Лесе уже неприятно, скучно и досадно слушать Финкеля.
— Знаете что, Наум Абрамович, давайте мы…
Ей хочется сказать: «…прекратим эти разговоры». — но она сдерживает себя.
— …давайте договоримся: если у меня появится что-нибудь новое, я вас вызову и расскажу. А то вы иногда совершенно напрасно теряете время. Согласны?
Наум Абрамович обижается и возмущается:
— Ольга Ивановна! Вы можете сказать про Финкеля, что три четверти своей жизни он тратит по-идиотски. Пожалуйста. Но сказать, что хоть одна минута перед вашими глазами прожита напрасно, это всё равно что утверждать, будто я предпочитаю получать гонорар фальшивыми векселями, а не чистым золотом. Таким идиотом я не был никогда. И не буду. Итак, вы разрешите мне иметь эту радость как можно чаще? Их, радостей, так немного.
И он имеет её. эту радость. Почти ежедневно. А ночью, когда в тишину оседает мусор жизни. Леся продолжает своё.
Так вот: он любит её. Но реакционеры узнали о его намерениях и подослали к нему ещё одного шпиона — Соню. Он и о ней знает, кто она, но делает вид, что не догадывается, стремясь сильнее запутать врагов. И ради этого ездит со своими шпионами по ресторанам, кафешантанам и гостиницам.
Но чем больше он марается об эту шпионку, тем чище, горячей и глубже его любовь к ней, своей единственной. И чем, казалось бы, дальше отходит от неё, тем ближе становится, и любовь к нему наполняет всё её существо. Вся она пропитана ею, как платье, на которое вылит флакон благовоний. Куда ни спрячешь наряд, он всё равно источает благовония на всё вокруг.
Нет, любовь, как весенняя роща, которая полна запаха трав и цветов. Кто бы ни вошёл в неё, как бы сух и отвратителен он ни был, она обвивает и обволакивает его своим ароматом, чистым и нежным. Нет в этой роще ни добрых, ни злых, ни чистых, ни нечистых. Даже шпионок нет.
Но наступает день и снова Финкель стаскивает мусор в празднично убранную душу, в весеннюю, светлую рощу.
— Обратите внимание, дорогая моя: он часто ощупывает себя руками чуть пониже груди. Делает это почти машинально. В поясе у него зашиты бумаги, и он автоматически проверяет, целы ли они. Непременно обратите на это внимание!
Вы заметили, Ольга Ивановна, он страшно не любит разговоров о большевиках, а особенно о Чека. Заметили? Это видно очень отчётливо, я иногда нарочно навожу разговор на эту тему. Сонька не избегает её, она смело ругает большевиков. А он даже ничего не скрывает: моментально хмурится, морщится, взгляд его начинает бегать, и он сам старается исчезнуть. Вы заметили?
Между прочим, миленькая, дело наше может плохо кончиться. Вы знаете, этот мерзавец способен загнуться, в один прекрасный день покончить с собой. Да-да, я тоже испугался, когда детектив донёс мне, что Гунявый (мсье Кавуненко) почему-то часто останавливается на мосту и смотрит на воду. У детектива в такие минуты складывается впечатление, что этот человек вот-вот бросится в реку. Говорит, такое безысходное страдание на лице и во всей фигуре, такая тоска, что даже жутко. Ну, вы так уж особенно не пугайтесь. Я всё-таки верю, что и чекисту, который лишил жизни сотни, не так уж легко расстаться с жизнью, если она его собственная. Но, видно, и у таких типов бывают муки совести.
А Лесе отчётливо вспоминается: утро, Анриетта убирает комнату Гунявого. Леся выходит в коридор. И сразу замечает: у окна высокая фигура в жёлтой пижаме с голубыми полосками. Ей виден только профиль его, мальчишеский удивлённый глаз. И вот этот глаз застыл и недвижно, стеклянно упёрся в пустоту. Губы согнуты подковой, пухлые щёки отвисли вместе с бородкой.
Быстро обернувшись на стук Лесиной двери, он страшно смущается, неуклюже кланяется и скрывается в своей комнате.
И ещё: Леся после обеда лежит на диванчике, укрывшись пледом и свернувшись калачиком. Лежит долго, без малейшего звука и движения. Он иногда ходит у себя. И вдруг не то взрыв странного кашля, не то рыдания. Только один миг. Может, и на самом деле это был кашель, но Леся почему-то вся замирает.
— Потом, знаете что, голубушка… простите, это не в моей компетенции, но мне кажется, этот палач не лишён сентиментальности, несмотря на свой затравленный вид. Вы заметили, как он любит музыку? А Свистун говорил, будто он так поёт украинские песни, что, услышав, заплакал бы сам Тутанхамон. Так вот. я советовал бы вам когда-нибудь запеть, вы же так замечательно поёте украинские песни, думаю, не хуже его. К счастью, Сонька этого не умеет. Ведь я знаю типов, которые из-за украинских песен женились на кафешантанных девицах. Как мне кажется, слишком дорогая цена даже за эти песни, но что поделаешь с такими людьми.
И снова ночью, когда спит и пансион, и весь квартал, когда в окно вливается сияние Парижа, Леся уютно-уютно подбирает под себя ноги, делает «домик» под одеялом и начинает выметать из рощи весь мусор.
И с каждым днём хозяйке пансиона и горничной всё больше и больше нравится госпожа Антонюк. Сначала была такая важная, чуть ли не суровая, такой казалась сухой и замороженной, а теперь меняется прямо на глазах, будто оттаивает: так она мила, внимательна, приветлива. Заговорит ли с кем, или поможет, или развлечёт да потешит. И все с лучистой фиолетовой улыбкой глаз, с легчайшим юмором. Вот так, если не знаешь хорошо человека, можно и ошибиться.
Не только хозяйка пансиона, но и Наум Абрамович не может наглядеться на Лесю да налюбоваться. Посмотрите только, какая прекрасная актриса! Просто невозможно узнать! Теперь никогда, даже наедине с ним, пи одного грубого слова. Курить бросила. О ресторанах и кабаре даже не вспоминает. И то ли похудела, то ли, наоборот, пополнела, то ли как-то вся подобралась — не разберёшь, но факт, что стала ещё лучше, ещё яснее, нежнее и теплее. Такая виртуозная игра, что и не расчухаешь сразу, где игра, а где сама искренность.
— Дорогая моя, да вы действительно становитесь святой! Вскоре в нас влюбится весь пансион. Вы посмотрите только: белорус уже смотрит на вас с такой нежной печалью, что вот-вот при всех станет перед вами на колени. Итальянец окончательно засахарился, как конфитюр. Шведы глаз не сводят, как с иконы. Боже мой, что вы делаете, Ольга Ивановна? А мне, вы думаете, легко? Чтоб тому чекисту было так легко дышать, как мне всего лишь смотреть на вас.
Леся лукаво, весенне лучится пушистыми ресницами.
— Потому что я влюбилась в итальянца, Наум Абрамович! Вот что! А если он засахарился, не беда: я переварю его и получится прекрасный конфитюр.
Наум Абрамович вздыхает.
— Быстрее бы Гунявый засахарился. Мы бы хорошенько его переварили. Да и конфитюрчик из него был бы лучше. Вот только он один, знаете ли, что-то… как-то… гм!… Он ещё больше боится вас, что ли? А? Как вам кажется?
Но Леся на это не отвечает.
— Всё будет хорошо, Наум Абрамович! Увидите. Или, может, не верите мне?
Наум Абрамович ужасается.
— Ольга Ивановна! Дражайшая! Вот те раз! Да если вам нужно, по вашему разумению, повесить меня, пожалуйста! Сказали тоже! Да я уже, знаете ли, виллу себе в Отей присматриваю, так я уверен, что он у нас в руках.
— Да не только присматривайте, а задаток давайте!
— Можно? Завтра же даю! Позвольте за ваши милые слова поцеловать драгоценную ручку?
А ночью Леся свободно ходит по роще и с нежною тоской убирает её.
Никаких мук совести у него, разумеется, нет. Никаких мыслей о самоубийстве тоже. Просто он страдает оттого, что не может, не имеет права открыто любить её. Потому и на самом деле он как будто ещё более робок с нею, потому и появилось это страдальческое выражение там, у окна, потому и рыдания, и остановки на мостах. Этой же главной причиной объясняется и любовь к музыке с пением, и отсутствие ревности, если белорус или итальянец вечерами «засахариваются» возле неё. Сам и не подходит никогда, даже делает вид, что увлечён Сонькой. А если не любит разговоров о большевиках и чекистах, так что же здесь странного? Да пусть найдёт своего товарища, пусть выполнит своё задание, вот тогда всё-всё и решится.
После обеда белорус Загайкевич останавливается в двери столовой и медленно, со вкусом закуривает. Как человек вежливый и мягкий, он деликатно отодвигается к стене, чтобы не мешать другим проходить к лестнице. Тщательно застёгнутый на все пуговицы, с высоким воротничком, из которого остро торчит кадык, с хрящеватым носом и мягкими печальными глазами, он напоминает евангелического проповедника.
Когда проходит госпожа Кузнецова, он ненавязчиво делает несколько замечаний о погоде, о том, что вчера вечером дождь было перестал и появилась надежда, что сегодня день окажется хорошим, а вышло наоборот. Госпожа Кузнецова соглашается с его справедливыми словами и выражает надежду, что, возможно, к вечеру немного прояснится.
— Будем надеяться. Будем надеяться.
Загайкевич бросает взгляд по сторонам и тихо добавляет:
— Через полчаса в кафе дю Пантеон. Прошу быть точно. Да-да, будем надеяться, что хотя бы завтра небо подарит Парижу свою улыбку.
Госпожа Кузнецова охотно разделяет упования господина Загайкевича, потом мило кивает ему и идёт наверх. А господин Загайкевич кланяется госпоже Антонюк, которая как раз выходит из столовой, и грустно покачивает головой.
— И сегодня дождик! Вчера с вечера была надежда, что хотя бы сегодня небо наконец одарит Париж улыбкой. Разрешите предложить папиросу?
— О, нет, благодарю. Я уже не курю.
— Так-таки бросили всерьёз? Даже после обеда?
— Даже после обеда.
— О, ну и сила воли у вас! Или какая-то очень важная причина. Даже без компромиссов. Вы не любите компромиссов?
— Как, когда и в чём. Я не большевичка. Да и вы тоже, кажется, небольшой сторонник их методов?
— Благодарение Богу, это болезнью не болею. А я, знаете, ещё и сегодня постоянно слышу мелодии тех прекрасных песен, которые вы вчера так замечательно пели. Ко всем вашим талантам и чарам ещё и этот. Вы очень опасная женщина, Ольга Ивановна! Серьёзно!
Ольга Ивановна машинально поднимает руку к причёске и лёгкими прикосновениями пальцев поправляет её, а длинный синий разрез глаз так мило, лукаво и по-детски излучает улыбку.
— Неужели? Очень опасная?
Если женщина машинально-озабоченным жестом проверяет причёску, значит, есть кто-то, кому она хочет понравиться. Но в коридоре, кроме Загайкевича, только Кавуненко и Свистун. Не им же?
— Очень опасная, Ольга Ивановна. Больше, нежели вы сами это осознаёте. Велика не только ваша кинетическая, но и потенциальная энергия. У вас каждый день сюрприз. Не знаешь, чего от вас можно ждать.
В своей смешной зеленоватой одежде, словно из переделанного хаки, опустив глаза, проходит мимо Ольги Ивановны Кавуненко, и даже его прямая спина не скрывает всё той же несмел ости и виноватости.
Ольга Ивановна смеётся и задорно кивает Загайкевичу.
— В таком случае я, поддавшись альтруизму, сбегу. А то вы и так уже напуганы мною. До вечера!
— О, такого страха я не боюсь! А вечером снова будет какой-нибудь сюрприз вроде песен?
— Не бойтесь, никакого!
И снова кивнув, быстро идёт по лестнице за зелёной, неловко вытянутой спиной.
Господин Загайкевич провожает её фигуру печальными умными глазами и направляется в прихожую. Там он медленно одевается, поднимает воротник и выходит.
В это время в кафе дю Пантеон почти никого нет. Господин Загайкевич заказывает чёрный кофе, снова закуривает и удобно устраивается в углу.
Да, да и в этой кофейне изменения. Нет уже былой банды студентов с их amies[12] — экономика дохнула и сюда, задув молодой бесцеремонный гвалт и смех. Бедное кафе выглядит нищей часовней. Оскудела французская буржуазия, не может больше выдавать своим сынкам на содержание сезонных любовниц.
И нет той лохматой, неприбранной, голодной эмиграции, которая когда-то занимала эти столики. Перед эмигрантами стояли тогда скромные стаканы с пивом, но в их голодных лицах, в их грязных, неопрятных фигурах было столько чистоты и веры в своё богатство, которого не может дать никакое шампанское.
И как, собственно, странно, что он поселился теперь в том пансионе, где жил перед самой войной. Хорошо, что и там всё изменилось, от владелицы до прислуги, а то ведь кто знает, не узнали бы его, несмотря на перемены, начиная с фамилии, лица и кончая… чем-то большим, чем усы и борода. Тогда у него была крохотная комнатка на самом верху, такая низенькая, что можно выкручивать лампочку на потолке, не подставляя стула. В ту пору он не знал сегодня, чем заплатит за пансион завтра, и пешком ходил через весь Париж на рефераты и доклады. Теперь он может оплатить счёт в перворазрядной гостинице, ездить в авто в самые шикарные рестораны, театры и увеселительные места. Но, если б кто-нибудь в 1913 году сказал ему, что он, Пётр Долгополов, социалист и революционер с 1903 года, каторжанин, эмигрант и член ЦК, будет когда-нибудь шефом социалистической жандармерии за границей, станет шпионить, провоцировать, подсылать женщин-партиек и ценою их тела добывать нужные сведения, он назвал бы такого человека сумасшедшим или набил ему физиономию до крови.
Да что это! Если бы каким-нибудь телепатическим способом, сразу, а не медленно и постепенно, без подготовки и привыканий, открылась ему вся современная картина? Кому бы он бил физиономию?
Экономика! Всемогущая властительница, неумолимая душегубка, циничная распутница, грязная сводня, искусительница детей, разрушительница храмов, богов и святынь. Вот, бывшие аскеты и схимники разоделись в шелка и бархат, распяли на алтаре этой Астарты Революцию и, разрезая на куски тело её, торгуют им на всех торжищах. Бывшие мученики за веру послезали с крестов своих, нацепили погремушки власти, роскоши, насилия, лицемерия, те самые погремушки, за борьбу против которых так долго висели распятыми, и. откормленные, сытые, грубые, лениво, небрежно, правящими голосами повторяют старые псалмы.
