Впрочем, нет. Окончательно сошел с ума Алендрок к утру.
Он уложил своего Гийома, тихого и мертвого, на постель, а сам чинно оделся — не в красное, как обычно, а в черное, и остаток ночи просидел рядышком, запалив лампу и внимательно глядя на Гийомово разбитое грустное лицо, очень молодое, даже не пятнадцатилетнее, почти детское. Крестик ожога на щеке выделялся темно-голубым на серовато-бледной коже. Один раз Алендрок выходил по нужде. Еще один раз сидя задремал совсем ненадолго — и может быть, именно там, во сне, увидел, как это случилось на самом деле.
Как бы то ни было, наутро, когда верх шатра уже начал раскаляться от солнца, как шлем бесконечно едущего по пустыне воина Христова, Алендрок уже знал всю правду про своего оруженосца. Проклятые сарацины. Они убили его. Они ранили стрелой его коня, и конь взвился на дыбы, конь сбросил всадника, тот упал и потерял сознание от удара о землю, и в это время в него вонзилось еще несколько стрел. Алендрок видел сам. Он был совсем рядом, но не спас его, не спас. Проклятые сарацины убили его, глубоко всадили в его юную плоть поганые стрелы, летающие с мушиным посвистом, враги веры Христовой, они все должны умереть. Будет хорошо, когда они умрут.
Алендрок усмехнулся своим мыслям и склонился получше накрыть Гийома, чтобы не было видно его израненного тела. Гийом бы огорчился, если б знал, что валяется голышом. Его надо похоронить по-христиански, как любого мученика, как хоронят павших в битве с сарацинами, проклятым Господом народом. Об этом нужно сказать священнику. Самому главному священнику во всем войске, епископу, архиепископу. И еще обязательно нужно убить как можно больше сарацин, они все заслужили смерть.
Рана самого Алендрока была пустяковая. Такая мелочь не может помешать облачиться в доспех — самому, конечно, ведь они убили моего оруженосца. Труднее всего оказалось затянуть сзади ремешки на кольчужных чулках и застегнуть несгибаемыми кольчужными рукавицами перевязь. Несколько раз она вырывалась из рук и падала вместе с мечом — дурной знак — на землю, и приходилось нагибаться за ней, отчего кровь приливала к голове, заставляя белки глаз розоветь. Но зато привычно самому вести поседланного Босана, повинуясь сигналу Ришаровой трубы. Алендрок чувствовал себя вполне готовым к битве, готовым как никогда, что бы там не говорил этот иоаннит-старикашка, глупый лекарь.
Это был хороший штурм, самый удачный за всю двухлетнюю осаду, потому что король Ришар — великий все-таки полководец. Сделал за месяц то, что без него казалось безнадежным! Говорят, когда Саладин услыхал о сдаче Акры — случившейся на следующий же день после этого штурма — он вырвал себе половину бороды, проклиная робость сломленных и потерявших надежду на Аллаха, потому что уже собрался было сам вести под Акру собранное отовсюду подкрепление… Но поздно, поздно, султан Египта — теперь христиане затворили перед вашим носом крепкие ворота города, и осталось вам только устраивать турниры на Акрской равнине и соперничать в припадках ярости с королем Ришаром, убивая пленных, и заключать новые мирные договоры, и беседовать с епископом Солсбери, Юбером-Готье, о достоинствах христианского правителя, Львиного Сердца:
«Сколь мужествен король, я знаю хорошо,
Но слишком он безумно ведет свою войну!
А я, каким бы ни был великим королем,
Хотел иметь бы разум, умеренность и щедрость
Скорее бы, чем храбрость, которой меры нет…»[19]
Но hamasa, храбрость — это тоже хорошо, признайте, мессир Саладин, потому что она может вершить чудеса. Это знал тот пленный франк, что отказался посвятить вас в рыцари — не христианину нельзя дать рыцарского целования. Это знали святой Мартин, и святой Стефан, и святая Евлалия. Это знал, черт побери, мессир Алендрок, рубивший врагов как бешеный, пока в грудь ему — увы, в грудь, увы, в свежую рану — не вломился камень из сарацинского камнемета-«вертушки», выбивая его из седла. Но стремена были хорошие, и Босан не подкачал — он вынес бы своего сеньора (или боевого товарища?) из битвы, кто же его знал, что тот, потеряв сознание, все же грянется на землю, запутавшись в стремени одной ногой… И что именно по нему, глубоко вминая кольчугу в хрустящую плоть, промчится обезумевший конь с несколькими стрелами в шее, выкидывая бешеные жонглерские коленца?..
