистательная военная слава в Святой земле.
Алендрок видел разные раны, в том числе и такие, где от жары и влаги завелись белые смердящие червяки. Которых лекарь запретил выковыривать, потому что они полезные, они гной едят, рану чистят… Алендрок был сильный, он и не с таким мог справиться. Сейчас он собирался справиться с раскалывающейся головой. А ужин мальчишка наверняка не приготовит, пока ему не прикажешь; да и черт бы с ним, с ужином, живот все равно бурчит и наверняка собирается выкинуть наружу все, что хозяин в него положит. Но и с этим Алендрок мог справиться до завтрашнего утра. Он мог справиться почти с чем угодно, кроме разве что смерти. Кроме разве что…
Он привык рассчитывать только на себя, пожалуй, с четырнадцати лет. Когда старший брат недвусмысленно намекнул ему, что отцовский фьеф и для одного-то слишком мал, и есть, конечно, деревенька из матушкиного приданого, которой Алендрок может пользоваться по праву наследования, но вот кроме этого клочка земли у него ничего, собственно говоря, нет. Именно тогда Алендрок стал стремительно делать карьеру турнирного бойца, даже заработал на этом какое-то состояние и собирался прикупить участок земли; к тому же повезло с женитьбой — на турнире у Анри Шампанского удалось взять в плен сына одного далеко не бедного арьер-вассала, а там пошло знакомство, деловые соглашения, кони, деньги и старшие сестры, и в девятнадцать Алендрок стал женатым человеком. А кроме того, увеличил свои владения фьефом — приданым на границе с Бургундией, и девица Бернгарда, хотя и не была уже девицей, а напротив — молодой вдовой, оказалась тоже весьма очаровательна. Барония в Святой земле Алендроку, самому мастерившему свою жизнь, тоже не помешала бы. Пока у него получалось достичь всего, к чему он направлял свою железную волю. Если бы только это не оказалась та самая болезнь…
Впрочем, подумаешь. Пятнадцать лет — срок немалый. И если учесть, что за все это время он не более пяти раз посылал своей жене весточку с оказией, то кто знает, что его ожидает там, в Монфорт-де-ль`Амори? Может быть, и совсем ничего. Потому что старший брат — тварь жадная, и соседи тоже не упустят своего, особенно если вспомнить, что милая Бернгарда де Потиньи посылала супругу весточку не более чем четыре раза. По крайней мере, единственное послание, доставленное ему в Крак в еще удачное и добычливое время, было бумажкою трехлетней давности, сообщавшей, что это не просто письмо, а уже четвертое по счету, а кроме того, дела во фьефе идут хорошо. Это прочитал Алендроку с листа грамотный Онфруа, пасынок грозного господина Волка, Окопавшегося в Долине: так в Иерусалимском королевстве называли сеньора Рено Шатийонского. Сам Алендрок читать не умел, о чем никогда не жалел.
Теперь, на тридцать шестой год своей жизни, он был не столько высокий, сколько широкоплечий рыцарь со светло-рыжей бородой, которую он подстригал покороче где-то раз в месяц, чтобы не мешала носить хауберк. А волосы у Алендрока всегда росли обильно — стремительно покрывалась жесткой шерстью его тяжелая голова, только успевай стричь. Этим, кажется, и ограничивалась забота Алендрока о собственной внешности. Глаза у него были очень светлые, губы — почти всегда плотно сжатые, может быть, потому, что улыбка его не радовала своей красотой: нескольких зубов спереди не хватало — вылетели от хорошего удара краем щита в лицо еще во времена турнирной молодости. С тех пор и не доверял Алендрок бацинетам, предпочитая хороший закрытый шлем-горшок с узкими прорезями для глаз. Ничего, что пот по лицу течет не переставая, заливая глаза, мешая смотреть. Алендрок не снимал шлема даже во время переговоров — говорить ему все равно редко доверяли. А от сарацин за пятнадцать лет он научился все время ждать какой-нибудь подлости, шальной стрелы или асассинского кинжала; поэтому даже когда выкупал Гийома, явился в назначенное место в пригороде в полном вооружении, держа одну руку на поясе с кошелем, а