Экономика! И целая армия маленьких лизоблюдов льстиво толчётся на распродаже революции, стараясь захватить самое высокое место и самый вкусный кусочек.
А он, Пётр Долгополов, охотно обманывает себя и ловит «врагов». Вот и теперь гоняется по Европе за одним из мелких пакостников, чтоб вырвать у него один из секретов Астарты. Он пытается обмануть себя, что этим золотом можно будет заткнуть пасть Астарте-Экономике и освободить революцию. Добыть это золото, сделать из него добрый кнут и выгнать из храма всех, кто торгует и разносит позор.
Но кто знает, — может, на самом деле это не так уж фантастично? Может, его охота за Гунявым не так уж бессмысленна? Кто знает?
Загайкевич вынимает часы. Но в это мгновение в двери появляется Кузнецова и он кладёт часы в карман, даже не глянув на них.
Кузнецова ставит мокрый зонтик в подставку, расстёгивает пальто и садится напротив Загайкевича. Под глазами у неё коричневые впадины, веки синеватые, увядшие, цвет лица и под пудрой — серовато-жёлтый. Глаза же равнодушные, холодные, вялые. Она и здоровается, и сидит, и ждёт как чиновник на приёме у начальства. И Загайкевич, благодаря этому, чувствует, что и сам становится суше, жёстче, далёким и чужим, как начальство.
— Я просил вас прийти сюда, чтобы проинформировать о некоторых деталях и новых обстоятельствах…
Кузнецова ждёт без всякого выражения — детали, так детали.
В таком состоянии, как сейчас, этой бедолаге безразлично всё. она полна ожиданием единственного момента — когда сможет принять порцию своей отравы.
— Деталь такая: Гунявый, судя по всему, очень любит детей. Эти его многочасовые прогулки в Люксембургском саду, как выяснилось, посвящены не ожиданию кого-то, просто он любуется детьми. Не знаю, пригодится ли вам эта деталь, но имейте её в виду.
Кузнецова вяло шепчет оранжевыми губами:
— Хорошо.
— Потом более важное обстоятельство: агентура установила окончательно, что за ним ведёт слежку кто-то ещё. Видимо, это дело известно не только нам. Возможно, какой-то белогвардейской группе. Мы об этом узнаем. Но надо спешить.
— Хорошо. Но с чем, собственно?
Загайкевич опускает глаза на стол — она уже начинает раздражать его своей безжизненной готовностью на всё. Если бы он сказал ей, что надо раздеться донага посреди тротуара и отдавать своё тело любому, кто захочет, она равнодушно согласилась бы.
— Прежде всего с проверкой. Есть ли у него действительно при себе документ.
— Мне кажется, что есть.
— Да, кажется. Всем нам кажется. Но это нужно знать. Во всём этом деле для нас важен документ, а не этот субъект. И если при нём документа нет, надо узнать, где он. Как вы полагаете, у вас есть возможность устроить соответствующую проверку?
— Думаю, что есть.
Загайкевич знает, каким образом проверяют подобные вещи, но почему-то сегодня его так раздражает вид сотрудницы, что он сухим, жёстко-деловым тоном спрашивает:
— Как именно?
Кузнецова хочет зевнуть, но глотает зевоту, сжав челюсти так, что выступают желваки.
— Очень просто: я пойду с ним в гостиницу и, когда он разденется, смогу проверить.
— Да, вы обнаружите, что у него действительно что-то есть на теле, пояс или мешочек. Но что именно в поясе?
— Я думала, это уже установлено точно.
— Нет, не установлено.
Кузнецова тоскливо щурит один глаз, силясь думать.
— Если он уснёт, я попробую снять с него пояс и посмотреть. Сделать это?
Загайкевич хмуро мешает ложечкой в стакане. Она готова сделать всё, а ей самой безразлично.
— Опасно: это может вызвать у него подозрения.
— Да, это может вызвать подозрения.
— С другой же стороны, нелепо расходовать энергию в неизученном направлении.
— Да, правда, нелепо.
Загайкевичу хочется схватить за плечи и изо всей силы встряхнуть этот на всё соглашающийся труп.
— В таком случае, попытайтесь сделать всё для тщательной проверки. Но будьте как можно осторожнее.
— Хорошо. Я могу идти?
— Вы можете идти.
Кузнецова застёгивает воротник, встаёт, вяло прощается и выходит, неся зонтик так, что кончик его чиркает по полу.
Загайкевич мрачно закуривает. Какое может быть сравнение с той, синеглазой, прозрачно-чистой? Вот она, если б ей предложили такое задание, сгорела бы со стыда, заболела от обиды или отнеслась бы к такому предложению, как к простому признаку сумасшествия. Почему так? Неужели виноват только старый буржуазный предрассудок, который всю этику женщины, всю честь её ограничил сексуальной жизнью? Так почему же та, что отшвырнула все эти предрассудки, уравняла свою этику с мужской, почему она так опустошена? А та, что не отшвырнула, что бережёт свою «честь», как святыню, почему она так желанна и пренепорочно чиста? И почему с нею всё вспоминается то время, когда он чувствовал себя распятым на кресте и с верой, гордостью, с энтузиазмом бегал на доклады через весь Париж? Когда любовь была бы не «стаканом воды», а одним из храмов? Почему так?
Эх, если бы найти эти золотые залежи! С их помощью всё можно было бы вычистить, всё повернуть и оживить даже превратившихся в пыль. А распутницу душегубку, бандитку-Экономику сделать любящей, чистой Матерью.
Вот эго цель! И если опустошённая, неживая Соня телом своим поможет достичь этой цели, значит, буржуазная «честь» такой же абсолют, как и все остальные, и «аморальность» Сони — великая нравственность. Безжизненность же её станет источником жизни. А та, со своей «честью», чистотой и абсолютами по-прежнему останется одной из пылинок в стене людской глупости которую так безумно трудно разрушать. И слава бедной, измученной Соне!
Загаикевич энергично встаёт, расплачивается и, корректный, застёгнутый на все пуговицы, похожий на пастора в цивильной одежде, неторопливо и твёрдо выходит из кофейни.
В кабинете господина директора всё такое солидное, аккуратное, уютное. Не слышно даже уличного шума, словно не в банке, не в квартале Больших бульваров, а где-то на вилле, за городом. И стрекотанье мадемуазель Нины на машинке — как кузнечик в траве. И сама она со своими загоревшими тугими щёчками, с деловитыми (необыкновенно деловитыми) и детскими глазами — как молоденький кустик нераспустившейся розы. Цветы на нём ещё упругие, напряжённые и страшно трогательные.
Вот только в душе господина директора нет ни уюта, ни порядка, ни покоя. И главным образом, из-за смешного, глупого вопроса: что должны означать эти долгие взгляды Нины? Просто «проба пера» восемнадцатилетней девушки, испытание своей власти над солидным мужчиной, который знает толк в женщинах и у которого их «целые гаремы»?
Или это лёгкий, обычный флирт барышни, которая кокетничает с каждым так же просто, почти механически, как пудрит себе нос? Так почему же, когда они наедине, её взгляд почти никогда не встречается с его взглядом? Почему, если иногда это происходит, если эти серые с тёмным ободком глаза словно настигнуты его взглядом, почему они так удивлённо, умоляюще высвобождаются? И почему после этого тугие, загорелые щёки заливаются горячей, яркой краской? Невинность, неопытность?
Но ведь она каждый вечер гоняет по всем дансингам Парижа со своими кавалерами, бывает на всех ревю и в кабаре с голыми женщинами, с голыми словами и голыми жестами? Какая уж тут, к чертям, невинность?
Или просто умный жидовский ребёнок старается понравиться господину директору? И наворовал он у кого-то деньги, не наворовал, что ей до того, если жалованье выдаётся исправно. Да и важно ли это для современной девушки, которая живёт дансингами, кинематографом, миллионными гонорарами своих экранных героев и чьё лицо пылает при виде туалетов и бриллиантов кафешантанной дивы? И задумалась бы она хоть на минуту, если б на ней захотел жениться какой-нибудь обладатель миллионов и бриллиантов, наворованных и награбленных? Да что жениться! Если б ей просто за её тело дали хорошую квартиру, платья, авто и ежемесячную сумму на мелкие расходы?
Почему же тогда эта мольба в глазах и пылающее лицо? Конечно, для разгадки всего этого существует очень простой способ: однажды вечером пригласить Ниночку с собой в театр, а потом повести ужинать в отдельный кабинет. Два-три бокала шампанского прояснят всё лучше любой гадалки.
Но Круку почему-то не хочется прибегать к этому способу. Почему-то ему становится муторно и пусто от самой мысли о последствиях.
А тем временем, как же разгадать эту загадку? Вот и сегодня Нина такая деловитая и озабоченная, словно не она вчера с восторгом и прекрасным грудным смехом рассказывала, как её подруга выиграла на бегах десять тысяч франков только потому, что не расслышала кличку лошади. И теперь так пытливо посматривает на него, заметив, что он почему-то озабочен и хмур. Даже носик не смеет попудрить. И голосок такой сдержанный и тихий.
— А это письмо. Прокоп Панасович. тоже печатать две копии?
Словно в этих копиях и заключена причина мрачности Прокопа Панасевича. Нет, тут. конечно, всё дело в страхе за свою должность. Патрон почему-то недоволен. Может, сю?
Да и откуда у какого-то Финкеля, который за деньги готов на тыяячу краж
у любого правительства, может взяться дочь, святая и богобоязненная? Наверняка она так же, как и её отец, знает, что он, Крук, «наворовал денег у правительства» и на эти деньги основал с американцами банк. И всё же бросает долгие взгляды, кокетничает, краснеет. А если б он совершил ещё большие преступления и основал ещё двадцать банков, она бы относилась к нему с ещё большим уважением и ещё «загадочнее» впивалась в него глазами.
Вдруг Круку приходит в голову интересная мысль. Ну-ка, проверим!
— Нина Наумовна, вы отправили письмо Кушниренко?
Нина быстро поворачивает стриженую тёмную головку и на мгновение, вспоминая, хмурит бровки.
— Отправила, Прокоп Панасович.
— Угу!… Жаль. Таким типам даже отвечать не следует: вор. Обокрал правительство, будучи послом: несколько десятков тысяч долларов. А теперь морочит всем голову, жалуясь, как он бедствует, и нарочно попрошайничает везде и всюду, чтобы поверили в его невиновность.
Нина со странным вниманием и как будто даже чуть испуганно смотрит на него. Словно потрясена: сам ведь точно такой же вор, а так отзывается о другом.
— Или вы, как сугубо деловой человек, придерживаетесь иной точки зрения: дело есть дело, и надо отвечать каждому. А?
— Я не знаю. Дела у него, кажется, никакого не было. Он только хотел одолжить у вас денег.
— Так, значит, вы полагаете, что не следовало ему отвечать?
Девчонка явно в замешательстве: сказать «не следовало» — подчеркнуть, что и с ним, Круком и патроном, разговаривать не о чём. Сказать «следует» — значит, продемонстрировать: для неё, что вор, что порядочный человек, — всё едино.
Но девчонка эта с характером: сердито хмурит брови и твёрдо смотрит в глаза.
— Я не могу решать за вас, Прокоп Панасович. И я не знаю этого человека.
И такая вся тугая, твёрдая. Тугие ножки, тугие руки, упругая молодая шея, упругий взгляд. Нет, в этой есть что-то своё.
— Ну, ладно. А если б вы знали наверняка, что он — вор, и он бы к вам обратился, как бы вы поступили? Ответили?
— Не знаю. Наверно, ответила бы.
— А как именно?
— Как-нибудь. Так, как вы ответили.
Нет, видно, ничего о нём не знает. Не может же она сказать, что поступила бы так же, как и тот, что сам украл.
— Ну, а если бы этот человек познакомился с вами и пригласил вас в театр, пошли бы?
Нина удивлённо смотрит на него.
— Я что-то не так сделала. Прокоп Панасович? Вы, пожалуйста, скажите мне, скажите прямо и откровенно, если чем-то недовольны.
Крук смеётся и смотрит на часы.
— Я очень вами доволен, Нина Наумовна. А этот разговор я завёл просто для того, чтобы немножечко вас развлечь. А то вы работаете сегодня слишком уж старательно. Ещё надорвётесь у меня на работе, и жених откажется взять вас в жёны.
— Мой жених?!!
Выше поднять брови просто невозможно.
— Откуда вы его взяли?! Кто?
Крук тоже невинно удивляется:
— У вас нет жениха?
Нина весело, по-детски смеётся.
— Это мне нравится! Зачем он мне сдался?
— Ну, как же зачем: любовь.
О, тут девчонка в своей стихии, как рыбка, брошенная в воду. Встряхнула головкой, как хвостиком, и поплыла легко, свободно, лукаво.
— А разве крайне необходимо сразу же произвести в женихи того, кого любишь?
— А как же иначе? Это же безнравственно: любить друг друга без благословения папы, мамы и общественного мнения.
Нина весело и независимо взмахивает хвостиком.
— Ф-фа! Это моё личное дело и никого не касается.
У Крука почему-то легко и приятно замирает сердце.
— Вот так обстоит дело? А как же он к этому отнесётся?
— Кто «он»?
Ох, скользкая, гибкая рыбёшка, так просто не поймаешь. Какой невинный и лукавый, и готовый к игре вид!
— Ну, кто! Тот, кого вы любите.
— А разве я сказала, что люблю?
— Разумеется, сказали.
— Не помню.
— Вот тебе и раз. А я помню.
И Крук не отводит взгляда от глаз Нины. Она умолкает и отворачивается к машинке. Поняла! А внизу щеки загорелся юный, нежный румянец.
У Крука непривычно бьётся сердце. Он снова смотрит на часы. Эх, сейчас должны быть Финкель и Терниченко — надо отпустить Ниночку.
— Нина Наумовна, к моему сожалению и к вашей радости, я должен отпустить вас на полчаса раньше. У меня небольшое, но важное заседание.
Нина не проявляет особенной радости.
— И письмо не нужно кончать?
— Закончим завтра. Пользуйтесь случаем и благодарите меня.
Нина слегка пожимает плечами: благодарить не за что.
— Вы, кажется, недовольны? Ах, так: он должен встретить вас только через полчаса. Бедняжка, действительно, что же вам теперь делать?
Нина серьёзно смотрит на Крука, аккуратно, молча складывает бумаги и прощается с господином директором.