И кто мог знать, что все будет именно так, выезжая из дома весенней порой, свободный, никого никогда не любивший, прекрасный, как ангел, слагающий стихи… Никак еще не годный для Божьего града.
…Этот рыцарь ездил по Акрской равнине, под стенами города, весь день — видно, кого-то искал. Не слезая с коня, сверху вниз вглядывался в лица. Умный дестриер, белый, как снег, но с черной блестящей гривой (я думал, такие только в Кретьеновых романах водятся) обходил раненых и убитых, стараясь не повредить ни одного тела. Под ярким закатным солнцем, как всегда, садившимся в стены горестного города, было много теней, сам город со стороны христиан казался тенью — но конь двигался в сплошном свете.
Наконец он, кажется, нашел. Спешился легко, наклонился — ярко-белая фигура, щит за спиной, даже кольчуга как-то слишком светлая для стальной — коснулся найденного белой тонкой рукой. Был он без шлема, и светло-золотые волосы закрыли на миг ему лицо под дуновением горячего ветра. Тот, кого он нашел, похоже, был мертв — лежал лицом вниз, в закрытом шлеме, и рука со щитом подвернута гербом внутрь, так что непонятно, как белый юноша его узнал.
Но нет — вздрогнул от касания, слегка приподнимаясь на руках; обалдело потряс головой, обернулся. Шлем-горшок — от падения, да беднягу еще, кажется, конь проволок головой по земле — сбился прорезью в сторону, ничего не видно. Рыцарь провел дрожащей рукой под подбородком, нашаривая перекрутившиеся ремешки — и наконец освободился от шлема. Лицо его в обрамлении короткой светлой бороды, явившееся на свет, было смятенным, красновато-потным и непонятно, взрослым или молодым. Еще не веря, что взаправду видит свет и чувствует воздух, потер лицо руками.
Тот, что приехал за ним, стоял и с улыбкой смотрел. Ветер — и откуда только взялся, золотой ветер, пахнувший, как розы, одновременно как потрясающий восточный сад и виноградники милой Аквитании — развевал его мягкие волосы, открывая лицо, простое, смелое и очень красивое. И еще — лицо юноши было совершенно чистым, без каких-либо следов или шрамов. Тот крест… Он теперь был не на лице.
Второй, старший — впрочем, не так уж и старший, не отец, как показалось сначала, а скорее старший брат — смотрел снизу вверх то ему в лицо, то на грудь, на длинный красный крест на белой котте. Не тамплиерский, с закругленными концами, и не иерусалимский, с тау-образными перекрестьями на концах: просто прямой, как из бретонских сказок. Потом взял узкую, прохладную руку юноши — все-таки он был юношей, а не мужем, этот белый — и поцеловал ее спокойными губами. Не отнимая руки, юноша помог ему подняться, и тот, все никак не веря, что может стоять, стоял, пошатываясь, жадно глотая воздух.
Тело его, совсем искореженное, с порубленным щитом — вечерняя задача для герольда — осталось лежать, но юноша только двинул бровями — оставь, так надобно — и кивнул ему на своего коня. Белый конь терпеливо ждал. Садиться на него было очень страшно, потому что тому, кто еще не прощен, никогда не ведомо, как давно все искуплено. Но белый юноша уже сидел в седле, ничего, вот печать тамплиеров тоже такова — двое братьев на одном коне — кивнул ему на место позади себя, кивнул с улыбкой, но властно и непререкаемо, и светлобородый, в первый раз не беря с собою шлем, поставил ногу в стремя. Он был еще слишком слаб, чтобы подняться в седло без стремян.
И, поставив ногу в стремя, он вспомнил заодно — христианское оружие победило, потому что мы правы, враг не прав — и улыбнулся. Во весь рот, потому что нужно же когда-то начинать улыбаться правильно. Еще будет очень больно, и очень стыдно уже есть сейчас, но когда мы вернемся, нам больше будет нечего скрывать. А теперь они уезжают прочь, а мы еще здесь и должны дожидаться рассвета. С открытыми глазами, мессир.
Такая жалость.