другую — на рукояти своего трехгранного меча. Так что в первый раз Гийом даже не увидел лица своего спасителя; тот поднялся в седло все так же молча, кивнул юноше налево, на место у стремени, не проронив ни одного слова. Из-под закрытого шлема говорить бесполезно, все равно слова сольются в невнятное уханье — вроде бормотания серых волн в Акрском порту. Так и следовал выкупленный из плена христианин у стремени, в кои-то веки нормального христианского стремени, и шпора была острая, прикрепленная поверх кольчужного чулка. Эту самую здоровенную христианскую ногу и наблюдал юноша, шлепая по пыли до самого частокола христианского лагеря, где молчащий рыцарь в красном нарамнике наконец снял свой шлем, дабы назваться часовым сержантам, и Гийом в первый раз увидел…
…Его лицо. Сумрачное, почему-то безумно бледное в красноватом полумраке. Снаружи еще не вовсе стемнело, начало июля — время коротких ночей. Нет, Алендрок не спал — иначе бы не сел рывком в постели при легком движении Гийомовой руки, отводящей полог палатки в сторону. Он не спал, но что-то с ним явно было не так — это было видно и без свечи, и без масляной лампы; и Гийом, чьи ноги внезапно ослабели, опустился не то на корточки, не то на одно колено на толстый ковер, покрывавший неровную землю пола.
— Ну? — сказал Алендрок очень тихо, поднимаясь на ложе; простыня, прикрывавшая его, упала, он оказался одет только в брэ и в ту же нижнюю, по вороту коричневатую от пота рубаху. Постирать бы надо сеньоровы тряпки — женщинам отдать за пару денье, мелькнула законопослушная оруженосцевская мысль. А то в шатре дух стоит не лучше, чем от нечищеного Босана…
Ох, Босана. Боже мой.
— Мессир… — начал Гийом с тоскливым ужасом, не зная толком, вырываются у него из горла нормальные звуки — или так, сплошное шипение. Алендроково жуткое «ну» почему-то сказало ему, что тот уже все знает, обо всем догадался.
— Что тебе? — еще более тихо и хрипло переспросил Алендрок. Проклятый шип боли входил все глубже — резкое движение почему-то сказалось на нем убийственно; даже не нужно было прикрывать век, чтобы увидеть красноватые разводы, тягучие, как нити крови из медленной раны. И почему-то в этих красных паутинах была такая наползающая слабость, такая разрушительная мощь, что Алендрок в кои-то веки не был уверен в своей способности с ней совладать.
Светлые волосы Гийома слегка светились в темноте. Он постригся так коротко, шапочкой, в первый же день, как вернулся к христианам. В тот же самый день, как поцеловал сухим испуганным ртом руку своего спасителя, ткнулся в задубевшую кожу, ненамного мягче кольчужной перчатки, выговаривая свое картавое, аквитанское: «О… Да, мессир. Я останусь вашим оруженосцем.»
Поцеловал… руку…
— Я… Простите меня, ради Христа. Я сам не знаю, как же так не уследил.
Он уже стоял снова на ногах; Алендрок, в руках которого прыгала лампа, попытался ее зажечь, но с первого раза не смог. Он стиснул зубы, явственно чувствуя, что дьявол намеревается-таки сегодня его погубить, и собираясь не даваться до последнего, и все-таки запалил проклятый фитиль. Пламя получилось крохотное и синеватое. В слабом свете отчетливо проступили жилы на Алендроковой кисти, и он почему-то ощутил себя очень старым.
— Моего… Босана? Ты хочешь сказать, что опоил моего коня?
— Да… мессир. Видит Бог, я не нарочно. Да и не так много он выпил, может, и не скажется никак… Всего одно… ведро…
Гийом, сначала заговоривший быстро, почти захлебываясь, к концу фразы совсем сошел на нет. Шатер Алендрока, хотя и вылинявший, выгоревший, особенно сверху, все же был темно-красным. И Гийом на темном фоне просто светился меловой бледностью. Он меня безумно боится, внезапно понял Алендрок, вот почему все так — вот почему он все роняет и разбивает, вот почему он такой косорукий, он боится меня с самого начала, с пути по выжженной равнине — от стен до холмов, у стремени молчащего человека без лица, человека другого языка… Все только от страха.