— Может, позвонить, чтобы он вышел раньше? Пожалуйста, вот телефон.
— Ничего, я позвоню ему из почтового бюро, там удобнее.
— А! Тем лучше.
Нина почтительно кланяется господину директору и выходит из кабинета.
И ножки так упруго, твёрдо, уверенно ступают по мягкому ковру.
Крук обеими руками задумчиво ерошит волосы на висках. Почему же она как будто рассердилась? А может, так оно и есть, у неё свидание через полчаса? Почему же тогда этот румянец и молчание в ответ на его взгляд?
Что это за девушка? Любит наряды, шёлковые чулки, авто, драгоценности. Танцевать готова без отдыха. Всякие пикантные истории, кто чей любовник, кто чья содержанка, рассказывает с лёгкостью и непринуждённостью опытной куртизанки. Знает три европейских языка, литературу на этих языках, в курсе последнего крика в живописи, музыке, театре и даже теософии. А сама под его взглядом теряется, и щёки горят совершенно по-детски.
А если так, значит, он для неё не какой-то там директор и не вор. И. может, там, дома, она по-своему мечтает о нём и представляет его добрым, честным, достойным её девичьих мечтаний?
Круку становится грустно, и на душу его опускается непривычное тепло. Эх, взять бы да ликвидировать банк, оставить себе тысяч сто, всё остальное отдать на общественные дела и покончить раз навсегда с этим «воровством". Да купить клочок земли с домиком и поселиться с какой-нибудь молодой женщиной. Ну, хотя бы с Ниной, например.
Гм! С Ниной? С её любовью к шёлковым чулкам, дансингам, кофейням, кино, да на хутор, на огород?
В дверь стучат. Крук торопливо приглаживает волосы, берёт в руки перо и придвигает какую-то бумагу.
— Войдите!
Финкель и Терниченко. Крук кивает им.
— Садитесь, господа. Через минуту я к вашим услугам.
И с озабоченно важным видом пишет:
«Нинуся, Ниночка…»
Финкель и Терниченко, стараясь не шуметь, усаживаются в глубокие кожаные кресла, напоминающие большие макитры на ножках с отрезанными боками.
Крук ставит точку, перечитывает, прячет бумагу в стол и неторопливо подходит к гостям. — Дела, видно, идут неплохо, ибо в глазах тот самый блеск и оживление, когда он ворует или имеет дело с женщинами.
— Ну, господа, что сегодня новенького?
Особенно нового ничего. Сонька-чекистка решительно атакует Гунявого. Не накокаинившись, уже не появляется даже к завтраку. Но страшного в этом мало, можно вполне положиться на самого Гунявого. Ольга же Ивановна выше всякой критики. Тонкий психологический подход, мастерство работы необыкновенное. Гунявый благоговейно преклоняется перед нею, и достаточно Ольге Ивановне проявить к нему чуть больше внимания — конец, пропал человек, бери его со всеми потрохами.
— Так надо брать, господа. Чего же тянуть?
Финкель печально улыбается.
— Ну, и что будет? Кто же нам тогда найдёт его партнёра? Нет, с этой стороны всё подготовлено совершенно и пока что трогать ничего не нужно. Тут уж доверимся полностью Ольге Ивановне, она не выпустит. А вот с другой стороны подготовка не произведена вовсе, это так.
Терниченко молча, согласно кивает.
— А именно?
Тут Финкель передаёт слово уважаемому Миколе Трохимовичу как инициатору идеи.
Микола Трохимович светло и стеклянно улыбается Круку и начинает излагать. Надо выходить на более обширную территорию. Пора заинтересовать финансовые и даже политические европейские и американские круги. Залежи золота — почти в центре Европы, это не шутка. Кто их захватит, тот станет, возможно, властелином всего мира, в зависимости от богатства залежей. Пусть само дело поначалу кажется фантастическим. Это не имеет особого значения. Несколько шансов, всего лишь несколько из ста, и те вынудят умных людей рискнуть. Доказательств же реальности этих нескольких шансов достаточно и в данный момент. Значит, надо привести их в движение, чтобы само дело продвигалось более быстрыми темпами.
Прежде всего, не откладывая, найти сообщника Гунявого. Представим себе, что делом заинтересуются французские, немецкие, английские или какие-нибудь ещё европейские политические силы. Разве не смогут они в сто раз быстрее разыскать этого человека, воспользовавшись своим полицейским аппаратом? Можно поручиться головой, что через месяц, не вызвав ни малейшего подозрения у обоих сообщников, их сведут вместе. А тогда, конечно, и без помощи Ольги Ивановны овладеют бумагами, упрятав обоих так, чтоб они не успели и пискнуть. Разумеется, такой ход событий не выгоден уважаемому сообществу. Надо, чтобы бумаги находились в его руках и чтоб оно само диктовало условия всем европейским силам. Если будет основано какое-нибудь акционерное товарищество, то именно этому сообществу должно принадлежать большинство акций.
Может возникнуть ещё много всяческих вопросов, но главное пока что — привлечь европейские государственные силы.
Крук слушает внимательно, иногда задумчиво глядя перед собой. Взгляд Финкеля, мечтательно поднявшего лицо вверх, блуждает по потолку. Только иногда опустится на лицо Крука и проверит: нет, сна не заметно — когда речь о женщине и золоте, Крук не спит, нет.
Но тут произошло что-то столь странное и невероятное, что Наума Абрамовича подбросило и резко выпрямило, как на электрическом стуле.
Крук, чуть сгорбившись, опускает глаза на сплетённые пальцы рук, лежавших на подлокотниках кресла, и тихо произносит:
— Значит, золото, собственно, досталось бы этим европейским силам и нам троим. То есть мы обокрали бы украинское государство.
Даже Терниченко на мгновение теряется, и в стеклянном, ровном блеске его глаз возникает тень непонимания и замешательства.
— То есть как обокрали?
— А так, очень просто. Золото принадлежит Украине. Л мы хотим передать его чужим государствам.
Да что это: нелепая, неуместная шутка или. собственно, какого чёрта? Нет, кажется, не шутит: какая-то странная тишина, задумчивость в глазах. И вместе с тем, такой, блеск, как в тог момент, когда ворует или ухлёстывает га женщиной. Что за чертовщина?!
Терниченко, наконец, с улыбкой пожимает плечами:
— Насколько я понимаю, вас, кажется, интересуют слова? Ну, пусть будет так: обкрадываем. Но что с того? Вы не хотите обкрадывать, или как следует понимать ваши вопросы?
Наум Абрамович, однако, не может согласиться с такой квалификацией дела.
— Позвольте, позвольте, Микола Трохимович! Я протестую! И как юрист, и как человек, и как украинский подданный. С какой стати «обкрадываем"? Никакой кражи нет. Мы хотим эксплуатировать обнаруженное богатство земли. Если кто-нибудь на своей земле находит залежи угля и начинает их эксплуатировать, хотя бы и вместе с иностранцами, это не значит, что он обкрадывает государство. Ничего себе! Земля, скажете, принадлежит не нам? Хорошо. Так аренда, концессия нам принадлежит? Нет? И право эксплуатации тоже, надеюсь, принадлежат нам? Так при чём же тут кража, не понимаю! Что европейские государства? А большевики сами не отдают всевозможные богатства в эксплуатацию европейским государствам? И вообще я просто не понимаю, Прокоп Панасович: что произошло?! Разве вы первый день знакомы с этим делом, разве для вас нова мысль об этих концессиях? Что такое?
Прокоп Панасович странно улыбается своими негритянскими губами и всё с той же идиотской задумчивостью смотрит куда-то в сторону. И рассеянно роняет:
— Дач разумеется. Формально, юридически, конечно, гут ничего такого нет. Но в сущности… морально… кража.
Наум Абрамович краснеет весь, так что скулы становятся свекольного цвета, а глаза ещё круглее и выпуклее.
— Прокоп Панасович! Финкеля можно упрекнуть в чём угодно, только не в краже! Я протестую! Я протестую!
Терниченко откидывается на спинку и кладёт ногу на ногу. Он совершенно спокоен, и глаза его снова чисты, светлы, стеклянны.
— Подождите, Наум Абрамович, не волнуйтесь. Слова абсолютно ничего не определяют. Кража, грабёж — это детские слова. Я хочу знать, чего хочет Прокоп Панасович. Передать это дело украинскому государству? То есть большевикам? Так им нечего передавать, они сами охотятся за ним. Значит, нам нужно отказаться самим? Да? Вы этого хотите?
Крук не отвечает и всё смотрит на свои руки со странной улыбкой. Финкель нервно ёрзает по креслу, из угла в угол, и всё время пожимает плечами.
— Ну, что ж, Прокоп Панасович, отвечайте. Момент решающий. От вашего ответа зависит, быть или не быть делу.
Прокоп Панасович всё-таки не отвечает.
Неожиданно в соседней комнате слышен телефонный звонок. Наум Абрамович с испугом о чём-то вспоминает.
— Ой, простите, господа, я должен позвонить! Прокоп Панасович, можно воспользоваться вашим телефоном? Там, на улице, ожидает дочь. Просила сразу же позвонить её кавалеру, чтоб встретил. Она у нас, простите, принцесса, без провожатого не может ехать домой.
Прокоп Панасович быстро поднимает голову, странно впивается глазами в Наума Абрамовича, словно тот сказал нечто из ряда вон выходящее, и как-то сразу весь меняется: задумчивость и нелепая улыбка исчезают с лица, всё тело обретает былую жёсткость. Он резко даёт разрешение и просит говорить как можно короче.
Финкель торопливо бежит к телефону, суетливым перебором ног демонстрируя свою неловкость и досаду на дочь. Как назло, долго не может добиться соединения и, наконец, сердито кричит в аппарат:
— Месье Купянский? А, наконец! Доброго здоровья! Нина просит вас немедленно приехать в банк, она ждёт на улице… Да, да, на улице. Ах, оставьте меня в покое! Быстрее! Будьте здоровы!
Финкель сердито и виновато возвращается на своё место.
— Ради бога, извините! Нинка со своими капризами просто сидит у меня в печёнках. Сама не могла позвонить. Непременно чтоб я…
Крук прокашливается, словно готовясь к речи. Вид у него теперь совсем другой: сонно-важный, сосредоточенный.
— Так вот, господа. Продолжаем наше заседание. И позвольте объяснить моё замечание насчёт кражи. Я сделал его умышленно, чтобы отчётливо поставить этот вопрос перед собой и вами, чтобы потом не появились новые легенды о краже и тому подобном. Ваши возражения и объяснения в определённой степени удовлетворили меня, и мы можем размышлять дальше.
Финкель радостно бьёт обеими руками по кожаным подлокотникам кресла.
— Это другой разговор! Разговор настоящего делового человека и финансиста! Ну, и дипломат бы, Прокоп Панасович, чтоб вам, аж волноваться заставили!
Терниченко, однако, пристально всматривается в Крука, словно отыскивая причину неожиданных перемен и пытаясь понять, можно ли ему верить.
Обсуждение продолжается уже без перерыва. Крук задумчив, но задумчивость его иная, он согласен на всё. Привлечь для начала только французов? Хорошо. Поручить первые шаги Миколе Трохимовичу? Хорошо. Выдать ему на приличную одежду необходимую сумму? Хорошо.
Но когда Терниченко с Финкелем выходят из банка, Терниченко осторожно берёт Финкеля под руку и наклоняет к нему лицо.
— Знаете, Финкель, мне всё-таки не нравится поведение Крука. Вы понимаете, в чём тут дело? Зачем он развёл такую «дипломатию» в связи с кражей?
— Ай, идиот! Ему хотелось показать нам, какой он честный и нравственный. Ему всегда хочется убедить всех, что он не воровал денег. Будто все глупее его.
Терниченко хитро улыбается.
— Нет, Наум Абрамович, тут дело серьёзнее. Он не так глуп и прост. Наплевать ему на нравственность. Просто он хотел прощупать нас, не думает ли кто продать дело большевикам.
Финкель даже останавливается и смотрит в лицо Терниченко.
— Вы полагаете?!
— Я уверен. А необходимо ему это потому, что он сам пришёл к такой мысли.
Финкель с сомнением стягивает губы наподобие кисета и двигается дальше, покачав головой.
— Нет. этого я уже не допускаю. Это — слишком.
— А я вам говорю, что это так! Почему вдруг этот неожиданный, нелепый разговор? Неужели вы можете хотя бы на минутку допустить, что Крук (подумайте, Крук!) способен отказаться от золота по «моральным соображениям»? Ха! А в такой постановке вопроса для него одна консеквенция: отказаться и быть "нравственным» для себя, то есть развязать себе руки с нами. Понимаете?
Финкель снова останавливается и даже прислоняется к стене дома.
— Подождите. Так зачем же ему было заводить с нами этот разговор, если он пришёл к такой мысли? Чтоб вызвать у нас подозрение?
— Я вам говорю — чтоб прозондировать, не перехватил ли кто-нибудь из нас его мысль. А когда увидел, что нет, успокоил нас и теперь станет делать то, что ему выгоднее.
Финкель задумчиво, с сомнением качает головой: что-то слишком уж запутанным оно получается, это объяснение. Разумеется, неожиданная смена настроения, его объяснение — весьма подозрительны, но чтоб вот так — это уж слишком.
— Ну, в любом случае, Наум Абрамович, я предлагаю вот что: когда мы добудем документы, не давать их в руки Круку. Пусть попробует предать без документов, если у него действительно завелась такая мыслишка. Чёрта с два!
Наум Абрамович озабоченно соглашается и вздыхает: ох, трудно, трудно человеку зарабатывать кусок хлеба, да ещё с маслом!
В салоне тихо, уютно, не звенит люстра от топота заатлантических ног. В «тропическом» уголке, за порыжевшими косами старенькой пальмы, на узловатом подагрическом диване устроились госпожа Антонюк, белорус Загайкевич и итальянец с гитарой.
Неподалёку от них госпожа Кузнецова играет в шахматы со шведом (второй швед внимательно следит за игрою).
На своём обычном месте, в уголке под лампой, энергично вышивает что-то госпожа Сарро. Она может делать это и в своей комнате, но каждый вечер спускается в салон, даже тогда, когда заатлантики бушуют в чарльстоне. Ни на кого не глядя, ничего, кажется, не слыша, она всё время вышивает.
