Оба пошли вниз по горной складке. Мелкие камушки и снег, осыпались из-под ног. Медлявский шел первым. Екимов за ним. Краском смотрел на спину Медлявского в потрепанном полушубке. Спускаться было труднее, чем идти наверх. Медлявский скользил, все неудачно лежавшие камушки доставались ему в ноги. Он старался идти по прошлым следам. Екимову идущему следом, идти было легче. А вот мысли у Екимова были тяжелыми.
«Вот и подошло к концу наше перемирие — думал Екимов, осторожно переставляя ноги. — Как договорились, разойдемся в стороны. А что потом? Он расскажет своим? Я своим? И побегут сюда в догоняйку две команды. Загонять лошадей, и себя загонять, и угощать друг дружку свинцом. Ладно еще, наши придут первыми. И заберут клад. А если — те?
Разойтись — это конечно благородно. Ба-га-ро-дна… Сколько эти сволочи из благородных, сидели на шее у народа. Благородия, высокоблагородия… Упыри кладбищенские. Кровососы. И я, рабочий, должен поступать благородно? С каких дел?
Клад. Все эти блестяшки. Красивые, камешки разноцветные, блюда с непонятными чеканками. Цаточки узорчатые… Клад, — он что? Медлявский о художественной ценности гундит. Придурь. Клад — это хлеб для голодных. Лекарства больным. А еще справная сбруя для наших бойцов. Винтовки. Пулеметы. Вот что есть клад. Это если он нам попадет. А если — тем? Полетят в моих товарищей пули, купленные на этот клад. Лягут в землю парни. И что я скажу их родным? Я позволил убить своих, чтобы прозваться благородным? Не велика ль цена? Нет. Нет у меня такого права. — он убежденно качнул головой. — Есть у меня революционный долг. Этот долг мне все грехи простит. Все искупит».
Рука Екимова медленно поползла к кобуре. Будто бы сама собой. А он наблюдал только. Медлявский перед ним, тем временем в очередной раз поскользнулся, чуть не упал на спину и беззлобно матюгнулся. Оглянулся. Екимов руку от кобуры успел убрать. Медлявский сверкнул улыбкой.
— Столько пережили, глупо на склоне здесь окочурится! Верно, Екимов?
— Верно, — разлепил тяжелые губы Екимов. Улыбнулся даже. Будто на морозе губы судорогой свело. — Ты это… Ты под ноги гляди.
Ничего не заметил Медлявский. Снова пошел вниз, сбиваясь на скольжение. Екимов открыл клапан, сунул руку в кобуру. Пальцы привычно легли на ухватистую рукоять нагана. Полированные деревянные рубчики щечек ухватисто легли в перчатку.
«Прости офицерик. — Пронеслось в голове у Екимова — Неплохой ты, может, мужик… Враг ты! Кровь наших на тебе. Выбрал ты сторону. И судьбину свою выбрал. Не обессудь. А мои думы, что сейчас, ты бы сам их позже помыслил. И мне в спину пальнул. Может ты уже сейчас эту думку думаешь, а? Я тебя просто опередил. Так-то».
Екимов вытянул револьвер, привычно нацелился. Не стал курка взводить, чтоб не спугнуть. Здесь и так не промахнуться.
Нажал на спуск.
Курок застыл на полувзводе, подрагивая меж двух усилий, — пальца и пружины. Еще чуть дотянуть, — грянет.
«Не по совести!!! — набатом прозвенело в голове Екимова. Встали перед глазами лица отца, матери, седого деда. Всех, кто его растил, учил правде. Лица страшные, перекошенные гневом и мукой. Не по совести, Екимов. Нельзя. Хлеб половинил. Опасность вместе делили. Доверяет. Подставил тебе спину. Нельзя. Нельзя!»
Екимов чуть не завыл в голос. Он взмок на морозе. Палец ходил на спуске, будто маятник. Долг был тяжел. А на другом конце, будто на весах лежало, что он впитал в своей нищей семье. Отец был крестьянином. Неурожай. Община у них уже ослабела. У соседа на наделе погибло все. У отца что-то осталось. И была кубышка семян. Можно было продать соседу. Под такой процент, что не расплатишься. Стал бы сосед кабальным. Батрачил потом на отца. Так начинали свой пусть многие «кулаки-мироеды». А что? Все по-честному, — долг надо отдавать… Отец поделился зерном так. По совести. Харитон, тогда еще маленький Харька, — запомнил это. Отца, мать, их поступки. Он унес их с собой, когда отправился в город. Совесть.