И эта мысль, болезненная, на манер того горячего шипа над левым ухом, почему-то одновременно оказалась как-то по-черному сладкой. Страх. Подчинение. Страх.
Наверное, это была головная боль. Она так ослабила разум и сердце, так вымотала многочасовой борьбой, что теперь Алендрок видел ясно, как никогда, то, чего он не говорил себе, не собирался видеть и знать с самого начала. Как шахматная партия: ты долго можешь петлять, но однажды приходит ясный ответ, смерть, мат, твой шах умер, ты оказался с этим лицом к лицу. Да, дьявол — более искусный игрок, он загнал тебя в угол, все твои построения, рокировка, десять вилок хитрыми всадниками и альфинами[8] сдохли в единый ход.
Алендрок, сжав зубы, смотрел на своего оруженосца с такой страшной внимательностью — сжатые челюсти его делали подбородок и скулы совершенно квадратными — что Гийом уже слышал молоточки крови, грохочущие в ушах. Только пусть он не молчит, пусть он лучше заорет, святой Мартин! Святая Евлалия, девица непорочная, пусть он скажет что-нибудь…
Таким именем — Евлалия — крестилась его мать, армянка из мусульманской семьи, Евлалия, благоречивая. В честь Сен-Эвлали, церкви с родины отца. В честь древней мученицы из нежной кантилены. «Прекрасная девица была Эвлали, прекрасна телом, а душой — прекрасней стократ…» Когда умер муж, она замешала в воду краску для ткани, купленную в квартале красильщиков неподалеку от Святого Гроба, и выпила все разом, и умерла, сильно корчась и пуская пену. Гийом так испугался тогда, что убежал к соседям, но у соседей шли похороны, в старого отца семейства попал на штурме греческий огонь, и он весь обгорел с лица, стоило ли жить со времен едва ли не первых воинов-паломников, чтобы найти такую смерть? Если бы он дожил до сдачи города, Саладин позволил бы ему остаться, как позволил двум таким же древним старцам из почтения к их старости… Говорят, на все воля Божия. И все это случилось так давно, что, может быть, и совсем никогда не происходило.
…- Раздевайся, — выговорил наконец Алендрок, и голос его, слегка неправильный из-за отсутствия передних зубов, от которых торчали только обломанные пеньки, был еще невнятнее, чем обычно. Однако Гийом понял — потому что ждал чего-то подобного, и это было еще самое легкое из всего, чего он ожидал после страшного молчания.
Значит, пороть будет, ну что же, ладно, это ничего. А то он так страшно смотрел, что я уж подумал — сейчас отрежет ухо. Розог, правда, здесь нет ни одной, да и вообще за ними далеко идти если что, здешние кустарники для этого не подходят, из них разве что палок наломать. Значит, будет бить не розгами, а чем же тогда, ведь ничего же нету, разве что поясом. Да, наверняка поясом.
Гийом запутался в сюрко и рубашке, не желавших сниматься по отдельности, а только вместе, спутавшись рукавами в ужасный клубок. Алендрок молча ждал. Гийом освободился наконец от бело-синего кома одежды (сюрко с криво нашитыми крестами на плечах раньше принадлежало прежнему Алендрокову оруженосцу, бывшему, судя по этой одежде, Гийома покрупней). Шелковые тряпки, в которых он вернулся из плена, Алендрок запер в свой сундук, и, наверное, собирался что-нибудь из них потом отдать перешить. Эти шелка по праву принадлежали Гийому — он купил их как-то раз по велению хозяина на вырученные за шахматные состязания кираты. И не так уж дорого, потому что голубой шелк местный, триполийский, а не с караванов из Китая.
Юноша наконец стащил превратившуюся в сплошные узы одежду, она шмякнулась под ноги. Гийом стоял, худой и совсем белый в темноте, моргая глазами и ожидая — вот сейчас ему скажут, что дальше.
Наверное, надо встать на колени, подставляя плечи? Или что?