Итальянец, тихонько перебирая струны, рассказывает о своём путешествии по Африке. Французский выговор его странен, сладок, слишком много в нём «в» и «э». Госпожа Антонюк, однако, увлечённо слушает его, и на лице её отражается каждое смысловое ударение и каждая смена ситуации. И глаза, щурясь, иногда сужаются в такую пушистую, смешливую щёлочку, что Загайкевичу становится завидно. Вообще-то итальянец — несерьёзный соперник, — с его чёрными, искрошившимися зубами, постоянно мокрыми губами и патокой в слишком красивых «южных» глазах. А всё-таки досадно, что сидит вот тут и не даёт как следует отдохнуть в ясности и чистоте пушистых глаз.
Однако, почему-то Ольга Ивановна всё поглядывает и поглядывает на входную дверь.
Ждёт кого-нибудь? Но, кажется, ждать некого. Не Свистуна же или Кавуненко, которые и на ужине сегодня не были. Или, может, этого своего Финкеля? Или просто так себе?
Почему-то Загайкевичу сегодня грустно и тоскливо. Собственно, ему следовало бы уехать из этого пансиона. Соня и сама присмотрела бы за Гунявым. А то эти настроения, вызванные присутствием Ольги Ивановны, совсем ни к чему. Да и сами они, очевидно, возникли только из-за того, что живёт он здесь, в пансионе, это — ожившие мертвецы ушедших времён. Переедет отсюда, и всё исчезнет. А мертвецов никогда не нужно оживлять. Даже на минутку, ибо они беспорядочно, жалкой ненужностью толкутся в современности, а человек спотыкается о них.
Загайкевич тихо поднимается и переходит к шахматистам. Но ему сразу же становится так пусто и нудно, так ясно чувствуется, что он оторвал себя от чего-то тёплого, родного и дорогого, что он опускает голову и в глубокой задумчивости долго стоит за стулом Сони. Чем же, собственно, так дорога и близка ему эта женщина? Красотой? Но разве у него не было или не может быть сколько угодно красивее её? В чём же притягательность эта, что такой болью стоит в груди? Какая может быть родственная близость с этой буржуазной интеллигенткой, чуждой всей его жизни? Мертвецы! Они тянут к этой «чистоте», к наивной вере в «честь» и «любовь», что прямо-таки светятся в фиолетовых глазах невинной буржуазочки.
Загайкевич с улыбкой поднимает голову, снова подходит к своему месту и садится рядом с Лесей. Ольга Ивановна тепло и приветливо кивает ему. Довольна, что вернулся? Нет, её всё-таки грех называть буржуазочкой. Она — один из тех покойников, дорогих и близких, что жили когда-то в этом самом пансионе и наивно рисовали себе социализм «по образу и подобию своему». Она ведь называет себя социалисткой, чего же ещё требовать? И кто знает, что для социализма весомее: наивность «чистоты» или трезвость реальности?
Неожиданно дверь в салон открывается, и вбегает Свистун. Быстро и плотно закрыв за собой дверь, он на цыпочках выбегает на середину комнаты и поднимает вверх обе коротенькие ручки. Жёлтая щёточка волос смята шляпой, прыщи невероятно красные и горят, аж сверкают, как звёзды, тонкие губки почему-то припухли.
— Внимание! Ради бога! Я приготовил вам сегодня прекрасный номер!
Эти кровавые прыщи, поднятые вверх ручки, вся острая мордочка так таинственно воодушевлены, что все затихают, замолкают и ждут.
Свистун торопливо оглядывается на дверь и свистящим шёпотом бросает то одной группе, то другой:
— Сейчас здесь будет господин Кавуненко! Не обращайте на него никакого особого внимания. Слышите: никакого особого внимания! Ни о чём не спрашивайте, только подавайте реплики и хвалите.
Госпожа Кузнецова бросает внимательный взгляд на доску с шахматами и сразу же снова устремляет глаза на маленького, взволнованного человечка.
— Но в чём же дело? Скажите, чтобы мы могли подготовиться.
Свистун весь сгибается и таинственно-радостно шипит:
— Господин Кавуненко пьян! Понимаете? Фантастически пьян. Один выпил целую бутылку коньяку и ещё массу всякой всячины!
— О!
— Нет-нет, вы не бойтесь, не бойтесь! Я вам ручаюсь. Уж можете положиться на меня. Он тихий да ласковый, и никаких бесчинств. Абсолютно. Тут уж я гарантирую. Но он как лунатик. Понимаете? И его нельзя будить. Он — совершенно другой. Увидите сами. Номер будет прекрасный, я вам говорю! Только ради Бога, никакого удивления, как будто всё так и должно быть. Да, он сейчас войдёт! Он там раздевается.
Загайкевич видит, что Ольга Ивановна почему-то покраснела — и шея и низ лица, как человек, испытывающий тяжёлую неловкость и стыд. Действительно. ввести мертвецки пьяного человека в салон — такое со стороны этого фертика слишком уж бесцеремонно. Да и сам он, очевидно, пьян.
— Может, вы хотели бы уйти отсюда, Ольга Ивановна?
Ольга Ивановна живо, быстро поворачивается к нему.
— О, нет! Я хочу побыть здесь. Это интересно. У меня…
Но дверь снова открывается, Свистун прикусывает губу, подмигивает и с равнодушным, небрежным видом, засунув руки в карманы, склоняет голову на плечо.
Входит господин Кавуненко. Прежде всего, никакого беспорядка во внешнем виде — тот же аккуратный пробор в волосах, бородка расчёсана, одежда застёгнута, как полагается. Никакой шатающейся походки. Наоборот, словно бы даже больше твёрдости в ногах, гибкости и свободы в теле. Появился какой-то своеобразно плавный ритм, грация в движениях. Он приветливо, сдержанногалантно и всё с той же непривычной для него лёгкостью и свободой кланяется всем. Той зажатости. когда он как бы протискивался вдоль стен, нет и в помине.
Потому-то и заметно, что с ним действительно случилось что-то необыкновенное. Да, ещё и глаза: они не удивлённые и круглые, как обычно, а продолговатее, тяжелее и добрее. На крыльях носа насмешливые морщинки, которые иногда — так редко — появляются у него.
И вроде бы никаких изменений, и совершенно другой человек.
— Ну и погодка в этом современном Вавилоне!
Гундосость в голосе значительно заметнее, но она звучит сегодня мягко и нежно, как в старом инструменте. Даже приятно слышать.
Высокий швед слишком уж сочувственно подаёт реплику:
— Снова дождь?
— И какой! Если он пойдёт ещё несколько дней, то ковчегами — не ковчегами, а гондолами запасаться надо.
Госпожа Кузнецова живо подхватывает:
— И гитарами! И балконами! И любимыми!
Господин Кавуненко галантно склоняет перед ней голову.
— Осмелюсь выставить свою кандидатуру. Гитары, к сожалению, ещё
Свистун напряжённо следит сбоку за каждым движением своего «номера». Не дав Гунявому закончить, он восклицает:
— Гитара есть!
И бежит к итальянцу. Тот уже сам протягивает инструмент.
Господин Кавуненко снова кланяется госпоже Кузнецовой — с несколько старомодной или же театральной элегантностью.
— Значит, даже гитара есть.
Госпожа Кузнецова с весёлой важностью откидывает головку назад (сегодня она особенно обжигающе красива, черты лица подчёркнуто утончённые, нежная смуглость холёной кожи, глаза искрятся).
— А серенада? Одной гитары мало! Серенаду хочу!
Тогда господин Кавуненко снисходительно, едва заметно улыбнувшись, полуоборачивается к Свистуну, небрежным, привычным движением берёт из рук его гитару и прижимает к груди. Не торопясь, не убирая насмешливых морщинок с крыльев носа, откидывает весь торс назад, вытягивает вверх руку с гитарным грифом и выставляет ногу вперёд.
И совершенно неожиданно для всех сочным, уверенным и тёплым баритоном, которому не мешает гундосость, поёт по-итальянски:
Стань, моя единственная, мадонною в часовне моей души.
Я принесу тебе жертвы от всех моих радостей,
Я сплету венок из всех поцелуев,
Которые дарили мне женщины,
И положу у твоих ног.
И пальцы с такой привычной властностью извлекают аккорды из струн, металлический и тоже словно бы чуть гнусавый звон их так покорно, созвучно окутывает голос, и такая уверенность в откинутой назад голове, в полуприщуренных тяжёлых глазах, что Соня чуть ли не с испугом смотрит на этого странного человека. Закончив тихим, каким-то умоляющим перебором, Кавуненко низко кланяется госпоже Кузнецовой и тем же небрежным жестом, как великий артист, протягивает гитару куда-то назад. Там её подхватывает Свистун.
Итальянец, будто ужаленный пчелою, вскакивает, машет руками, кричит что-то по-итальянски, рукоплещет. За ним шумно хлопают все остальные. Даже госпожа Сарро, отложив шитьё, беззвучно прикладывает ладонь к ладони. Госпожа Кузнецова поражена и хочет сказать что-то господину Кавуненко. но Свистун так испуганно делает ей знаки, что она сдерживает себя и только нетерпеливо бросает:
— Переведите, переведите!
За господина Кавуненко это делает итальянец. Он никогда не слышал ни слов, ни мелодии этой серенады, но она божественна! И исполнена до такой степени артистично, что поневоле возникает вопрос к господину…
Свистун дёргает итальянца за полу.
— Одним словом, это божественно! И я сейчас переведу…
Загайкевич смотрит на Ольгу Ивановну и видит, что глаза её блестят, не отрываются от Гунявого, а по-детски пухлая нижняя губа, словно от боли, чуть искривилась. Сколь чуток к музыке этот женский организм!
— Правда, Ольга Ивановна, весьма интересная метаморфоза? Подумать только, что сделала бутылка коньяку! Интересный случай с невропатологической точки зрения.
Ольга Ивановна странно, как бы издалека, вслушивается в его слова, хмурится и снова смотрит на героя дня.
Загайкевич криво улыбается: если б она знала, кто он в действительности, этот «господин Кавуненко»! Талант, разбуженный одной или двумя бутылками, показался бы ей не таким уж привлекательным.
Неожиданно взрывается смех. Только господин Кавуненко серьёзен, разве что по обе стороны носа мило и смешливо морщится кожа, да глаза тепло и невинно смотрят на всех, будто и не он вырвал этот всеобщий хохот.
Однако ни Ольга Ивановна, ни Загайкевич не встают со своих мест, хотя все с жадными, готовыми к взрыву улыбками устремлены к господину Кавуненко. Он говорит слишком тихо, да и гнусавость скрадывает слова.
И снова, как будто опрокинули стол с посудой, разлетаются хохот и аплодисменты.
Вдруг Кавуненко поднимает руку с вытянутым вверх пальцем, призывая к тишине, подкрадывается к пианино и осторожно, с опаской усаживается за него. Оглянувшись, он тайком щурит глаз и боязливо простирает над клавиатурой руки с растопыренными пальцами. Потом неожиданно взмахивает ими и… так легко и нежно опускает их на клавиши, что вместо ожидаемого грохота, от которого заранее жмурились глаза, пианино издаёт только густой и нежный вздох. И сразу же он начинает растекаться, шириться, незаметно переходя в протест, в гнев, в злобу. Руки прыгают по клавишам двумя ощетинившимися котами, рвут их, мордуют, бесятся. Но, когда кажется, что выхода уже нет и должно произойти что-то страшное, пианино, словно бы собрав смеющиеся морщинки, решает весь конфликт так игриво и грациозно, что на всех лицах поневоле облегчённо-весело белеют зубы.
— Фу, чер-р-рт! Да он, этот мерзавец, настоящий артист!
Но тут же Загайкевич с опаской смотрит на Ольгу Ивановну. К счастью, она, похоже, не слышала его слов: почему-то сидит нахмурившаяся, задумчивая, то ли вспоминает что-то, то ли прислушивается к какой-то своей боли.
И Загайкевичу вдруг приходит в голову, что она же ни разу, никогда не посмотрела на него так, как смотрит женщина на понравившегося ей мужчину. Приветливая, милая, сочувствующая, подчас даже нежная, но — какая-то во всём этом пустота.
Загайкевич морщится от нерассуждающих аплодисментов этому «проходимцу». Мерзавец, вор и обыкновенный убийца, а ведёт себя как невинный человек. Вон как кланяется и улыбается: прямо тебе настоящий артист на сцене.
Загайкевичу очень хочется подойти к «артисту», положить ему руку на плечо и сказать:
«Господин Гунявый! Вы арестованы! Вы — вор, уголовный преступник!»
Вот был бы эффект! Больший, чем вызванный метаморфозой от двух бутылок коньяка.
Загайкевич косит глазом на Ольгу Ивановну: как странно и прекрасно в этот момент её лицо! Что с нею? Неужели так подействовала музыка этого уголовника? Не то сияет, не то вот-вот расплачется.
Загайкевич устало, медленно поднимается и идёт ко всей группе, в центре которой стоит Гунявый. И видит, как Соня с искренним восхищением ловит его слова.
Господин Кавуненко с невинным, наивным лицом рассказывает теперь сценку из уличной жизни. Лопнула шина у такси. Ничего особенного. Но и сам шофёр, и толпа любопытных на тротуаре, и маленький фокстерьер на цепочке — всё так мило, комично и важно в этом рассказе, что персонажи его кажутся участниками большого события.
Загайкевич под шум смеха, сам поневоле смеясь, слегка трогает Соню за локоть и бормочет:
— Надо воспользоваться этим его состоянием. Непременно сегодня. Как можно скорее, пока не пришёл в себя.
Соня, не переставая смеяться (только смех теперь деревянный), так же тихо бросает:
— Хорошо. Непременно.
И вслух добавляет:
— Чудесно! Артистично! Правда?
Свистун, обрызгивая всех раскалённой краснотой прыщей, в ажиотаже, вдохновлённый своим антрепренёрским успехом, перебегает от зрителя к зрителю и собирает, как пчёлка, мёд похвал. Подлетает на минутку даже к Ольге Ивановне, что всё ещё одиноко сидит за пальмой, и с краешку присаживается возле неё.
— Ну что? А? Правда же, потрясающий артист, талант, гений! Совсем другой человек! Правда? А? А завтра будет страшно зол на меня! Хи, хи, хи! Комик, ей-богу, комик!
Вспомнив что-то, он вскакивает и бежит к господину Кавуненко. Леся откидывает голову на спинку дивана, закрывает глаза. И вдруг вздрагивает: совсем-совсем близко слышен гнусавый, тёплый и странно-запыхавшийся голос.
Она видит: перед нею, низко склонившись, стоит он и исподлобья смотрит тяжёлыми, неудивляющимися и очень красными глазами.
— Мне оказана большая честь просить вас ко всему обществу…
Это ведь почти впервые он сам обращается к ней. И впервые ни робости, ни виноватости в движениях и голосе. Почтительность ещё большая, но она какая-то тихая, глубокая, добрая, и… очень похожа на волнение.
