* * *



Наум Абрамович, прищурив круглые птичьи глаза и прижав крючковатый нос к огромному стеклу кофейни, напряжённо смотрит на улицу. Ветер дугой выгибает потоки дождя, и кажется, кто-то тянет по каналу улицы большой волок. Людская рыба стремительно разбегается по закоулкам, натянув над собой круглые чёрные пузыри, беспомощно, бессмысленно тычется то в одну, то в другую сторону. Дно канала мокро блестит огнями и красками фонарей и реклам. Тяжело и густо ползёт цепочка автомобилей.

А Крука всё не видно. Наум Абрамович вздыхает, выпуская из руки оконный занавес. Прокоп Панасович Крук изволят опаздывать. У них свидание с каким-то там Наумом Финкелем, зачем им спешить? Что такое Финкель? Несчастный комиссионер, капцан[1], жалкий эмигрант. А Прокоп Панасович — внимание! — банкир, финансист, миллионер.

Что этот Наум Финкель был когда-то известным адвокатом, что, случалось, на заседании суда по делам, которые вёл Финкель, пускали публику только по билетам, — это решительно ничего не значит, это имеет отношение к какому-то иному миру. И что Прокоп Панасович Крук был в ту пору маленьким банковским служащим и во время оно униженно сидел в кабинете Финкеля, умоляя взять на себя его защиту, ибо он проворовался в банке, — это в нынешней преобразившейся жизни тоже не имеет никакого значения. Теперь Финкель униженно сидит и ждёт Крука, а Крук знает это и не спешит. Ибо Крук теперь сила, а Финкель — капцан.

Правда, Финкель не продал ни своей совести, ни доброго имени, а прихватив с собой только честь и перстень с двумя каратами да жену с тремя детьми, сбежал за границу. И за это теперь имеет нищету, скитания и унижения. А Прокоп Панасович наворовал у украинского правительства денег и за это имеет банк, авто, женщин, всяческую роскошь и уважение. Есть ли у Крука честь и чистая совесть? Боже мой, эти акции на европейском рынке ценятся не выше украинских гривен.

Наум Абрамович снова вздыхает и кладёт ногу на ногу. В кофейню набилось уже столько людской рыбы, что, похоже, не найдётся места и плохонькому ёршику. По полу в разных направлениях разбегаются мокрые следы от съёжившихся чёрных пузырей, а под ногами — лужи. Жёлто-сизый туман — смесь табака, человеческих и кофейных испарений — густой кисеёй окутывает лампы, лица, стены. А в тумане, как грохот телеги по мостовой, гомон голосов, всплески смеха, звон посуды.

Не спешит пан Крук, не спешит. Вот если бы он знал доподлинно, по какому именно поводу должно состояться свидание, э, он бы на карачках приполз. Не только для бывшего банковского воришки — щучки, нафаршированной украденными деньгами, — но и для солидных европейских рыбин это дело — такая пожива, что стаей бросятся за ней, только бы поверили.

Наум Абрамович снова смотрит на часы, проводит рукой по ребристой лысине и больше для соседей, чем для себя, пожимает плечами.

Напротив, за соседним столиком, сидят две женщины с оранжевыми губами и с густыми, как перья, ресницами. В другое время Наум Абрамович сцепился бы взглядом вон с той, у которой волосы лежат на лице двумя серпами, — занозистая, каналья! Но сегодня не до этого. О, пусть только выгорит это дело! Сотни занозистых и пылких, скромных и святых будут впиваться в него не только взглядами, а и молодыми телами и душами — целиком, без остатка. Тогда Раю с детьми — на Ривьеру. Есть вилла, есть авто, яхта, желаете аэроплан — нате аэроплан, нате всё, что захотите, только дайте человеку покой и простор. Фене — колье из настоящих жемчужин. И, Господи, какие они все станут добренькие и ласковые.

Но главное: вернуть себе самого себя. Это главное. Эх, как старую, засаленную, вонючую рабочую блузу сбросить бы с себя эту искательную ласковость во взгляде, эту угодливую улыбочку всякому Круку. Ведь даже сейчас, зная, что в руках его огромная сила, что Крук должен ползать перед ним, он всё равно загодя ощущает в себе ласковую угодливость. Возвратить своё утерянное достоинство и уверенность, быть собой, быть таким, как когда-то. Сделать операцию по омоложению, не ползать перед Фенькой, не доказывать себе с её помощью, что он ещё не жалкое старьё. Говорят, будто бы исчезает даже лысина. Чёрт с ней, с лысиной, пусть себе будет. У кого миллионы, у того и лысина сверкает, как бриллиантовая.

А-а, Прокоп Панасович, наконец-то прибывают!

Крук медленно, не суетясь, пробирается между столиками, небрежно, равнодушно бросая извинительные слова. Пальто на нём добротное, английское, тёмно-серого цвета, с лёгким ворсом. Две-три капли дождя на плечах — упали, пока из авто перешёл в кафе. Лицо по-английски бритое, глаза навыкате, с желтоватыми белками, взгляд уверенный и спокойный. И это бывший пырятинский кандидат в арестантские роты! А?

— Немного опоздал? Дела задержали.

Вот и все извинения, а «немного» — почти час.

Но длинное смуглое лицо Наума Абрамовича, подобно гречневому варенику, который макнули в масло, смачно и приветливо блестит улыбкой. Он быстренько помогает Прокопу Панасовичу снять английское пальто с нежным серым ворсом и сам осторожно и почтительно вешает его на крючок рядом со своим пальтецом.

Прокоп Панасович солидно вытирает тонким платком бурый в веснушках лоб, потом привычным движением обеих рук взбивает на висках чёрные завитки с серебряными ниточками. Толстые губы сжаты чуть брезгливо. В лице есть что-то негритянское.

— Ну, Наум Абрамович, что там за дела?

Наум Абрамович понимает: начинается деловая схватка. Без подходов, не пожав руки противнику, даже без нескольких традиционных в Париже слов о погоде. Что церемониться с каким-то там Фипкелем?! Дал ему один пинок, другой, скрутил, смял, и уже в руках победителя всё, и уже делан с Фипкелем. что хочешь.

Но на этот раз господин Крук слегка ошибается.

Наум Абрамович загадочно улыбается, щурит птичьи глаза и смотрит прямо в лицо Крука.

— Дела хорошие. Прекрасные дела.

— Вот как? Не часто услышишь такой ответ.

— Вы правы: не часто. Скажите: много миллионов в вашем банке? Не бойтесь, говорите в десять раз больше.

Крук тяжело косится на Финкеля. На выпуклых белках, как на осеннем листе, проступают красные жилки.

Наум Абрамович предупредительно и нежно кладёт руку на рукав Крука.

— Скажу вам, Прокоп Панасович, совершенно искренне: дел у меня не много. Только одно. Но это одно такое, что сотня банков, подобных вашему, влезет в него, как этот франк в мой карман.

Для пущей наглядности Наум Абрамович вынимает из жилетного кармана монету, показывает её Круку и кладёт назад.

— Сотни! Понимаете? Ну, что: часто могут быть такие дела? А?

— А вы, Наум Абрамович, случайно не начали сочинять сценарии для кино?

— Это-таки сценарий для кино! Это-таки сценарий! Вы правы. Грандиозный сценарий! Все европейские правительства моментально согласились бы играть в нём, стоит их только позвать. А может, ещё и будут играть. Может. Надо только, чтоб metteur-en-scène[2] был не совсем круглый идиот. Но я так о себе пока не думаю.

Крук без всякого выражения, но быстро мажет взглядом по лицу Финкеля.

— Не верите, разумеется? Думаете: если не идиот, так сумасшедший? Слава Богу, кто знает Финкеля, может сказать о нём, что взбредёт в голову: и нахал, и развратник, и дурак. Но никакая фантазия не осмелится вообразить, что Финкель — фантаст и что когда-нибудь он брался за нереальное дело. Прозаик до последнего волоска в носу. Реалист неисправимый и узкий.

Крук равнодушно скользит взглядом по кофейне.

— Что ж это за дело такое?

Тут Финкель в одно мгновение сматывает с глаз, с губ, со всей фигуры некую загадочность и вызов — это оружие можно отложить, оно своё сделало. На лице проступает торжественная серьёзность.

— Что за дело? Сейчас скажу. Но прежде позвольте задать вам один вопрос.

— Пожалуйста.

К столику плавно, как на колёсиках, с подносом, полным чашек, подкатывает гарсон в белом фартуке и механически наклоняется к Круку.

— Месье?

Крук коротко, не глядя на него, бросает:

— Чёрный.

Гарсон откатывается в дробный шум голосов.

— Так вот, Прокоп Панасович, позвольте спросить: есть ли у вас возможность ассигновать сто тысяч франков? Подождите. Я знаю: если дело того стоит, какой же умный человек не возьмётся за него. Я спрашиваю потому, что оно… очень серьёзное и секретное. Скажу одно: за эти сто тысяч вы можете иметь сотни миллионов. Боюсь преувеличений и потому не говорю — миллиардов. Скромно, совершенно реально и без сценариев.

По чуть припухшим векам Крука проскальзывает смех.

— Действительно, скромность необыкновенная. Но, допустим, свободные сто тысяч и найдутся. Хотя найти их подчас труднее, чем «реальные» сто миллионов.

— Bon[3]! Это первое, что требуется знать. Если Крук говорит, что, может, найдутся, значит, они найдутся.

— Если будет необходимость.

— Разумеется. Зачем же искать, если нет необходимости. Ну, так вот, Прокоп Панасович. дело в следующем…

Тут Финкель с равнодушнейшим выражением лица поворачивает голову направо, затем налево и внимательно осматривает соседей. Затылки, спины и лица — сугубо французские, никакой опасности, что кто-то подслушивает. Но на всякий случай Наум Абрамович придвигает стул ближе к столику и слегка наклоняется к Круку.

— Так вот. В некотором царстве, ну. скажем, в России, в некотором городе жил себе один учёный. Никаких названий, имён и тому подобное я, извините, называть не стану. И вы, как деловой человек, сами понимаете, почему. Если же в общих чертах дело покажется вам, как говорят французы, ргаспсаНе. появятся имена, названия и все прочие детали.

Крук молча, соглашаясь, кивает.

— Итак, этот учёный обнаружил золотые залежи в одной из провинций России, или бывшей России, как угодно. Там бесновалась революция, гремела бомбардировка, расстрелы, безумие, а человек сидел себе в своей комнате, исследовал, копался, высчитывал. И докопался-таки! Вы представляете себе такого фантаста? Ну. как человек неглупый, никому, конечно, ни слова, только самым близким людям. Но всякий секрет — это всё равно, что вода в кулаке: как ни сжимай, просочится. Просочился и этот секрет. А главное, дошёл до большевиков. Да ладно бы до высших, а то до комиссарчиков-чекистов. Комиссарчики, разумеется, сразу же сделали у учёного обыск по поводу, конечно же, контрреволюции, забрали все бумаги, забрали самого учёного, а с ним его жену, двоих детей, всю, значит, семью. Учёного, жену и детей на другую же ночь расстреляли. А сами чекисты, их было двое, заграбастав ещё деньги и бриллианты в Чека, удрали за границу вместе с бумагами учёного. Сценарий, правда? Таки сценарий, я вам скажу. А сколько их было в том безумии! Ох! Ну, да это всего лишь начало. Чекисты эти — то ли поругались, то ли им так почему-то было нужно — разделились и вынуждены были бежать за границу каждый в отдельности. Но для того, видимо, чтоб один без другого не мог воспользоваться бумагами учёного, они поделили их соответствующим образом. Понимаете? И вот теперь ищут друг друга по загранице. Спросите: почему? Разве не условились заблаговременно? Тут я вам ничего не могу сказать. Может, довелось сменить фамилии, может, не могли встретиться, может, один избегает другого, а тот его ловит. Последняя версия — самая правдоподобная. Одно известно точно: второй кого-то ищет. Объездил уже все государства, где могут быть эмигранты. Теперь едет сюда, в Париж. Вы уже, разумеется, догадываетесь. в чём дело?

Крук невыразительно щурит один глаз.

— Так… вроде бы догадываюсь, но… Давайте дальше.

— Ну, догадаться умному деловому человеку нетрудно. Дело короткое: надо захватить этого чекиста, а с ним и все бумаги и золотые сокровища. Вот и всё. И сценарий, и самая настоящая реальность.

Крук, однако, почему-то сильно сжимает негритянские свои губы и втягивает их в рот. А глаза смотрят в стол.

— Гм. В любом случае реальность такова, что требует многих и многих реальных данных. У вас они есть?

И Крук направляет прямо в лицо Наума Абрамовича два красивых белка с выпуклыми, как два кофейных зёрнышка, человечками посредине.

Финкель улыбается вежливо, с гранитной уверенностью.

— Конечно, есть.

— Ладно. Прежде всего: откуда известно и чем доказано, что такой учёный действительно существовал. Дальше: что он действительно нашёл золотые залежи. Дальше: что чекисты действительно взяли те самые бумаги. Что этот чекист именно тот, убивший и взявший бумаги, что они теперь у него. И так далее, и так далее. И, наконец, почему вы с этим делом обращаетесь ко мне, если так уверены в нём.

Наум Абрамович терпеливо слушает.

— Это всё ваши вопросы? Прекрасно. Вы подходите к делу как истинный финансист и реальный аналитик. И вот почему я в первую очередь обращаюсь к вам. С какой стати я преподнесу миллионы какому-то французу, немцу, русскому или любому другому иностранцу, если могу и должен сначала предложить их компатриоту, украинцу. Или вы полагаете, что у золота нет национальности? Ох, есть! Вот мой первый ответ. Что же касается доказательств, то я представлю их в документах и материалах, как только вы дадите мне слово, слово Крука, что вступаете участником в это дело и финансируете его.

Крук лениво улыбается.

— Комик вы, Наум Абрамович: как же я могу давать слово, не тая как следует дела? Тут суть в доверии. Верите мне, выкладывайте всё. Не верите, что ж…

И Крук медленно и равнодушно вынимает золотой портсигар с монограммами. Но за равнодушием уже закипает раздражение: какой чёрт, и притом всякий раз, где надо и где не надо, выталкивает из него эти идиотские слова о доверии? Ему нужно доверие какого-то паршивого Финкеля? Какого-то маклера, не способного украсть десять франков? Дескать, он, Крук, наворовал у правительства денег? Из-за этого всякая шантрапа полагает своим законным правом лезть к нему с фантастическими делами, требованиями, довериями и недовериями; он человек, с которым можно позволить всё.

Наум Абрамович тем временем напряжённо думает, прикидывает, взвешивает. Аж глаза прищурил в дымную даль кофейни. Наконец решительно встряхивает головой.

