«Только та не была стриженой»! Эта вульгарная деталь, эта несомненная, кричащая подробность. И как она натуральна, как психологически точна: представил ту, сравнил с этой, и разница бросилась в глаза.

Леся устало останавливается возле какой-то витрины и тупо смотрит на галстуки, элегантно завязанные на мужских сорочках.

И вдруг ей становится тоскливо-спокойно. А, собственно, что стряслось? Сама себе придумала что-то смешное и глупое, а жизнь его сдула. Прицепилась к какому-то уголовнику, сотворила из него героя, устроила в мечтах институтскую комедию и теперь распустила слюни, как самая настоящая дура. Ведь ничего путного и не могло выйти из этой сентиментальной выдумки, кого бы он в действительности ни любил, этот жалкий «герой», её или ту, стриженую. Этот детский домик рано или поздно всё равно развалился бы.

Единственная реальность и настоящая неприятность — то, что нельзя добраться до его документов. Вот это действительно досадно, чёрт бы его побрал! И вина тут её. Вместо глуповатых выдумок надо было вести себя как Сонька, без бирюлек и сантиментов. И пусть бы молился на неё, а не на Соньку или на кого там, а она во время молитвы вытащила бы у него бумаги. И оказалось бы золото в её руках, а только оно подлинно и ценно в жизни.

Но что сказать Мику, Финкелю? Как развалить их домики, их «Ателье Счастья», виллы, авто, Комитеты освобождения человечества?

А самой, значит, завтра-послезавтра выезжать из пансиона, перестать быть профессорской дочкой, чистой вдовушкой и возвращаться в гостиничку к Мику, к самой себе, к той, что была там?

Леся зябко ёжится, отрывается от витрины и ищет глазами такси. Только дома ли сейчас Мик?


Мик дома. Но, Господи, в каком виде, в какой обстановке! Конечно, в пальтишке своём, жёваном, мокром, с поднятым воротником. Волосы серожелтыми слипшимися перьями торчат во все стороны. Толстые губы — масляно-красные, а всё лицо — синевато-бледное. И стеклянные, пьяные, дикие глаза.

В комнате густой, кислый, холодный дух. Кровать смята, взбита, в буграх. На столе, прямо на газете, куски колбасы, хлеба, сыра. И недопитая бутыль водки.

— Леська? Тю! Гурра!

Он вскакивает, слегка покачнувшись, и бросается к Лесе, размашисто раскрыв объятия.

— Вот спасибо! Гениально придумала! Ты герой, ей-Богу!

Губы мокрые, руки больно сжимают плечи, нестерпимо пахнет плохой водкой. И всё тут такое болезненно чужое и горько своё.

— Раздевайся! Холодно у меня? Чёррт, камин не греет. Да я зажёг другой и немножко согрелся. Хочешь рюмашку? Выпей! Чёрт побери всё!

Леся снимает шляпку и бросает на кровать. Волосы, прижатые шляпкой, сбились в сторону спутанной кипой.

«Только та нестриженая была».

— Налей! Только побольше!

Мик зверем бросается на бутылку и радостно наливает полный стакан.

Леся, с отвращением поправив толстые косы, отходит от зеркала, берёт стакан и начинает пить водку как воду, запрокинув голову и опустив на лицо длинные густые ресницы. Выпив до дна и сразу же побледнев, берёт с бумаги кусок колбасы и жадно жуёт вместе со шкуркой.

— Браво, Леся! Герой! Сегодня к чёрту святость! Сегодня я раскис было. Леська. Ну, отошёл. Ничего. Всё — ерунда. А что ты пришла, так это сверхгениально. Давай и я выпью по такому поводу!

Но водка, как ведро нефти, вылитое на погасший костёр, где ещё тлели искры, вдруг вздымает целое пламя обжигающей тоски. Весь пепел сдут, отлетел в стороны — остаётся только этот огненный жар. А вокруг — та же чернота и безнадёжность.

Мик, выпив и утершись пальцем, вдруг придвигается со стулом к Лесе и сильно обнимает её за плечи.

— Соскучилась? А? Леська? Монастырь малость пресноват? А?

И он наклоняет к себе всё её тело вместе со стулом.

Леся, однако, испуганно выскальзывает и отодвигается на другой конец стола.

— В чём дело, Леся? Хворенькая, что ли?

Леся болезненно морщится.

— Не надо, Мик. Подай мне сыр. Ты что сегодня делал?

Мик молча подаёт сыр и внимательным, пьяным взглядом водит по Лесе.

— Вот тебе и раз! А я обрадовался, что ты пришла. А она, видишь ли. в святые записалась.

Он масляно улыбается, тяжело встаёт и подходит к Лесе, опираясь о стол. Леся с удивлением ощущает, как всю её передёргивает от отвращения при одной мысли о том. что совсем ещё недавно она совершала с такой полуравнодушной привычностью. Теперь же каким-то святотатством кажутся одни эти улыбки, объятия, намёки Мика.

А он снова размашисто обнимает её одной рукой за плечи, а другой грубо задирает лицо к себе и наклоняется с поцелуем. Но Леся с силой вырывается, вскакивает со стула и отходит к двери. Мик ничего не понимает.

— Тю! Леся! Да что такое? Глянь-ка! Нельзя сегодня, что ли?

Леся хмуро, сердясь и на себя, и на Мика, морщит брови и поправляет

снова сбившиеся набок проклятые косы.

— Сядь, Мик, и не нужно этого. Слышишь? А то сейчас же уйду.

Мик послушно садится и даже кладёт свои огромные руки на колени.

— Уже сижу. Хватит. Прости и не сердись. Нельзя, так нельзя. И даже спасибо, что просто так пришла. Ну, садись, не бойся, хватит.

Леся садится, попутно мягко и благодарно гладя взъерошенные перья Мика. Он ловит её руку и целует подчёркнуто почтительно.

— Может, хочешь есть? Я сбегаю куплю что-нибудь. Нет? Нет, так нет. Спасибо, что сидишь. Я немножко, Лесенька, раскис сегодня. Ей-бо! Такая штука. Чёрт его знает, сам не понимаю, отчего. Сижу тут в одиночестве и хоть волком вой. Эх, Леська, помнишь наши рассветы на Украине? Летом? Седые, росистые, с мурашками по телу. А чисто как, а блаженно! А, Боже мой, Боже мой! Отправляешься за снопами, например. Воз тарахтит, подпрыгивает, аж под грудью саднит. А какой-нибудь Сидор или Илько сидит по-дамски на грядке и что есть силы погоняет лошадей. А галушки? Палочками вытаскивать. И юшка такая густая, солёненькая, с поджаренным лучком. Ой, сто пятьдесят эскалопов отдал бы за одну миску галушек!

Леся тоскливо закрывает глаза. Бедный Мик, какая у него расслабленная улыбка. Стальной Мик, организатор освобождения человечества, по ту сторону добра и зла. Вот-вот заплачет.

— А за Украину, Леська, сто пятьдесят жизней отдал бы. Нате, берите, сто пятьдесят раз подряд убивайте, только пусть хоть раз, один только раз воскреснет Украина. Раз и навсегда! Веришь, Леся? Я — не «национальный герой», не министр, не атаман и не патриот. Но вот послушай, Леся, серьёзно говорю: сейчас, в эту минуту, пойду на любую смерть ради жизни Украины. Нет. нет, не героем! Без каких бы то ни было записей в истории, без памятников, без гонорара славы, без ничего. Вот так, никому неведомый, неведомо где, неведомо когда. Стой! Ещё больше: готов идти на смерть с вечным для себя позором, вызывая отвращение всякого, кто помянет моё имя, с проклятьем самому себе. Готов! Прошу!

Мик стучит кулаком по столу и с готовностью выпрямляется на стуле, выпятив грудь. А глаза блестят не только пьяным блеском.

— А консисторских чинуш русского правительства, мировых судей пусть записывают в украинскую историю национальными героями! Пусть! Встретил я вчера такого «министра» из царской русской консистории. Сидели мы втроём, а он присоединился к обществу, кого-то искал. Знаю же его как облупленного. Чинуша был и сукин сын, выпивахом и в стуколку играхом и от одного слова автономия Украины под стол, падлюка, прятался со страха. А теперь — «министр»: страшный самостийник и «патривот». И такая, знаешь ли, снисходительная простота в обращении с нами, простыми смертными. «Не принимайте во внимание, люди добрые, что я сапожник, говорите со мной, как с простым». И запишут, Леся, запишут этих российских чинуш в украинские национальные герои. А мы канем в безвестность. Потому что и историю, Леся, будут писать консисторские чинуши, раболепные и благолепные. Ох, Леся, нужен, быстрее нужен Комитет спасения человечества! Тогда моментально приказ: долой с Украины всех насильников, атаманов, консисторцев, чужих и своих к чертям собачьим в двадцать четыре часа! Марррш! Ух, сукины сыны, как они подожмут свои национально-геройские консисторские хвосты!

Мик сладостно и весело вертит головой,

— Эх. выпьем. Леся, за Комитет спасения человечества! Он будет, Леська! Будет! Всё отдам, всё выброшу, растопчу, а своего добьюсь! Седым стариком, стоя одной ногой в могиле, а добьюсь! Потому что только ради этого и стоит ещё болтаться в этой испоганенной консисторцами всех наций и классов жизни. Пей, Леська!

Но Леся не пьёт. Прищурив синие, в длинных ресницах, глаза, покрытая ровной бледностью, словно отлитая из матового фарфора с математической точностью, сидит и мнёт в пальцах колбасную кожуру.

— Да почему ты такая? Брось к чертям всякую печаль! Не давай ей воли.

— Я не печалюсь, я думаю.

— А, это другое дело! Более полезное, во всяком случае. А о чём же ты думаешь?

— О том, что Гунявый всё же чекист.

Мик удивлённо таращится на неё.

— Вот так новость! А кто в этом сомневался?

— Были сомнения. А теперь он, в сущности, сам это сказал.

Мик старается посерьёзнеть.

— Да? Это действительно интересно. Когда сказал?

— Вот только что. Мы с ним разговаривали. Очень мучается.

— Чем?

— Укоры совести. Из-за убийств, конечно.

Мик сильно проводит рукой по лбу, словно желая стереть с него прилипшую паутину.

— Вот так штука?? Гм! Сам сказал?

— Сам.

— Гм! Значит, очень уж допекло, если заговорил.

— Считает себя настолько омерзительным, что не стоит доброго слова даже самого последнего человека.

— Ого! Даже так? Здорово! Ну, выходит, его теперь можно брать голыми руками. Если он мог сказать о себе такое, значит. Леська, дело движется к концу. Молодцом, Леся! Браво!

Леся, однако, продолжает мять кожуру.

— Нет, похоже, оно не дойдёт у меня до конца.

Мик пугается.

— О? А это почему?

Леся пытается разгладить шкурку, а та закручивается, как стружка.

— Потому что он — чекист. Теперь мне это ясно.

— Тю, чёрт! Я думал, что… Да ты снова?

— Не могу, Мик, ну что хочешь делай. А кроме того… он, кажется, лучше чувствует себя с Соней. И то потому, что она может играть с ним как следует, а я нет.

Мик от возмущения поднимается на ноги, даже не держась за стол.

— Леся! Ты преступница. Ты настоящая преступница. Знаешь ты это? И нахалка! Наивная смешная нахалка. Ты-то что такое, что брезгуешь чекистом? Что? Забыла? Да что мы все такое? Мы — лучше его? Или эти консисторцы, атаманы, «министры», «герои», они — лучше? Или. может, эти все европейские, не наши, а всемирные «герои», эти великие политики, президенты, депутаты, моралисты? Что? Эти убийцы миллионов? Да ты и вправду рехнулась, что ли?! Да этот чекист в миллион раз чище, нравственнее всех нас вместе с этими героями и моралистами! Знаешь ты это? Да, да, нравственнее, святее! Я. конечно, плевал на все их святости и морали. Но с их собственной точки зрения он нравственнее. Потому что он мучается. А те, что посылали, гнали нас пулемётами на смерть, убивали десятками тысяч за одну ночь, эти рыдают, мучаются, эти считают себя «ничтожнейшими из ничтожных»? А? Ого! Эти гордятся собой, подлюги! Памятников себе ждут. А подумай ты над тем ещё. во имя чего убивал он и во имя чего убивали эти «герои»! Подумай! Он убивал, как ему тогда казалось, во имя счастья всех людей, во имя освобождения их от нищеты, страданий, несправедливости, во имя уничтожения навеки самой возможности убивать, насиловать, грабить и посылать на смерть. А они. эти нравственные, «чистые», высокоуважаемые, — во имя более удачного грабежа своих соотечественников? Во имя нефти, угля и банковских дивидендов? Да? И эти убийцы, эти грабители смеют ещё клеймить таких, как этот, чекистов? Да они недостойны подошву их башмаков целовать! Да у этого самого Гунявого, этого чекиста, которым ты так брезгуешь, такая грандиозная драма, что ты перед ним шавка. Ты только представь, представь себе! Если он теперь так мучается, если он такой, если убивал ради своей идеи, значит, он должен был мучиться уже тогда, когда убивал. И какая же, значит, сила веры и любви к своей идее, если он сам, сознательно отдал себя на такую муку. Ты думаешь что — не для тех героев, а для простого, нормального человека, убивать — это не мука? Не трагедия? А ты вслед за ничтожными обывателями и лицемерами талдычишь своё: «Уй, чекист!» Да прости ты этому чекисту (хотя, конечно, были и есть другие чекисты, которые действуют, как обыкновенные уголовники и убийцы), ведь такому чекисту ты должна, как Магдалина, ноги мыть и своими волосами вытирать. Понимаешь? Улыбаешься? Да, да! Вот такому «ничтожнейшему из ничтожных»!

Леся действительно улыбается. Только Мику не видно, что улыбка её не презрительная, а какая-то растерянная.

— И оставь ты это, Леська, наконец. Оставь, говорю. А лучше всего знаешь что? Эх, жаль, что я не могу с ним поговорить! Я бы ему… Ну, ладно. Пусть. А поступим мы так. Документы мы у него всё-таки отнимем. (Вот только, если он такой, то зачем украл эти документы у своих и что собирается с этим золотом делать? Ну, да это его дело!) Документы возьмём. А ему предложим вступить пайщиком в наше общество. Такого можно принять и сейчас.

Вдруг Мик хлопает себя ладонью по лбу.

— Стой! Теперь я понимаю! Всё понимаю. Знаешь, какую вещь сказал нам детектив? (А я и сам вчера проверил). Прежде всего он занимается тем, что раздаёт деньги людям. Да всё каким-то самым несчастным, нищим, таким, которых все обходят. Мы ни черта не могли понять. Думали, таким способом разыскивает своего Петренко среди подобного элемента. (Между прочим, сам он в процессе поисков описывает своего компаньона немножко не так, как мы его представляем. Ну, да это из другой песни!) И, представляешь, никогда ни имени, ни адреса своего не даёт. Придёт, погундосит, понюхает нищету и ничтожество этих людей и оставляет сотню-две франков. И исчезает. Кто, зачем, почему? Ну, теперь-то мне ясно! И ещё кое-что стало понятнее. Ты только послушай! Финкель тебе ещё не говорил. Доносит нам детектив, что Гунявый почти ежедневно, ровно в одиннадцать часов, ходит к старым фортификациям и зачем-то приманивает какую-то паршивую суку. Носит ей еду, кормит, ласкает, что-то говорит ей и потом уходит. А сука такая, что на неё и смотреть противно, не то что прикоснуться. На кой чёрт она ему? Ничего не поймёшь. Вчера я даже сам поехал за Гунявым к фортификациям. Действительно, сука как по часам, ровно в одиннадцать появилась откуда-то на валу и сразу же поползла к Гунявому. Она не подходит, не подбегает к человеку, а подползает. Это нечто настолько паршиво и отвратительно, что хочется плюнуть. И не так физически мерзко, как морально. Физически тоже хороша. Какая-то фиолетовая, в струпьях, лишаях, усы искусаны, на груди висят лохмотья, рёбра, как пружины на нашей кровати, торчат из-под шкуры (наверное, из-за отвращения и полиция её не ловит). Но мерзопакостнее всего поведение. Такая униженность, раздавленность, покорность. Когда её гонят, не бежит, а только закрывает глаза и тоненько скулит, словно посвистывает. Ударят ногой, она не шевельнётся, а ещё униженнее вытянет голову. С Гунявым она такая же, хотя он кормит её уже недели две. Он её гладит, а она пригибается и стелется, как от ударов. Потому что… ничтожнейшая из ничтожных. Понимаешь? И потому он с ней… Да идиот, настоящий идиот! Ты скажи ему, Леся. Разъясни, если он сам, дурак, не понимает, что он… Гм! Хотя как же ты разъяснишь, если не должна знать, что он чекист. Ну, ничего! Когда-нибудь я сам задам ему трёпку за такие глупости. А теперь… Знаешь что, Леська, давай пошлём ему букет белых роз! А? Что ты скажешь? Белых, чистых, невинных.

Леся смотрит на Мика, резко наклоняется через стол и пожимает его руку.

— Согласна, значит? Тогда вставай, быстренько надевай шляпку. Магазины ещё должны быть открыты. А потом забежим в ресторанчик, поужинаем и рванём на целый вечер в кино. А? Что, действительно, за чертовщина! Ca va, Леська?

Леся обеими руками растроганно обнимает Мика за шею и прижимается горячей щекой к его небритой щетинистой щеке.


«Нина Наумовна, вот сижу я весь вечер дома (лучше сказать, хожу из угла в угол) и думаю, думаю, думаю. А на душе такой же туман, как на улице. Души г. гнетёт, мучит. И только один в моём тумане далёкий фонарь, один источник света — Вы, А теперь хочу и его погасить этим письмом. Прочтёте, появится на Ваших милых губах удивлённая, презрительная гримаска. Вы возмутитесь или засмеётесь. Смейтесь, возмущайтесь, я всё равно скажу то, что должен сказать.

Люблю ли я Вас? Бог его знает, как назвать это моё ощущение Вас и себе. Когда я слышу Ваш полудетский, полуженский грудной смех, слышу Ваши твёрдые, частые шаги, вижу эти смуглые тугие щёки с часто загорающимся румянцем и глаза с тёмными ободками, иногда трогательно-деловитые, наивносерьезные, иногда такие волнующие, лукаво-красноречивые, — привычный туман рассеивается, я словно подплываю к родным-родным берегам моей молодости. Но Вы уходите, и туман становится ещё гуще и тяжелее. Потому что мне, помимо всего прочего, ещё и стыдно, Нина, что я обманываю Вас. ворую Ваши… неделовые взгляды.

Я — не гаков, Нина Наумовна, каким предстал перед Вами сам, каким, возможно, сделал меня в Ваших глазах Наум Абрамович. Когда-то я соответствовал создавшей меня природе, — как, к примеру, сегодня Вы. Я двигался по жизни свободно, легко, смело, и всё вокруг было совершенно ясным. Мне досталась моя доля радостей и огорчений, и я смотрел им в глаза открыто и просто.

Но вечный змий подсунул мне яблоко… греха, я откусил его, и меня изгнали из моего рая. С того времени я блуждаю в тумане. Я двигаюсь по жизни тяжело, мрачно, относясь к людям подозрительно, с отвращением, презирая их. Я не смею больше смотреть в глаза подлинным радостям, а огорчениями умышленно растравляю, как солью свои раны. Ведь я совершил то, что именуют «преступлением».

Проще, Нина, то богатство, которое у меня есть, я украл у своего народа. Украл более-менее «законно», как немало наших несчастных: послов, дипломатов, министров и членов всяческих миссий, которые жульничали и спекулировали на доверчивой ребячливости власти. Они, наворовав, складывали валюту в мешок, а я пустил её в работу. Вот и вся разница. Правда, была у меня мысль увеличить сумму и вернуть украденное. Говорю это не для оправдания, просто как есть. Но… добрыми намерениями, как говорится, вымощена дорога в ад, Нина. Вытолкав в туман, змий не оставил меня без своей опеки: нашлась у меня и своя логика, и своё оправдание, и даже своя философия. Не нашлось только того, что утрачено: ясности и лёгкости. Постоянный туман. Стараюсь разогнать его фальшивыми огнями купленной любви, оргий, пьяных утех. Но от них туман становится ещё гуще, наполняется чадом.

И вот однажды встретился мне в тумане взгляд чистых, ясных, молодых глаз. Он обнялся с моим взглядом и приник к нему. На одно только мгновение туман в этом месте всколыхнулся, повеяло чем-то забытым, родным, тревожащим до слёз. А потом… я улыбнулся, потому что понял: меня просто рассматривали — так рассматривают волка или гадюку.

Но какому-то чёрту, или Богу, или всевластному случаю захотелось подсунуть мне общее с Вашим отцом дело. И я не устоял: безумно захотелось проверить, что же это был за взгляд. Всего лишь проверить! Признаюсь, Нина Наумовна, должность у себя я дал Вам только ради этого. Знаю, сразу же вспыхнете и немедленно оставите работу в банке, отнимете мой единственный фонарь. Но этим письмом я всё равно играю ва-банк: или подвинете свой свет ближе и разгоните туман, или… не нужно никакого света.

Но я так ничего и не проверил, Нина. Иногда в Ваших глазах как будто бы появляются даже и волнение, и страх, и нежность. Но не верится: чего ради? Зачем молодая, красивая, жизнерадостная девушка станет волноваться от взгляда человека, вдвое старше её, мрачного, тяжёлого, грязного. Просто молоденькая кошечка играет с клочком старой шерсти, учится на ней запускать когти.

А шерсть, оказывается, — живая, и коготки ощущает с нежной болью, и игру воспринимает всерьёз, и в шерстяной душе своей уже плетёт бесконечные скажи. Например: молодая девушка полюбила не очень молодого человека и готова до конца пройти с ним его жизненный путь.

Конечно, такие сказки могут родиться только в затуманенной голове. Однако, Нина, я ставлю ва-банк: хотите пройти со мною по этому пути?

Не бойтесь, постараюсь отмыться и привести себя в порядок, насколько это возможно. Всё, что украл, с процентами верну своему народу. Себе оставлю столько, сколько нужно для первых шагов в нашем общем путешествии. Больше того: в данный момент я вместе с Вашим отцом занимаюсь делом, которое может принести нам миллионы. Но эти миллионы будут отняты у народа. Я отступлюсь от них и от самого дела и сделаю всё, чтобы народные интересы не были нарушены.

Хотите. Нина, поедем в украинскую колонию в Бразилию? Купим себе клочок земли, построим пристанище и будем… ясно, смело, в чистом поте лица творить свою жизнь. Хотите?

Улыбаетесь, Нина? И на самом деле: чего ради Вы захотели бы совершить этот дикий поступок? Зачем Вы должны оставлять Европу, всемирный культурный центр, все молодые утехи свои и развлечения, весёлое молодое общество и ехать куда-то, чуть ли не в пустыню? (Хотя в Бразилии все культурные достижения тоже доступны. Это я говорю не агитации ради, а во имя справедливости.)

Только имейте в виду, Нина: никаких самопожертвований, никаких подвигов. Ради одного лишь спасения кого-то там из тумана не бросайтесь в ещё худший туман будущего самоистязания. Да, я твёрдо знаю, что Ваша молодость, Ваш свет разгонят мой туман, я найду свой утраченный рай, обновлюсь и воскресну. Но… Знаете, на нашей тёмной несчастной родине существует одно страшное поверье: если человек заболеет нечистой болезнью, надо передать её нетронутой девушке, и болезнь исчезнет. Так и моя вера в собственное воскресение с Вашей помощью, не похожа ли она на это поверье?

Итак, Нина, откройте книгу Вашей жизни, найдите ту страницу, где записано отношение ко мне. и вчитайтесь внимательно: что оно есть? И если оно таково, что и Бразилия не страшна, и Парижа не жаль, а с ним и всех сущих и будущих забав, флиртов, танцев, блеска, движения, то придвигайте ближе Ваш свет и давайте свою смелую, животворящую руку.

Если же… Ну. а если не так. всё последующее не представляет для Вас ни малейшего интереса.

Передавая это письмо Вам в руки, нарочно попрошу читать его при мне. Хочу сам быть свидетелем того, как гаснет и исчезает мой единственный источник света. И пусть не будет у Вас из-за этого никаких угрызений совести. Вина Ваша только в одном: что Вы молоды, чисты и прекрасны. Но пусть эта вина пребудет навечно с Вами.

Старая шерсть».


Крук читает до конца, улыбается, медленно, аккуратно складывает исписанные листочки и хочет их разорвать. Но затем останавливается и долго стоит над столом в тяжкой задумчивости. Наконец кладёт письмо в свой портфель — пусть лежит там бессмысленное свидетельство минутной наивности и безнадёжных конвульсий.


И покупая букет, и ужиная с Миком, Леся не перестаёт испытывать странное, грустное облегчение. И так ей хочется быстрее утвердиться в этом ощущении, быстрее вернуться в пансион, что она отказывается от кино, берёт такси и едет домой.

Особенно важно увидеть, как он примет букет. Конечно, прежде всего подумает, что это она. Соня, прислала его. Соня, разумеется, будет отказываться Но это ничего, — если она. Леся, не вызовет абсолютно никаких подозрений. то узнать, кто именно прислал букет, у него нет и малейшей возможности. И мысль о том, что, возможно, прислала та, о которой он говорил., будет хоть немножко согревать его.

Через опущенное окошко авто туман влажными усиками ощупывает лицо Леси. Он стал ещё гуще и как гигантский дымно-скользкий спрут обвил весь Париж, тяжело клубясь над ним.

В пансионе, наверное, тепло, светло, уютно. Там как раз поужинали и толпятся в салоне и прихожей. Американцы собираются в дансинг. «Свои»… что они должны делать сегодня вечером?

Странно, Леся вдруг испытывает ко всем «своим» горячую нежность и непонятную благодарность. И удивительно ей, что она до сих пор так мало, в сущности, интересовалась ими, так мало знает их, так мало проявляла к ним внимания и симпатии. Она старалась только привлечь их внимание и вызвать их симпатию к себе. А между тем у каждого из них есть своя жизнь, свои огорчения, трудности, страдания, радости.

Ах, авто тащится в этом тумане так медленно, — они могут всем обществом уехать куда-нибудь без неё!

Ну, что ж, пусть он любит ту, «стриженую», и молится на неё. А она, Леся, всё равно будет ощущать к нему глубокую-глубокую нежность, смешанную с жалостью. И, если это будет в её силах, поможет ему, соединит их, и пусть они будут счастливы. Если это Соня, то она хоть и чекистка, а, может, убивала из любви. Нет, её вела к убийству ненависть, страшная обида и оскорбление. Но подумать только: с какой болью она должна вспоминать себя до той встречи с бандой офицерни! Всё растоптано, испаскужено, втоптано в грязь.

Такси неожиданно останавливается. Уже приехала? Да, знакомое милое крыльцо с зарешечённой железным узором дверью.

В прихожей никого, и пахнет кухней, ужином. Раньше этот запах раздражал, а сегодня он, даже после еды, кажется уютным и трогательным.

Из салона, через щель в двери, доносится шум голосов. Леся быстро раздевается и тихонько подходит к щели.

Кажется, все дома. Нет, отсутствует итальянец. Вон. в углу, за пальмой. Загайкевич. Почему-то невесело, устало откинул голову на спинку дивана и смотрит куда-то в стену. А кадык и хрящ носа торчат так остро и жалко.

Шведы, милые, сдержанные, по-детски наивные, играют в свои шахматы. Свистун «помогает» им.

Вот и Соня в своём углу. Гунявый, конечно, с нею. Какие удивлённые, униженно-испуганные глаза! Что-то горячо говорит Соне, что-то доказывает. Старается, видно, говорить тихо, потому что бросает по сторонам осторожные взгляды. А у Сони такая тёплая, лукавая улыбка! Теперь она с ним совсем другая. Нет того, что раньше, вульгарного и ненатурального кокетства. Действительно, на такую и молиться не грех.

Леся глубоко вздыхает, ещё раз ощупывает причёску обеими руками и входит в салон с весёлой лучистой улыбкой. Сегодня она как-то особенно остро ощущает взрыв оживления, вызванный её приходом.

Загайкевич, шведы, даже Соня и он встают ей навстречу. А Свистун подпрыгивает и бежит к ней, смешно отбрасывая ножки в сторону. Только госпожа Сарро сидит со своим шитьём в уголке, но и она приветливо кивает. Свистун же чуть ли не в экстазе.

— Бррраво. Ольга Ивановна, знаменитый букет! Прекрасный! Необыкновенный!

Леся испытывает Мгновенный приступ страха, удивлённо, непонимающе смотрит на Свистуна и всех остальных. (А внутри — какой-то неприятный, тоскливый укол: значит, её встретили так только из-за букета!)

— Какой букет? Ничего не понимаю. В чём дело?

— А тот, что вы прислали господину Кавуненко! Из белых роз! Весь пансион ахнул.

На остреньком личике Свистуна явно полощется насмешка.

Тут господин Кавуненко не выдерживает:

— Ну, послушайте, Свистун, это уже чёрт знает что! Я прошу вас оставить эти глупости!

— Тогда кто же прислал вам букет?

Гунявый не отвечает и виновато поворачивается к Лесе:

— Простите, пожалуйста, это — всего лишь неуместная шутка Свистуна.

Леся удивлённо, как человек, который едва понимает, о чём речь, смотрит по сторонам. Ей объясняют: кто-то анонимно прислал господину Кавуненко прекрасный букет белых роз. Господин Кавуненко не хотел даже принимать его. полагая, что это ошибка. Но мальчик из цветочного магазина показал бумажку, где была отчётливо написана фамилия господина Кавуненко и точный его адрес. Значит, ошибки никакой. Но кто именно прислал, мальчик сказать не мог. И даже из какого конкретно магазина, господин Кавуненко спросить не догадался. За ужином только и было разговоров, что о букете. