С той самой поры началась у Гийома странная жизнь.
Была она, пожалуй, еще более странной и двойной, чем та, что он вел в сарацинском плену.
Такая жалость — мессир Алендрок попался в ловушку, попался целиком, с ним случилась большая беда, а главное — пришла она с той стороны, откуда он никогда в жизни не ждал нападения. Потому что быть полностью зависимым от собственного оруженосца, от того, какими словами и с каким выражением лица тот поприветствует тебя поутру — это судьба, о которой не может мечтать человек, с четырнадцати лет привыкший со всем справляться сам.
А с этим он сам не смог справиться. Как ни смешно, Алендрок за тридцать шесть лет своей жизни еще не успел никого любить. Разве что матушку — и то давно, в раннем детстве, покуда в ней нуждался. Может, потому и случился на его пути Божиим промыслом худой юноша с длинными золото-зелеными глазами, рожденный не для войны — а для какой-то другой, наверное, райской жизни. Так влюбляются в девушку, сказал бы себе Алендрок, который ни разу в жизни в девушек не влюблялся.
Алендрок подарил ему котту из алого сукна (свою собственную, конечно, великоватую — но если подвязать поясом, то нормально сидит.) Гийом поблагодарил, положил подарок в свой сундучок, и губы его слегка кривились. Алендрок на следующий день сам чистил своего Босана. Гийом зато с утра готовил завтрак, вздрогнул от оклика и пролил немного воды в костер, после чего втянул голову в плечи и замер, как будто ожидая удара в челюсть. Алендрок захотел немедленно умереть. Он молча подошел, отогнал оруженосца от затушенного огня и сам принялся его раздувать, тяжело опустившись на колени…
Алендрок вспомнил вдруг, сидя за завтраком, что есть такое сарацинское очень вкусное лакомство, его еще в иоаннитских замках мелют из тростника, а потом, кажется, выпекают, как хлеб — и решил, что на следующем же мирном торжище в пригороде (или если удачный налет на саладинов лагерь случится) — надо этот самый «сахар» для Гийома раздобыть, ему, наверное, понравится. О сахаре он решил, глядя, как тот сидит, слегка согнувшись, зажав меж коленей деревянную миску с дымящимся «бульоном» (сегодня день не самый сытый, вся еда — сухари, размоченные в мучнистой воде.) Да еще — Алендрок вспомнил про свое сокровище, достал откуда-то из недр сундука запечатанный кувшин сладкого вина. Сам налил в погнутый бронзовый кубок, принес Гийому к завтраку. Тот слегка дернулся, когда рука рыцаря тронула его за плечо; а при виде подношения аквитанские золотые глаза так расширились, что Алендроку опять — ненадолго — захотелось исчезнуть с лица земного.
Пока тот ел, Алендрок смотрел со странным, болезненным интересом, выбирая моменты, когда юноша его не видел. Подмечая, какие у того глубокие черные тени вокруг глаз, как странно заострились скулы (уж не болен ли чем? Не дай Боже…) И пока Гийом ел, торопливо подбирая крошки, падавшие с ложки в подол его синей мешковатой одежды, Алендрок отчетливо понял еще одну мысль — нечего парню делать на сегодняшнем строительстве. Бревна таскать — с такими запястьями, которые от сильного хвата могут переломиться — нет уж, пожалуй, Гийому не стоит. Осадные Ришаровы машины как-нибудь и без него сколотят.
Да, таким образом странная жизнь началась для Гийома с того самого утра, когда он проснулся — до рассвета еще, словно от толчка — от ощущения непоправимой беды, вот только какой, вспомнить бы, и вспомнил — едва шевельнулся в прохладной предутренней темноте и понял, что эти толстые теплые палки вокруг него, под боком и сверху на шее — человеческие руки.
Алендрок слегка храпел — нет, скорее всхрапывал во сне. Хватка его, спящего, не казалась такой уж крепкой, и Гийом, с присвистом всасывая воздух от отвращения перед большим, чужим, нечистым и бормочущим телом, начал осторожно вытягиваться из Алендроковых объятий, выкручиваться снизу вверх.
Так вот что случилось. Помыться бы теперь. Хоть в Крокодильей реке, где тинно-коричневые твари с рыбьими длинными мордами сожрали немало паломников… Помыться — хоть с сарацинским пузыристым зельем, к которому приучал Абу-Бакр, хоть с древесной корой, хоть просто потереться песочком, поскрести все влажноватые от чужого пота члены (Алендрок сильно потел во сне…)
От собственных рук, когда Гийом в попытке выползания ткнулся в них коротким и мягким носом, пахло так же, как от тела спящего рыцаря. Гийом чуть-чуть куснул свернутый в подушку обрывок ковра, чтобы не заскулить, совсем тоненько, ни с чего. У каждого человека бывают минуты, когда ему хочется поскулить.
Алендрок проснулся. От первой же попытки бегства разом открыл широкие глаза и во тьме чуть сильнее сжал руки.
— Эй… Ты что?
Глупый вопрос. Особенно если вместо ответа сначала хотелось поскулить.
— Мессир… Я хотел… Можно, я к себе?..
Тот безоговорочно разжал железную хватку, только ткнулся перед тем твердым лицом, носом и колючим подбородком, в худую Гийомову спину. Почувствовал губами — словно твердые полоски вдоль, легкая неровность гладкой кожи, но не спросил ничего, просто отпустил. Смог отпустить его от себя.
Гийом — а спать еще оставалось с час, потом сторожа затрубят рассвет, — уполз на свое маленькое жестковатое ложе, на тюфячок в полутора шагах, прикрылся с головой какой-то тряпкой. Простыней, наверное, для плаща или одеяла жарко даже на рассвете. Так и лежал, как маленький комок, серый в темно-серых сумерках, и Алендрок знал прекрасно, что тот не спит и не уснет больше сегодня, и еще знал, что Гийом знает, что он это знает. Однако не шевельнется, не повернется лицом.
Но он мой, подумал рыцарь со странной сосущей болью под ребрами, все равно — он мой. Я спас его, я спасу его еще много раз, он боится меня, он пропадет без меня, он останется моим навсегда.
Дело в том, что Алендрок чувствовал тогда такие вещи… каких не бывает на свете. Какая там Перринь, какая там милая Бернгарда, жалкие тени. Он весь обрушился, как крепостная башня, чьи подпоры под разломом наконец перегорели, и теперь медленно собирался вновь из кусочков, и алая кровь, и куски золота, разлетевшиеся фонтаном, постепенно стекались в сияющее озерцо, и в этом озерце слабо подрагивала ладья Алендрокова разума. Это мое, это я оставляю себе, строго и беззвучно сказал он небесам, где-то за полотняным потолком ждущим разродиться солнцем, и снова уснул — спокойно и на этот раз тихо, лежа на спине, как статуя на надгробии, и так спал до самого рассвета.
А вот Гийом не спал, ему было больно, стыдно и холодно, и почему-то очень ясно вспоминался старик катиб, добрый хозяин, которого Гийом, можно даже сказать, как-то любил… Который называл его «дитя», учил играть в шахматы и часто цитировал Абу-л-Лайса ас-Самарканди, не в рифму переводя для Гийома на франкский: «Самый плохой человек — тот, который ест в одиночестве, ездит верхом без чепрака и бьет своего раба». Он вообще любил стихи, и порой читал их Гийому — по-арабски, растягивая звуки и смакуя каждую строчку, как сахарные орешки, а потом по доброму расположению духа мог и перевести, слегка морщась от неблагозвучия чуждого языка…
«Он не раб, а дитя, которым щедрый Аллах меня одарил.
На щеках его розы и анемоны, яблоки и гранаты
Образуют вечно цветущие сады, исполненные красоты, где дрожит вода очарования…
Когда я улыбаюсь, он сияет, когда я недоволен — он трепещет.»
Вот какой прекрасный раб был у великого ал-Халиди, дитя! Так даже часто говорят, когда хотят обозначить пригожего и расторопного юношу, радеющего о хозяйском благе: он словно раб ал-Халиди… А ты, дитя, несмотря на этот прекрасный образец, нынче снова испоганил целый лист мансуровской бумаги! Или ты хочешь, чтобы я уподобился своим поведением грязному торговцу с невольничьего рынка и стоял над тобою с палкой, пока ты работаешь?..
А работа Гийома не была ни особо тяжкой, ни унизительной. Пожалуй, в рабстве у старого писца было немного легче, чем в оруженосцах у собственного дяди: готовка и домашние работы остались поприщем домашних рабов — негра-нубийца, который один изо всех знал, до какой степени надо прожаривать мясо для хозяина или какими духами опрыскивать гостей, и еще двух наглых и веселых сарацин, шиитов, проданных в рабство после какой-то саладиновой победы над еретиками. Этих парней зависимое положение, кажется, ничуть не угнетало; они даже порой поддразнивали своего хозяина всякими странными ругательствами, пороча святые для ортодоксального катиба имена — Омара там, Муавии и прочих, и всякий раз умудряясь держаться в рамках приличия, так, что старик только грозил им тюрьмой да гнал с глаз долой, когда они его уж слишком утомляли. Сарацин сарацину глаз не выклюет. Абу-Бакр даже позволял этим парням, Исе и Низаму, подкладывать во время молитвы под лоб особые кружочки с монету величиной: глупые шииты, как объяснял он потом Гийому, верят, что в этих «табаках» — глина с могилы Хусайна, сына Али. И так они, стало быть, прикасаются к святой земле, когда молятся. Вот ведь глупцы.
Старший из рабов-шиитов, названный, к сожалению, в честь Господа нашего — Иса — был грамотный и имел красивый почерк. Но для катибовых целей он не подходил — ему нужен был писец, который аккуратно и точно копировал бы знаки, не понимая при этом ничего. Гийом читать по-сарацински не умел, а рука у него была хорошая и почерк мелкий: потому он целыми днями, пока светло, сидел на корточках или на коленках у низкого письменного столика с наклонной, как церковный амвон, крышкой, и царапал перышком по бумаге, копируя арабскую вязь. Абу-Бакр в свободное от работы время писал хронику, полагая, что после смерти его ожидает великая слава; похоже, Багдадское и Каирское образование не дало ему счастья, и он втайне считал себя непризнанным талантом. Гийому-то было все равно: из-под его руки ровно текла и текла струйка закорючек, и хозяин, порой взглядывая на мальчика из угла, изумленно двигал бровями — как же можно писать буквы не с того края?..
Кажется, за год Гийом проделал работу, достойную монастырского скриптора. Правда, он очень удивился бы, знай он, что именно переписывает — например, один длинный кусок целиком касался знакомых ему людей, ужасного графа Трансиорданского и юного красавца Онфруа, о котором Абу-Бакр отзывался не без приязни. Но старик, писавший свое творение только для потомков, а не для тупых современников, не собирался распространяться насчет содержания записей.
Еще Гийом смешивал чернила. Затачивал перья. Иногда после дня беспрерывного письма у него ломило большой палец и мышцу, идущую от запястья — до самого локтя. Тогда он жаловался старику, и Абу-Бакр сам заваривал для него расслабляющий отвар в большой бронзовой чашке, и Гийом тряпочкой втирал лекарство в ломившие суставы. Иногда, не доверяя денег «собакам аш-шиа», то есть Исе и Низаму, хозяин посылал юношу на рынок за покупками — зелень, фрукты, мясо, а мелкую сдачу можешь оставить себе. В мечеть Абу-Бакр его с собой не водил, только пять раз в день, когда сам молился (предвещая начало намаза звуками маленькой хриплой трубы — в трубу дудел старый безъязыкий нубиец) заставлял Гийома бросить все дела, удалиться на задний двор и сидеть там тихо. Два дня в неделю катиб исполнял свои судебные обязанности — сидел рядом с кади в пристройке к мечети, на толстом ковре (они вообще все время сидели на коврах, эти сарацины, даже ели так), и записывал речи свидетелей и виновных, важно макая перо в серебряную чернильницу, принадлежность судейского двора. Домашняя его чернильница, та, которой пользовался Гийом, а в остальное время она висела, как темный плодик, на крючке сбоку стола — была куда менее роскошна, просто стеклянная, окованная бронзой.
Иногда у Абу-Бакра случались гости. Это всякий раз была большая неприятность для Гийома, ненавидевшего их сарацинский способ празднования. Бородатые узкоглазые тюрки в многослойных одеждах восседали на подушках, наливаясь вином и ведя неспешные беседы, а потом по мере опьянения голоса их делались все более громкими, смех — все более страшным. Коран запрещал винопитие — но, похоже, не так уж строго: всякий раз, когда катиб хотел напиться, он давал Гийому несколько монет на милостыню, словно собираясь милосердием выкупить себе немного времени погрешить, и мальчик послушно раздавал деньги нищенкам возле мечети. «Должен ли я бросить пить? Но ведь дождь все льет и льет, и капли его повисли на кустах, И ветка от радости пляшет…» Хорошая песня. Аллах простит, дитя. Неси фисташки.»
Ели гости всегда руками, не желая, как франки, воспользоваться изящными византийскими вилками, но зато то и дело обтирали руки салфетками и бросали кости не под стол и не горкой на свою же тарелку, но в стеклянный здоровенный таз. Еще у Абу-Бакра была привычка ковыряться в зубах деревянными палочками и внимательно изучать все, что он оттуда вытащил. У одного из постоянных гостей катиба, старого сарацина с трясучей головой, имелось обыкновение сморкаться в край скатерти. Впрочем, этот дед был самым неприятным изо всех, посещавших дом: он все время облизывал пальцы, выбирал из общего блюда лучшие куски и умудрялся так перемазаться жиром, что потом приходилось отмывать ему не только руки до локтей, но и щеки, и противную масляную бороду. И делать это надлежало Гийому. Он должен был прислуживать за столом (да каким там столом, за низким кривоногим столиком высотой не больше скамьи) вместе с Низамом, младшим из двух других рабов: оказывается, использовать старца в качестве подавателя блюд считалось неприлично, а безбородые юноши подходили лучше всего, особенно красавчик Гийом с длинными светлыми волосами, которого для таких случаев катиб одевал в отвратительно женственные цветастые тряпки. Подавать и подавать еду, а потом поливать гостям на руки для омовения, вытирать им руки и брызгать на важно склоненные лысые головы розовой водой, а главное, все время улыбаться им, скалясь, как тот, у кого рот свело судорогой — вот в чем состояли пажеские обязанности. Иногда (на Гийомовой памяти дважды) приводили музыкантов и девушек. Они сначала сидели за занавесом и пели оттуда сладкими голосами, а к концу пира выбирались наружу и бросали в гостей цветами и фруктами, которые те ловили то руками, то ртом, засовывали бороды в вино и трясли головами, разбрызгивая на девиц алую виноградную кровь. И Гийому казалось, что он попал на настоящую сатанинскую оргию, притом что музыканты играли красиво, девушки вели себя довольно скромно (видывал он в христианском лагере под Акрой пару французских девиц, которые куда сильней напоминали блудниц вавилонских…) Гийома хозяин однажды посадил рядом с собой, и, запуская ему руку в шелковые волосы, что-то стал про него объяснять гостям, посмеиваясь и цвикая слюной. К тому времени юноша уже начал волей-неволей понимать сарацинскую речь и вычислил, что Абу-Бакр его расхваливает — его искусство писца, и красоту, и молодость, и склонность к пению и музыкальным занятиям… Правда, когда в речи его мелькнуло знакомое по рынку слово байт, цена, Гийом понял, в чем дело, и прикусил губу: добрый катиб собирался его перепродать, причем желательно — дороже, чем некогда приобрел. С чисто восточной склонностью к преувеличениям — иначе откуда бы взяться в речи такому числу, как хазар, тысяча, похоже, так хозяин оценивает в динарах его непреходящие и редкие достоинства — ва[10], клянусь мечом Омара и семью верблюдами с мощами Али, Гийом — это не раб, а просто зурри-асатайн, мастер двух искусств, пера и песни, сад ас-сайида, то есть счастье господина, и вообще джамал ал-вара, совершенство рода человеческого. Кажется, Абу-Бакрова книга подходила к концу, а Гийом как раз недавно испытал в четвертый (и последний) раз, что святой Стефан не является на зов абы к кому. Но у гостей писца, помоги им Аллах, похоже, финансовое положение пребывало в еще более стесненных обстоятельствах; потому они важно покивали, повосхищались Гийомовыми — чистый китайский шелк — длинными, как у девушки, спадающими на спину волосами (за которые на затылке ласково, но очень цепко держался катиб) и чистой кожей, почитали стихи о прекрасных рабах… И отказались его покупать. А время Алендрока пришло через два месяца.
За эти два месяца Гийом со стариком успели провести несколько интересных шахматных партий. Правда, тура у Абу-Бакра была не такая, как, помнится, у короля Гюи в Иерусалимском дворце: не Адам и Ева под сенью древа и не короткая толстая башенка, а боевой корабль со всеми снастями. И альфин другой — не епископ в высокой шапке, а уродище божий, зверь с носом как змея и несгибающимися коленками. И ферзь оказался темнолицым человеком без венца, сидящим на троне — вместо дамы в длиннополой мантии, как у короля Гюи. В общем, все у него было другое. Только правила игры — те же самые.
Казалось бы, не так и ужасна Гийомова жизнь. За домом Абу-Бакра был сад, хоть и небольшой, зато с тщательно подобранными плодовыми деревьями и цветами — цветы старик обожал почти так же, как стихи, и больше всего Гийом радовался, когда ему выпадала работа их поливать. Тут были и розы — от алых, как раны Христовы, до совсем светлых, как лица молодых девушек; и лилии, и шафранно-камфарные нарциссы, каких Гийом не видал за всю свою жизнь; траурные фиалки, и анемон, который сарацинский поэт так страшновато воспел — «анемон, на щеке коего словно бы видны следы ударов»[11]… Хозяин самодовольно рассказывал про «бой цветов», воспетый ас-Санаубари; и когда Гийом возился с Божьими растениями, он то и дело невольно делил их на два войска, «красные» против «желтых», и так играл сам с собой — считал соцветия, которых больше, те и победят, загадывая на «красных» свою удачу. А в подвале старикова дома стоял огромный деревянный сосуд с ледяной водой: можно было пить, когда захочешь, радость, не всегда доступная в лагере под Акрой (подходы к реке не всегда бывали заняты христианами, сарацины однажды даже сожгли их ветряную мельницу — которой некогда так поразились). Голод? Тоже нет: в христианском лагере бывали минуты и поголоднее. Египетский флот снабжал город пищей, пожалуй, более регулярно, чем пизанцы кормили Христово воинство, хотя неудачные дни бывали и там, и тут. Но в удачные даже на рабском столе бывал верблюжий сыр, оливки, которые Гийом в конце концов научился есть (хотя стоило попробовать первый раз — так и замер с оливкой во рту: выплюнуть нехорошо, да и страшно, вдруг побьют, а глотать такую дрянь — никак невозможно), яичница, жареное мясо или рыба. Правда, вот есть хоросанскую съедобную землю он так и не смог, зато если были деньги, покупал себе на базаре сахарные фигурки, а летом — воду со льдом. Тяжкая работа? Ходить за лошадьми и стоять ночные дозоры, и готовить на всех, и заделывать раз за разом прорехи на кольчуге, пожалуй, похлопотнее, чем переписывать черные закорюки. Вот граф Раймон Триполитанский, восемь лет просидев в плену, времени даром не терял, научился бегло говорить по-арабски и читать на латыни. Гийом, если бы хотел, мог бы учиться даже арабским письменам — столько ему приходилось с ними иметь дело.