Почему-то ему было безумно холодно, так, что хотелось обнять себя, обхватить руками. Но ничего, это недолго продлится, потом я закрою глаза и уйду далеко в себя, и буду свободен, потому что там никто не сможет меня найти. Я все равно всегда, всегда буду свободен. А пока можно считать, что все происходящее происходит не со мной. Я Гилельм, Блан-Каваэр. Это все ненастоящее. Я ничего, никогда не буду бояться.
Светильник, уже установленный — малая глиняная плошка в деревянную, побольше — разгорелся слегка сильнее. Гийому невольно вспомнились курильницы Абу-Бакра, и как тот рассказывал, что есть разные травы — одни куришь для веселья, другие для любовного пыла, а третьи, сохрани нас Аллах, для злых видений, их можно подсыпать в курильницу своему врагу.
— Подойди сюда, — Алендрок говорил почти без голоса. Гийому почему-то стало очень страшно, но он подошел — так же отрешенно, как когда-то не отнял длиннопалой руки из клешнястой кисти с крашеными кончиками пальцев, и переступил через груду собственной одежды, стараясь не глядеть сеньору в глаза.
Где-то далеко-далеко заржал конь.
Кто-то где-то засмеялся высоким, очень чистым голосом. Это была музыка… Или трава в курильнице, та, что для злых видений?
Алендрок все смотрел и смотрел, физически ощутимым взглядом, и если бы юноша знал, какое бешеное сражение с демонами тот сейчас претерпевал в своем сердце, он бы взмолился за него всем святым. И возможно, это помогло бы. А может, и нет, ведь недаром говорят, что на все Божия воля.
По пояс голый парень с разбитой губой, в одних шоссах и нижних штанах — башмаки догадался скинуть у входа в шатер — сейчас призвал к жизни такое душащее вожделение, что речь даже не шла об удовольствии. Только об избавлении от страдания.
…У Алендрока во Франции осталась жена, и он ее, кажется, любил. Она была его старше всего на три года, правда, успела к тому времени единожды овдоветь. Алендрок ценил Бернгарду, хозяйку дома и хранительницу ключей, и был рад спать с ней в позволенные, не постные дни, потому что плотская любовь с первого же раза ему очень понравилась. Правда, первый раз он ее познал не с женой — с одной веселой и красивой прачкой в отчем доме, причем девица была его вдвое старше и сама научила всему, что должно знать в любви молодому сеньору. Правда, вскоре эту Перринь отец отослал обратно в деревню, заметив, что его сын отдает ей больше времени, чем военным упражнениям; заместо нее явилась другая прачка, крепкая пожилая тетенька, и Алендрок об этом жалел целых месяца два. Потом не до того стало, умер отец, пришла пора самому о себе позаботиться…
Здесь, в Святой Земле, по большей части было не до женщин. А когда жизнь складывалась удачно, то есть в годы веселого и удачного грабежа в трансиорданской пиратской эскадре, то и дело выпадали какие-нибудь случайности. Алендрок всегда ценил плотскую любовь. Хотя в пост старался не нарушать целомудрия, и это никогда не причиняло ему большого труда. Пожалуй, был он довольно холодный, и если бы женщины исчезли во всем мире — огорчился бы менее, чем многие его друзья, например, тот же сеньор Рено Шатийонский. Франкская кровь скорее кипит от войны, чем от любви. И никогда, никогда Алендрок не мог даже подумать, что дойдет до такого, что когда-нибудь ему, как поганому сарацину, как жителю погибшего Содома, понадобится юноша.
Грех против природы, тот самый, в котором в Мессине громогласно каялся обожаемый всеми король Львиное Сердце, никогда не влек Алендрока не в силу твердых устоев — просто не влек, и все.
Этого не было. Никогда. Даже когда он ни с того, ни с сего выкупил из плена как своего родича — юнца в сарацинском тряпье, в первый раз увиденного в эскорте Акрских писцов, с этим бледно-золотым, сведенным белой тоскою острым лицом, с глазами, жадно и безнадежно, как у больного чумой, смотрящими, отражающими белый далекий крест на часовне… Или красный крест с одежды великолепного Ришара.