— Ладно! Да будет так! Ни единой душе не доверил бы этого дела без гарантии. Но Круку можно с закрытыми глазами положить в сейф всю свою жизнь. А кроме того, Крук имеет на плечах голову настоящего финансиста, — от хорошего дела и сам не отойдёт. Пусть так. А теперь я дам вам доказательства.

Наум Абрамович без колебаний берёт свой пузатый импозантный портфель (набитый газетами, старыми проспектами, эротическими фотографиями и тому подобным), сосредоточенно достаёт пакет и торжественно кладёт перед собой.

Солидно, не торопясь, он вынимает из него документы, один за другим, и даёт пояснения. Первое доказательство: вырезка из большевистской газеты. Вот её название, дата, место издания. Так? Дальше: «Сим сообщается, что граждане Микола Гунявый и Петро Куля, бывшие сотрудники Киевской чрезвычайной комиссии, за противозаконные поступки, убийства, грабёж и хищение государственного имущества объявлены вне закона. Каждый гражданин обязан в любом месте задержать этих преступников и по возможности живыми доставить в Управу Киевской чрезвычайной комиссии».

— Я прошу вас обратить внимание на эти слова: по возможности живыми!

Подплывает гарсон с кофейником в одной руке и подносом с чашками в другой. Наум Абрамович равнодушно кладёт всю руку на вырезку. Гарсон ставит перед Круком чашку, наливает из кофейника тёмно-коричневую жидкость и отчаливает к другому столику.

Финкель снимает руку с документов. Дальше: описание Гунявого и Кули. Гунявый: высокий, тридцати трёх лет, каштановые усы и бородка (ну, это, конечно, примета не особо ценная — он мог побриться и не иметь ни усов, ни бороды. Хотя в действительности почему-то как раз этого и не сделал). Серозеленые глаза, пухлые щёки. Внимание: пухлые щёки! Куля: низенький брюнет, кудрявый, румяный, тонкие губы. Тут же и фотографии.

— Прошу обратить внимание: даже фотографии! Это вообще чрезвычайный случай, чтобы большевики печатали такие вещи о своих сотрудниках да ещё и с приложением фотографий. Фотографии, правда, вышли, как видите, малость нечётко. Но характеристические черты всё же есть. И, если посмотреть на живой оригинал, сразу можно сказать, тот это человек или нет. Увидев Гунявого, вы не станете утверждать, что это не он.

Крук внимательно, долго всматривается в стёртые лица чекистов, такие простые и невинные.

— Чем же вы объясняете такую чрезвычайность?

Наум Абрамович осторожно берёт из рук Крука вырезку и так же осторожно кладёт себе под локоть.

— Чем? Только тем, что Гунявый и Куля украли бумаги о золоте. Вот потому и «по возможности живыми». Чтоб выдрать у них эти бумаги.

— Подождите, Гунявый… Это не тот, что был одно время известен своей жестокостью?

— Тот самый! Разумеется!

— Гм. Но в извещении нет ни слова о бумагах.

— Э, Прокоп Панасович, вы уже считаете большевиков последними идиотами. Как же можно широко разглашать такое?

— Ну а всё-таки где доказательства, что это именно они убили учёного? И что он обнаружил эти залежи? И что у них эти бумаги?

Финкель согласно, спокойно кивает и молча подаёт Круку узенькую полоску пожелтевшей бумаги, исписанную старыми ржавыми чернилами.

— Прошу сначала сравнить дату этого письма с датой вырезки.

Наум Абрамович вытаскивает из-под локтя вырезку и показывает пальцем на неё, потом на письмо.

— Как видите, оно написано за две недели до извещения. Письмо это отправил украинцу эмигранту один близкий приятель учёного. Теперь читайте. Всё письмо читать не стоит, только то, что обведено красным карандашом.

Крук, однако, быстро пробегает глазами всё послание:

«Вас там, как и всех нас здесь, поразит смерть М. П. Кублицкого… Столетиями Россия грабила, уничтожала нас, украла само наше имя и спрятала от всего мира… Столетиями она нас… и вся русская демократия… теперь вроде бы… социализм… М. П. Кублицкий сделал невероятное открытие огромных залежей на Украине… Известный чекист Гунявый арестовал Кублицкого со всей семьёй, забрал все бумаги и следующей же ночью расстрелял всех Кублицких. Теперь бумаги в Чека…»

Дальше обрамление из красного карандаша.

Крук медленно складывает листок и подаёт Финкелю.

— Интересно. А каковы доказательства того, что эти бумаги теперь действительно у Гунявого? Видел ли кто-нибудь самого Гунявого и эти бумаги?

Финкель по-прежнему бережно прячет письмо в вырезку и вежливо улыбается.

— Прокоп Панасович, я уже три года слежу за каждым шагом Гунявого. Финкель — дурак: если что-нибудь втемяшится ему в голову, ради этого дела продаст последние штаны. Оно уже стоит мне пять тысяч долларов! Прошу вас. Во всех городах Европы, где жил этот тип, у меня своя агентура. Вы думаете, кто-нибудь просто так, ради моей прекрасной лысины станет ездить за этим субъектом? Ему, мерзавцу, хорошо: у него награбленные деньги и бриллианты. А где возьму бриллианты я? И при этом гоняюсь! Гоняюсь и в конце концов поймаю. Если Крук не захочет гоняться вместе со мной, поищу других желающих. На эту дичь охотники найдутся. Ого! Она миллиардами пахнет.

— Значит, вы уверены, что бумаги у Гунявого?

— Как в том, что моя голова лысая.

— Их видел кто-нибудь из ваших агентов?

Финкель пожимает плечами.

— Скажите, Прокоп Панасович: чтобы быть уверенным, что на той или иной планете есть золото, или радий, или йод, непременно надо полететь на эту планету и посмотреть? Человеческий разум способен, не видя глазами, знать что-то наверняка. Спектральный анализ для планет, а психологический для людей. Ни мои агенты, ни я этих бумаг не видели. Но я вам с точностью до одной тысячной доли скажу, где они каждый раз спрятаны у Гунявого, как он дрожит за них. Для меня этого пока достаточно. Если же мы с ним найдём его товарища — а я его тоже ищу! — тогда мой анализ подтвердится с той же абсолютной научной точностью, что и спектральный. Так вот. Прокоп Панасович, теперь вы знаете существо дела. Как человек государственного и большого финансового ума (Прокоп Панасович незаметно, но остро бросает взгляд на Финкеля, но на горбоносом лице ни тени намёка на «финансовые операции» бывшего члена миссии украинского правительства)… как человек творческой интуиции, размаха и смелости, вы сразу же поняли всю огромную, грандиозную значимость этого дела. Представьте только, мы узнаем о местонахождении золотых россыпей. А? Что, кружится головка?

— Да, конечно, если…

— Что: Франция, Англия, вся Европа, да и сама Америка не захотят иметь честь быть нашими компаньонами? Нет? Ха! Да что такое ваш банк и тысячи таких, как он, рядом с этим делом? А?

Неожиданно у Крука возникает тот же томительный голод и сдавленность в груди, как тогда, когда впервые наметилась возможность стать обладателем правительственных денег. И он уже чувствует подсознательно, что. несмотря на всю его фантастичность и зыбкость, ни за что не оставит этого дела. Ни за что!

Поэтому он как можно равнодушнее, потянувшись, зевает:

— Да, возможно, Европа и сама Америка захотели бы обрести такую честь, если б…

Крук останавливается, улыбаясь. А Наум Абрамович даже голову отворачивает в сторону — от удивления и желания получше расслышать, что это за «если б».

— Если б она не была такой… романтической.

Круглые глаза Финкеля становятся ещё круглее. Это дело романтическое? Да выпить вот эту чашку кофе — дело более романтическое, нежели это. И за кого же Прокоп Панасович держит его, Финкеля? За блягера[4]? За последнего идиота?

Наум Абрамович с решительным и холодным достоинством собирает все документы и складывает в портфель. А в груди уже ноет знакомая пустота, как бывало когда-то после проигранного в суде процесса. Снова, значит, сорвалось, снова искать какого-нибудь охотника дать сто тысяч, снова доказывать. А. чтоб этим охотникам было так же легко дышать, как ему их разыскивать!

— Ну, что ж, Прокоп Панасович, когда-нибудь пожалеете.

Крук улыбается, но от упрятанных в портфель документов голод становится ещё мучительнее.

— Что же вы обижаетесь, Наум Абрамович? Я ведь не Европа и не Америка. Для Европы и Америки это дело, может, и не подходит. Но я не сказал вам того же о себе. Элемент неопределённости, разумеется, есть, но риск в делах — словно рюмка аперитива перед обедом. Что ж. давайте ловить чекиста вместе.

Приятное тепло неожиданно наполняет всё существо Финкеля, будто он прямо с холода опустился в горячую ванну. Ф-фу!

— Это слова настоящего дельца! Вот теперь я узнаю Крука! Гарсон! По! Гарсон! Надо выпить магарыч!

— Подождите, Наум Абрамович. Давайте сначала покончим с делом.

— А, пожалуйста, охотно! Вы правы! Давайте!

— Прежде всего об условиях. Каково ваше участие, каково моё. других…

Тут Наум Абрамович снова серьёзнеет, а Крук становится не то сонным. не то равнодушным. Снова борьба набирает интенсивность. Перед разговором Наум Абрамович имел в виду выделить Круку за его сто тысяч лишь десять процентов от своей части. Но после ноющей пустоты, после наслаждения от горячей купели у него на десять процентов просто не хватает духу. Но и двадцать обижают Крука. Как. Финкель будет иметь восемьдесят, а он всего лишь двадцать? Да кто же финансирует дело? Где ж это слыхано, чтоб капитал получал такой мизерный процент?

— Однако, Прокоп Панасович. я сам тут капиталист, я сам уже вложил в это дело более ста тысяч франков. Я три года занимаюсь делом. Да и инициатива моя. Ну, чтоб долго не задерживаться на этом пункте, двадцать пять. Пусть будет не по-моему и не по-вашему. Конец!

Крук долго и молча думает, помешивая ложечкой в чашке.

— А зачем именно сто тысяч?

— На расходы. Прокоп Панасович. Например, я уже целую неделю держу в одном пансионе две комнаты. В них никто не живёт, а я должен платить.

— Зачем?

— А затем, что Гунявый должен был приехать в Париж уже неделю назад, но задержался в Берлине. Мои агенты дали ему адрес этого пансиона. Понимаете? Надо, чтоб, когда он приедет, в пансионе оказалась свободная комната. И не одна, а две. Одна для него, а другая для нашего человека. Да ещё чтобы обе эти комнаты были рядом. Вы думаете, легко их обнаружить сейчас в Париже? Далее. Надо найти человека, который мог бы заняться Гунявым. Найти можно, но разве этот человек станет работать на нас даром? Кроме того, нужна какая-нибудь женщина, и притом красивая. А ей требуются то красивые чулки, то платья, то то, то сё. Это дёшево? А я, полагаете, могу питаться одними парижскими туманами? Мне и моей семье есть не нужно? Вот и считайте.

Крук продолжает смотреть в чашку. Да, конечно, всё сводится к тому, что Финкель получит плату и станет питаться не туманами Парижа, а деньгами Крука.

— Да что говорить о таких мелочах! Тут более серьёзные обстоятельства, Прокоп Панасович. За Гунявым уже гоняются другие. Вот что!

Крук быстро и тревожно поднимает жёстко-кудрявую голову.

— Да, да! С одной стороны примазался к нему какой-то Свистун. Знаете вы такого?

— Это его фамилия?

— Фамилия. Импозантная, правда? И ведь действительно свистун: маленький прыщеватый паршивчик. Когда-то, во времена революции, был комиссарчиком при милиции на железной дороге. Теперь делает большую политику за границей.

— А какое он имеет отношение к Гунявому? Знает он о золоте?

Финкель веером, как курица хвост, растопыривает пальцы на обеих руках.

— Неизвестно! Может, знает. А может, и не знает. Но известно, что отношения с Гунявым у него странные. Гунявый то ли боится его, то ли уважает, то ли очень уж зависит от этого свистуна, чёрт их разберёт. Во всяком случае, он у Свистуна едва ли не за лакея, в каком-то странном подчинении. У Свистуна своих денег, разумеется, чёрта с два, и живёт он на кошт Гунявого. Но впечатление такое, что за всё платит Свистун. А мне забота. Я занял эти две комнаты в пансионе, но, боюсь, если не найдётся комнаты Свистуну, они переедут в другой пансион. Гоняйся тогда за ними! Да и это ещё, в конце концов, небольшая беда. А хуже то, что большевики тоже гоняются за Гунявым. Да, да! Они, очевидно, тоже только и ждут, чтобы он нашёл компаньона. Тогда арестуют их обоих или просто схватят и отвезут в Россию. А вы сомневаетесь, действительно ли верное дело. Не бойтесь, большевики понапрасну гоняться не станут.

— А это действительно так?

Финкель вздыхает.

— Прокоп Панасович! Финкель, возможно, последний идиот в астрономии, но в своём деле ему телескопы не нужны. Ну, а что вы скажете, например, на то, что в этом пансионе, где я держу две комнаты, уже живёт известная чекистка Соня? Специально присланная из Берлина? А?

— Чекистка? Женщина?

— А что вы себе думаете? Это неплохая идея. Я вам ручаюсь, что через неделю она будет любовницей Гунявого. Ну, а вы сами как известный, хе, непротивник женщин отлично понимаете, что может хорошенькая женщина. Ой-ой!

Улыбка Финкеля становится и тёплой, и скорбной.

— А она красива, эта Соня?

— Хе! Ллойд-Джордж выложил бы перед нею все свои секреты, не то что какой-то там Гунявый! Живёт она под именем Наталии Кузнецовой. Можете проверить.

— Гм! Это скверные обстоятельства.

— А вы думаете, мне хочется танцевать от них? Я сейчас ломаю голову, где найти такую женщину, чтоб парализовала эту Соньку, чтоб оттолкнула Гунявого от неё. Конечно, где же и искать, как не в Париже. Слава Богу! Если б у меня было столько тысяч, сколько их здесь. Но в данном случае всё несколько сложнее. Есть у меня на примете одна дамочка. Но, боюсь, с нею дело не выгорит.

— Девушка?

— Нет, не девушка. А кто именно, неизвестно. Была когда-то замужем за офицером, но его убили на войне что-то через месяц после свадьбы. Выходит, вроде бы вдова. Но лет восемь уже живёт с одним типом. То ли он ей муж, то ли любовник, то ли родственник, то ли что-то ещё, понять трудно. Вроде бы муж. но у него на глазах она заводит романы с другими.