Была тут только одна беда, зато как раз такая, каких он не умел выносить. И первый раз она приключилась с Гийомом в первый же день его рабства.
…Абу-Бакр молился пять раз в день: утром, в полдень, днем, после заката и ночью, перед самым сном. Усталый, вымотанный страхом и ожиданием на жаркой площади Гийом в первый же день вознамерился помолиться только один раз — перед сном. И то после созерцания своего хозяина: когда тот заставил его поливать из ковшика воду для омовения (это было время вечернего намаза, то есть сарацинской молитвы), а сам Абу-Бакр стоял в медном тазу и благочестиво мочалил узловатыми руками свои седые гениталии, которые надлежало по нечестивому обычаю мыть в первую очередь. Потом Абу-Бакр ушел в свои личные покои совершать вечерний намаз, прикрыв по случаю жары полотном — шелковой повязкой — только «аурат», то есть часть своего дряхлого тела от пупа до коленей; а Гийому сарацинский парень по имени Низам показал его новое обиталище, отгороженный угол рабской комнаты, где лежал толстый тюфяк и стояла сарацинская лампа — канделябр на толстой кривой ножке. Там Гийом и провалялся лицом вниз под быстрый сарацинский говор Исы и Низама, тихо отчаиваясь и пытаясь осознать, что в самом деле попал в плен, пока наконец не надумал, что надо бы встать и помолиться. Потому что Господь посылает каждому крест по силам, и если помолиться как следует, что-то случится очень важное.
Может, это, конечно, и были мысли, достойные дурацкого Блан-Каваэра. Но где-то глубоко-глубоко у Гийома жила уверенность, святая правда: если воззвать к святому… Воззвать от крайней нужды…
Множество легенд в его голове — святой Стефан, укрывающий умирающего одеждой… Святая Вероника, исцеляющая наложением плата с Ликом Нерукотворным прокаженного императора (где же ты была, Вероника, когда у нас умирал король Бодуэн…) Дева Мария и три отрока в пещи огненной…
В общем, Гийом, как полагается, встал на колени и начал молиться. Он делал это так хорошо, как только мог. Сначала — «Pater noster», потом — «Ave Maria, gratia plena», потом на всякий случай еще — «Credo» и длинную молитву к Духу Святому, которой когда-то научил отец. Во время этой-то молитвы и произошел длинный шорох за спиною…
Гийом стоял коленями на полосатом тюфяке, лицом туда, где, по его мнению, находился Иерусалим. То есть немного левее, чем зашло солнце. Так как ни на одной стене рабской комнаты не было распятия, Гийом решил повернуться лицом к Йерусалему, и не его вина, что между ним и Иерусалимом оказалась беленая пустая стена. Так он и молился в стену лицом, пока не услышал — как резкий вскрик архангельской трубы, как рог, призывающий на битву -
— Прекратить!
Сначала он не понял. Вернее, понял не до конца, потому что слова прозвучали по-франкски, и он даже полуобернулся, отвлекаясь от своего медленно текущего -
Тогда Блан-Каваэр преклонил колена и вознес молитву к Господу Богу нашему. Просил он Господа придать ему твердости в сарацинском плену, коль уж судьба ему пострадать за своего короля и королеву…
(Это просто такая жеста, что в ней по сюжету должен быть сарацинский плен)
— медленно текущего золотого хода мыслей, когда хозяин взошел на его порог.
— Не сметь делать этого в моем доме, — так сказал Абу-Бакр, старик с крашеными кончиками пальцев, прерывая мягкое течение литании. Громкие трубы и флейты зазвенели в больной, обожженной солнцем и испепеленной страхом голове Гийома, когда его коснулось истинное осознание этих слов, и золотая вспышка экстатического восторга так ярко полыхнула перед глазами, что вся комната с белеными стенами, страх и пустота отчаянных последних дней — все сгорело. А то, что осталось, было огонь и яркая алая кровь, кровь Христа, из-под терний выступающая, и Гийом встал в рост, мысленно вопя торжественно и радостно, призывая их всех — не то в помощь, не то в свидетели: Мартина, Евлалию, Стефана, Винсента, Георгия, всех святых… да, он запел псалом, запел, как помнил. Зато — прижав руку к груди, зажмурив глаза и твердо зная, почти видя сквозь зажмуренные веки, что вот он, единственный среди тысячи шанс стать святым, стать собой, наконец слиться воедино… Вот он, Гилельм де Сент, и он хочет стать белым, как снег.
Он запел псалом — тот, который вспомнил, «возвожу очи мои к горам, откуда придет помощь моя», и если он когда-нибудь в жизни молился по-настоящему (сложить всю душу воедино, в маленький комок, и выкинуть ее из тела через рот) — так это именно тогда. «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью», да, Гилельм, только помни, что Я — с тобой.
Наверное, Гилельм плохо помнил. Потому что псалом прервался на крике боли, ненамеренном и невольном: просто Гийом не ожидал такого сильного и стремительного удара наискось по груди, от плеча — и по ребрам, и не ожидал такого страшного, перекошенного, узкого дьявольского лица, какое внезапно собралось из сухих и бесстрастных черт его старого хозяина.