Ришара, которого Гийом полюбил в миг, когда увидел его — легендарного спасителя, короля-пуатевинца, того, кто, сверкая золотой львиной гривой, горделиво и спокойно заговорил с мрачными представителями голодного города — и из великолепных презрительных уст выпадали жидким золотом слова аквитанской, пуатевинской речи. Речи, которая на самом деле существовала, лилась и властвовала. И губы юного Онфруа, драгомана при Ришаре, уже дрогнули, готовые разразиться арабской речью в перевод — но Гийом опередил его, пусть осмелился только на несколько слов, но выговорил их, не смог переплавлять золото философского камня обратно в свинец:
— Per la Crotz santisma, n`Richartz, lo rei d`Crestianesme, nostre senher bels e bos…[9]
Это был мед, и сахар, попробованный первый раз всего год назад, и брови Ришара чуть дернулись, густые и ярко-золотые, в удивленном всплеске…
Но переводил тогда все-таки Онфруа.
…- Ближе.
— Что… мессир?..
— Я сказал, подойди ближе.
Это было как головная боль. Такой же вгрызающийся в плоть шип, и от него тело так же могло умереть, разорваться. На этот раз это были тяжесть и жар, и мучение, раздирающее всю нижнюю половину тела, и если это хоть в чем-то была любовь — Алендрок понял, почему из-за нее убивают.
И кого он на самом деле бил все эти дни, раз за разом пытаясь убить, уничтожить, раздавить, преодолеть — не Гийома, нет, не этого мальчика. Нет — свое никогда еще не засыпавшее вожделение к нему. Не сладострастие — нет в нем ничего общего со сладостью, особенно когда просыпаешься почти бок о бок со спящим, тихо посапывающим в мышином своем сне, и сжимаешь кулаки, пока не продавятся кровавые дужки на ладонях. И продавливались, потому что ногти Алендрок не срезал — но отгрызал огромными кусками, порой обнажая кровоточащие кончики пальцев…
Это и называется — похоть, вот, познай же в тридцать с лишним лет, как это больно.
С омерзением к себе Алендрок, уже совсем сдавшийся, раздавленный, но все еще человек — сомкнул широченную ладонь на Гийомовом предплечье. Там были какие-то тонкие косточки, у него под рукой, и сильно пульсирующая живая жилка, и кожа — тонкая, горячая, как у больного, и эту ключицу Алендрок мог бы сломать, как сухую ветку.
Боль головы — уже почти не боль, а проходящая навылет полоса красноватого пламени — не давала ему видеть четко. Где-то совсем недалеко от шатра, наверное, это у англичан — снова послышался смех. Или это был не смех, а трепещущий звук дудочки. Есть сарацинская такая дудка, называется «саламье». У нее особенно сумасшедший звук, как человеческий стон, или смех. Или как смех нечистого. Очень юный, очень красивый.
Это были черные радости, но не более черные, чем девица за день до окончания поста (так получилось однажды), или чем приступ бешеного гнева, или чем веселые корабли графа Рено, нарушение договора. Зато граф Рено умер как христианин. А великолепный король Ришар, всеобщая надежда, в юности спал в одной постели с Филипп-Августом, сюзереном нашим. Вы когда-нибудь слышали, как Ришар вопил и каялся в Мессине? Там был один юноша, светловолосый такой… А король Ришар, между прочим, за несколько дней до того женился. На милой и отважной Беранжере, о которой теперь не затыкается Амбруаз, его хронист. И все равно Господь отдал Ришару в руки Кипр, и отдаст еще Аккон, и…
— Мессир… Мне встать на колени?..
— Зачем? — Алендрок, пока спрашивал, уже понял, и это темное понимание отозвалось во всем теле новой черной сладостью. Гийом чуть вздрогнул под рукой, словно пьющей сок из его огненной молодой кожи, и лучше было отдать все в выкуп за свой рассудок. Я сделаю все, только не мучай меня более. Для остального есть прелаты. Для остального есть много способов Господня милосердия. Потом.
— Нет… Гийом.
Огонек горел ярко, но у Гийома за спиной. От этого весь он светился золотым ореолом, особенно ярким над головой, и он был такой маленький… его так легко было сломать, что искушение сделать это — может, поможет против огненного страдания, может, окажется меньшим грехом — заставило обе руки, да, уже обе лежали на Гийомовых плечах — покрыться злым потом.