— Крайне признательна. Но мне и отсюда хорошо всё видно и слышно…
Лесе хочется, нестерпимо хочется сказать ещё что-нибудь о его неожиданном, необыкновенном преображении, но предупреждение Свистуна вяжет ей язык.
— Не смею настаивать…
И он снова низко, почтительно — как перед королевой, чьё желание — закон, который нельзя ни отвергать, ни обсуждать, — кланяется. И сразу же поворачивается, чтобы уйти. Но, повернувшись, неожиданно теряет равновесие и клонится всем телом. Ольга Ивановна приподнимается, чтобы подхватить его. Однако господин Кавуненко, похоже, и не заметил, что с ним произошло. — он выпрямляется и лёгким шагом направляется к обществу. Свистун уже бежит ему навстречу, пряча под весёлостью взволнованность и беспокойство за свой «номер». Все быстро и незаметно переглядываются. А Загайкевич с вежливым выражением лица бормочет в самое ухо Сони:
— Кажется, он уже приближается к пределу. Постарайтесь любой ценой сразу же увезти его куда-нибудь. Пока не поздно…
Госпожа Кузнецова мило кивает господину Загайкевичу, потом подходит к господину Кавуненко, властно берёт его под руку и капризно бросает, обращаясь ко всем:
— Господа! Я хочу на Монмартр! Я выбираю себе в кавалеры господина Кавуненко! Кто с нами, тот идёт одеваться!
Свистун аж подпрыгивает от удовольствия.
— Ур-ра! Все, все, все с вами!
Таким образом, с него снимается ответственность за провал антрепризы.
Но господин Кавуненко удивлённо сопротивляется:
— На Монмартр?
— На Монмартр! На Монмартр! Быстрее, быстрее!
— Ур-ра! На Монмартр! Быстрее, господа!
Свистун хватает Кавуненко под другую руку и вместе с госпожой Кузнецовой выводит из салона.
Шведы в нерешительности советуются. Итальянец бежит к Ольге Ивановне. Но госпожа Антонюк, видно, чувствует себя действительно уставшей: она необыкновенно и непривычно вялая, увядшая, побледневшая. Она решительно отказывается и идёт к себе наверх. А итальянец, поцеловав ей руку, спешит в прихожую, где госпожа Кузнецова и Свистун одевают господина Кавуненко.
Как только переднее авто с Загайкевичем, Свистуном и итальянцем трогается с места, Соня закрывает дверцу и смотрит на Гунявого. Он сильно, обеими руками трёт своё лицо и вертит головой так, словно хочет из чего-то выпутаться. Она осторожно берёт его за руку и тянет её вниз.
— Хватит. Умоетесь завтра утром.
Автомобиль хрипит, дёргается и начинает ритмично трястись всем своим телом. Гунявый опускает руку, другой поправляет шляпу и поворачивается к Соне.
— А кто с нами? Кто из дам?
— Я. Разве вам недостаточно?
— Надеюсь, госпожа Антонюк не поехала?
— О, не волнуйтесь! Одно слово Монмартр пугает её нравственную душу.
Соня снова берёт его руку и одним пальцем поглаживает под манжетом нежную тёплую кожу. Гунявый неожиданно освобождает руку, обнимает Соню за плечи и поворачивает к себе. В мелькающих полосах света от уличных фонарей лицо её как будто прыгает, кажется загадочным и очень красивым. Она легко и податливо наклоняется к нему и ждёт.
— Ну? Что же вы? И сегодня страшно поцеловать?
И в голосе нежная, лукавая насмешливость.
Гунявый неожиданно грубо рвёт всё её тело к себе и впивается губами в раскрытые с готовностью губы. Соня обхватывает его голову обеими руками и прижимает, слегка постанывая. Потом отстраняется и нежно отталкивает Гунявого. Но он со слепым, диким упорством снова хватает её, мнёт и ломает.
— Милый, не нужно!… Не здесь… Не нужно, милый! Не здесь, слышишь!
Она вырывается и отодвигается в угол, поправляя шляпку. Гунявый дышит и сопит так. что это слышно сквозь шум и грохот автомобиля. Неожиданно стучит в стекло выхваченным из кармана ключом, открывает дверку и кричит шофёру:
— Остановитесь перед первой же гостиницей!
Шофёр оглядывается по сторонам и сразу же сворачивает к тротуару. Из дома как раз торчит светящийся длинный ящик с чёрными буквами на нём: гостиница.
Соня молчит. Гунявый по-прежнему грубо и властно берёт её под руку и, как только авто останавливается, почти выталкивает на тротуар.
Поднимаясь по лестнице отеля, закрывая за собой дверь комнаты, он лицом и жестами демонстрирует ту же мрачную решимость и жадную, какую-то злобную грубость.
Соня же внимательно поглядывает на него и только морщится слегка от судорожных пожатий руки. Но в комнате, сняв пальто, она садится в кресло и, как только он подходит к ней, вытягивает руки перед собой.
— Нет. Сначала что-нибудь выпить. Я хочу коньяку!
Гунявый тяжело и мрачно направляет вниз, на Соню красные глаза. Потом молча, медленно поворачивается и звонит. Что дверь заперта, он, как ни странно, помнит и открывает её. Прислуга, словно зная наперёд, что её должны вызвать, появляется сразу же.
Гунявый заказывает коньяк, лимоны, сахар и фрукты. Просьба принести целую бутылку, видно, удивляет девушку в белом фартуке, но она молча исчезает.
В комнате, как обычно, всё пространство занято широченной кроватью с приготовленной ко сну постелью. Сбоку — небольшой столик с двумя креслами.
Не успевает Соня попудрить лицо и поправить причёску, как девушка с равнодушным и каменным лицом приносит заказанное. Гунявый мрачно улыбается:
— Организация хорошая!
И, заперев за прислугой дверь, сразу же наливает коньяк в обе рюмки.
— Ну!
Соня садится, не торопясь чистит лимон, отставив вверх мизинец с блестящим розовым ногтем. Потом так же медленно режет его на тоненькие круглые дольки, иногда поглядывая на Гунявого. Он сидит в кресле, тяжело опершись локтями на подлокотники и согнувшись. Глаза всё больше краснеют.
Вдруг, не дожидаясь Сони, хватает рюмку и опрокидывает в рот. И тут же снова наливает её по венчик. Лицо его как будто становится легче и теплее. Соня берёт свою рюмку и протягивает через стол.
— За наш первый поцелуй!
Гунявый чокается и пьёт как человек, обуреваемый сильной жаждой. А Соня осторожно втягивает кончиками губ несколько капель и ставит рюмку за вазочку с фруктами. Потом берёт бутылку и, сделав вид, что подлила себе, наливает Гунявому. Лицо его явно светлеет, пухлые щёки твердеют, и даже глаза кажутся не такими красными.
— Садитесь теперь рядом со мной. Но ведите себя вежливо. Хорошо?
Гунявый переносит кресло и садится рядом с Соней.
— Вот так. Теперь дайте мне вашу руку. Какая сильная, красивая рука! Хотите, погадаю вам? Я хиромантка. Имейте в виду…
Гунявый правой рукой берёт свою рюмку и стремительно опустошает её. И только теперь макает дольку лимона в сахар и медленно жуёт.
Соня же держит его левую руку ладонью вверх на своей левой руке, а пальцем правой водит по линиям и бугоркам большой ладони Гунявого.
— Гм! А знаете, немало славных черт характера: жестокость, грубость, отсутствие так называемой жалости.
— О? Это славные черты?
— Разумеется. Вам больше нравится слюнявая сентиментальность?
Рука пытается высвободиться, но Соня крепко держит её.
— Нет-нет, подождите! Необыкновенно интересная рука! Посидите так немного…
— Да к лешему мои черты! Они не стоят и плевка! Пустите!… Лучше поцелуй меня!
— Нет-нет, посидите! Слышите? А то вообще не поцелую. И есть у вас на душе какая-то большая тайна. Большая, глубокая, такая, что…
Гунявый мгновенно выдёргивает руку, словно испугавшись, и даже встаёт.
— Хватит! К чёрту всякие глупости! Пейте!
Он хватает бутылку и наливает себе. И опять заглатывает очередную порцию, даже не поставив бутылку на стол. Соня берёт свою рюмку, снова делает вид, что пьёт, и снова ставит её за фрукты.
Гунявый неожиданно насмешливо улыбается:
— Да вы можете просто не пить, если не хочется. Зачем рюмку-то прятать.
Соня слегка смущается и смотрит на него вверх. Значит, он всё видит и понимает? Или как раз: чем больше пьёт, тем яснее понимает?
— Я не прячу. Ну, сядьте же рядом, я не буду больше гадать. Мы просто душевно и тихо побеседуем. Хорошо? Тут так уютно. Вот так. Дайте руку. Нет-нет, без ворожбы. Я почти никогда не бывала с вами наедине. А вы влечёте и волнуете меня какой-то странной своей силой. Я боюсь, что вы слишком завладеете мной. Надо, чтобы и я хоть немножко овладела вами. Тогда не страшно. Правда? Скажите, я хоть немножко вас волную? А?
Гунявый берёт её за плечи, поворачивает к себе и молча, странно рассматривает её высокий лоб, точёный, правильный нос, блестящие зеленоватые глаза — всё такое тонкое, нервное, красивое лицо. Соня слегка раскрывает губы, показывая белую полоску ровных, мелких зубов, словно готовясь к поцелую.
— Ну, отвечайте же: есть хоть немножко и моей власти над вами? Или вы хотите только сами властвовать над другими?
Гунявый вместо ответа пытается притянуть её лицо к себе. Но Соня так сильно упирается руками в его грудь.
— Нет, сначала скажите! Есть?
— Есть.
— Неправда. Это у вас просто так, минутное влечение.
— Да есть уже, говорю вам! Ну, хватит. Я хочу тебя. Слышишь?
— Нет, вы докажите.
— Вот тебе и раз! Какие же ещё доказательства? Я хочу тебя. Понимаешь?
— Это не доказательство. Точно так же ты можешь хотеть первую попавшуюся проститутку. Дай мне войти в твою жизнь так, как ты вошёл в мою. Я не хочу неравенства. Впусти меня так, как я готова впустить тебя в свою душу. Понимаешь? А тогда бери меня всю, мои губы, мои глаза, всё тело моё. Хочешь?
— Хочу.
— Ну так представь доказательства. Скажи: у тебя есть какая-то большая тайна? Скажи только это. Я не спрашиваю, какая именно. Но скажи хоть это. Ведь всё равно это заметно. Ну, скажи. А тогда можешь делать всё, что хочешь…
Гунявый какое-то мгновение тяжело, неподвижно смотрит ей в глаза.
— Ты сказала, что грубость — моя хорошая черта?
— Сказала.
— Нравится тебе?
— Нравится.
Гунявый молча, медленно встаёт, грубо, железно обхватывает Соню обеими руками, вырывает её, как корень, из кресла, берёт в охапку и несёт к кровати.
Соня перестаёт сопротивляться и, когда он начинает хищно и неловко раздевать её, даже помогает ему, загадочно улыбаясь и не пряча от него улыбки. Потому что в этом состоянии так заметил бы улыбку охотника осатаневший от голода волк, бросающийся на капкан. Теперь можно хохотать прямо ему в лицо, кричать в ухо о его тайнах, на него это подействует так же, как на падающий камень.
Полузакрыв глаза, Соня обеими руками обнимает горячее, дико напрягшееся тело и осторожно обыскивает его. И сразу же под грудью, под сорочкой нащупывает туго стянутый широкий пояс, который, судя по всему, намотан на голое тело. Пояс или просто узкий свёрток, обёрнутый несколько раз вокруг живота? На спине пояс лежит ровно, а на животе ощущаются бугорки — наверное, там что-то завёрнуто.
Соня щупает решительнее. Да, впечатление такое, что завёрнута бумага и ещё что-то твёрдое. Найти бы конец пояса или булавку и размотать. Но где он, этот конец? Искать его через сорочку очень трудно.
Соня потихоньку просовывает руку под сорочку, прикасаясь к поясу и голому животу.
Но в это мгновение Гунявый, словно от удара электричеством, вскидывается всем телом, испуганно, широко раскрытыми глазами смотрит Соне в лицо и кулём скатывается с кровати. Дико оглядев комнату, он хватает себя за грудь, нащупывает пояс, потом, снова уставившись на Соню и не переставая тяжело дышать, начинает торопливо, беспорядочно одеваться.
Соня садится на кровать и следит за ним удивлённым взглядом.
— Что случилось? В чём дело?
Гунявый не отвечает и, сопя, одевается. Соня, закусив губу, натягивает на голое тело край простыни.
— Да в чём же дело, милый?
Вдруг Гунявый поднимает голову, размахивается и изо всей силы бьёт себя по лицу. Да так, что голова отшатывается в сторону, и оплеуха мокро чавкает в ушах.
Соня с неподдельным ужасом становится на колени, выпустив простыню.
— Ради Бога, в чём дело?
Гунявый, не отвечая, не глядя на неё, идёт к умывальнику и суёт под кран голову. Соня нерешительно садится и не знает, одеваться или ещё подождать. Плеск воды за согнутой спиной не прекращается, руки зло, упрямо трут голову, обливают, снова трут.
Наконец, спина разгибается, и Гунявый начинает вытираться — так же сильно и долго.
Соня, поколебавшись, медленно натягивает простыню на тело, оставляя, однако, часть его неприкрытой.
Гунявый приглаживает волосы обеими руками и подходит к кровати. Бородка взлохмачена, лицо в белых и красных пятнах, одна щека отчётливо краснее другой.
Соня боязливо встречает его глазами, чуть больше опустив простыню.
— Что случилось, милый?
Гунявый закрывает её простынёй и, бережно взяв руку, виновато и почтительно целует.
— Простите меня, пожалуйста.
— За что? Я ничего не понимаю. В чём дело?
— Я не должен был этого делать. Вы добрая, чистая девушка, а я затянул вас сюда, как…
Соня возмущается так, что садится снова и совсем сбрасывает простыню.
— Что за глупости? Я сама хотела этого, никто меня сюда не затягивал! И ты мне настолько дорог, что везде, где бы…
Гунявый, как от неосторожного прикосновения к ране, болезненно морщится и торопливо машет рукой.