Окситанский гимн, песнопение из земли отца — про святого Этьена, как раз «Когда предатели его камнями били» — уже с трудом можно было назвать пением. Скорей уж Гийом вопил его, выкрикивал сквозь багровую полосатую клеть боли, в свете какого-то почти восторженного экстаза — «еще немного, я прав, я знаю, сейчас все придет, слава Тебе, о нет, не надо, Господи, как же больно, во славу Твою, почему же оно еще не случилось» — потому что двое смуглых, усталых, безразлично-исполнительных парней-рабов держали его на плечах, растягивая за руки и за ноги, порой переговариваясь меж собой… А хозяин бил многохвостой плетью из тонких сплетенных ремешков, и бил так, как не бьют просто человека. Он порол не Гийома, не светловолосого беззащитного раба-христианина, купленного только сегодня за немалые деньги — нет, то было что-то древнее, ненавистное, раздиравшее его душу день ото дня, он все христианство бил сейчас лошадиной — или собачьей — плетью, христианство отнявшее, съевшее, оторвавшее у него… нам не знать, что именно. Нам знать только то, что когда Гийома, уже переставшего хрипло вопить, вывизгивать сквозь алые полосы, слезы, раздирающий невыносимый рисунок смерти нечто (бывшее раньше словами сто двадцатого псалма), опустили на пол — тот был тих и молчалив. Он был тих, молчалив и очень бел, и яркие полоски крови текли с его спины, тощего зада, узеньких бедер — по бокам, пачкая и без того не самый чистый полосатый тюфяк. Абу-Бакр, словно просыпаясь, опустил плеть. Старая и узкая грудь его тяжело вздымалась. Едва не до смерти забил совсем нового, очень надобного раба… Нечего сказать, достойный слуга Аллаха.
Из горького раскаяния — не перед Гийомом, скорее перед Аллахом милостивым, милосердным — Абу-Бакр после порки подарил рабу стеганое одеяло и подушку под спину. А также переселил его из общей рабской комнаты в свой собственный покой, с молитвенным ковриком и диваном для сидения. Когда Гийом проснулся (о, я умер. Иисус сладчайший, слава Тебе, я умер, я умер за Тебя, вся эта белая — алая — полосатая история кончилась, я счастлив, я лежу в густой траве, она колет спину и плечи, убери ее, Господи, она невыносимо колет, мама, как ужасно болит спина, и зад, и плечи тоже) он лежал лицом вниз в благоухающей райскими розами, мутно-светлой комнате, и была блаженная прохлада. Это толстые войлочные драпировки висели по стенам, и по ним стекала ледяная вода — давнее устройство в богатых домах от удушающей жары. Но при виде бородатого, старого, жалостливого лица, склонившегося из сияющей пустоты — Гийому только и оставалось, что с тихим стоном закрыть глаза. Нет, на самом деле беззвучно. Потому что звук издать не получилось, и потому что Гийом слишком устал быть собой. Вообще быть. И потому что святой Стефан не пришел. А так же святая Евлалия, и Евгения, и святой Иоанн.
И когда старый негромкий голос спросил его в красноватой темноте: «Ну что, понял теперь? Будешь еще так делать?» — он только покачал головой, послушно отрицая, а от углов глаз тянулись слезы, и кто сам бы сделал иначе — тот пусть его осудит.
Абу-Бакр собственноручно намазал Гийомовы шрамы сарацинской вонючей мазью. Сам утешил его, разрешив полежать еще целый день в постели. И сам объяснил, что больше так больно и скверно никогда не будет — при одном только условии: в этом доме Гийом не посмеет более молиться по-христиански. Вот если выйдет на улицу и там встретит христиан — а в Акконе они есть, здесь треть населения христиане — пускай преклоняется и совершает свои рака`ат, сколько ему влезет. Но не в этом доме. Никогда. Иначе, дитя, я буду вынужден снова тебя наказать.
Смотри, вот окутал их мрак
Преисподней, и охватил пожар медно-красного пламени.
И они слышали в нем клокотание
И клокочущее храпение от сильной ярости и гнева.
Тогда упали они на колени,
И виновные уверились в неминуемой гибели,
Даже и чистые убоялись дурной участи,
И пророки потупили головы перед владыкою страха.
Было возглашено: — Где раб Аллаха и где сын его раба?
Где тот, кто сам себя обольщал в своем заблуждении?
Где тот, кто был похищен смертью, когда не думал об этом?..[12]
А он был здесь, Господь милостивый, милосердный. На стеганом тюфячке, в подвальной летней комнате, в городе Акра, и его решимости и любви хватило на четыре раза. На четыре раза вечерних молитв, и в четвертый раз ему хватило только одного удара плеткой — сзади по склоненной в молитве тощей спине — и одного бешеного взгляда черных удлиненных глаз, чтобы понять — на этот раз его правда убьют, а святой Стефан не придет опять, оставь это, жалкий дурак. И именно на четвертый раз он сам — стремительно, после первого же удара, яростной болью прочертившего по ребрам границу меж желанием быть собой и желанием быть — отказался от продолжения. От завершения — полной беспомощности, душащего скоростью ритма часто втягиваемого дыхания, которого все равно потом не хватит, и собственного голоса, который ты в какой-то момент слышишь со стороны — тонкий, потрясающе тонкий, как у ребенка или женщины, сорванный, вопящий. Может, молитву. Но ты все равно уже не помнишь, что это за слова.
Итак, Гийомова благочестия хватило на четыре раза. А потом он даже мог — ко многому привыкнешь — слышать (без желания немедленной смерти) все эти слова, похожие на злое заклинание, сарацинские молитвы, «Аузу билляхи минашшайтаани р-раджим, бисмилляхи р-рахмаани р-рахим, альхамдy лилляхи раббиль 'алямин, аррахмаани р-рахим»[13], и так до самого конца. До ужасного «А-амин», этого искаженного и тем более жуткого «Amen», и даже не бояться, просто прикидывать, что вот — сейчас завершится утренний намаз… Теперь хозяин выйдет голодный, благодушный, но строгий и собранный; поспешит в отхожее место, потому что перед намазом туда ходить нельзя, а стариковское тело долго без того не может; потом потребует показать, что переписал… В пятницу — на полуденную мессу, тьфу, то есть на намаз поспешит в мечеть, это хорошо, будет время ничего не делать, а после мечети его потянет на интеллектуальные развлечения, наверняка приведет пару друзей и начнет читать стихи… Значит, до самого вечера ничего не потребуется, разве что помочь ему омыться перед очередным намазом. Так и живем в плену, Блан-Каваэр. Так и живем.