Гийом же видел Алендрока куда яснее, его огромную грудь в рыжих курчавившихся волосках (как у собаки), и его лицо бы тоже увидел, но не поднял глаз. Потому что боялся глядеть ему в глаза. И надо заметить, правильно боялся.
— Я прощаю тебя.
Какое поганое наслаждение говорить «я прощаю тебя».
Какое проклятое Богом ремесло — быть судьей. Или королем. Наверное, королем тоже.
— Если только ты…
Он сглотнул тугой комок слюны, остаток солнечной тошноты, болезни, стоявшей в горле. Кончать с этим. Иначе он разорвется — и сразу в нескольких местах.
— Ты понимаешь, о чем я?
Гийом молчал. Он тоже сглотнул, его опущенные руки двинулись в беспорядочном, заполошном движении и сплелись пальцами так, что пальцы побелели. Если бы Алендрок знал, кого тот сейчас видит пред собой — он бы оставил все, перестал бы мучить себя и другого, постригся бы в тамплиеры, в иоанниты, просто ушел бы… отсюда прочь. Потому что Гийом, кажется, видел нечистого. Не самого Князя Ада, а скорее — своего персонального нечистого, который охотился за ним столько лет — и вот наконец поймал. И идти было некуда. Потому что, кроме всего прочего, этот человек спас Гийому жизнь. Наверное.
— Ты понимаешь, — выдохнул в темноте Алендрок, и дыхание его пахло почему-то сухим жаром, как огненная пасть печи. И теперь это был уже не вопрос, а утверждение. И весь мир был покрыт ранами, но червей нельзя выковыривать, потому что они полезные, они поедают гной. Потом, когда гной кончится, можно будет выдрать их оттуда с мясом. Но потом — оно и есть потом.
В конце концов, не так все плохо, Гийом. Ты просто закроешь глаза и перетерпишь, уйдешь далеко, в свою голову, и будешь свободен. Всегда, всегда будешь свободен.
— Что ж вы спрашиваете, мессир, — губы его шевелились едва-едва, потому что святой Стефан все равно не пришел бы. — Я обязан вам свободой, а вы… если б хотели… могли бы и силой.
Но и эта горестная правда не спасла Гийома, потому что голос, уже почти нечеловеческий, сказал где-то совсем близко, теплом шевеля волосы ему на макушке, что — нет, я так не хочу, мне нужно, чтобы ты… сам… сам.
Опять они хотят, чтобы я сказал свое «да», притом что это уже ничего не изменит, все потеряно, я так и знал — здесь тот же самый плен… Они оставляют выбор, но он таков, что на самом деле его и нет. Что же, Абу Бакр ибн Насир, сарацинский колдун, вот вы опять меня победили, заставив выбрать за себя.
И Гийом кивнул головой, закрывая глаза, чтобы слезы вернулись обратно и не потекли вниз. Такая жалость.
Он даже в самом деле перетерпел, все перетерпел без единого звука, как ни дико, но читая и читая «Pater Noster» — пока все происходило, пока быстрые шершавые руки с обломанными ногтями стаскивали с него остатки одежды. Правда, оно оказалось дольше и немного больнее, чем Гийому казалось сначала, но зато «Отче наш» так громко звучал у него в голове, что он даже не услышал, что говорил ему Алендрок. Потому что Алендрок говорил — прерывающимся сумасшедшим шепотом, называл его какими-то именами, притискивал к себе, и руки его не хотели оставить чистым даже Гийомова лица, жадно оглаживая шею, подбородок без намека на растительность, торопливо закушенные губы. Только потом, когда «Отче наш» кончился в очередной раз, и Гийом понял, что ему не выбраться, не добраться до своей постели, которая всего-то в одном шаге, он потерянно заснул как есть, закаменев в мокрых и горячих кандалах Алендроковых рук, уходя прочь, уходя далеко-далеко, сжимаясь внутри себя, где никто не мог лишить его свободы. И, наверное, не слышал, как еще долго бормотал его спаситель, его мучитель, прижимаясь размякшим лицом к его шелковистому затылку.
— Золото… Мое золото. Золото мое.