— Ну, так с этой стороны, значит, никаких препятствий не будет. А красивая?

На этот вопрос Финкель улыбается гордо и самодовольно.

— Прокоп Панасович! О Финкеле можно без опаски сказать, что он столько же понимает в химии, сколько блоха в философии Канта. Но упрекнуть его, что он не способен отличить красивую женщину от дурнушки, — это всё равно, как упрекнуть Бога, что он не в состоянии отличить грешника от святого. Там одни глаза чего стоят! Вы когда-нибудь видели фиолетовые глаза?

— Синие, хотите сказать?

— «Синие, синие»! Фиолетовые, я вам говорю! Две большие фиалки. Вот какие глаза! А волосы? Нестриженая. И какие волосы? Ниже колен. Как распустит, так прямо тебе русалка. А цвет лица? Ах. Боже, сердце замирает! Нежный, ровный, благородно белый. И чёрт её знает, как она сохранила его в этих эмигрантских скитаниях, в дебошах и романах.

— А на романы легка?

Финкель лукаво щурит глаз в ответ на явное оживление и интерес в глазах Крука.

— Что? Вы уже готовы оказаться на месте Гунявого? Нет. хоть и легка, но вы уж пока что удовлетворитесь своим гаремом. Эту мы пустим в оборот. Единственный дефект: вульгарна. Не физически, конечно. В том как раз и трагедия, что страшный контраст психики с физикой. Физически так изящна, изысканна, благородна. Губы такие детские, невинные, что становись перед ней на колени и молись, как на Мадонну. А как заговорит да ещё выпьет, каюк, всё впечатление пропадает. При ком угодно может выругаться едва ли не матом. И в разговоре все такие простецкие, вульгарные слова! Поэзии, знаете ли. нет! Поэзии! Нет, знаете ли, этакой женской загадочности, игры, тонкости. Даже грустно, я вам скажу. А не глупая женина. Совсем не глупая. Так временами остроумна и остра на язык, так цветиста.

— Ну, ладно. А почему же. собственно, с нею может не получиться?

— Почему? А потому, что не выдержит конкуренции с Сонькой. Э. Сонька не проста! Окончила даже какой-то университет. Кроме того, коммунистка, идейная, убеждённая. С психологией. Может так подойти к Гунявому, что полностью окрутит. Тут как раз нужна тонкость, игра. Надо ударить по воображению этого чекиста. Недостаточно в первый же вечер пойти с ним в постель. Дело не в этом. Надо брать его вглубь. А сможет ли наша Лесечка со своей повадкой? Вот разве что она чуть-чуть актриса. Хочет даже играть в кино. Но одно дело — кино, а другое — жизнь. Да и захочет ли она сама взяться за это дело?

— А почему не захочет?

Финкель с упрёком склоняет голову на плечо.

— Ну, как же. почему? Ей же нужно сказать, кто он? Ведь даже проститутка не захочет иметь роман с чекистом. А тут женщина интеллигентная, да ещё, может, чекисты расстреляли кого-нибудь из её близких.

Крук равнодушно-сонно прихлёбывает кофе.

— Значит, надо только получше заплатить.

— Ну нет. Прокоп Панасович, в таких делах иногда не помогает и самая высокая плата.

Крук неохотно, пренебрежительно кривит толстые губы.

— Не знаю. Случаев таких не помню. Всё зависит только от суммы. Купить можно любого. Любого, без исключений. Самый святой и самый нравственный станет целоваться и обниматься с какими угодно грабителями, убийцами и преступниками. Ещё и уважать будет. Уверяю вас. Пустой вопрос. И ваша Леся согласится, и муж её, или любовник, или брат, или кто б он там ни был. И кажется мне, что прежде всего нужно поговорить с ним. Когда должен приехать Гунявый?

Наум Абрамович хочет ответить Круку на его весьма неделикатную в отношении самого Финкеля сентенцию. По себе судить всех — слишком смело. Но что спорить с каким-то Круком? Ему необходимо верить, что все такие, как он. что он не хуже остальных и что его даже чтут.

— Получил телеграмму, что послезавтра утром Гунявый будет в Париже.

— Так вот что. Наум Абрамович, я принимаю участие в этом деле. Обязуюсь ассигновать до ста тысяч. Обо всех деталях поговорим потом. А теперь предлагаю сразу же поехать к этой Лесе и всё выяснить. Если не получится с ней. быстрее искать другую. У меня тоже есть одна на примете. Платим, и айда!

«Платим» сказано просто так. для проформы. Крук знает, что расплачиваться будет он. Такого тона придерживаются с ним все его знакомые. За всех и везде платит Крук. Наворовал денег — пусть платит.

Наум Абрамович натягивает потёртое пальтецо, берёт под мышку портфель и ждёт, пока Крук расплатится за себя и за него.

Хмуро выложив деньги, Крук без помощи Финкеля надевает своё английское пальто, о чём-то размышляя.

— А как зовут этого мужа или любовника Леси?

— Микола Трохимович Терниченко. Бывший офицер русской армии, потом старшина украинской.

— Бедствует, конечно?

— Разумеется.

— Тем лучше. Кстати, Наум Абрамович. Вы говорите, что ваши материальные обстоятельства несколько… швах?

Финкель уже предчувствует что-то, и на лице его проступает тёплая улыбка.

— Да хорошенько паршивы, Прокоп Панасович.

Крук слишком сосредоточенно застёгивает пуговицы, не глядя на Финкеля.

— Если хотите, я мог бы дать в нашем банке какую-нибудь должность мадемуазель Нине. Вы, кажется, когда-то спрашивали меня. Свободной должности и теперь нет, но, если уж мы компаньоны, можно что-нибудь придумать. Гонорар, конечно, будет приличный.

Наум Абрамович растроган.

— Узнаю Крука: сразу же активность и размах! Сердечно благодарю, Прокоп Панасович! Сердечно благодарю!

— Мадемуазель Нина знает машинку?

— Вы спросите, чего моя дочка не знает. Дактилографию, стенографию, французский язык, немецкий язык, по-английски читает, по-итальянски поёт, по-американски танцует. А сама ребёнок. Вот вам всё досье моей дочери.

— Прекрасно. Пока что она будет работать в моём кабинете как мой личный секретарь. А там… увидим. Работу можно начать хоть с завтрашнего дня.

— Отлично! Завтра же в девять часов Нинка будет у вас. Представляю, как возгордится теперь девчонка!

Крук озабоченно натягивает перчатки.

— Но вот что, Наум Абрамович… Если можно, мадемуазель Нина не должна знать никаких грязных легенд об истоках моего состояния и тому подобного. Это подрывает авторитет учреждения, где она станет работать.

Финкель удивлённо и как можно выше поднимает брони.

— Легенды? Какие легенды? Ни моя семья, ни Нина, ни я не знаем никаких легенд. Нам известны только истина и реальность: человек глубоким умом, гениальной энергией, творческой интуицией завоевал себе положение в мире. Voila![5] Вопрос: надо, чтоб ваши служащие это знали? Скажу откровенно: моя Нина знает эту легенду о вас.

Вместо ответа Крук молча протягивает руку Финкелю, и они обмениваются крепким рукопожатием. Он впервые без неловкости и глухого раздражения вспоминает непонятный долгий взгляд девичьих зеленоватых глаз. Впервые при мысли о нём в грудь ударяет сладкий холодок и во веем теле возникает знакомое предчувствие завтрашней встречи.

— Ну прекрасно! А теперь к нашей красавице Лесе! Быстро!

Наум Абрамович с улыбкой видит, как сонная солидность Крука сметена оживлением и неожиданным блеском в глазах. Правду говорят о Круке, что он живёт только тогда, когда ворует деньги и вынюхивает женщину. Всю же остальную жизнь пребывает в тяжёлом сне. Действительно: его разбудило одно упоминание женского имени. А что же будет, если он увидит Лесю? Не хватает хлопот ещё и с этим.

Наум Абрамович мягко, под локоток усаживает Крука в авто и сам озабоченно втискивается за ним.

А дождь длинными кнутами хлещет мокрый, чёрный, раскрашенный светом огней тротуар.


Вот у соседей напротив засветились окна. Свет, перебежав под дождём узкую улочку (сколько улочек перебежала она девочкой в Полтаве), уютно и тепло устроился в уголке под потолком. И в тёмно-серых сумерках становятся различимее неуклюжий шкаф, чёрная дыра камина, обшарпанный умывальник — вся их убогость, вся чуждость, вся осточертелость. Почему-то какая-то Франция, какой-то Париж, какая-то старая вонючая гостиничка. И эта широченная, в буграх кровать, это лежание часами в сером мраке, в застоявшемся, кислом духе человеческих испарений, собранных за десятки, а может, и за сотни лет.

Слюняво, старчески шамкает дождь за окном. Хрипят и хрюкают авто. Гортанными, металлическими, чужими голосами смеются люди в соседнем номере.

А в Полтаве, наверное, хрустящий снег, зелёно-синие колючки искр по нему — ноздри слипаются от мороза. Покрывало на санках посеребрено инеем, как борода и усы кучера, как гривы лошадей. А горячая, сильная рука трогательно несмело прокрадывается в муфту, и сердце падает от прикосновения пальцев.

Стук и скрип двери. Свет из коридора жёлто ложится на край постели.

— Это ты, Мик?

Свет остро и неприятно брызгает с потолка прямо в глаза. Мокрая, смятая шляпа Мика, капли дождя на белокурой небритой щетине.

— А ты всё лежишь, Леська? И не стыдно?

— А какого лешего вставать? В доме холодно, как на псарне.

Мик быстро выбирается из своего мокрого коротенького коверкотика с жалким жёваным поясочком и вешает их на крючок.

И снова, когда вот так неожиданно появляется Мик, странно видеть эту высокую фигуру в коротеньких цивильных брючках с пузырями на коленях, в пиджачке с короткими рукавами. И сразу заметно, что лицо вытянулось ещё сильнее и стало, как у арестантов, серым, исчезла нежная розовость светлого блондина, которой так завидовали девушки. А серые большие глаза — болезненно-блестящие, напряжённо-глубокие.

Леся равнодушно, тупо следит за движениями Мика из-под воротника шубки, которой она укрылась. Копна спутанных волос сбилась на плечо, пряди упали на лоб. Глубокие сине-фиолетовые глаза прищурены, пухлая нижняя губа брезгливо подпёрла верхнюю и переломила губы вниз.

— Вставай, Леська! Пойдём ужинать.

— Урвал где-нибудь денег, что ли?

Мик, испугавшись, прекращает вытирать полотенцем лицо и поворачивается к кровати.

— Как? У тебя же оставалось десять франков?

— Ага! Лопнули! Припёрлась прачка да как начала тут вопить, вот я и вынуждена была заткнуть ей пасть этой бумажкой. А у тебя ничего?

— Тридцать пять сантимов.

Леся закидывает руки за голову и зевает.

— Плевать. Присупонь живот.

Мик расставляет ноги и опускает голову. Ага, значит, начинает шарить в мозгу, вытаскивая какой-нибудь из сотни своих химерических проектов. Странное дело! Чем сильнее обостряется нужда, тем менее практичны его проекты. Вот сейчас непременно начнёт говорить об «Ателье Счастья».

Мик снова озабоченно и недоуменно встряхивает головой, хмыкает и смотрит в пол.

— Скверное дело! Надо, очевидно, искать деньги.

— Да уж не без того. Без денег как-то неудобно.

— Гм! Два часа ждал в кафе этого жулика Козулю, и не пришёл, чёртов сын. Значит, выскользнула дичь и на этот раз. Неприятно. Но это, конечно, ерунда. Найду! Я тебе говорю, Леська, лет через пять максимум у нас будут миллионы!

— Не сомневаюсь.

— А я тебе говорю, будут. Попадись мне только сейчас идиот с пятьюдесятью тысячами, и я… через два года — да через год! — буду иметь миллион!

— Только что-то не попадаются чёртовы идиоты, вот беда.

— Попадётся! Человек, Леська, может всё, что он хочет и во что верит. Факт. Хочешь быть известной писательницей? Будешь. Только пожелай — и садись, пиши. Напишешь чёрт знает что? Нигде не напечатают? Плюй. Пиши дальше. Снова отвергнут? Начхать, пиши. Пиши, пролезай, заходи то с одной стороны, то с другой. Где-нибудь хоть раз, да пристроишься. А потом ещё где-нибудь и ещё. А потом так намозолишь всем глаза, что станешь «нашей известной, уважаемой, талантливой». Правда! Был у меня один товарищ, бездарь образцовая. Он писал такие безнадёжно бездарные вещи, что собаки выли от его «произведений». Его гнали изо всех редакций, над ним смеялись, его звали не иначе, как Антошка. А он упрямо лез себе и лез! И теперь он «наш уважаемый, известный, талантливый писатель», не Антошка, а Антон Петрович Гаврильчук. Ну? Точно так же во всём остальном. Хочешь быть знаменитым политиком? Пожалуйста. Пробивайся, выступай, мозоль глаза, насилуй. Мели что угодно, любую белиберду, лишь бы только с верой в себя, и станешь лидером партии, министром, главой правительства, президентом. Хочешь перевернуть весь мир? Перевернёшь. Только желай, верь, лезь, защищай, разбивай и перевернёшь. Вот так же и с миллионами. И что такое какой-то несчастный миллион?

Мик с глубоким презрением засовывает руки в карманы коротеньких брючек и высоко поднимает плечи.

— Подумаешь, какая необыкновенная штука! Людям нашего с тобой опыта, с нашим пониманием той мерзости, что называется современной моралью, с нашей волей и ненавистью — не добыть какой-то там паршивый миллион? Смешно.

Леся вяло водит по потолку чистыми, удивительно яркими на ровно-белом лице глазами.

— Что-то слишком уж долго нам смешно.

— Значит, недостаточно ещё созрели наша воля и готовность.

Леся пожимает плечами и тут же подтягивает соскользнувшую с них шубку к подбородку.

— Гм, «не созрела». Не понимаю, какое тебе ещё созревание нужно. Разве мы не переступили уже «через все границы добра и зла», как ты говоришь? Разве мы не можем украсть, ограбить, задушить, обмануть, убить?

Шубка сползает с плеч, и Леся опирается на локоть, а прядь нежнопепельных волос опускается на фиолетовый глаз.

Мик стеклянным серым взглядом пристально водит по Лесиному лицу.

— Можем.

— А разве мы и не воровали, не обманывали, не убивали? Раше я не продавала по Варшавам, Берлинам и Парижам мою, как ты говорить, «так называемую» женскую честь? Не спала, не шлялась со всякой польской и интернациональной сволочью? Разве здесь я не содержу нас этой честью? Какая ж тебе ещё, голубчик, готовность нужна? Когда же мы будем готовы?