Одежду Гийому хозяин подарил очень красивую. Яркую, в цветные красные и белые полоски. Только через месяц с удивлением понял Гийом, что у сарацин все наоборот: у них самые яркие многоцветные одежды носят рабы и рабыни, а знатные рыцари одеваются неярко, все больше один халат на другой, штук эдак по пять; а что они цветом черные (только монах или горький плакальщик оделся бы в черное по своей воле!) — это ничего, это не считается. Прекрасное индиго, драгоценный шафран и пламенеющий кармин — это все или для султанов, или для женщин. Правда, вот высокая шапка калансува, принадлежность судейских, порой по праздникам оборачивалась алым шарфом, туфли (которых из-под длинных пол одежды почти и не видно) были расшиты камешками. И славно веселился, напиваясь в доску и невнятно распевая касыды про сверкающий снег, нежные щеки рабынь и медленную поступь верблюдов в хадже, добрый хозяин Абу-Бакр в христианские праздники. Подумать только, святая Варвара, вербное Воскресенье, Святой Четверг… В этот самый святой Четверг, в день первого в мире Причастия, Гийом и попробовал молиться в свой четвертый, последний раз. А потом, через два дня, на Пасху, опустив глаза и больше не являясь прежним собой, он прислуживал хозяину и четверым его гостям («среди пяти — уединение, а свыше них — базар»), которые наряду с остальными угощениями радостно поглощали крашеные в разный цвет яйца, а Абу-Бакр трепал Гийома за сильно отросшие светло-золотые волосы и вовсю расхваливал его мыслимые и немыслимые достоинства, желая продать раба дороже, чем тот был куплен… А гости жевали бетель и тоже читали стихи, и самый нечистоплотный старик изо всех яростно спорил, утверждая, что нет поэта, кроме Башшара, а другой старик, одетый в короткую кожаную одежду (почти как у франков) утверждал, что Башшар — проклятый Аллахом лицедей, и даже в смерти ему не нашлось хорошего плакальщика, кроме никуда не годной черной рабыни из Абиссинии, а у абиссинок плохо пахнет из подмышек, а кроме того, они все страдают чахоткой… Вообще, рабов нужно выбирать разборчиво: индийцы послушны, способны к ремеслам, но не выносливы, негры все изрядно безобразны, и зубы у них острые, зато они хорошо танцуют и отбивают барабанный ритм (если негр падает на землю, то и падает он в такт), греки скупы (хорошо для домоправителя) и уступчивы, а армяне работают только из-под палки и склонны к воровству, самые плохие рабы, даже хуже гордых и расточительных франков.[14] А Гийом чуть прикрывал свои длинные, золотые аквитанские глаза, ясно чувствуя на спине — от плеча до ребер, слегка захлестнутый вперед, на грудь — длинный горящий след от удара, еще не заживший за пару дней, многохвостовый, глубоко продравший кожу… И желал, чтобы все они исчезли, эти люди. Не обязательно умерли — просто чтобы их всех не было. Я знаю, почему врагам желают умереть в плену.
…Однако мессир Алендрок попался теперь — Гийому бы знать — в куда худший плен. В свою же собственную ловушку, которая опаснее любой другой, потому что из нее не сможет тебя спасти ни один сторонний человек.
На следующую ночь после той, горестной и странной, когда оба — рыцарь и оруженосец — потеряли себя, Гийом проснулся от страха. Он, ставший что-то в последнее время чутким, как зверек, ясно понял сквозь сон — на него смотрят. Причем так пристально и безумно, что, наверное, хотят убить.
Первой, еще не проснувшейся мыслью мальчика было — откатиться в сторону, поджав ноги к груди, а потом быстро вскочить для бегства… Но осторожность его разума оказалась еще больше, чем осторожность чуткого тела, и он только едва-едва приоткрыл левый глаз (спал на боку), глянул в щелочку меж веками, сквозь густую, темную сеть ресниц увидев только смутный огромный силуэт, гору, нависшего над ним врага.
В следующий миг, умудрившись не дернуться, не сбить ровный тихий ритм дыхания, Гийом уже понял, что это Алендрок — но страх его не стал меньше. В шатре было очень темно, серое лицо сеньора с двумя черными пятнами глаз — а выражения не прочитать — казалось очень жутким. Он хочет меня убить, зажмуриваясь снова, подумал Гийом. Он опозорился вчера, явил свою слабость… Он боится, что я расскажу епископам, или королю. И теперь убьет меня за это, или за что-нибудь еще, потому что он сошел с ума. Это сирийская болезнь, про нее говорил дядя Жофруа, про нее все знают. Алендрок ей давно болен, он сумасшедший, у него в глазах красные прожилки, как с обратной стороны свежесодранной шкуры. Главное — не шевельнуться, потому что если он поймет, что я на него глядел, тогда уж точно убьет. Гийом лежал тихо, как мышка, под простыней слегка вспотев холодной влагой, и старался, чтобы у него не дрожали ресницы. Он очень молился — и на этот раз его услышали. Алендрок тяжело, как лошадь, вздохнул в темноте и отошел, повалился на свое ложе. Гийом долго еще слушал с учащенным биением сердца, как тот ворочается и шумно выпускает носом воздух.
Алендрок ведь изрядно просидел над его постелью, в темноте до зеленых пятен в глазах вглядываясь в спящее лицо. Бледное, спокойное, как у ангела. Почти заживший синяк на скуле. Опущенные ресницы, обернувшаяся вокруг уха прядка волос. Алендроку не судьба была узнать, что именно эта прядка более всего мучила его несчастного возлюбленного во время притворного, затаившегося сна: так хотелось убрать ее, противно щекочущую, но нельзя. Нельзя даже шелохнуться… Правильно испугался поэт Фолькет из Марсальи, уходя в монастырь после веселой трубадурской жизни: однажды представился ему ад, обитель вечных мучений, и Фолькет подумал, проснувшись — ведь даже если положить меня навеки на мягчайшую кровать и запретить двигаться, и то будет ужасно, что уж говорить о вечном бездействии в пламени… И немедленно постригся в цистерцианцы. Гийом бы на его месте, может, тоже постригся.