Палец ослабел, и курок тихо лег в свое гнездо, без выстрела. Наган уполз обратно в кобуру. Екимов чувствовал себя так, будто протащил тяжеленный мешок. И вдруг скинул его. Стало легко. Спокойно стало. Он не поругал имени родителей. И своего не поругал. Бог весть как там будет. Он не отдаст золота белякам. Но не так. Не так.
Медлявский обернулся.
— Что встал-то?
— Да… — С улыбкой непонятно отмахнул рукой Екимов.
И стал догонять.
Он скользил по склону, по неукладистым камням. И было легко. И он думал, — ладно долг, оставим, — но как много подлости делает человек со страху? Он ведь тоже чуть не пошел у страха на поводу. Когда подумал, что Медлявский подумает о том же, о чем думал сам. Страх, — как черное зеркало. Не видишь ты в нем другого. Себя видишь. Свою потаенное нутро. И тогда делаешь то, чего бы не сделал, если б не боялся. А иногда, нужно просто поверить человеку. Медлявский спокойно повернулся к нему спиной. Может тем себя и спас. Теперь и он, Екимов, может повернутся. Иногда достаточно запустить цепочку. Может, с этого и начнется новый мир?
Так они спустились почти до середины. Екимов улыбался. Путь расширился, и он с легкой душой обогнал Медлявского, хлопнув того по плечу. Солнце светило, искря по снегу. И Екимов спокойно пошел к Медлявскому спиной. Это было доброе чувство.
Боль была краткой, мимолетной, будто тень за грудиной. И тут же все онемело, и только через миг Екимов услышал выстрел. «Ах он!…» Екимову стало люто гневно. Он попытался обернуться к Медлявскому, достать кобуру. Пальцы бессильно скользнули? Или он их даже не смог поднять? Но каким-то чудом, уже подламываясь в ногах на склоне, он обернулся. Только небо с землей завалились набок, и удара о камни Екимов не почувствовал. Но все же увидел Медлявского: тот застыл пригнувшись, ошеломленный до круглых глаз, — и оружия в его руках не было.
«Не он» — подумал Екимов. И в этой мысли было все. И стыд, что подумал худо, и облегчение. И радость. Екимов почувствовал, как губы растянула улыбка. А за этой мыслью бежала другая, — раз не он, — значит враг. И, значит, надо… Но эта мысль следа на лице Екимова уже не оставила. Он умер.
Мы прошли распадок, и вышли к скале. Остановились, задрав головы.
— Так. — Иван замялся. — Нам теперь…
— Туда, — показал я, рукой.
— Что? Почему?
— Потому что я служил в горных стрелках, Ваня, — объяснил я. — Вот здесь эрозия, от подножья почти до вершины. Пологая тропа. Лучший способ забраться наверх. Тут даже никакого снаряжения не надо. Дуйте за мной, салаги.
Я решительно зашагал вверх. Здесь был еще земляной покров, обступившее со всех сторон скалу море мха. Уже подбираясь к чистым камням, я поскользнулся, и едва не загремел. Взглянул под ногу: подошва скользнула, и разорвала ковер мха, обнажив, что было под ним. Снизу из прорехи, на меня глянул старый темный человеческий череп. Мох заменил ему исчезнувшие волосы. Рядом валялся ветхий околыш фуражки.
— Еще один, — сказал Иван. — Они тут как грибы растут…
Я осторожно положил околыш мертвецу на голову.
— Пошли. Нас ждет подъем.
Выстрел! Мышечная память едва не бросила правую руку Гущина вниз — рефлекторное движение для перезарядки привычного «Винчестера». Но он тут же осознал, что сейчас в его руках была взятая с мертвеца мосинская винтовка. Он подхватил яблоко рукояти затвора, и осатанело дернул его вверх, и назад, выбрасывая гильзу. Резко дослал патрон, и снова вложился в мерзлый приклад. Дохлая красная гнида уже катилась по склону вниз, безжизненным кулем. А сволочь-Медлявский, все еще стоял застыв, лихорадочно бросая короткие взгляды вокруг, пытаясь стащить с плеча винтовку. Гущин вполне понимал замешательство, Медлявского: он поймал его на идеальной засаде. Куда бежать? Обратно вверх по скале, — медленно. Вниз — по-пустому, лишенному деревьев склону, навстречу самому Гущину. Жить предателю оставалось не дольше, чем нужно чтоб совместить мушку и целик на его силуэте. Гущин повел стволом.
Все рухнуло. Обрушились самые крепкие устои. Мир перевернулся, и сошел с ума. Мир сползал к этому давно. Начиная с довоенного времени, которое теперь — всего несколько лет спустя — казалось давно потерянным золотым веком. Бойня Великой Войны, повыбила из Гущина юношеский романтизм, но у него еще оставалась вера, в армию, в офицерский корпус, в боевое братство. Гражданская война подламывала, но он держался. А потом, его, Гущина, — сдали. Отправили умирать в тайгу, за… ящики груженные худой обувью и камнями. Когда Гущин увидел содержимое ящиков, в нем словно что-то подломилось. Что-то стало очень хрупким, растресканным, готовым осыпаться при малейшем толчке. И когда Медлявский, — последний оставшийся в живых товарищ, навел на него ствол, ради красного… Не осталось ничего. Совсем ничего. Кроме инстинкта жизни.
Гущин вывалился из крепости словно побитая собака. Внутри было только отчаянье. Он механически подобрал винтовку и подсумок у мертвеца. И пошел прочь, пытаясь осмыслить, найти в себе что-то, вместо оборвавшихся связей. Но внутри была только пустота, которая медленно наливалась злобой. Он не знал, сколько ковылял по лесу, наверно долго, пожалуй, несколько часов.
Потрясение было слишком велико. Но наконец, он опомнился. Потрясенный разум ослабел, но его вернули к жизни телесные инстинкты. Он почувствовал голод. И тут же сообразил, что у него совсем нет еды. Еда. Медлявский ведь нашел еду… Но они с красным выгнали Гущина. И что? Теперь Гущин должен был сдохнуть в стылом лесу, а предатель Медлявский и его красный дружок выживут, за счет найденного припаса? Это было… Разве это справедливо?! Нет! Так не будет.
Гущин уже осмысленно развернулся назад, и решительным шагом пошел обратно. Теперь он точно знал, что делать. Предавать его было больше некому. И в этом была странная, холодная свобода. С левой ногой было нехорошо. Кажется, он все-таки обморозился. Но об этом позже… Возможно удастся согреться быстрой ходьбой… С винтовкой наперевес он вышел к крепости, но глянув на опустевший двор, понял, что опоздал. Опоздал!.. Однако, тянулись от крепости вниз по холму две человечьих следа, занесенные меньше, чем начинавшие исчезать следы ограбившей их банды. И Гущин, по волчьи щерясь, пошел по ним. И нашел.
…Медлявский все-таки решил бежать вверх по склону. Скользя по снегу, совершая отчаянные скачки. Котомка за его спиной болталась. Гущин аккуратно навел на него мушку, секунду повел дав упреждение, и с нажал на спуск. Сброшенный курок сухо щелкнул. Осечка! Проклятый холод! Гущин выдохнул воздух во всплеске прорвавшегося бешенства. Ледок спокойствия оказался тонок, из-под него плеснуло бездонной лютой ненавистью, от которой задрожали руки. Он рывком взвел курок, приложился, и снова поймал уходящую вверх по склону фигуру. Выстрел! Фонтан снега взвился рядом с бегущим. Промах! Трясущимися руками он дернул затвор, быстро выстрелил. Снова хлопнуло по скале. Бегущая фигура сжалась, но и только. Задушенно шипя от раздирающего изнутри, Гущин с ненавистью рванул затвор, приложился. Винтовка в руках ходила ходуном. Мушка плясала. И Гущин понял, что так не попадет. Навык и дисциплина взяли свое. Он выдохнул, — будто выплюнул, на секунду отбросив злобу за барьер, оставив в себе лишь механическое действо. Закусил губу, так что почувствовал собственную кровь на зубах. Щипя через стиснутый рот, Гущин выровнял дыхание. На секунду остановил тремор рук, и плавно нажал на спуск.
Винтовка снова толкнула в плечо. И Гущин увидел, что фигура, бежавшая к вершине, пораженно дернулась, выронила из рук свою винтовку. Гущин радостно ощерился. Но тот, наверху, не упал, а снова побежал вперед. Только уже не так. Теперь тот бежал, будто разладившаяся механическая кукла. Гущин почувствовал, как его захлестнуло мимолетное радостное удовлетворение. Он снова дернул затвор, прицелился, и… Сухо щелкнуло. Гущин сообразил, что растратил все патроны. Неловкой от мороза рукой, расстегнул подсумок, уместил обойму в гнездо и столкнул патроны в магазин. К тому моменту, как он снова приставил винтовку к плечу, фигура Медлявского уже пробежала по горизонтальной площадке, и скрылась в какой-то дыре в скале. Гущин сплюнул в снег кровью. Впрочем, последние шаги Медлявский едва пробежал. Он его крепко достал. Это было понятно даже отсюда.
Гущин подмотал винтовочный ремень на руку, вышел из-за дерева, и пошел наверх.
Он закончит.