— Не надо, не надо, не надо! Я — мерзок. Вообще мерзок. Понимаете? Говорю вам это совершенно серьёзно, спокойно и сознательно. Если бы вы знали меня, с отвращением и ужасом плевались бы и мучились всю жизнь, оттого что разрешили мне дотронуться до вас, а не то что… Ради Бога, одевайтесь скорей…
Он стремительно отходит и садится в кресло, повернув его спиной к кровати, а голову оперев на руки. Соня решительно, зло одевается, насупив брови и сосредоточенно размышляя. Гунявый сидит неподвижно, горбом выпятив широкую спину в сорочке с мокрыми пятнами возле шеи.
Соня подходит, подвигает кресло ближе, садится и кладёт руку ему на плечо.
— Слушайте, милый, вы всё преувеличиваете. Если вы…
Гунявый осторожно освобождает плечо и поворачивается к ней лицом. На нём такое глубокое страдание, что Соня замолкает и что-то больно колет ей в сердце.
— Не надо! Наталья Петровна! Уж поверьте мне. если я это говорю. И простите меня, если можете.
— Голубчик, за что мне прощать вас? Совершенно искренне повторяю: вы глубоко ошибаетесь. И совершенно напрасно мучаетесь: я вовсе не такая «чистая» и «непорочная», как вам кажется. И что такое вообще эта глупая «чистота»? Разве я говорила вам; что у меня не было любовников, что я — «невинная», «чистая» девушка?
Гунявый качает головой.
— Не в том дело.
— А в чём же?
Гунявый смотрит себе на колени и какое-то мгновение молчит.
— В том, что даже самая последняя, «самая грязная» проститутка в тысячу раз чище меня. Понимаете?
И он смотрит прямо в лицо Соне такими измученными глазами, что она вдруг берёт его руку, крепко прижимает к своей груди и тихо говорит:
— Не надо так думать, не надо, милый. Никаких «чистот» и «грязей» нет. «Грязная проститутка»! А мужчины, у которых сотни женщин, чисты? Преступление? Убийство? Жестокость? Ах, знаете… Они не устраивали массовых убийств? Они не насиловали? Они не мучили, не позорили нас?
— Кого «нас»?
Соня, опомнившись, внимательно смотрит на него.
— Ну. тех, что совершают так называемые «преступления». И каким бы вы ни были, вы не могли совершить и сотой доли преступлений, которые творят эти «чистые» во имя своего закона, цивилизации, патриотизма и тому подобного лицемерия. И ни у кого из них нет и сотой доли такого раскаяния, как у вас, голубчик. И вы в тысячу раз лучше их всех… Нет, нет, я говорю вам это абсолютно искренне. Напрасно вы…
Гунявый решительно высвобождает руку и морщится с таким отвращением, что Соня невольно умолкает.
— Хватит обо мне, Наталья Петровна. Я вас умоляю. Вы ничего не знаете и не можете, разумеется, судить. И спасибо вам большое, но больше не нужно. Пойдёмте.
Соня сидит в печальной задумчивости, наклонившись вперёд, и. не мигая, смотрит под шкаф. Не меняя позы, медленно выпускает слово за словом:
— Вы мучаетесь совершенно-совершенно напрасно… Ох, совершенно напрасно…
Гунявый одевается и снова подходит к Соне.
— Пойдёмте, Наталья Петровна.
Она медленно поднимает голову, странно и пристально всматривается в него, тихо берёт за руку, нежно, жалостно гладит её.
Потом прижимается к ней горячими губами и резко встаёт.
— Ну пойдёмте!
Гунявый не успевает выдернуть руки и только с отчаянием трясёт головой.
Соня быстро одевается, хмуро сдвинув к переносице брови и о чём-то сосредоточенно думая.
Гунявый вдруг с натугой обращается к ней:
— А потом ещё вот что, Наталья Петровна. Моё сегодняшнее… поведение — это результат… болезненного, пьяного состояния. Мне страшно, стыдно и больно. Вас я очень уважаю. Но… Если у вас есть хоть капля какой-то симпатии или влечения ко мне, лучше вышвырнуть её из себя. Я очень прошу и даже… ради вас самой советую сделать это.
Соня решительно подходит к нему и, коснувшись груди, поднимает необыкновенно красивое в эту минуту, освещённое изнутри лицо.
— Голубчик вы мой! Стыдиться и мучиться из-за меня вам абсолютно незачем. Я от всей души ненавижу и презираю эту вашу подлую и лицемерную чистоту. Я сама — «грязная» с головы до ног. Люблю и почитаю всех преступников. воюющих против этой чистоты. И с наслаждением, огнём и кровью очистила бы человечество от такой гадости. Говорю вам вполне откровенно. Если бы вы знали обо мне хотя бы десятую долю всего, ни о каком стыде передо мной вы бы просто не думали. Но не во мне дело. А в вас. И если вы мне советуете, то позвольте и вам дать совет. Я симпатизирую вам и, разумеется, расставаться с этим чувством не собираюсь. И потому советую: знаете что, или немедленно уезжайте из Парижа, и уезжайте так, чтоб ни одна душа не знала, куда вы девались. Подождите, подождите. Слушайте дальше. Или же… доводите поскорее до предела это своё состояние… раскаяния или чего-то в этом роде. Подождите, милый. Я не спрашиваю и не хочу спрашивать, что именно вы сделали, кому, как. когда. Но ведь видно же, вами совершено нечто, почитаемое вами преступлением. Так вот, мой вам совет: если вы совершили его против «чистых», нравственных и спокойных, во имя «грязных», изнасилованных, преследуемых. то вам не стыдиться, не мучиться, а гордиться нужно. И стыдиться только потому, что каетесь.
Гунявый снова пробует что-то сказать, но Соня крепко встряхивает его, не давая вставить и слова.
— Подождите, подождите, не говорите ничего. Если же вы натворили что-то против ваших товарищей, ну, против тех, с кем вы жили, работали, кого уважаете, то уж будьте последовательны, то есть придите к ним и раскройте себя перед ними так, как вот сейчас. И я уверяю вас, всё будет хорошо. Советую вам.
Гунявый (поневоле, видимо) горько улыбается.
— Да, да, голубчик! А что касается меня, то я готова помочь вам всей душою.
Гунявый медленно, с той же улыбкой качает головой.
— Не поможете вы мне.
— Кто знает!
— Никто мне помочь не может. И хватит, Наталья Петровна. Спасибо вам большое, очень вы добры. Но… не достоин я ни жалости, ни сочувствия, ни одного из ваших красивых слов. Серьёзно, Наталья Петровна. Ну, простите ещё раз и пойдёмте…
Он мягко, но решительно снимает её руки со своей груди и поворачивается к двери, давая дорогу Соне. Она какое-то время стоит на месте, потом глубоко вздыхает и говорит:
— Ну, ничего. Я всё-таки уверена, что всё будет хорошо. И ваше это состояние — тоже очень хорошо. Увидите, когда-нибудь мы ещё поговорим об этом иначе. Ну. ну хватит! Пойдёмте!
Соня крепко, дружески ласково пожимает его руку выше локтя и направляется к двери.
На улице Гунявый усаживает Соню в автомобиль и даёт адрес шофёру.
— А вы сами не поедете домой?
— Нет. Я не могу спать. Я хочу немного побродить.
Гунявый почтительно целует Соне руку, закрывает дверцу и отступает в сторону. Авто вздрагивает и ползёт мимо Гунявого, унося в себе бледное пятно прильнувшего к окошку Сониного лица.
Теперь по утрам в кафе дю Пантеон и вовсе пусто. Неуютно, одиноко. На весь большой первый зал — только Загайкевич с Соней и две стареющие проститутки в другом углу.
Загайкевич, хмуро шаря глазами по пустым столикам, внимательно слушает Соню и время от времени так же внимательно поглядывает на неё. На удивление, она сегодня не вялая, не пустая, хотя, видимо, кокаина не принимала. В лице, в голосе, в движениях какая-то непривычная мягкость, теплота, умиротворённость. Да и рассказ её не совсем обычен.
— Одним словом, товарищ, моё впечатление, даже, если хотите, твёрдое убеждение, что Гунявый вернётся к нам. И вернётся настоящим товарищем. Поэтому я позволю себе заявить следующее…
Соня на мгновение останавливается, тщательно проводит пальцем по венчику стакана и тихо, но твёрдо продолжает:
— Я могу принимать участие в деле Гунявого только при условии, что мы не станем его карать. И если б он не пришёл к нам сам, если обстоятельства заставили нас схватить его, мы всё равно не должны наказывать его. Конечно, это не ультиматум с моей стороны и даже не условие, а… а… так сказать, уведомление, что я могу быть полезной только в том случае, если буду знать, что моё участие не причинит ему зла.
Загайкевич снова внимательно поглядывает на Соню и отводит глаза и сторону.
— А вы уверены, что это раскаяние касается его поступка против нас, а не… не чего-то другого?
— Не относительно расстрелов белогвардейщины? Не думаю.
Загайкевич задумчиво смотрит в окно и, не поворачиваясь к Соне, будто бы про себя, размышляет вслух:
— А если это касается его деятельности как сотрудника Чека? Это же явное предательство и враждебное к нам отношение. Не говорю уж о том, что этот человек не понимал, не осознавал своей прошлой деятельности с идейной точки зрения. Значит, был простым, своекорыстным убийцей. В таком случае, товарищ, совершенно не понимаю вашего заявления.
Соня резко поднимает голову.
— Он не мог быть простым убийцей. Это — невозможно.
— А откуда вы знаете? Мог же он обокрасть нас и сбежать.
Соня не может ничего ответить и хмуро натягивает брови на глаза.
— Нет, товарищ, заявление ваше следует взять обратно. Психологически я вас в определённой степени понимаю. Но…
Соня морщится.
— Э, при чём тут психология! Думаете, влюблена?
Она не то печально, не то презрительно машет рукой и вздыхает.
— Впечатление у меня такое, что тут что-то не так. Что у него на себе документы, что совершил это преступление, сомнению не подлежит. Что страшно бережёт их, тоже факт. Но разве нельзя предположить, что он раскаивается и хочет возвратить всё, как только найдёт своего сообщника? Может, не решился ещё, но на пути к этому… Ну, ладно. Тогда я меняю заявление: если он раскается, сделает чистосердечное признание — или сам придёт, или не успеет и мы вынудим его, — надо, чтоб он избежал кары.
Загайкевич снова смотрит в окно и медленно, словно бы про себя, отвечает:
— Решать этот вопрос буду же не я. Наше дело — переправить его в Москву или Киев. Как там решат, так и будет. Вы же сами знаете.
— Да. Но если вы примете моё заявление, то сделаете всё, чтоб оно не было бессмысленным.
Загайкевич молчит, потом протягивает Соне руку и смотрит ей прямо в лицо.
— Хорошо. Я принимаю ваше заявление. Но как же вы теперь собираетесь вести дело?
Соня вся светится от этих слов и улыбается спокойно — уверенно.
— Теперь я найду много разных возможностей. Ручаюсь, вскоре приведу его к вам с документами и со всем… остальным.
— Гм! Буду очень рад.
— Мне можно идти.
— Пожалуйста.
На этот раз Загайкевич с искренней почтительностью протягивает Соне руку. И когда она выходит, пустое кафе кажется ему почему-то уютным, а стареющие проститутки в углу вызывают симпатию.
Огюст Гренье, депутат парламента, поставив обе босые ноги в тазик с горячей водой, готовится к завтрашнему выступлению в палате. Подобное средство применяется только в крайних случаях. Он — человек полнокровный, напряжённая умственная работа вызывает чрезмерный прилив крови к мозгу, вот и нужно её оттянуть.
Однако речь продвигается очень вяло. И мозг работает живо, и голова не тяжёлая, а результатов никаких, словно на всю мощность запущена молотилка без снопов. Знает как, но нечего сказать. Что можно сказать человеку, который потерял много крови? Франция, в прошлом пышная, игривая, весёлая красавица, стала малокровной болезненной женщиной. Вампир войны высосал из неё кровь и здоровье. Состояние финансов — это только показатель температуры. Курс доллара — термометр. Поднимается температура, поднимается доллар. Чуть получше ей — температура падает. И никакие врачи, сколько бы их ни менять, ничего не сделают, пока больная заново не наберёт крови.
Но разве эта простая, короткая мысль удовлетворит палату?
В жестяной кастрюльке, которая стоит рядом с Гренье на столе, греется посредством электричества вода. Он подливает её в тазик, осторожно раздвигая ноги и шевеля пальцами.
В кабинет входит секретарь с блестящими, прилизанными волосами и девичьими губами.
— Прошу прощения, метр, что смею вас беспокоить. Но случай исключительный. Вас просит принять его некий субъект, иностранец.
Глаза метра становятся стеклянными и злыми. Секретарь спешит.
— Я знаю: никого не принимать. Но он так настойчиво домогается, с таким… нахальством и упорством, что… и, кроме того, заявляет, что должен сообщить вам нечто такое, что оправдает ваше беспокойство. И угрожает, что вы станете раскаиваться и сердиться на меня, если я не пущу его к вам.
— Какой нации?
— Говорит, украинец.
— То есть русский?
— Нет, настаивает, что украинец.
— А какое дело?
— Он не хотел мне говорить.
Гренье кривится, зажимает в кулак весь широкий веер золотистой бороды. Потом смотрит на свои босые ноги с завёрнутыми штанинами и свисающими белыми завязками.
— Дайте мне вон тот плед. И накройте ноги.
Секретарь бросается в угол, хватает пёстрый плед и накрывает им ноги вместе с тазиком.
— Теперь впустите этого субъекта. Но только предупредите, что у него не более двух минут.
— Слушаюсь.
Через четверть минуты дверь открывается, и в кабинет входит «субъект». Он высокий, худощавый, в мятом жёлтом коверкоте, в руке старая, порыжевшая шляпа. Но ступает свободно, уверенно, большие серые глаза смотрят ясно и открыто. Он непринуждённо и просто, как старому знакомому, кланяется Гренье и подходит к столу. Гренье сдержанно здоровается и предлагает сесть.
— С кем имею честь разговаривать?
Субъект неторопливо садится и охотно устремляет на Гренье свои несколько странные, как-то чересчур блестящие глаза.
— Моя фамилия Терниченко. Я — украинец-эмигрант. Вы очень заняты, поэтому разрешите изложить моё дело в двух словах. Дело короткое. Франции нужно золото?
Ну, ясно: авантюрист алхимик, нашёл новый способ добывать золото из глины. Гренье холодно смотрит на субъекта.
— Я прошу вас, сударь, не задерживать меня ненужными вопросами.
— Вы правы: вопрос совершенно лишний. В таком случае я могу предложить Франции золото. Коротко и ясно. Разумеется, его нужно добыть. Но золото потому и золото, что легко не даётся.
— Короче: вы нашли способ добывать его из какого-то материала?
Господин Терниченко снисходительно улыбается.
— Я не алхимик, господин депутат. Это золото уже произвёл мой родной край, Украина. Разрешите некоторые детали.
Дело — явно фантастическое, но субъект излагает его с такой чистотой в глазах, с такой уверенностью ясновидца, что постепенно Гренье начинает с интересом слушать. Господи, в конце концов, что в нашей жизни реальность и что фантастика? И что может удивить после фантастики, которая пышную красавицу превратила в малокровную страдалицу?
— Да. Дело весьма интересное. Но позвольте спросить: почему же вы золото вашей родины отдаёте чужому государству?
Субъект ничуть не смущается.
— Вы ошибаетесь: мы отдаём, как я уже сказал, только тридцать процентов. Остальное будет принадлежать нашему акционерному обществу, то есть украинцам.
— Подождите. У вас же нет ещё на руках этих документов.
— Нет.
— А акционерное общество по дележу шкуры неубитого медведя уже есть?
— Я только ответил на ваш вопрос, господин депутат.
Гренье разглаживает бороду, как-то особо взбивая её на конце пальцами и охорашивая сзади.
— Хорошо. Чем же я могу быть полезен?
Терниченко спокойно вынимает из кармана какие-то бумажки и держит их в руке.
— Полезным вы можете быть с любой точки зрения. Прежде всего тем, что благодаря своему влиянию и авторитету в политических и финансовых кругах способны организовать акционерное общество, получить концессии у советской власти, реализовать их, одним словом, осуществить всё дело. Разумеется, вы сможете это сделать, когда мы будем располагать безупречными данными и когда вы сами проверите их на месте. А пока, чтобы легче добыть эти данные, вы поможете нам в розыске компаньона. Вам достаточно обратиться в префектуру, и вся полиция Франции к вашим услугам. Я понимаю, вы должны считать всё…весьма проблематичным. Но вы ничем не рискуете, помогая найти этого чекиста, а с ним недостающую информацию. Я. конечно, ни на мгновение не сомневаюсь, что вы осознаёте всю необходимость глубочайшей тайны…
Гренье слегка пожимает плечами. Чёрт побери, этот тип говорит таким тоном, словно в руках у него уже всё добытое золото, а он, Гренье. — его служащий.
— Итак, господин депутат, если вы сочтёте возможным в интересах Франции принять участие в деле, наш комитет будет чрезвычайно рад. В таком случае я позволю себе представить вам необходимый для розысков материал.
И он показывает бумажки.
Гренье задумчиво мнёт в руке бороду и смотрит на плед. Теперь отчётливо видно, какие у него белокурые с золотом ресницы и нежно-розовая кожа лица.
— Гм! Дело, если бы оно и оказалось реальным, весьма сложно и… опасно с международной точки зрения. Но об этом, конечно, рано ещё говорить. Что же касается помощи вам в розысках преступника, то это мой долг. Сообщите мне данные, и я сделаю всё, от меня зависящее.
Терниченко, однако, не торопился с сообщением. Он ясно улыбается, раздвинув толстые губы и показывая квадратные жёлтые зубы.
— Видите ли, господин депутат, для нас в этом деле преступление как таковое не играет никакой роли. И мы не преступника ищем, а человека, у которого есть необходимые документы. Так что, если участие ваше будет осуществлением долга, с целью дальнейшего правосудия, нам это может только помешать. Если же вы согласитесь помочь как участник дела, то опасности со стороны правосудия не будет. Вы понимаете меня?
— Гм! Гм!
Гренье понимает. Но дать втянуть себя в какую-то авантюру, стать сообщником ненадёжных людей — вещь весьма рискованная и опасная. И, опять-таки, если это дело окажется реальным, велик риск упустить возможность выступить в роли героя, который возвращает к жизни больную принцессу.
— Гм! Я вас понимаю. Но обещать вам своё участие в деле, которое не имеет ещё реальных контуров, не могу. Вы тоже, надеюсь, понимаете меня. Однако, когда я детальнее ознакомлюсь с ним, и, если оно не будет противоречить вашим данным, я, конечно, серьёзно подумаю — в интересах Франции. Да, чтоб иметь возможность быстрее им заняться, я готов не в интересах правосудия, а ради самого дела помочь вам в розыске.
Терниченко удовлетворённо кивает.
— Полностью принимаю вашу формулировку. И охотно вручаю вам необходимый материал. Вот вырезка из русской газеты, а вот перевод её. Это объявление, в котором господин Кавуненко, главный герой то есть, разыскивает Ивана Петренко и просит его дать знать о себе вот по этому адресу. Больше мы и сами ничего не знаем. Очевидно, компаньон его живёт теперь под именем Ивана Петренко. А может, у него уже какой-то другой паспорт. Из себя он маленький, чёрненький, с разрубленным левым ухом. Это всё, что я могу передать вам в качестве материала. Тут всё записано.
Гренье берёт бумажки и торопливо просматривает их.
— Хорошо, я сейчас же свяжусь с префектурой. Вас же прошу зайти ко мне в… субботу на той неделе, в пять часов.
— Охотно.
Гренье делает пометку в блокноте и, не вставая, через стол протягивает Терниченко руку. Терниченко сильно пожимает её и тем же лёгким, уверенным шагом выходит из кабинета.
Вода в тазике остыла, но Гренье она больше не нужна. Он вынимает ноги из тазика, быстро вытирает их и обувается, не переставая хмыкать и покачивать головой. Чёрт побери, может получиться грандиозная штука, если эти данные подтвердятся! Для него лично это дело пахнет министерским портфелем и большими деньгами. Но, главное, может, именно тут и обнаружат они кровь, которую нужно влить в жилы больной красавицы. Кто знает, не станет ли золото Украины тем лекарством, которое столь безуспешно ищут все доктора. А он героем, имя которого запишут в историю.
В конце концов, чем он действительно рискует, если поедет в префектуру и попросит разыскать этого… как его там зовут на их варварском языке?
Гренье берёт бумажки, одновременно звоня секретарю.
— Я выхожу из дому и возвращусь через час.
Секретарь с удивлением видит, как рука метра поглаживает бороду тем особым движением, которое появляется, когда он готовится к серьёзному бою. Действительно, влетело бы ему, не впусти он этого субъекта.
Туман после обеда густеет. Все дома, улицы, весь Париж потонул в мыльной воде. Никаких контуров и линий, только расплывчатые пятна зажжённых с утра фонарей, движущиеся привидения людей и экипажей. Кислая сырость липко ползает по лицу, залезает за воротник, морозит тело. Дым и чад фабрик, кухонь, автомобилей разъедают ноздри.
Тоскливый непокой, какая-то непонятная, гнетущая тревога гонят Лесю по улицам. Забыла что-то? Потеряла? Сбежать? Или найти? То в магазин зайдёт, ага, как раз нужны зелёные шёлковые нитки. То на книги в витрине набросится. То внимательно перечитает театральные афиши на столбах. Нет, ни зелёные нитки, ни книги, ни мировой успех оперетки, написанной пятью авторами, не утолят тоскливой тревоги. Пойти к Мику? Ах, зачем он ей! Домой? Ох, нет.
А мыльная вода сгущается, рыжеет от сумерек. В рыжей, седой мути рёв, звон, грохот, кружение расплывчатых фантомов, обрывков, обломков, тупые, слепые пятна огней.
Леся проходит мимо окна кофейни. Ещё не вечер, портьеры не задёрнуты, в глаза бросается свет ламп на потолке и на стенах, освещённые фигуры столиками.
И вдруг Леся останавливается и, не двигаясь, прикипает взглядом к трём людям в углу кофейни: Соня, Гунявый и Свистун. Гунявый сидит, а Соня и Свистун стоят рядом с ним. Чего-то домогаются от него. Соня с мягкой настойчивостью, а Свистун с раздражением. Гунявый же упрямо, медленно качает головой. Соня берёт за руку, тянет. И Лесе видно, что выражение лица у Сони непривычно тёплое, ласковое, почти нежное. Однако Гунявый с натужным смехом освобождает руку, снова качает головой, что-то говорит, словно извиняясь. Свистун, как молоденький петушок, наскакивает на него, стуча кулаком по столу. На это Гунявый улыбается иначе и подаёт Свистуну шляпу. Тут же протягивает Соне руку. Оба выходят, Соня с тем же выражением мягкости и сожаления на лице. Свистун — возмущаясь.
Леся быстро отходит от окна и поворачивается лицом к витрине магазина, искоса следя за дверью кофейни. Никого нет. Вышла какая-то парочка. Не они. Что это значит? Вернулись? Продолжают уговаривать? Остались с ним?
Наконец появляется стройная фигура Сони с пышным чёрным мехом на шее, в который она зябко кутается. За нею в мыльную воду ныряет маленькое, юркое тельце Свистуна. Они, расплываясь в тумане, перерезают тротуар и подходят к авто. Едва различимы пятна их фигур. Коробка авто серой тенью., вздрогнув, исчезает в тумане.
Леся ещё какое-то время стоит перед витриной, потом медленно трогается с места и проходит мимо окна кофейни. В углу, вертя пальцами рюмку на столе, в глубокой мрачной задумчивости сидит Гунявый.
Перед входом Леся на секунду останавливается, глубоко вздыхает, словно набирая воздух, и решительно переступает порог, беспечно подняв голову.
Делая вид, что не замечает Гунявого, она проходит в его угол, отыскивая свободный столик. Свободных столиков много, но ей хочется выбрать самый удобный.
И вдруг видит перед собой выпрямившуюся во весь рост, высокую, плечистую фигуру Гунявого. Словно при появлении высокого начальства, он стоит то ли с испугом в удивлённых круглых глазах, то ли с благоговейным восторгом.
Леся радостно удивлена.
— А! Неожиданная встреча. Какая отвратительная погода! Зашла хоть немного согреться.
Гунявый и виновато, и растерянно, и счастливо улыбается.
— Чрезвычайно плохая погода. Разрешите предложить вам стул за моим столиком?
Странно, как он осмелился на такое?
— С удовольствием. Но я вам не помешаю? Может, вы кого-нибудь ждёте?
— О, нет! Бог с вами! То есть… Нет, абсолютно, как можно… Вот здесь, в уголке. Простите… Пальто снять не желаете?
— Нет, я на минутку. Только выпью чашку кофе, согреюсь и пойду. Что за туман! Но, с другой стороны, я люблю такую погоду. Всё становится таким таинственным, загадочным. Вы не согласны?
Гунявый согласен — совершенно, без малейших колебаний. И заказывает гарсону кофе для Леси, а себе ещё рюмку ликёра.
Нет, сегодня он не такой уж робкий. Глаза почему-то сияют, временами смело обнимают её, только разумеется, сразу же отскакивают в сторону, едва наткнувшись на её взгляд.
— А вы, правда, никого не ждёте?
Гунявый прямо вскидывается.
— Да слово даю, никого! Да, Господи! Да вот только что был тут со мною господин Свистун, тянул на Большие Бульвары в какое-то кино. Так я отказался. Он даже рассердился.
О Соне ни слова!
— Он, кажется, часто сердится на вас?
Гунявый добродушно улыбается, собрав вокруг носа смешливые холмики.
— Часто. Он — сердитый. Маленькие люди часто бывают очень сердитыми.
— Но вы же с ним в хороших отношениях?
— В наилучших! Замечательный человек. Необыкновенный.
Леся удивлённо смотрит на Гунявого: серьёзно или шутит? Улыбки нет, глаза радостно-удивлённые, а смешливые холмики шевелятся.
— Правда, правда! Это человек, который никого и ничего не боится. Вы понимаете? Человек, для которого все люди — как этот бесплотный туман, он проходит сквозь них без всяких колебаний. Кто бы ни был! Вы видели, каким он бывает иногда важным? Удивительно! Я просто немею перед ним, как перед мистической загадкой.
Леся осторожно вставляет:
— Мне он кажется чуть-чуть… нахальным.
Гунявый радостно-удивлённо подхватывает:
— Колоссально, феноменально нахален! Вы не можете даже представить размеров этого нахальства. Способен вести диспут с самым большим учёным-астрономом, прочитав популярную брошюрку по астрономии, а может, и не прочитав.
Леся вставляет ещё осторожнее:
— Кроме того, он мне кажется несколько… эгоистичным.
Гунявый снисходительно прикусывает улыбку.
— Вы обижаете его, Ольга Ивановна, этим «несколько». Большего эгоиста я не встречал за всю свою жизнь. Я знал многих преступников (был же когда-то адвокатом). Они щенки рядом с ним в смысле жестокости, тупости и отсутствия каких бы то ни было представлений о чужом страдании. За небольшой гонорар он способен на любое преступление. Лишь бы, конечно, безопасное для него.
Леся смотрит не понимая.
— Вы серьёзно?
Гунявый улыбается.
— Абсолютно.
— И вы считаете, что он замечательный человек?
— Да. Считаю.
— Разве мало таких?
— Очень мало.
Гунявый странно, как-то мягко и радостно смотрит на Лесю добрыми глазами, и холмики у него так мило морщатся, будто он рассказывает о нежной, трогательной идиллии, приключившейся с ним сегодня.
— Вы шутите? Правда?
— Ничуть. Только я не сказал ещё об одной его черте: что бы он ни сделал (а сделал он на своём веку немало больших и малых пакостей!), он ни за один свой поступок не испытывает ни раскаяния, ни стыда, ни досады — ничего. Да, бывают и у него неудачи и огорчения. Но чтоб ошибки или злые поступки? Боже сохрани! Всё, он что делал, делает и будет делать, безошибочно и прекрасно. И не то, что из-за амбиции так говорит, нет и нет! И даже не бахвальство это. Поймите, он искренне так думает. Правда, правда! Ну, разве много таких людей? Дураков, мерзавцев, преступников сколько угодно, но каждый из них непременно с каким-нибудь пороком, а особенно распространён тот самый порок — муки совести. Вульгарный народ, шаблонный. А это — исключение, подлинная незаурядность. И в то же время полное ничтожество, мизерность, никчёмность с любой точки зрения. Кроме этой вот, поистине божественной черты.
Леся опускает глаза и начинает быстро мешать в чашке ложечкой, чтобы удержаться от вопроса: «В таком случае, что же это за отношения между вами?!"
Гунявый выпивает остатки ликёра и кивает гарсону, показывая на пустую рюмку.
Леся замечает, что и сегодня глаза у него скорее добрые, чем удивлённые. Значит, и нынче он пьян? Так вот откуда такая смелость и разговорчивость!
— Ну, да бог с ним, с этим феноменом! Простите, пожалуйста, Ольга Ивановна, что я угощаю вас таким разговором. Я страшно рад, знаете ли. страшно рад, что туман загнал вас в это кафе. Готов поверить в мистические силы. Без их помощи так редко доводится встречаться наедине с хорошим человеком. А особенно…
Гунявый останавливается, словно колеблясь, говорить или нет. И, отважившись, тихо и взволнованно добавляет:
— …а особенно, если хочется поделиться какой-нибудь своей радостью.
И вовсе уже смело, тихо и сияюще смотрит ей в глаза, явно ожидая расспросов.
У Леси неизвестно почему начинает сильно биться сердце. Но она радостно-сочувственно распахивает фиолетовые глаза и весело восклицает:
— Правда?! Какая это редкость и как приятно видеть людей, желающих поделиться радостью. Это произошло сегодня (неужели нашёл своего компаньона и хочет рассказать? Сошёл с ума?)?
Гунявый проводит рукой по лицу и задерживает её на глазах, как будто что-то ослепило его. Потом медленно снимает руку и снова на мгновение вскидывает на неё взгляд — странный, полный влажного волнения. (Действительно, радость. Она хлещет из его глаз!)
— Нет, это произошло не сегодня…
(Голос стал тусклым, охрип от волнения — вынужден прокашляться.)
— …уже давно. Только сегодня… какой-то особый день. Туман этот, что ли? Или такой здесь уютный уголок? Смотрите, на улице уже темно.
Гарсон ставит перед Гунявым рюмку с ликёром. Гунявый отпивает половину, быстро вытирает губы и усы платком. И вдруг испуганно придерживает платок у кармана.
— Но вы же куда-то торопитесь?
Леся живо и успокаивающе качает головой.
— Нет, нет! Абсолютно никуда. Здесь, в этом кафе, и правда, так уютно и тихо, как редко бывает в парижских кофейнях. И уголок, действительно, такой милый. Я охотно не стану выбираться из него как можно дольше — там ведь туман и слякоть. Так что можете и капельки не волноваться.
— Ну, спасибо. Я необыкновенно, страшно рад.
И Гунявый снова прикладывает ладонь к глазам. И снова тут же отнимает её.
— Собственно, ничего такого особенного в моей радости нет. И вам, может, станет даже смешно и неловко. Просто я хочу… мне хочется сказать вам, как хорошему человеку, что…
Гунявый опускает глаза, и голос то ли от попыток приглушить его, то ли от волнения становится совсем гнусавым, как, бывало, у некоторых нищих на Украине.
— …что я здесь, в Париже, встретил одного прекрасного человека. Это женщина.
Он вдруг виновато, неловко улыбается.
— Видите, казалось, что могу говорить об этом такими словами, которые… должны звучать, как орган в храме, а выходит просто… ничтожно.
— Ну, ради Бога, что же здесь ничтожного?
— Ничтожны наши слова человеческие, Ольга Ивановна, крохотные, серенькие, стёртые, как гвоздики на подошвах. Стыдно произносить их, говоря об этом человеке. Оскорбительно! Если душа молится на неё псалмами, то как страшно вульгарны обычные, хотя и самые пылкие слова. Ну, скажу я: «Люблю её». Ну, что это? Разве это то, что я должен сказать?
Леся ощущает, что, судя по всему, сильно побледнела, и слегка наклоняет лицо, пряча его в белый пушистый мех.
— Ну, скажу, что молюсь на неё, благословляю её. Мало. Не то. Когда, бывало, я коснусь её платья, — целый день хожу со сладким холодком в том месте, которым прикоснулся. Богу молятся раз-два в день, утром-вечером. А она со мной всегда. Богу молятся, чтобы помог, простил, ради какой-нибудь корысти. Я молюсь ей бескорыстно. Вы спросите, какова она собой. Не знаю. Может, очень красивая. Может, не очень. Может, добрая. А может, и нет.
Леся хрипло, глядя вниз, бросает:
— За что же вы любите её?
Гунявый какое-то время молчит.
— За что? Гм! За то, что она прекрасна. Что добрая, что красивая, что умная, что чистая, что… тёплая, как мать. И потом… она очень похожа на ту… женщину, которую я любил… в юности. Когда я впервые её увидел…
Он вдруг останавливается и сжимает в кулаке ликёрную рюмку.
— Ну, одним словом, необыкновенное сходство.
— Та женщина умерла?
— Да. Она… утонула. Случайно.
— Она была брюнетка?
Гунявый удивлённо поднимает голову.
— Что это вы спрашиваете?
— Ну, так. Хочу представить её отчётливее.
Он опускает глаза и сидит так некоторое время, не отвечая. Потом тихо говорит в стол:
— Да, она брюнетка. Только та не была стриженой.
Леся зябко поднимает воротник до самых ушей и безжизненным голосом произносит:
— Да, это большая редкость встретить в наше время такую любовь. Это действительно большая радость. Я очень рада за вас. Она тоже так любит вас?
Гунявый испуганно поднимает голову.
— Она? Боже сохрани!
Испуг этот, видимо, так искренне вырвался из его души, что Леся поневоле удивляется.
— Как это «Боже сохрани»?
Гунявый странно затихает, долго смотрит себе на руки и наконец медленно поднимает голову.
— Потому что я. Ольга Ивановна, не то что у этой женщины, а у последней уличной девки не заслуживаю и малейшей ласки. Понимаете?
Ольга Ивановна испуганно, непонимающе молчит — это сказано так искренне, так жёстко убедительно, с такой наболевшей печалью, что какие тут могут быть слова.
А Гунявый пьяненько улыбается, и глаза становятся неожиданно нежными, мягкими, влажными.
— Да она и не знает даже! Ей-Богу! Не догадывается даже! Такая дикая мысль не может прийти ей в голову. А кстати, зачем непременно нужно, чтоб и она любила? Разве в любви самое важное то, что тебя любят? Вовсе нет. Люди страшно ошибаются, Ольга Ивановна, думая, что это самое главное. Есть люди, которые даже убивают того, кого они будто бы любят, если не любят их. Абсурд же это. Значит, они не познали самого существенного и самого ценного в любви, самого зерна её. Потому что самая суть — это же то, что я несу любовь в себе. Да что мне было бы с того, если бы меня любили лучшие женщины и вообще люди, а я сам не любил бы их, не мог любить, был бы пуст, холоден и любить неспособен? Да это же был бы кошмар! А нести в душе эту нежность, это потрясение, это необыкновенное тепло… Да пусть она не любит, пусть не знает ничего о моей любви, пусть не замечает меня, пусть даже испытывает отвращение. Что с того? Может, я и достоин только этого. А тем временем я же богат и без её согласия. И этого у меня никто не отнимет! Каков бы я ни был, не отнимут, нет! И никому при этом ни кривды, ни обиды никакой нет. Она же и не знает, что я люблю её. что смею носить в груди вызванные ею тепло и нежность. Правда же? А если б…
Гунявый останавливается и с испугом смотрит на Ольгу Ивановну. Она, улыбаясь через силу, как человек, выдержка которого на пределе, поднимается и протягивает руку:
— Простите, пожалуйста, у меня страшно разболелась голова. Я вынуждена уйти домой… Спасибо за доверие, но…
Гунявый виновато, подавленно поднимается и несмело берёт её руку.
Леся с кривой улыбкой кивает ему и быстро выходит из кофейни.
А Гунявый долго стоит с растерянной и тоже кривой улыбкой, глядя на входную дверь. Потом качает головой и медленно, тяжело садится на своё место.
— Гарсон! Гарсон! Две большие рюмки коньяку! Да, коньяку!…
Вдруг глаза его застывают на чём-то белом, лежащем на краю стола. Это — пакетик, забытый Ольгой Ивановной. Покупка какая-то.
Гунявый, воровато оглянувшись, медленно протягивает руку, благоговейно обнимает его пальцами и стаскивает под стол. Гам он долго держит свёрток, застыв, как человек, который слушает далёкую прекрасную музыку. Потом наклоняет к столику голову, поднимает пакетик к губам и прикладывается к нему, как к иконе.
Терниченко, подняв воротник коверкотика, неторопливо, расслабленно выходит от депутата Гренье. С ним всё хорошо, депутат всерьёз заинтересовался делом, даже, судя по всему, загорелся. Передал все данные префектуре, и та направила по следу дичи всю детективную свору. Если Куля-Петренко в Париже или во Франции, то гулять ему недолго — найдут. А сам Гренье уже разговаривал с кем-то из высших правительственных кругов и тоже будто бы пробудил интерес. Раза два осторожно подошёл в разговоре и к условиям создания тайного акционерного общества.
Всё хорошо, но Мику почему-то невесело и нет бодрости на душе. И в чём дело, непонятно. Пусто, нудно, какая-то тупая, гнетущая тяжесть.
Туман пожелтевшим дымом окутывает огни города, мельчайшими каплями оседает на лице, через ноздри пробивается в лёгкие. Противно.
А дома — нетопленая комната с кислым застоявшимся духом. А в кофейнях — чужие, ненужные, глупые люди. И куда ни повернись мысленно — везде всё чужое, пустота, гнетущая тоска. И Леськи ещё нет.
Тянутся стадом люди, гонятся за чем-то. Каждому кажется, что вот-вот. ещё немного, и вон там, за поворотом той недели или месяца он поймает то, за чем гнался всю жизнь. Да так, не догнав, и умирают ежеминутно сотнями тысяч. С одного конца выливается, с другого вливается. Это и называется жизнью человеческой.
И он, Микола Терниченко, может в любую минуту пролиться каплей неведомо куда, исчезнуть на веки вечные. Да никакой дьявол и не вспомнит о нём никогда. Однако на кой бес ему, чтоб кто-то его вспоминал?
Между прочим, отдел славы в «Ателье Счастья» надо будет обустроить наилучшим образом. Человеческая рыбёшка страшно падка на эту приманку. Ради славы какой-нибудь «бобёр» готов лезть в любую вершу, согласен изжарить себя живьём. А зачем это ему, если он капнет каплей и исчезнет? Есть «бобры» — аристократы. Они от души презирают каждого из своих ближних в отдельности: нравятся ли его стихи или картины конкретному консьержу или лавочнику, ему на это искренне наплевать. Но когда его произведения нравятся миллионам этих консьержей и лавочников, он — наивно счастлив и горд. Его любит народ, и это называется славой.
А сам он, Микола Терниченко, не такой же? Какая, к примеру, идиотская глупость — эта вся его выдумка, «Ателье Счастья», Комитет спасения человечества и так далее. Явный же абсурд, детская, наивная фантастика. Зачем это? Чтоб оправдать себя? Перед кем? В чём? Да тысячу раз плевал он на всех этих консьержей и лавочников всех состояний и рангов. Что ему до них? Освобождать? Спасать? Кого? Эти стада, эти капли? Да пусть миллионы их поубивают пушками и выжмут всяческими прессами. Что ему до них? И подумаешь, какое это счастье, если миллионы отжатых консьержей будут знать его имя! «Микола Терниченко! О, это Микола Терниченко! Тот самый, что…» Ну, да что с того? А если не тот самый, то какая разница?
Да. Но что же делать тогда в этой бессмысленной жизни? Самому стать консьержем и покорной каплей влиться в массу человеческой воды, двигаться с ней к другому концу резервуара, чтоб капнуть и исчезнуть? Хотя бы всплеснуть, хотя бы замутить эту капельную покорность! Не соглашаюсь, протестую, плюю, проклинаю!
Ну, а дальше? Всё так же капать?
Терниченко приближается к входу в подземку. Как раз время, когда капли выпускают из их бюро, фабрик и других бутылочек. Загустевшим тёплым потоком туго движутся они подземными коридорами, застаиваясь перед перронами и стремительно, сгустками врываясь в вагоны. Ведь домой спешат, подпитать высосанную из них капельную энергию.
И снова, пролившись в потоке тел на улицу, в кислую, жёлто-бурую муть, Терниченко останавливается и думает: куда пойти, чем заполнить эту гнетущую пустоту? Купить разве добрую бутылку русской водки, кусок колбасы, и отправиться домой, и заткнуть горячим чадом эту воющую дыру?
И вот, не снимая пальто, разломив хлеб руками, Терниченко мрачно сидит за столиком и из стакана для зубной щётки пьёт русскую, сделанную в Париже водку. А в дыре всё воет голодное отвращение, глупая, непонятная тоска. Горячий чад нудной накипью клубится в груди, распирает её тоской по чему-то. По чему же, будь ты всё проклято? Чего тебе нужно? Нет ничего, всё выжато, сломано, развеяно! Капнуть хочешь? Так капай же, какого чёрта! Или ещё водки? На!
И Терниченко не совсем уже уверенной рукой наливает полный стакан и опрокидывает в дыру.
Леся не берёт авто. Пряча лицо в мех, она тихо идёт вдоль уличной стены, не глядя уже на витрины. Капли с крыш падают ей на шляпку и на плечи, ноги попадают в лужи, прохожие толкаются, туман мокро лижет нос и щёки. А во всём существе ощущение ужасной, неожиданной катастрофы.
Так человек выходит из банка, куда зашёл проверить, сколько у него денег на текущем счету, а ему сказали, что произошла ошибка: родственник-богач открыл текущий счёт не ему, а другому человеку. У него же нет ни текущих, ни «стоящих» счетов, нет ничего. И все расчёты, планы, мечты, построенные на этом текущем счёте, — сплошная ошибка.
«Только та не была стриженой». Тут уж ясно, что не она. Она всего лишь «хороший человек», с которым, растрогавшись, можно поделиться своей радостью. И только. Теперь можно уничтожить «весеннюю рощу», повыбрасывать все куклы и безделушки, содрать покрывала и декорации. Он явный, несоменный чекист, убийца и вор, у которого заговорила совесть. Вот и всё. Сам сказал, сам сорвал все драпировки, сам всё уничтожил. Значит, конец.
Но от этого словца перед склонившейся душой Леси разверзается вдруг что-то столь чёрное, безрадостное и тоскливое, что она останавливается посреди тротуара, беспомощно оглядываясь по сторонам. Прохожие сердито обходят её, осматривая с ног до головы.
И вот она уже стремительно мчится вперёд. Нет, нет, тут что-то не так. Это не может быть Соня, не может, ради Бога! Так не говорят и не ведут себя с той, на которую молятся. Она же только что видела всё своими глазами.
Ах, да всё равно! «Только та нестриженая». Что же теперь? А Мик? А Финк ель? А всё порученное ей дело? Всё же гибнет, разваливается, как выстроенные ею декорации.