Под утро Алендрок разбудил Гийома снова — менее страшным, хотя и более горестным образом. Тот уже знал, чего от него требуется и что надобно делать, и терпел сколько нужно, стараясь не собираться в жесткий комок, чтобы Алендрок не понял, как ему плохо. И смог не издать ни звука, пока твердый, по ощущениям огромный, как бревно, шип раздирающей болью входил ему вовнутрь, продираясь как будто до самого сердца. И опять — «Отче наш», стараясь думать только об этом, о словах молитвы, уйти в свою голову, отдав и оставив тело, но сам уходя далеко, не пойманный, никем не плененный, свободный… Sicut in caelo et in terro.[15]
На второй день, когда Гийом торопливо собирал своего рыцаря на штурм — рыцари должны были прикрывать минеров, а потом испытать новую Ришарову осадную башню, вовсе не похожую на прежние, сожженные сарацинами — тот был хмур, словно не выспался (так оно и было), а потом задал Гийому вопрос такой сокрушительной небывалости, что тот даже не смог сразу ответить. Он сидел на корточках, затягивая у Алендрока на лодыжке ремешок его кольчужного чулка. От вопроса Гийом опешил, рванул на себя тонкую полоску кожи, и та лопнула в протершемся месте, оторвалась с тупым плеточным звуком. Разверзлась овальная длинная дыра зеленого цвета — цвета Алендроковых шоссов; его каменно-крепкая лодыжка торчала незащищенной плотью из прорехи, как улитка из раковины.
Гийом испуганно сжался. Он еще не привык, что жизнь его так сильно изменилась. В прежние дни за порванный ремешок на доспехе, да еще перед самым боем, оруженосец немедля получил бы кулаком по лицу… Может быть, даже кольчужной рукавицей.
Алендрок неуклюже — попробуй быть вертким и изящным в доспехе — глянул себе через плечо, поворачивая не голову — шея сделалась монолитной из-за поддоспешника и хауберка — но весь корпус.
— А, поганый ремень… Дрянь гнилая. Ты завяжи, Гийом, прямо на узел, потом я пришью.
И пока тот приходил в себя от нового изумления, повторил вопрос, и лицо его, в металлическом окладе капюшона, было темно-красным, как камень красных стен. От жары, конечно. Такая жара.
— Так отвечай. Ну же. Ты больше ни с кем еще… никогда? Даже в плену у того плешивого черта?
— Мессир…
Гийом сглотнул слюну, надеясь, что все-таки неправильно понял вопрос. Ночные дела до этого часа оставались ночными, а днем их будто и не было, потому что пока такие прямые и постыдные вещи не называешь прямо, при свете солнца, они словно не обладают еще полноценным бытием. И даже себе самому Гийом еще ни разу не признавался открыто, что он теперь — не то, что прежде, он — мужеложец, и Алендрок две ночи назад не просто сломал ему разум — но сделал своим любовником.
— Отвечай. Имел тебя еще кто-нибудь?
За такой вопрос можно и убить. Или быть убитым. Выбирай, дитя, что тебе больше нравится.
Теперь рыцарь, тяжелый, как осадная башня («кот», такая башня называлась «кот» — может, потому, что у них на краях перекидных мостов были и цепкие лапки вроде кошачьих, крюки, чтобы цепляться за стену) — Алендрок, гора железа, венчанная куполом железной головы с маленьким, красным, мокрым, безжалостным лицом — смотрел Гийому прямо в глаза, и тот не смог не подняться. У Алендрока крепилось на груди несколько металлических накладок, пластин, и Гийом смотрел в плоское, слепящее зеркало, и видел в огненном сверкании свое собственное лицо. Растерянное и больное.
Он не смог не ответить — прежний страх был еще слишком силен. И хотя непорочный Блан-Каваэр плюнул под ноги спросившему и ушел, Гийом, оставшийся на месте после его ухода, только помотал в ответ головой. Уши его, правда, прикрытые волосами, горели и словно бы увеличились в размере.
— Смотри, — тихо и страшно выговорил Алендрок, тяжеленной рукой в кольчужной рукавице — Гийом сначала отдернулся помимо воли, ожидая удара — приподнимая его лицо за подбородок, чтобы тот смотрел не себе самому, отраженному, в глаза, а своему господину. — Смотри у меня… Если с кем-нибудь еще… Понял?..
Глаза Гийома почему-то невыносимо слезились. Он смотрел поверх держащей его, пахнущей ржавчиной руки в бледное выгоревшее небо, еще рассвет, а небо уже сгорело, и только высоко-высоко летал надо всеми канюк, бесстрастный кривоклювый страж. Которому все равно будет после штурма, сарацину или воину Христову выклевать глаз. Белому непорочному рыцарю — или мужеложнику, которого не так давно научили падать вниз, все ниже и ниже. Ястреб — как небесный дождь, который Господь изливает на праведных и неправедных.
Наконец Алендрок отпустил его. Тот стоял еще несколько мгновений, безнадежно молча. Так бывает, что ты ясно знаешь — молчание топит тебя, затягивает в смерть, как зыбучий песок, но чем дальше, тем труднее тебе выговорить хоть слово. Нужно еще прикрепить Алендроку перевязь. Потом быстро одеться в доспех самому. Потом привести уже оседланного Босана.
Гийом только испугался — лучше бы этого не было — когда Алендрок вдруг тяжко, как та же самая рухнувшая осадная башня, грохнулся перед ним на песок, будто ему подрубили ноги. Первая мысль юноши была — водой скорей побрызгать, вот она, болезнь, настигла, голова бедолаги раскалилась от солнца, в ней лопнула какая-то жизненная жила. Но нет — Алендрок был не более безумен, чем обычно, только глаза что-то слегка беловатые, когда он, все стоя на коленях, сцапал Гийома за обе руки.
— Прости.
Это слово выпало из его уст с таким трудом, с таким едва ли не ржавым скрежетом, что неудивительно — звук призывного Ришарова рожка остался не услышан, беззвучно ударился о твердь жесткого, как зеркальная металлическая пластина, неба.
— Прости. Забудь. Сейчас бой. Может, убьют. Прощаешь?
Гийом помог ему подняться — тяжело вставать человеку в клепаной кольчуге ниже колен, да еще утяжеленной на груди и на плечах полосками металла. Хотя если надо, Алендрок бы и вскочил — что там, вскочил бы без стремян на лошадь, это не тяжесть доспеха его так подкосила. Фолькет де Марселья в цистерцианском своем новом облачении не преминул бы добавить, что подкосила его лишь тяжесть собственных грехов.