Мик слушает спокойно, не вынимая рук из карманов.

— Ты хочешь это знать?

— Хочу!

— Серьёзно хочешь?

— Без каких бы то ни было шуток.

Тут Мик вынимает руки из карманов и приближается к кровати.

— Так я тебе скажу, Леся. Ты будешь готова тогда, когда из твоих глаз исчезнет вот этот блеск и боль, когда о той стороне морали перестанешь говорить тоном, каким только что говорила. Ты ещё не окончательно преступила, ты ещё там, ты ещё на той стороне безгрешности и неправедности. Ты ещё и грешница, и праведница. И когда говоришь, что шлялась со всякой сволочью по гостиницам, то в это мгновение корчишься от стыда. «Триппер» и «шанкр» ты произносишь с ужасом. И если тебе кто-нибудь скажет в лицо «воровка», «потаскуха», ты же упадёшь в обморок от стыда, ужаса, ненависти. Правда?

— Ещё и в морду дам, потому что все воры и потаскухи.

— Вот видишь. А меня сегодня один тип на людях назвал сутенёром. Я не дал ему за это в морду, но попросил у него спичку прикурить папиросу и не ощутил в себе никакого ужаса, одну усмешку. Ту усмешку, которая появляется, когда ребёнок рассердится на взрослого и, чтоб испугать его как можно сильнее, крикнет: «А тебя леший схватит!» И чем искреннее сам ребёнок верит в лешего и в ужас взрослого, тем взрослому смешнее. Тот тип искренне верил, что он вверг меня в ужас, уничтожил этим лешим — «сутенёром», а я только улыбнулся про себя.

— Врёшь!

Леся снова ложится на подушку и снова натягивает шубку до подбородка, зло отбросив за плечи копну спутанных волос.

Мик весело хохочет, широко растянув мясистые губы и выставив квадратные желтоватые зубы. Сев боком на кровать, он обычным фамильярно-ласковым жестом, которым так очаровывает других, обнимает Лесю и похлопывает по шубке большой, похожей на грабли рукой. И блестящие серые глаза его так мальчишески привлекательны, искренне веселы, умны.

— Эх, Леська, Леська, много ещё в тебе потустороннего, старого, лишнего, пропылившегося. Вытряхни ты его наконец к чёртовой матери! «Сутенёр, вор, потаскуха, честь, совесть, правда, грех, святость» — какие это детские, смешные слова! Все, Леська, и потаскухи, и святые, грешники и праведники. А если уж ты хочешь святости, настоящей святости, то я тебе скажу, что поистине святой я!

И Мик почти без улыбки кладёт руку себе на грудь.

— Да, Леська, я. Что есть святость? Отсутствие греховности? Правда? Главное — осознание своей безгрешности. Да? Так вот, я абсолютно безгрешен, а значит, святой. Правда, я убивал людей на войне, грабил, насиловал, обманывал, совершал всяческие преступления и грешил. Раньше я мучился, каялся, изводил себя. Ну, ты сама знаешь, до какого идиотизма доходило. А теперь… убийца? Вор? Сутенёр? Пожалуйста. На моей душе легко, ясно и чисто, как на Монблане. Муки покаяния? Стыд? Ужас? Нет, извините! Хватит! Я с большой охотой отдаю всех этих леших грешным детям. Пускай себе мучаются.

Мик встаёт и торопливо ищет папиросы в карманах. Не найдя, забывает о них и поворачивается к Лесе, которая, прищурив глаза, неподвижно, брезгливо всматривается во что-то на потолке.

— Ну ты посмотри, разве же это не смешно? Ловят, например, какого-нибудь так называемого преступника. Кто-то там украл или убил какую-нибудь старую бабу, сидевшую на мешке с деньгами. Боже, какой шум поднимают,

гоняются за ним, хватают, запирают, судят, карают! И как все интересуются, портреты его печатают, ужасаются! Ну, разве же не дикий абсурд? Да идиоты же вы проклятые! Да что же это за преступление в сравнении с тем преступлением, которое вы все совершали с таким энтузиазмом на протяжении нескольких лет? Да миллионы же не старых баб, а молодых, сильных, специально отобранных, убивали, калечили, делали ворами, грабителями, убийцами.

Судят за бабкин мешок! Ха! Ведь грабили не какие-то там мешки, а целые страны, уничтожали труд целых поколений, миллионов людей. Кретины же вы! Что же вы не хватаете, не судите и не караете тех, что совершали эти колоссальные преступления? Почему не ужасаетесь? Потому что это называется патриотизмом. Потому что это, мол, война. Это героизм и святость. Да? Ну, так плевал я на вашу святость и на ваших идолов! И подождите вы мне с ними, подождите!

Мик злобно сжимает кулак и грозит кому-то. Леся переводит на него вялый взгляд. Вот, всё лицо уже знакомого синевато-серого, как у мертвецов, цвета, глаза хищно и остро косят, их блеск тусклый, густой, пьяный.

Мик быстро подходит к окну, резко открывает его и подставляет лицо колючим каплям дождя.

— Закрой, Мик, здесь и так холодно, как в погребе!

Мик то ли не слышит, то ли не хочет закрывать. Туман с дождём кислой сыростью движутся по дому, тут же, как собаки, облизывая оголённые участки тела.

— Закрой же, Мик!

Микола медленно, задумчиво закрывает окно и вытирает ладонью лицо. Глаза сверкают уже обычными сухими искрами. Он снова подходит к кровати, засовывает руки в карманы и улыбается самодовольной улыбкой, которая сопровождает все его проекты. Даже шею слегка вытягивает.

— И вот теперь представь себе, Леська, мы открываем «Ателье Счастья» и с его помощью достигаем своей цели: у нас есть миллион, и мы основываем свою лабораторию. В ней работают десятки учёных. Самых гениальных (за деньги и гениев купишь!). Они находят ту силу, которая даст нам власть над всеми этими армиями, пушками, правительствами, парламентами и всеми идиотами. Какой-то луч, газ, какой-то новый химический элемент, чёрт, бес — всё равно! Учёный, изобретший его, становится членом нашего Комитета освобождения человечества или… уничтожается, чтоб не выдал секрет своего изобретения. В наших руках незримая, никому не известная и колоссальная сила! Ух!

Мик простирает над кроватью крепко сжатый огромный кулак.

— И вот представь себе: мы выпускаем универсал ко всем народам, парламентам, правительствам. Мы, Комитет освобождения человечества, приказываем всем государствам разоружиться в один месяц! Всем парламентам и правительствам немедленно принять закон о роспуске армии. Без исключений. До последнего человека! Всю амуницию, оружие, военные здания использовать на культурные и хозяйственные потребности. Сроку даётся неделя. Если не выполнит какая-нибудь страна или все вместе, для демонстрации силы и могущества Комитета освобождения человечества и в качестве предостережения в зале заседания парламента производится взрыв, но без человеческих жертв. Если, несмотря на это, закон, всё же не будет принят, весь парламент или правительство уничтожается. Точка. Паника. Закон моментально принимается везде. Войне — смерть. На веки вечные смерть! Это же всего лишь подлое издевательство — всяческие Лиги Наций, Комиссии разоружения и тому подобное лицемерие и жульничество. Так что, Леська, разве не стоит ради этой цели отдать десятки лет своей жизни? А? Разве не стоит все свои силы по капле выцедить в эту идею? Миллионы? Они мне нужны для себя? Что, я не мог бы пойти на фабрику, на завод, чтоб ты не «болталась со всякой сволочью»? "Ателье Счастья»? Ты смеёшься над этой идеей? Но это гениальная идея, Леся, уверяю тебя. «Ателье Счастья» даст нам миллионы, а миллионы — власть над миром и смерть войне. «Ателье Счастья»…

Леся зевает так, что голова её катается по подушке.

— Если б она хоть поужинать дала нам сегодня, твоя идея, и на том спасибо. Надо, Мик, что-нибудь придумать. Начинает хотеться есть.

Терниченко останавливается, тускло улыбается про себя, потом обходит, расставляет ноги, опускает голову и напряжённо думает.

— Гм! У кого одолжить бы?


Кто-то осторожно стучит в дверь. Терниченко быстро поднимает голову.

— Войдите!

Дверь тихонько открывается, и в ней появляется что-то знакомое: горбатый нос, под ним чёрные щёточки подстриженных усов и круглые птичьи глаза.

— А, Наум Абрамович! Это гениально, что вы к нам заглянули! Это, знаете ли, очень кстати. Просим, просим!

— Простите, что я так, без приглашения…

— Просим, просим. Очень рады. Раздевайтесь.

Леся равнодушно поворачивает взлохмаченную голову и даже не отбрасывает с глаз прядь волос. Но Мик дружески, любовно похлопывает Наума Абрамовича по плечу, улыбается ему своей «очаровательной» улыбкой и пытается помочь снять пальто.

— Нет, нет, я на минутку, я за вами. Доброго здоровьичка, драгоценная Ольга Ивановна! Что это вы, голубушка, лежите? Уж не болеете ли. не дай Боже?

Он трусцой подбегает к кровати с шляпой в одной руке, другой же хватает небрежно протянутую к нему ручку Леси и, смакуя, подносит к своим крашеным колким усикам.

— Холодно у нас, как на псарне. Вот и лежу.

— Ах, ах, ах! Это же просто богохульство, сударь: держите богиню, извините, на псарне. Что же это вы делаете?

Микола весело обнимает Финкеля за плечи.

— Так давайте храм или дворец! Сразу же перевезём её туда.

— А что вы себе думаете? Могут быть и храмы, и дворцы. Как раз по этому делу я и пришёл к вам. Есть часик времени? Ольга Ивановна, отпустите вашего властителя на часок?

Леся поворачивается на бок и натягивает воротник шубки на самое лицо.

— Пожалуйста.

— Одевайтесь же побыстрее, Микола Трохимович. Нас тут в кафе ждёт один человечек. Дело очень интересное.

Микола с охотой, размашистым жестом хватает с крючка свой мокрый коверкотик и натягивает на себя.

— Надеюсь, дорогая, мы сегодня ещё увидимся с вами. Потому даже не беспокою вашу ручку прощанием. До свидания! Готовы, Микола Трохимович?

— Готов! Хоть в экспедицию на Северный полюс. Через час буду дома. Леська!


На лестнице Мик не выдерживает и интересуется, что за дело и что за человечек. Но Наум Абрамович не ведёт серьёзных разговоров на лестницах паршивеньких гостиничек:

— О деле будем говорить в кафе. А человек — Прокоп Панасович Крук. Слышали, разумеется?

— А, это тот, что обворовал украинское правительство?

Наум Абрамович даже останавливается и мягко берёт Терниченко под локоть.

— Только, ради Бога, голубчик, не затрагивайте с ним этой темы, он страшно чуток к этому. Я вас умоляю!

Микола смеётся, освобождает руку и обнимает Финкеля за плечи.

— Эх вы, чуткий народ! Будьте спокойны, не коснусь.

Но Прокопу Панасовичу с самого начала не нравится ни сам Терниченко. с его белокурой небритой щетиной на сероватых щеках, ни широкие губы, ни чудной стеклянный блеск его глаз. А особенно эта фамильярность, это весёлое панибратство в обращении с ним, Круком, будто он человек, с которым можно не церемониться.

Но вместе с тем и нравится этот субъект: как-то легко с ним и просто, словно сидишь голый, не испытывая ни малейшей неловкости и беспокойства.

Наум Абрамович окидывает бистро взглядом детектива. Ничего и никого подозрительного. Краснорожий patron[6] за стойкой, равнодушный к любым тайнам своих клиентов, три-четыре сугубо французские нааперитивленные фигуры вдоль стены.

Наум Абрамович заказывает гарсону кофе для себя и Терниченко и обеими ладонями проводит по ребристой лысине.

— А теперь, Микола Трохимович, разрешите приступить к нашему делу.

Микола Трохимович светло-жёлтой улыбкой даёт соответствующее разрешение.

— Прежде всего вот что, дорогой вы мой: просим вас помнить, что дело есть дело и, так сказать, никаких моральных оценок не содержит. Вы знаете Финкеля: в делах он узкий кретин, дело есть дело, и ничего больше. Voila. Итак, бесценный мой, позвольте задать вам один вопрос.

Чтобы с максимальной деликатностью сформулировать свою мысль, Наум Абрамович несколько раз поправляет на столе свой солидный портфель, попутно размышляя. Мик ждёт спокойно и весело.

— Вопрос такой: можете ли вы в принципе согласиться, чтобы Ольга Ивановна приняла участие в одном деле такого рода: любыми средствами — я подчёркиваю: любыми! — добыть у одного человека некоторые… некоторые документы? Конечно, если на это согласится сама Ольга Ивановна! Но прежде всего мы хотели бы знать, вы в принципе против или нет. Только помните: дело есть дело!

Терниченко опускает глаза на свои жилистые руки, сложенные на столе, и какое-то время молчит. Финкель же быстро смотрит на Крука, который сонно сосёт сигару и щурится: умный парень Терниченко, сообразил моментально.

Парень тихо поднимает глаза.

— Видите ли, Наум Абрамович, на такое предложение отвечают по-разному, в зависимости от обстоятельств. Иногда просто поднимают руку и…

Терниченко действительно приподнимает над столом огромную ладонь.

— …и бьют по морде.

Наум Абрамович, таращась, машинально отодвигается к спинке стула, хотя ладонь и неподвижна.

— Подождите, Микола Трохимович…

— Но бывают причины и обстоятельства, которые вынуждают спрятать руки в карманы и ответить: ничего не имею против. Дальше?

И Терниченко кладёт ладонь на стол.

Наум Абрамович, как человек, который понял шутку, облегчённо улыбается и снова придвигается к столу.

— Очень хорошо! А дальше дело такое. Ни деталей, ни фамилий я вам пока что не дам. Как человек умный и деловой, вы сами понимаете, почему. Когда мы прийдем к согласию, тогда, конечно. Так вот, дорогой вы мой, дело вот в чём…

Финкель понижает голос и наклоняет к Терниченко голову. Тот молча внимательно слушает, иногда поглядывая на Крука, который сидит всё с тем же сонно-равнодушным видом.

Закончив, Финкель слегка отодвигается от Терниченко.

— Так вот, Микола Трохимович, Ольга Ивановна получила бы десять тысяч и, разумеется, полное содержание в пансионе. Точно так же, как покрытие всех расходов, связанных с этим делом. Ну там наряды, ужин в каком-нибудь ресторане, театры, авто и тому подобное. Согласны?

Терниченко странно улыбается, потом вдруг дружески хлопает Наума Абрамовича по плечу и откидывается на спинку стула.