И пока Гийом надевал на рыцаря перевязь — тяжелую, со странной, косой петлей для слишком длинного меча, приходилось ему осмысливать новую, непонятно, радостную или нет, идею о том, что ему в этом штурме участвовать не придется. Потому что последнее, что сказал Алендрок перед тем, как сунуть голову в гулкий горшок шлема, так это запрет своему оруженосцу казать сегодня нос из укрепленного лагеря.
— Гийом. Ты здесь оставайся. На штурм нынче не пойдешь. Приготовь мне еду и питье.
— Но ведь…
— Молчи. Я твой сеньор. Ты занедужил, останешься в лагере.
— Я не…
— Сказал тебе — молчи. Это приказ.
Не то что бы Гийому не терпелось облачаться в короткую кольчужку, пахнущую нагретым металлом, торопливо молиться от страха и вести в поводу сеньорова коня. Трястись от страха, готовясь подать Алендроку Босана, едва только будет команда для конников. А потом ползать вокруг осадных машин прежде, чем их медленно покатят вперед на кривых колесах, обливать водой вонючие шкуры их покровов, подавать камни и копья, поджигать паклю на копьях-факелах, уворачиваться от страшных стрел и не иметь времени даже перекреститься при виде адского озера греческого огня, горящего даже на воде, озера, взорвавшегося пламенем совсем неподалеку…
Для греческого огня сначала бросают горшки с черной масляной жижей, сарацинским супчиком для врагов, а потом летят со стен раскаленные камни, мгновенно обращающие вонючую черную воду в высокий неугашаемый огонь… Боялся Гийом греческого огня. Однажды на его глазах этой дрянью облили осадную башню — еще Конрадовскую — и вместе с нею двух первых рыцарей, уже вознамерившихся перелезть на стены; потом они падали вниз, живые факелы, нестерпимо вопя и воняя, и от них разбегались прочь, как от адских птиц смерти, а они еще долго катались по песку, жарясь внутри собственных кольчуг…
И Гийом торопливо перекрестился, поймав себя на мысли, что если Алендрока убьют, вот если бы Алендрока убили… Что он в какой-то момент почти захотел этого.
А рыцарь уехал на зов Ришарова сигнала, вернее, тяжело ушел, сам ведя — нищенское зрелище — в поводу своего коня. Так делают только те, у кого убили оруженосца. Кто еще не нашел себе нового. Но Гийома-то не убьют. Сарацины не убьют моего Гийома, по крайней мере, на этот раз.
А не ходить на бой — это счастье, дурное и трусливое, но счастье. Потому что тот, кто жив, может еще пить вино, смотреть на зеленую прекрасную землю, писать песни и надеяться, что скоро все исправится к лучшему. Что он еще станет свободен, может, даже вот-вот. Таким образом Гийом де Сент не участвовал на этот раз в штурме под водительством трех королей, и ему даже не было особенно страшно — душащий страх за бойцов, вот крест того, кто не участвует в битве, всех жен и девиц, слишком старых отцов и слишком юных сыновей — потому что сейчас на земле почти не осталось тех, кого Гийом боялся потерять. Нет, был один — прекрасный и несокрушимый, как архангел Михаил, рыцарственный, как святой Мартин, рыжий король-пуатевинец, Ришар, любимец Господа, с которым ничего дурного никогда не могло случиться.
Нет, Гийом вовсе не хотел Алендроку смерти, об этом нельзя даже и помыслить. Не хотел. Не хотел. Не хотел.
И тот не погиб, ни от «греческой радости» — жидкого огня, ни от арбалетной толстой стрелы, ни в поединке со стремительным саладинским рыцарем. Ведь говорят, что тюрки считают себя рыцарями — что они происходят с франками от одного корня, а потому к настоящим воинам на всем свете причисляют только себя и франков. Это чистая правда, скажет каждый, кто знает, как султан Саладин запретил некогда штурмовать башню Керака, где венчался со своей принцессой юный Онфруа: Онфруа, которого султан в мирные дни носил ребенком на руках, сын давнего друга, пасынок давнего врага… Тот самый красавчик драгоман, которому судьба дала пожить в счастливом браке всего три года, чтобы вырвать принцессу из его беспомощных рук и передать, как переходящее знамя, железному Конраду Тирскому.
Да, у некоторых бывают браки по любви. Хотя, как известно, счастливая любовь в Святой Земле долго не длится. Даже у королевы Мелисанды однажды вырвали возлюбленного едва не из объятий, услали на край земли… Слишком много в Святой Земле значат другие сокровища — меньше из золота, больше из стали: верность, доблесть, дело королевств христианских. За это и Онфруа отдал свою маленькую принцессу, за это даже семнадцатилетняя его донна Изабель, отплакав свое, вложила бескровную от горечи руку в рыцарскую лапищу претендента на престол. И Алендроку не верилось, что здесь, в этом домене обетов, можно долго обладать тем, кого любишь. Потому он и намеревался урвать у темноты все, что только возможно. Пока еще не наступила ночь.
Потому он, вернувшись и вытряхнувшись потной горой из доспеха — повезло, не получил ни единой раны, только устал смертельно, как всегда после близкой встречи со смертью (она пробовала цапнуть свое, но пока не смогла) — сначала долго пил воду, а потом упал спать. Несколько мелких кровавых царапин на теле (от стрел) и засевшие в кольчуге подлые наконечники — хотела муха ужалить, не сумела — вот и все увечье; можно даже не лечить, за сутки само зарастет. Слабые луки у Акрского гарнизона, хороший доспех, Гийом починит. Гийом…
Гийом ему понадобился позже — рыцарь не собирался упускать ни единого дня, пока все еще живы; кто знает, что будет дальше, и об этом лучше не думать. Хотя усталость вымотала Алендрока до самых костей, на два дела он все же нашел в себе силы — на еду и на разврат. Мытье, обливание водой и прочее можно отложить на утро. После чего уснул громко, всхрапывая и постанывая, и проспал утреннюю мессу без малейших угрызений совести. После хорошего штурма — пускай и неудачного, зато Акконский гарнизон сильно поуменьшился, и блокада стала еще более полной — Алендрок считал себя вправе спать столько, сколько сочтет нужным. Он был уверен, что Господь его поймет и одобрит. В конце концов, Он Сам человеком был… Дело рыцаря — драться для Господа, каждый делает то, что лучше всего умеет, а молятся пусть клирики. Клирики, они ведь только для этого и нужны.