— Плохой из вас делец, Наум Абрамович.

— А почему так, будьте добры?

— А потому, что вы наивный человек, лишённый размаха. Собираетесь плыть через океан и из экономии да по скупости хотите сделать это… в корыте.

Наум Абрамович удивлённо, непонимающе пялится.

— А при чём здесь скупость и какое-то корыто?

— Вот и я говорю то же самое! Абсолютно ни при чём. Ведь вы же моментально опрокинетесь и утонете, золотой мой. Ну, посудите сами, деталей вы мне не сказали, но, судя по всему, речь идёт о каком-то большом кладе, который спрятал этот чекист. Хорошо. Дело, очевидно, миллионное. Прекрасно. Однако, чтобы добраться до этих миллионов, надо раздобыть у чекиста какие-то документы. N’est-ce pas[7]? И вот вы приглашаете человека на эту главную во всём деле роль, требуете от него геройства (ведь геройство даже симулировать близкие отношения с таким человеком), требуете творчества, ловкости, инициативы, напряжения энергии. И, когда этот человек наконец добудет документы, то есть ключ к миллионам, вы дадите ему за это десять тысяч франков и шёлковые чулки. Это деловой способ ведения дел? А?

— Подождите, Микола Трохимович! Условия абсолютно справедливые…

— Да не в справедливости суть, голубчик! Плевал я на справедливость и мораль. Суть в разуме и целесообразности. Если этот человек неглуп (а дурак на эту роль никак не годится), он же моментально опрокинет вас с вашим корытом и сам возьмёт всё дело в свои руки. Да вот, к примеру, дорогой мой, я уже могу выбросить вас обоих их ваших корыт и сам раздобывать этот клад. Данных от вас получено достаточно. Серьёзно!

И оттого, что этот бандит так ясно, легко и уверенно улыбается, Науму Абрамовичу становится жутко. Потому он весело, пренебрежительно смеётся.

— Так-таки я уже в ваших руках?

— Полностью. И при вашем подходе будете у каждого умного человека. Ну, да я же понимаю, что это всего лишь традиционный способ торговли, а вы и сами знаете, что так нельзя. Не дети же вы на самом деле. Так вот, Наум Абрамович, чтоб долго с этим не возиться, предложение моё такое: расходы — расходами, десять тысяч — десятью тысячами, а кроме того — равное товарищеское участие во всём деле. Всё, что мы отопрём этим ключом, делится на три равные части. Вы, очевидно, инициатор. Пан Крук финансирует. Ольга Ивановна выполняет главную работу. Однако, чтобы не было никакого неравенства, зависти и нареканий, все получают равную долю. Справедливо?

Крук неожиданно вынимает сигару изо рта:

— Абсолютно.

Наум Абрамович всё время пытается что-то сказать Терниченко. но после неожиданной реплики Крука растерянно пожимает плечами.

Терниченко же живо поворачивается, к Круку.

— Правда же? Тогда, разумеется, можно ожидать и искренности, и преданности делу, и инициативы, и честного, товарищеского поведения.

— Совершенно верно. Я то же самое говорил Науму Абрамовичу. И я знал, что вы поставите вопрос именно так.

— Значит, вы деловой человек. А Наум Абрамович…

— Ай, хорошо уже, хорошо! «А Наум Абрамович»! А Наум Абрамович что сказал Прокопу Панасовичу? «Если Терниченко что-то будет иметь против, он сам скажет свои условия. Что мы будем говорить за него?» Ну. так Терниченко сказал нам свои условия. Что тут такого? Что мы, разрабатываем какие-то научные теории? Пусть так. Но согласится ли Ольга Ивановна? Это тоже важный пункт.

— Я думаю, согласится. Это я беру на себя.

— Так завтра уже надо быть в пансионе, потому что послезавтра приезжает чекист.

— Если нужно, значит, будет. Но прежде всего хорошо бы как-то оформить наш договор. Конечно, не сейчас, но на этих днях. Ну, а теперь детали, пожалуйста! И будем разрабатывать план кампании.

И так, словно его жена, его близкий человек должен принять участие в научной экспедиции в Африку, Терниченко деловито, сосредоточенно расспрашивает, прикидывает, вносит разумные предложения. Что не клад, а залежи золота, это вызывает у него приятное удивление. Но конкуренция Соньки беспокоит. Однако он полагает так: если Гунявый за несколько лет нигде не выдал своей тайны, значит, он не дурак. Наоборот, все данные дают основания думать, что это интеллектуально весьма сильный человек. И тонкий, кажется, психолог. Маленькая деталь: он не сбрил ни бородки, ни усов. Вульгарный преступник сразу же сделал бы это. Дальше: отношения с этим Свистуном, очевидно, не просто так. Свистун о золоте наверняка ничего не знает. Если бы знал, уже давно воспользовался бы. Какая-то зависимость? Вряд ли. Скорее всего Свистун служит Гунявому ширмой. Ну, кто поверит, что этот жестокий и сильный человек в подчинении у какого-то сопливого авантюристика? Каждый должен думать: нет, это не Гунявый, это не может быть Гунявый. А отсюда вывод: если Сонька поведёт атаку быстро и примитивно, бояться нечего. Пусть становится его любовницей, он такой любовнице своей тайны не рыдает. А тем временем, пока он будет себя подобным образом исчерпывать, Ольга Ивановна начнёт окружение противника со всех сторон, а особенно изнутри. Это работа медленная, требует точной игры и обдуманной стратегии. Он, Терниченко, разработку этой стратегии берёт на себя.

Конечно, не со всем можно согласиться. Но и Крук, и Финкель, слушая серьёзный, увлечённый голос, не испытывают ни удивления, ни малейшей неловкости, будто это совершенно нормально, когда муж берётся выработать психологическую стратегию для жены, которая должна стать любовницей убийцы и вора. И, если он просто и легко требует деньги на первые расходы, Крук точно так же просто и легко вынимает две тысячи и протягивает их Терниченко. И вопрос Финкеля, согласится ли Ольга Ивановна, больше не возникает, так всё просто, ясно, невинно. И даже само дело кажется хоть и не легче, но яснее и проще.

Терниченко небрежно, как платок, суёт две тысячи в карман брюк и нежно хлопает Крука по плечу.

— А я был о вас несколько иного мнения. Теперь вижу, что узнать кого бы то ни было можно только вблизи.

Крук не может сдержать довольной улыбки. Этот бесцеремонный авантюрист ему определённо нравится. Можно подумать, что в его руках всё золото Америки, такая уверенность и предупредительность манер.

— А что же вы думали обо мне?

И Круку совсем не страшно, что Терниченко скажет какую-нибудь глупость о правительственных деньгах, воровстве и тому подобных мелочах.

— Я почему-то думал, что вы без размаха. Люди, делающие иногда широкие жесты, часто не обладают подлинной широтой. Поэтому, знаете ли, мне хочется предложить вам одну вещь. Золото золотом, а тем временем оно есть не только на Украине в россыпях, но и в Париже в бумажках. Правда? Так вот, не хотите ли вы вступить акционером в одно дело, я говорю об открытии фабрики для эксплуатации огромной силы — человеческой глупости?

И Крук, и Финкель непонимающе, выжидательно смотрят в ясные, не то серьёзные, не то со смешинкой глаза.

— Не понимаете? Скажу конкретнее. Как вам известно, во всём мире, а особенно в больших городах всех частей планеты есть множество шарлатанств, эксплуатирующих энергию человеческой глупости: гадалки, магнетизёры, рулетки, фармацевты, всевозможные институты красоты, здоровья, омоложения и так далее. Все они посредством глупости используют одну гигантскую человеческую силу, а именно: жажду счастья. Это колоссальная сила! Невероятная. Вы только подумайте: каждый человек, каждый, без исключения, пылко желает себе счастья. Это универсальный закон. Только воплощение его индивидуально. Один видит своё счастье в богатстве, другой — в славе, третий — в гениальности, четвёртый — во власти, пятый — в красоте, шестой — в любви, и так далее, и так далее. Глупость человеческая, собственно, и есть тот пояс, который соединяет этот могучий источник человеческой энергии с упомянутыми шарлатанами. И потому так необычайно легковерие ко всяческим чудесам и обещаниям. Только эксплуатация этой силы происходит кустарно, примитивно. неорганизованно, без системы, без широкого плана. Это мелкие лавочки. А моя идея такая: поставить дело научно, капиталистически, в европейском, а то и в мировом масштабе. Надо организовать большой универсальный магазин, где каждый может найти всё, что себе пожелает. Назвать его, скажем, «Ателье Счастья». Со всеми возможными отделами. Славы хочешь?

Пожалуйста — отдел такой-то. Там всё научно, строго, точно. Вымеряют, вычислят и скажут, в чём, когда и как может прийти к тебе слава. Психометрия, гипноз, психоанализ, все научные новейшие методы. Хочешь развестить с женой? Пожалуйста, отдел юридический. Власти? Корону, депутатское кресло, министерский портфель? Пожалуйста, отдел такой-то. Желаешь знать судьбу свою, не только до смерти, но и во всех перевоплощениях на несколько сот и тысяч лет вперёд? Пожалуйста, отдел оккультный, телепатия, теософия, спиритизм. Вам понятна моя идея?

Крук улыбается, а Наум Абрамович щёлкает пальцами.

— Это-таки не идиотская идея!

Терниченко убеждённо и строго поправляет:

— Гениальная идея. Но она требует серьёзного финансирования. Прежде всего нужно большое, красивое помещение. Хорошо было бы расположиться в каком-нибудь дворце. Обставить его с соответствующей импозантностью, чтобы клиент, как вошёл, сразу же был бы загипнотизирован, сразу же проникся бы доверием. А если он будет верить, то действительно получит всё, что захочет. Так что и шарлатанства, собственно, не будет. Ну, персонал, разумеется, должен быть первого сорта: профессора, адвокаты, литераторы, врачи, гимнасты, актёры, финансисты, политики, одним словом, все те кустари, которые работают сейчас каждый в отдельности.

Наум Абрамович смеётся, щуря глаза.

— Хорошенькие будут у вас профессора!

— Первостатейные! Гарантирую! Дайте мне для начала всего двести тысяч, и через пару месяцев к нам станут проситься все светила. За честь сочтут находиться среди сотрудников «Ателье Счастья». Уверяю вас! Идея, говорю вам, гениальная. Я уже нашёл было одного американца, который прочувствовал её как следует. Так прогорел чёртов сын на другом, совершенно идиотском деле. Был бы у него через полгода Клондайк в Париже. Так вот, господин Крук, что вы на это? А? Вы человек с размахом.

Крук в задумчивости соединяет пальцы, растопырив над столом ладони. Потом поднимает голову и вздыхает.

— Знаете что: давайте сначала добудем украинское золото. А тогда можно будет и парижский Клондайк основать.

Мик коротко пожимает плечами.

— Bon! Не хотите быть моим первым клиентом? Тем хуже для вас. Ну что ж, давайте добывать украинское золото. Так, значит, условия принимаются? Хорошо. Я отправляюсь к Ольге Ивановне. Вы подождите тут с полчаса. Мы вместе поедем куда-нибудь ужинать.

Мик быстро срывает с крючка своё пальтишко и, не надевая его. а только перекинув через руку, выходит из кофейни.

Крук улыбается.

— Интересный тип. Да и Ольга Ивановна его тоже, наверное, особочка: он ни на минуту не сомневается, что она согласится. Видите, за деньги и чекист не страшен.

Наум Абрамович делает неопределённый печальный жест.

— Что вы хотите? С’est la vie![8] — как говорят французы.


Однако, судя по всему, Мик всё-таки сомневается: слишком бурно и победительно врывается он в комнату, демонстрируя две тысячи, слишком уж небрежным тоном излагает «весьма интересное дело с чекистом».

Однако и две тысячи не заставляют Лесю стряхнуть вялость и равнодушие. Ну и ладно… Как раскладывала пасьянс на кровати, так и продолжает этим заниматься. Почему-то не торопится даже идти на ужин. А о деле слушает хмуро, как бы вполуха, сосредоточенно следя за картами.

— Да ты послушай, Леська, дело поистине грандиозное!

Господи, сколько грандиозных и гениальных дел перебывало уже в этой комнате!

— Да нет же, оставь карты. Тут необходимо и твоё участие.

Леся внимательно и коротко взмахивает ресницами: кажется, это две бабочки одновременно распахнули крылья, показав синие спинки.

— Да, и твоё участие. И оно едва ли не главное. Брось на минутку карты.

Леся ложится на спину и закрывает глаза — бабочки снова сложили крылышки: она уже знает, каким будет её участие. И, пока Мик, расставив ноги и возвышаясь над ней, рассказывает о её роли, она лежит не двигаясь. А когда умолкает, потягивается зевая.

— Так. Значит, в мою коллекцию ещё и чекист. Сифилис у него есть?

Мик возмущённо кривится:

— Ну, вот: «чекист», «сифилис»! Да какая, в сущности, разница между мною и всеми «порядочными» мужчинами, которые у тебя были? Все мы убийцы, грабители и воры, как и он. Плюнь ты, ей-Богу, на эти детские предрассудки!

— Пожалуйста! Я ничего не имею против. Когда отправляться в этот пансион?

Мик садится на кровать.

— Подожди, Леся. На этот раз дело надо вести тонко. Для начала проясним твою роль. Прежде всего, ты вдова. Мужа убили на войне. Дочь профессора истории. Воспитывалась в Швейцарии. Даже не была в России во время войны и революции. Понятно? Такая, знаешь ли, глубоко нравственная, «чистая», «невинная» и всё такое прочее. Ты изучаешь искусство, слушаешь лекции в Академии, в университете. В твоей комнате полно книг по искусству, гравюр, картин. Пианино, конечно. Одеваешься с утончённым вкусом. В поведении этакое, знаешь ли, достоинство, даже степенность. Ты это можешь, нужные элементы есть в твоей натуре, нужно только выпятить их. Ну, вот. Всё это должно импонировать твоему типу. Примитивные люди, так называемые преступники, страшно почитают так называемую чистоту и нравственность. И роман с ним заводить надо осторожно, постепенно, как можно натуральнее. Поначалу даже не замечать, привлекая только чем-нибудь его внимание. Ну, да хватит и твоей красоты. А ещё если оденешься соответственно… Надо завтра купить тебе новое манто, шляпку, туфли…

Леся мрачно улыбается.

— Ну. знаешь, роль весьма… далека от меня. Провалю, братец, в первый же день.

Мик сердито пожимает плечами.

— Ну, вот: теперь «провалю», «не могу», «роль далека»!

— Конечно! Откуда я тебе возьму степенность, достоинство, чистоту? Я уж и забыла, как они выглядят. Ничего себе!

— Леся, перестань болтать глупости. У каждого своя роль. Никто не родится министром. И солидность, и достоинство, и чистота есть у тех, кто лучше играет эти роли и верит в них. Ты посмотри на какого-нибудь портье в министерстве или в банке. Важность такая, что сразу и не поймёшь, чего ради он так важничает. А всё потому, что сам верит в свою личину. Я приведу тебе сколько угодно примеров из жизни наших свежеиспечённых украинских министров. До революции такой деятель был мировым судьёй в провинции, играл в стукалку, выпивал, брал взяточки. Мещанин мещанином, аж воняло от него. Заделался министром, и ты посмотри, какая важность, какая спесь! Притом самая настоящая! Потому как сам поверил: он действительно что-то из себя представляет. Роль министра играет безупречно… Но на сцене без веры, без перевоплощения в иное существо подлинно артистическая игра невозможна. А тебе ведь и перевоплощаться особенно не нужно. Ну, ты не профессорская дочь, но всё-таки училась в гимназии. Ты не совсем вдова, но притом вдова. И так далее. Подумай только, какой гонорар за эту игру получишь! Его не давали и не дадут ни одной кинематографической диве. Миллиарды!

Леся резко сбрасывает с себя шубку и садится в кровати, охорашивая волосы.

— А, чёрт с ними, с миллиардами. Не будь только чекист!

Мик даже поднимает руки.

— О Боже мой! «Чекист, чекист»! Да какое тебе дело до него? Дело в тебе, а не в нём!

— Но он же мой партнёр в игре? Нет?

— Ну и что?

— Должна же я… Ну, я не знаю, но… Да он хоть интеллигентный? Молодой?

— Молодой. А что касается интеллигентности, то… чёрт его знает. Комиссаром был. Да оно и лучше, если не интеллигентный, легче заинтриговать. Ну, это видно будет. Потом всё обговорим, как приедет. Быстренько вставай, одевайся, нас ждут. Крук и Финкель. Поедем ужинать. С Круком слегка пококетничай — охотник до женщин и играет роль важного банкира. Вот тебе живой пример: уголовник, вор и олицетворение человека, который искренне верит в свою «чистоту» и в то. что его почитают. Слезай быстренько! Давай руку! Гоп!

Леся гибко прыгает с кровати, и волосы матово-шелковистой копной сползают ей на колени.


Наум Абрамович совершенно ублажён и предельно доволен: Ольга Ивановна играет свою роль так, что даже его пронзает невольное уважение. Разговаривая с хозяйкой пансиона, она с такой интеллигентностью — просто аристократизмом! — кивает, так незаметно-подозрительно осматривает не самую свежую обстановку салона, на лице такая ясная, уверенная сдержанность, что хоть аплодируй прямо здесь; столь артистически тонкая игра!

И одета сегодня в тон: шёлковое чёрное манто с белым нежным мехом, из которого вырастает прелестная головка с фиолетовыми цветками глаз. Шляпка не та, что вчера, проще, но импозантнее. И подумать, что только прошлым вечером эта аристократическая особа желала непременно вымазать его. Наума Абрамовича, лысину майонезом и посадить по ней зелень от бифштексов — «садик развести». И за это обещала позволить ему поцеловать себя, куда он захочет. Два горячих пьяных пятнышка, губы — детские, пухлые, невинные, — произносили слова, от которых бросало в дрожь, словно кто-то тёр пальцем по стеклу: «ох, нарезалась!», «как врежу по морде», «сто чертей его маме» — и ещё похлеще.

Правда, и сам Наум Абрамович сегодня не тот, что вчера. И даже не совсем таков, как обычно: на нём новое пальто, новая шляпа, башмаки и перчатки. Портфель под мышкой тот же, но держит его Наум Абрамович тоже несколько иначе: слегка выпятив живот и со строгим достоинством распрямив плечи.

Итак, госпоже Антонюк, дочери профессора истории, в общем, пансион нравится и комната более или менее удовлетворяет. Что на полу не ковёр, а синеватое сукно, что портьеры кирпично-красного цвета, что покрывало на кровати не очень чистое, — это, конечно, заслуживает тонкой гримаски. Но хорошо, что окна на улицу и невысоко — первый этаж.

Когда гарсон в сером фартуке вносит чемодан госпожи Антонюк и хозяйка выходит вместе с ним, Леся быстро снимает манто с белым мехом, швыряет его на кровать и бросается в кресло.

— Фу! Чтоб его чёрт побрал! Без привычки просто обалдела. Дайте папиросу, Финкель!

Наум Абрамович поневоле оглядывается на дверь, ведущую в коридор — если кто-нибудь услышит откровения профессорской дочери, то действительно обалдеет (правда, кто понимает по-украински?). Есть ещё одна дверь, в соседнюю комнату, но там сейчас никого нет, это его собственная вторая комната, ожидающая Гунявого. Но, если Леся и дальше будет вести себя, как сейчас. Гунявый всё услышит.

Наум Абрамович подаёт папиросу и таинственно кивает на соседскую дверь.

— А это будет его комната. Вам придётся иметь это в виду. Там слышно почти всё, если здесь говорят громко.

— Правда? Ой, это, кажется, звенит гонг? Значит, пора на обед? Надо поправить грим.

Леся торопливо подходит к зеркалу, критически оглядывая себя с головы до ног. Платье сидит безупречно. Волосы тяжёлой, немодной, скульптурной массой лежат на затылке. Леся слегка щурит глаза и поднимает голову. Так хорошо: подчёркивается независимость. И в то же время фигура становится стройнее, две выпуклости на груди — выразительнее. Подкрасить губы или не стоит? Сегодня не стоит.

Гонг гундосо и гулко ухает в последний раз и затихает. А Наум Абрамович, сидя в кресле, с завистью смотрит на Лесю: и это прекрасное тело, эту трогательную головку станет целовать и ласкать какой-то вор, грабитель и мерзавец. Такова справедливость жизни. Его надо схватить и упечь на каторгу, а вместо этого ему готовят комнату с сукном во весь пол, с горячей и холодной водой, для него подбирают красавицу женщину с фиолетовыми глазами, с губами девочки и телом Венеры.

— Ну, Наум Абрамович, что же вы сидите? Снимайте ваше шикарное пальто и пойдёмте. У нас будет отдельный столик? А чекистка где сидит? Далеко от нас?

Наум Абрамович вздыхает и медленно раздевается.

— Сейчас всё увидите. Эх, эх!

— Чего вздыхаете? У нас говорят: «Не вздыхай! Если нет, ну и пускай!»

— Да, пускай, что же поделаешь? Ну, пойдёмте.

По столовой между белыми столиками с пирамидками салфеток уверенно и степенно проходит госпожа Антонюк в сопровождении господина Финкеля. Её с интересом, восторгом и насторожённостью провожают и встречают мужские и женские глаза. Но она ничуть не интересуется этим вниманием.

Развернув салфетку, Леся ровным, равнодушным голосом тихо бросает Науму Абрамовичу:

— Она уже здесь?

Наум Абрамович с таким же равнодушием показывает глазами наискось от себя.

— За третьим столиком. Лицом к нам. Брюнетка. Стриженая. Золотистое платье.

Леся сначала оглядывает зал, затем останавливает взгляд на брюнетке в золотистом платье. Очень бледная. Слишком красные губы. Краска с оранжевым оттенком. Нехорошо, не идёт к тону лица и волос. Волосы хорошие, густые, чёрные, с красноватым отблеском. Интеллигентное лицо. К этим уставшим, умным глазам пошло бы пенсне. А вообще вся какая-то вялая, согнувшаяся, словно выпустили из неё воздух.

— Что? Нравится?

— Ничего. Наверное, темпераментная. Только квёлая какая-то. Больная, что ли?

Наум Абрамович ещё равнодушнее, едва слышно бормочет:

— Кокаинистка. Наверное, сегодня не нюхала. Увидите в другой раз: огонь и энергия.

Леся снова косит глазом на брюнетку: как вяло, вынужденно кладёт еду на тарелку, как невзрачна в сравнении с девушкой, которая держит перед ней большой поднос. Трудно представить огонь в этом высосанном лице.

Наум Абрамович только улыбается.

— Ого! О ней рассказывают такие вещи, что Мессалина постыдилась бы. Знаете, как она стала чекисткой? Была, между прочим, совершенно порядочной девушкой. Дочь раввина, окончила гимназию и университет. Везде с медалями. Ну, да жидовский ребёнок, как говорят, рождается со скрипкой, а школу кончает с медалью. Но была вполне приличная девушка. И ничего большевистского в ней никогда не было. Абсолютно!

Наум Абрамович умолкает — подходит девушка с подносом. Когда она отходит, Наум Абрамович начинает есть, сладострастно наклонив голову к тарелке и комично, как птица, склоняя голову то на одно, то на другое плечо. Ест молча, долго, причмокивая.

— Ну, как же это произошло, Наум Абрамович?

— Сейчас. Здесь-таки неплохо кормят. Что вы скажете на эту закусочку? А? Симпатичная? Правда?

— Ничего. Ну, дальше.

Наум Абрамович торопливо доедает и вытирает короткие усики уголком салфетки.

— Я вижу, вы энергично принимаетесь за дело. Я это люблю, это по-моему. Значит, было всё так.

Финкель бросает взгляд на соседние столики и, понизив голос, бормочет:

— Случилась это в их городе (не знаю, в каком именно, может, в Лубнах, может, в Виннице, не имеет значения) революция. Митинговали, голосовали, стреляли. Да вы и сами хорошо знаете. Была украинская власть, потом пришли большевики. Ничего. Пришли и пришли. Реквизировали, национализировали, расстреливали, всё как положено. Ничего, всё хорошо. Ни раввина, пи Соню, никого из семьи не тронули. Конечно, радоваться им было нечего, сами понимаете. Но поскольку раввин, Соня и вся семья сидели тихонько, гак их и не трогали. Ну, ладно (между прочим, она посматривает на вас! Не смотрите на неё. Обратила-таки внимание!). Ну, ладно. Потом перемена декорации, действие третье: большевики удирают, появляется добровольческая армия. Картина уже другая: национализация отменяется, но грабёж удесятеряется. И, само собой, в первую очередь жидовский погром. И уже не на религиозном фронте, а просто налетела стая диких зверей — и давай грабить, ломать, стрелять, резать. Бедного раввина со всей семьёй сожгли в повети, а Соню русская офицерня забрала к себе в казарму. И вы уж можете себе представить, что они там с ней делали! Четверо суток держали. Кокаин ей забивали в нос, чтоб не лежала как мёртвая, водой отливали, розгами пороли. Так и жила голой, одежды не давали.

Леся быстро смотрит на безжизненную фигуру в золотистом платье и снова переводит прямо на лицо Финкеля сумрачный, обострившийся взгляд.

— Ну, тут снова вернулись большевики. Офицеры хотели пристрелить её, уже бросали жребий, кому стрелять. Но как раз бомбой завалило казарму. Офицерня почти вся погибла, а Соня каким-то чудом спаслась. Голая вылезла из-под развалин и, как была, побитая, изувеченная, полетела в Чека.

Леся решительно качает головой.

— Я бы поступила точно так же!

— Кто бы так не поступил? Ну, и начала же она благодарить! Ого! Сама, своей рукой, говорят, расстреляла в подвалах двести офицеров.

— Правильно!

— Ну, а потом, конечно, если уж ты стала чекисткой, так стреляй в каждого, офицера и не офицера. Знаменитостью стала. Белогвардейская офицерня боялась её больше, чем всех большевистских генералов.

— Паскуды!

Госпожа Антонюк забывает весь свой аристократизм: резким, размашистым движением наливает себе вина и опрокидывает одним духом.

Наум Абрамович испуганно озирается: ругань, может, и не услышали, а как пьёт вино аристократка, наверняка видели все.

— Осторожнее, Ольга Ивановна.

— А, чёрт с ним! Я б их тоже живыми жгла и закапывала!

Ну, вот тебе и аристократка. Начнёт ещё тарелки бить.

— А большевики так и делали, Ольга Ивановна, не волнуйтесь. Сами знаете. А что уж сама Сонечка потом выделывала, так, говорю вам, добыла славу даже у большевиков. И здесь, в Париже, мечтает о революции. Страшно ей хочется, чтоб в Европе была революция. А знаете, зачем? Чтоб ни бедных, ни богатых? А как же! Чтоб была стрельба, резня, расстрелы. Это её революция.

— Откуда вы всё это о ней знаете?

Наум Абрамович снисходительно улыбается.

— Вы спросите меня, о ком я не знаю. Я знаю даже, что она в ресторанах ложки и ножи ворует.

Ольга Ивановна оторопело смотрит на Финкеля.

— Зачем?

— Гм! «Зачем». Мне она не исповедовалась. Но я так думаю, что во имя нарушения принципа частной собственности. Вот ворует себе и плюёт тем самым на буржуазную мораль. Зачем ей ложки? Деньги у неё есть, дай Бог, чтобы у французского президента была такая зарплата, как у неё. Или такая штучка. Есть у неё тут в Париже брат, единственный спасся от погрома, потому что находился как раз в другом городе. Так она живёт с ним, как с любовником. Ну? Спросите меня, зачем? Мало их, тех мужчин, что вокруг неё? Нет, это буржуазная мораль, что брат не может быть любовником. Она уничтожает её точно так же, как с ложками. Что вы хотите?

Снова подходит женщина с подносом, и снова Наум Абрамович углубляется в еду, по-птичьи рассматривая блюдо то с одной, то с другой стороны.

Леся время от времени внимательно посматривает на Соню. И ест Соня вяло, через силу, глядя куда-то в одну точку. Рука белая-белая, тонкая, нежная.

Вытершись другим кончиком салфетки, Наум Абрамович принимается за дело и по очереди тихим голосом представляет Лесе всех обитателей пансиона.

Пансион интернациональный, как и сам Париж, французов в нём три-четыре процента. Ну, пусть пять! Господствующая нация — американцы. И господствует, разумеется, американская культура: фокстрот, бокс и доллар. Вон тот стол, за которым сидит целая компания женщин и мужчин, — авангард англо-американской оккупации. Вечером не нужно ходить в кабаре и дансинг, всё есть в салоне пансиона. Иногда даже бокс. Но хозяйка, француженка, осмеливается сделать замечание, что бокс может испортить её мебель. Американцы же чтут мебель и все материальные предметы наравне со своей Библией. Поэтому бокс бывает только тогда, когда эта компания ужинает на Монмартре и приезжает домой развлечься.

Вон те двое цыганят — итальянцы, выплеснутые из Италии фашизмом. Один играет на гитаре и по-женски поёт фальцетом.

Вон там трое полячков — желтоватый прилизанный панок и две гнилозу-бенькие панночки. Панок — будто только что вылупившийся щенок, такой зализанный и хилый, но спесь просто львиная: подумайте только, оно тоже имеет свою державу, полицию, жандармов, дипломатов и даже свои колонии. Это не мешает, однако, ляшку за американский доллар служить гидом в публичных домах.

Рядом с полячками — парочка шведов. Один из них держит ножик всей рукой, как саблю. Солидный, молчаливый и очень деликатный. Но любит бокс больше своей жены.

Леся слушает не очень внимательно. Однако уже снова ведёт себя как следует. А когда выходит из столовой, то даже чуть надменно поднимает голову и опускает ресницы.

Но у себя в комнате снова разваливается в кресле, закуривает, стряхивает пепел прямо на пол, громко выпаливает малоделикатные слова и хохочет не особенно мелодично. Ох, лучше, может, было бы не селить её рядом с Гунявым? И вообще выдержит ли она долго такую трудную для неё роль?

Прощается с Лесей Наум Абрамович уже не таким успокоенным и довольным. как при встрече.


Утро всхлипывает и всхлипывает, как обиженный ребёнок. Слёзы катятся и катятся по стёклам.

Из окна видна тихая улочка с узеньким тротуаром и перламутровыми от старости стёклами древних домишек. И не подумаешь, что Париж, таким откровенным веет средневековьем. Вот-вот появится на коне закованный в железо рыцарь с копьём. У вы, вдруг в поле зрения влетает чёрная мокрая коробка и, вопя, как поросёнок в мешке, движется под окнами; тяжело дышит мотор. Не Гунявый ли уже с железной дороги? Нет, проехала.

Наум Абрамович смотрит на часы.

— Уже время им быть. Может, мерзавец Свистун повёз его в другой пансион? Вот ещё холера на мою голову! Мало мне Гунявого, так ещё какой-то Свистун объявился.

Леся прижимает лоб и нос к холодному стеклу (так всегда делала в детстве, в гимназии, — с той стороны нос кажется раздавленной сливой). Финкель неприятно свистит носом за спиной, и тёплое дыхание его иногда касается щеки. Какого чёрта не едет этот чекист?

Неожиданно с другой стороны к крыльцу пансиона подкатывает красное неуклюжее такси. Сверху видно только краешек передка и крышу коробки. Леся быстро открывает окно и осторожно высовывает голову наружу. Мелкие капли дождя колют веки, от них чешутся крылья носа, железо оконного балкончика холодно и липко впивается в ладони.

— Что? Приехал? Он?

Наум Абрамович волнуется, сгорает от нетерпения, заглядывает через плечо Леси, потом шире открывает окно и тоже высовывает голову.

На тротуаре перед входом стоит господинчик в жёлтых туфлях и модных коротеньких брючках. Пальто тоже коротенькое, колокольцем. Виден острый подбородок в прыщиках. Господинчик нетерпеливо говорит что-то в раскрытую дверь авто, потом сердито поворачивается и входит в пансион.

Из авто же сначала появляется тяжёлый кожаный чемодан, рука, потом голова в тёмной шляпе и, наконец, на тротуар вываливается сам человек. Поставив чемодан к стене, он начинает перетаскивать остальной багаж. Фигура высокая, плечистая, крупнее, чем у Мика. Каштановая бородка и тупой, тяжеловатый профиль.

Наум Абрамович сильно сжимает Лесин локоть и взволнованным неприятно-тёплым шёпотом дышит ей в щёку.

— Узнаёте? Узнаёте? Это он! Я бегу отказываться от своей комнаты. Но если не будет другой, свободной, для этого Свистуна, то они могут уехать отсюда. Ах ты, горе! Ну, я сейчас вернусь…

Леся, не оглядываясь, не отрывая взгляда от человека внизу, кивает. Наум Абрамович выбегает с напряжёнными и круглыми от озабоченности глазами.

Гунявый расплачивается с шофёром, наклонив голову к таксометру. Наверное, мало дал на чай, потому что шофёр не прячет деньги и что-то говорит. Так и есть: Гунявый торопливо вынимает из кармана какую-то монету и тычет шофёру в руку. Ага, шофёр довольно поднимает фуражку — щедрая, видимо, прибавка. И сразу же трогается с места.

Гунявый начинает примеряться, стараясь взять все пять чемоданов сразу. Два чемодана больших, три маленьких. Не будь пятого, может, и унёс бы четыре: два под мышкой, два в руках. Но пятый хоть в зубы бери.

Гунявый пробует и ту комбинацию, и эту. Эх, пятый всё равно мешает. Свистун мог бы прихватить с собой хоть один, тогда дело пошло бы.

Нет, приходится всё же оставить на улице маленькие чемоданы и нести самые большие, толкая ногой дверь. Наверное, поставил их в прихожей, потому что сразу же выходит и забирает поклажу, уже окроплённую дождём.

Леся тихо закрывает окно и вытирает платком лицо и руки. И сразу же слышит голоса в соседней комнате (и только теперь понимает, какая здесь слышимость). Женский голос и мужской тенор. Иногда возникает голос Наума Абрамовича. А Гунявый, как лакей, перетаскав чемоданы, стоит возле них где-то в прихожей и ждёт.

Голоса переходят в коридор и исчезают. Финкель, видимо, тоже ушёл с ними.

Леся долго сидит в кресле, подперев голову рукой и задумчиво глядя в окно. Детские губы сломались в гадливую подковку, глаза тоскливо сощурились. Беззвучно катятся слёзы по стёклам, грязно-серый клочок неба в углу окна — как громадная старая паутина. Неожиданными переборами лязгает что-то в трубах центрального отопления.

Стук в дверь. Вскальзывает Финкель. Леся вяло стряхивает задумчивость, принимаясь за работу.

— Ну? Как там?

Наум Абрамович удовлетворённо проводит по лысине обеими руками, горячо шепча:

— Всё как по нотам! Я так и знал: Свистун взял себе лучшую комнату в другом конце коридора. А он будет здесь. Записался Василем Михайловичем Кавуненко. Адвокат. Хе! Ничего себе адвокат! Коллега, значит! Pas mall![9] А Свистун — дипломат, политический деятель. Тоже неплохая профессия. Но прежде всего, дорогая моя, надо как-то расшифровать, что за отношения между ними. При чём тут этот сопливый «дипломат»?

— Сразу, наверное, это невозможно сделать.

— Ну, что значит «сразу»? Я только обращаю внимание. А чего вы, голубушка, такая кислая? После вчерашнего, может, головка болит?

— Не знаю. Так. Ничего, оклемаюсь.

— Ну, я должен бежать. Предстоит свидание с Круком. Дочь моя пошла к нему на службу. Так надо посмотреть, какое впечатление произвела на патрона. Если имеешь дело с богатым человеком, то приходится считаться не только с его впечатлениями, но и с впечатлениями его шлёпанцев. Ну ладно! Пусть! Будут и у нас с вами, родненькая, шлёпанцы с впечатлениями! Правда? Ну, будьте здоровенькими и бодренькими. Завтра забегу.

Наум Абрамович нежно целует Лесе ручку, важно берёт под мышку пузатый портфель и выходит с суровой миной.

А Леся снова подпирает щеку рукой и смотрит в окно. И, когда за стеной, в его комнате, слышатся голоса, она сидит так же, не двигаясь, даже не повернув голову в ту сторону. Один голос — тенор, овечьего тембра, уверенный и болтливый. Другой — низкий, мягкий, немногословный. Если приложить ухо к двери, то, наверное, можно было бы разобрать отдельные слова.

Словно на пожар, часто и громко ударяет гонг.

Голоса стихают, хлопает дверь. Но в комнате Гунявого слышно движение. Значит, вышел только Свистун.

Леся неохотно поднимается и подходит к зеркалу. На неё равнодушно, тоскливо смотрит красивое лицо с сине-фиолетовыми, как две недозревшие сливы, глазами. Рука машинально поправляет крыло матово-пепельных волос за ухом.

Леся вздыхает и медленно выходит из комнаты, не набрав строгой надменности.

И, как только она открывает дверь, в поле зрения попадает мужская фигура у двери соседней комнаты — Гунявый. Он, согнувшись, возится с ключом у замка. На скрип Лесиной двери Гунявый, не выпрямляясь, поворачивает голову. Леся видит, как в то же мгновение тело его резко поднимается, глаза становятся круглыми. Видно даже, как между губами сереет удивлённая или испуганная дужка полуоткрытого рта. Совсем как на кинематографических афишах.

Лес я тоже удивлённо смотрит на него. Но тут же вскидывает голову и неторопливым степенным шагом движется по коридору. На повороте к лестнице она оглядывается и видит, что Гунявый — высокий, плечистый — стоит в той же позе, даже рука застыла на ключе, и смотрит ей вслед.

В чём дело? Узнал? Может, видел где-нибудь на Украине? Может, когда таскали по чекистским тюрьмам, она как-нибудь разговаривала с ним и забыла, а он запомнил? И теперь испугался, что она узнает его? Но вроде бы что-то совсем другое отражается на его удивлённом лице (а щёки действительно пухлые, какие-то мальчишечьи. И такая же бородка!).

Соня уже за своим столиком. Лесе, когда она проходит мимо, видны только чёрные с красноватым отливом волосы и спина в кирпично-красном платье. Но, когда она садится за свой столик и, равнодушно проводя взглядом по столовой, останавливается на Соне, то с трудом узнаёт её. Нет вчерашней, согнувшейся, бледной и вялой девушки в жёлто-золотистом платье. Теперь на её месте сидит красивая, с глубокими, тёмными, бархатными глазами, с лёгким тёплым румянцем на лице… младшая Сонина сестра. И платье не то, и причёска не та, и движения другие, и взгляд живой, и улыбка на губах, тоже словно бы совсем иначе накрашенных.

Леся от удивления забывает даже о своём «гриме». Таково, значит, действие кокаина? Да, стоило бы хоть раз преодолеть отвращение и попробовать, как подговаривали её тогда, в Будапеште. Это Соня приготовилась к появлению Гунявого!

А вот и он со своим Свистуном и хозяйкой. Свистун впереди, в жёлтых туфлях, в синем костюме с короткими штанинами, из-под которых видны зелёные носки. Головка белокурая, подстриженная ёжиком, лоб узенький и низкий, в прыщах, носик красный, заострённый. Ножки смешно отбрасывает в сторону, словно очищая дорогу от травы, оживлённо, с интересом, уверенно посматривает вокруг, будто он жил здесь всю жизнь, уезжал всего на неделю и вот вернулся.

А тот, наоборот, продвигается за Свистуном с опущенными глазами, весь вытянувшись, видно, велика внутренняя зажатость.

Высокий, щекастый, с пробором на мокро приглаженных волосах. Его одежда, застёгнутая на все пуговицы, какого-то зеленовато-травяного цвета.

Хозяйка показывает им столик — как раз посредине между Лесей и Соней. Гунявый садится лицом к Лесе и боком к Соне. Что-то тихо, с неподвижным лицом говорит Свистуну. Свистун небрежно кивает и раскладывает салфетку на коленях жестом хозяина.

И этот человек с пухлыми щеками, с детскими удивлёнными глазами спокойно прижимал дуло нагана к затылкам людей и убивал их сотнями! Той самой рукой, что так застенчиво берёт невинный ножик.

Вдруг Леся замечает, что Соня пытается обратить на себя его внимание: нарочито громко зовёт прислугу, непрерывно поглядывает то на Гунявого, то на Свистуна, ежеминутно пальцами проверяет причёску возле ушей. И добивается своего: мышиная головка Свистуна с оттопыренными ушами начинает частенько поворачиваться в её сторону. Иногда он что-то шепчет Гунявому, искоса на неё поглядывая. Гунявый, стараясь сделать это незаметно, рассматривает Соню своими удивлёнными глазами.

Но несколько раз Леся ловит взгляд Гунявого и на себе. Однако того выражения, что появилось у двери, уже нет. Только взгляд быстро отлетает в сторону.


После обеда, закрыв дверь на ключ, Леся брезгливо снимает платье, швыряет его на кресло, накидывает старенький домашний пеньюар и сердито закуривает папиросу. Потом берёт книгу, карты, папиросы и ложится на коротенький диван. Странные эти французы: главная мебель у них — кровать. Диван в гостиничной комнате — такая же роскошь, как ванна в квартире. За ванну и диван цена поднимается почти вдвое. И вот эта роскошь такая куцая, что для того, чтоб вытянуть ноги, надо положить их на подлокотник, подняв выше головы.

Но ни книга, ни пасьянс не могут согнать с губ и бровей Леси брезгливой, хмурой гримаски, словно бы во рту её задержался вкус чего-то неприятного. Она сдвигает на пол и книгу, и карты, закладывает руки за голову и закрывает глаза.

В комнате Гунявого слышны голоса, всё те же — громкий овечий и бормочущий низкий, — доносится нервный топот ног, грохот передвигаемой мебели, скрип дверец шкафа. Потом наконец хлопает дверь и становится тихо — ушли.

Леся курит папиросу за папиросой, то согнув, то вытянув ноги, и думает. Потом неожиданно вскакивает с дивана, торопливо одевается и выходит.

Через четверть часа она уже бежит по лестнице своей старенькой гостинички, пропахшей кислым духом многих поколений постояльцев.

Мик дома. Он в пальто с поднятым воротником (для тепла), сидит за столом и что-то озабоченно чертит, старательно согнув спину и отставив локоть.

— Леська?! Что-нибудь стряслось?

Леся весело срывает с себя аристократическую шляпку, манто с белым мехом, обнимает удивлённо повернувшуюся к ней голову Мика с серыми небритыми щеками и раскидывает руки, словно собирается лететь.

— Дома! К чёрту этот монастырь! Не хочу!

Испуганный Мик поднимается, осторожно отложив циркуль.

— Леся, подожди. Надеюсь, ты это не серьёзно?

Леся подбегает к кровати и плюхается в неё, высоко подняв точёные ноги в шёлковых чулках телесного цвета.

— Абсолютно серьёзно! Нудно, как на проповеди. До блевания. Пропасть можно.

Мик. чтобы лучше осознать эту неожиданность, даже отворачивает воротник пальто.

— Подожди, Леська, подожди. Это что-то совсем… не то… Финкель же так хвалил тебя. Неужели Гунявый так тебя оше… ошеломил?

— А, плевала я на Гунявого! Какая разница? Нудно!

Мик возмущённо подбоченивается.

— Нудно? Ну. посмотрите! Да ты не рехнулась, Леська? Дело миллионное, такое, что тут… вся Европа всколыхнётся, а ей «нудно»! Ребёнок ты, что ли?!

— Вот и ребёнок. Противно мне. Понимаешь?

— Ну, вот! А сама только что сказала, какая разница. Нет? Чекист?

— Ах, при чём здесь чекист? Сказала и говорю, что разницы никакой нет. Не в том дело.

— А в чём же?

Леся молчит и смотрит в потолок, собрав над бровями хмурые, презрительные холмики.

— В чём же дело, Леся?

Леся медленно поворачивает голову к Мику.

— Не хочу ворованного уважения.

— Ворованного уважения?

— Да, ворованного уважения.

Мик готов раз десять повторить эти непонятные слова.

— Значит, безнравственно воровать, что ли? Снова то же самое? Боже, до чего цепко засел в женщине этот дух нравственности — никакой дезинфекцией не выкуришь.

Леся нетерпеливо морщится.

— Ах, да не в нравственности дело! Разве не воровала? Пожалуйста! И украду, и всё, что хочешь. А уважения ворованного не хочу. Вот и всё. Хочу быть самой собою. Потаскуха, так потаскуха. Так меня и принимайте. С кем хочешь и как хочешь. А профессорской дочкой не хочу. И такой чистоты мне не надо!

Мик просто ошарашен: это какая-то совсем новая комбинация.

— Да что тебе в этом уважении? Это же всего лишь твоя роль. Всего лишь средство достижения цели.

— Ну, а я как раз вот эту роль не хочу и не могу играть.

Мик садится на кровать и ласково, по-товарищески обнимает Лесю за талию.

— Ну, Леська, это же просто стыдно. Ей-Богу, стыдно! Такая умная, такая трезвая, и вдруг подобная… слабость. Ты не выспалась как следует после вчерашнего, устала, и у тебя плохое настроение. Подумай только, что ты творишь: бросаешься делом, какого у нас за всю нашу жизнь никогда больше не будет. Я столько лет ею искал. Может, это начало всемирного переворота. Ладно, пусть ты не веришь в мою идею. Но подумай о самой себе. Если дело выгорит, у тебя же будут деньги, за которые ты купишь всё, что захочешь, даже уважение и чистоту, не ворованные, а самые что ни на есть настоящие.

— Купленные?

— Господи! Всё на свете купля. Не один чёрт, купила ли ты себе уважение с помощью так называемых духовных средств или так называемых материальных? Самая чистая любовь — это всего лишь продукт обмена ценностями. Ну, Леська, плюнь. Возвращайся в пансион и возьми себя в руки. Что это за детские капризы? Вот тебе и артистка! Значит, и в кино ты не бралась бы за такие роли? Вставай, одевайся и иди. И нужно, чтобы ты как можно реже приходила сюда и вообще виделась со мной. Будем назначать специальные свидания, а поддерживать связь по делу только через Финкеля. Ну, Леська? А?

Леся неподвижно смотрит в потолок, о чём-то мрачно думая.

— Ну. ладно. Только сегодня давай поедем на Монмартр и гульнём напоследок. По-своему. Сами, как есть!

Мик колеблется: попадётся какой-нибудь чёрт из пансиона, увидит, начнёт трепать языком.

— Ах, кто там увидит! Возьмём отдельный кабинет. И ещё Финкель и Крук с нами. Отметим мои проводы в монастырь. Çа va[10]? Едем искать Финкеля и Крука! Айда!

Леся соскакивает с кровати, хватает манто и с шумом одевается. Мик же только стаскивает с крючка мокрую шляпу и нерешительно напяливает на голову.

— Я как раз, видишь ли, разрабатываю сейчас схему «Ателье Счастья». И хотел бы хоть…

— Ах, «Ателье Счастья»? Ну, тем более! У тебя ещё будет много времени, не бойся!

— Ей-богу, ты сегодня как будто заболела.

— Вот и хочу выздороветь. Айда, айда!

Но болезнь Леси, видно, столь заразна, что и Финкель, и Крук (которые в конце концов находятся) заражаются ею. И даже гарсон, который прислуживает им. Такое кипучее веселье, такая отчаянность и неугомонность.

— О, эти русские! Они умеют смеяться.

И гарсон даже головой покачивает от зависти.

Но Леся подбегает к нему, берёт кончиками обеих рук за явно немолодые щёки и поворачивает к себе.

— Мы не русские! Слышите! Мы украинцы. Украинцы! Это такая же разница, как между бордо и портвейном. Понимаете? На первый раз прощаю вам. А чтоб вы твёрже помнили, что я сказала, вам нужно выпить бокал шампанского. Поставьте ваши тарелки вон туда на столик. Финкель, наливайте! Прошу, прошу! Должны выпить! Я ухожу в монастырь, и вы обязаны выпить за мою будущую святость.

Финкель с упоением наливает гарсону шампанского. Что вы поделаете с такой женщиной? Ведь главное — её непобедимый смех, перед которым не способен устоять никакой финансист-реалист… Да ещё эти глаза, эти две пушистые длинные тёмно-синие щели с лучиками морщинок вокруг. Она смеётся одними глазами, эта женщина. Благодаря им и Крук — не сонно-солидный банкир, а добродушный, кучерявый, толстогубый малый. И Мик — не авантюрист, а весьма симпатичный и умный парняга. И чекист поймается, и золото будет, и всё окажется в лучшем виде.

Но, когда приходит время, когда кончаются представления в театрах. Леся решительно прощается. Достаточно. Конец. Через полчаса ворота монастыря должны закрыться за нею.

И до этих ворот провожает её в авто один Наум Абрамович.


Вот и живёт черница в маленьком монастыре Латинского квартала. По утрам с портфелем, набитым книжками, она ходит на лекции и в библиотеку. И хозяйка пансиона каждое утро вынуждена заниматься этим странным явлением — как ненужную, ни на что не пригодную мебель, она никак не может пристроить его в своей душе, где все предметы и явления размещены привычно и нормально. Молодая вдова, богатая, с такими глазами, с таким бюстом, и на тебе: как студент, бегает на лекции. Единственное развлечение — иногда вечером зайдёт в салон к своим землякам. Но даже танцует очень редко и неохотно, больше чтоб отделаться, если кто-то докучает просьбами, нежели для собственного удовольствия.

Хозяйка не знает того, что и сама молодая вдова не в состоянии до конца осмыслить это непривычное для неё явление. Непривычно ей. странно, тесно. Вся душа её в накрахмаленном детском платьице — ни сесть свободно, ни лечь, ни побежать. И неизвестно, нужно ли всё это: чекистка Соня уже обедает за одним столиком с ними. Уже ездит вечерами куда-то с Гунявым, танцует с ним в салоне, плотно прижимаясь к нему всем телом. (Странно: он умеет танцевать все модерные танцы!)

А она, Леся, только ловит на себе его странные, удивлённо-испуганные взгляды. Он никогда сам не заговаривает с ней, а когда она обращается к нему, коротко отвечает ей своим слегка гнусавым голосом. (Не наследственное ли это в их семье, ведь даже фамилия — Гунявый[11]?) С другими, правда, та же молчаливость, та же не то виноватость, не то униженность, не то мрачность, но всё-таки иногда наступает какой-то просвет, и возникает даже лёгкий юмор в разговоре: глаза по-прежнему мальчишечьи, виноватые и удивлённые, а под усами лёгкая улыбка и довольно-таки остроумные шутки произносятся вполне серьёзно. С нею же он всегда такой серьёзный-пресерьёзный, почтительно-банальный, стеснительно-неуклюжий, что даже Свистун кажется облегчением.

Днём в столовой смешиваются все нации, континенты и острова, потом они существуют индивидуально. А вечером в салоне остаются только две части планеты: заатлантическая и предатлантическая. Заатлантическая настолько довольна собой и состоянием своей валюты, что не нуждается ни в каких особо сложных украшениях жизни: для самого чистосердечного энтузиазма в ногах ей достаточно каждый вечер одной и той же мелодии фокстрота. Потому она с понятным видом насмешливого превосходства посматривает на предатлантическую часть, которая в другом углу пытается всячески дополнить такой простой и абсолютный источник радости, как фокстрот: там рассказывают, спорят, ухаживают. даже декламируют. А бедный итальянец со своей гитарой и сладким фальцетом силится в фокстротных паузах петь романсы для сеньоры Антонюк. Тогда белорус Загайкевич, очень аккуратно одетый и вежливый, как француз, с умными и печальными глазами, садится ближе и внимательно слушает итальянца, искоса поглядывая на госпожу Антонюк, — он очень любит итальянскую музыку.

Когда же вечером заатлантическая часть уезжает из пансиона, предатлантики чувствуют себя уютно и свободно, как мыши в кухне, откуда кот сбежал на любовные утехи. Они захватывают старенькое пианино, и госпожа Кузнецова играет бравурные мелодии. Тогда уже Гунявый (господин Кавуненко) подсаживается ближе, опускает голову и сидит неподвижно всё время; пока играет Соня. А когда поднимает голову, Леся видит иногда, как он обводит присутствующих испуганным взглядом, словно боится, что кто-то подслушал его мысли.

Бывает, Свистун предлагает Гунявому (не просит, а предлагает снисходительно-весело) рассказать обществу что-нибудь из своих парижских наблюдений.

— Знаменито рассказывает, господа. Со смеху можно умереть. Рассказывайте, Кавуненко.

Но Кавуненко, неловко улыбаясь, отказывается, несмотря на то, что Свистун подчас даже сердится:

— Вы дикарь! Вам нужно выпить две бутылки коньяку? Правда? Я вам говорю: вы зарываете свой талант. Юморист, господа, необыкновенный. Ну, спойте. Поёт тоже знаменито. Ну?

Гунявый как-то и смешно, и жалко улыбается и униженно молчит.

Свистун презрительно пожимает плечиками, покровительственно хлопает Гунявого по плечу и оставляет его в покое.

Леся замечает, как Соня внимательно-внимательно присматривается к ним обоим. Иногда словно бы подзуживает Свистуна. И потом тот в комнате Гунявого задаёт ему трёпку за дикарство и неумение вести себя в европейском обществе.

Лёжа в темноте у себя в кровати, Леся долго слышит овечий, самоуверенный голосок и глухое гундосое бормотанье в ответ. Что за отношения между ними? Какое право у Свистуна так вести себя с этим человеком? Неужели всё это только игра Гунявого, как объясняют Мик и Финкель? Как-то очень уж хитро, без нужды унизительно. Может, Свистун знает, кто он, и шантажирует его? Всё равно такой человек, как Гунявый, не может допустить подобного обращения с собою. Может, это вовсе и не Гунявый?

И? хотя это предположение совершенно лишено оснований, Лесе почему-то хочется, чтобы было именно так. Особенно ночью, когда не спится, когда всё в пансионе затихает и в эту тишину, как на дно взбаламученной реки, оседает мусор обыденности и становится прозрачно и грустно на душе. Тогда именно это предположение кажется реальным. И, похоже, с каждым днём оно всё больше и больше наполняется жизнью, обретая плоть и движение.

Уютно-уютно свернувшись под одеялом, накрыв даже голову и сделав, как когда-то в детстве, «домик», Леся, лёжа неподвижно, начинает думать.

Так вот: Гунявый — вовсе не Гунявый. Он не чекист, не убийца, не вор. Он и и не Кавуненко, и зовут его как-то иначе. В действительности он честен, смел героичен. Он… да, он старый революционер, из тех, что когда-то за свои убеждения шли на каторги и расстрелы. Он приехал в Париж, чтобы убить какого-то важного реакционера. Но для этого ему нужно встретиться с одним своим товарищем. Вот он его и ищет. Свистун же… Свистун — шпион этих реакционеров, приставленный к нему, чтобы следить за каждым его шагом. Он это знает и, чтобы обмануть врагов, прикидывается совсем другим человеком.

Он влюблён в неё, в Лесю. А она — совсем не она. Ничего-ничего не было, даже того года замужем, и угара кровавого патриотизма, и распутных бесчинств с «героем» — мужем. И ни революции, ни наступившего ужаса, ни кошмара скитаний, ни Мика — ничего-ничего. Просто вышла замуж, мужа через две недели убили на войне, и она с отцом своим, профессором (таким чистым, чудесным), уехала в Швейцарию ещё в начале войны. Там прожила в горах всё это время, там похоронила своего батюшку и оттуда перебралась прямо сюда, в Париж. И ничего-ничего она не знала, не знает, почти не тронута физически и душевно, чиста-чиста телом и душою, добра, нежна, умна, образованна.

И вот он влюблён в неё. Он не может, не смеет, не имеет права обнаружить свою любовь, ибо дал обет не любить, не жить личными радостями, пока не исполнит свой революционный долг. Но сила её привлекательности столь велика, что он всё же любит её — тайно, с борением, но глубоко, чисто, свято, до смерти. Вот почему он не смеет говорить с нею, никогда не улыбается ей. нарочно обуздывает себя и выглядит в её глазах неуклюжим, нелепым. Ради этого (ага, вот оно!), ради этого даже терпит Свистуна и разрешает ему унижать себя, чтоб она не могла полюбить его, такого жалкого. И позволяет себе только бросать на неё эти внимательные, долгие, умоляющие взгляды!

Но она прозревает его тайну. Она тоже его любит, но не хочет нарушать данный им обет и молча страдает и терпит. И оба, пряча друг от друга свою любовь, помогая даже искоренить это чувство, любят всё сильнее и сильнее.

И горькая, сладкая печаль нежной болью окутывает Лесю и убаюкивает её.

Но утром появляется Финкель и снова взбаламучивает весь мусор, поднимая его на поверхность души.

Нанятый детектив-француз сообщил новую информацию о Гунявом. Вчера утром чекист снова стоял у ворот фабрики Ситроэна и следил за рабочими. После обеда он был на бирже кинематографических артистов, где толчётся безработная эмиграция, и всё кого-то искал. А вечером с Сонькой и Свистуном находился в Mulin Rouge, потом в отдельном кабинете.

Ох, эта Сонька! Она-таки подцепит его. Особенно бояться, конечно, нечего, ибо таких Сонек у него было много, а секрета своего им не открыл. И. пока не найдёт своего компаньона, большевики не страшны — какой им смысл хватать его теперь? Но кто знает, может, он завтра неожиданно найдёт своего товарища, что тогда? Следовало бы к этому моменту уже держать его в руках. Ну, а как роман с ним? Он только наблюдает за нею. Гм. это, разумеется, хорошо. Пусть ездит себе с Сонькой по ресторанам и даже по гостиницам, это неважно. Один такой взгляд важнее любых гостиниц. Но… нельзя ли. однако, подойти чуть поближе?

Загрузка...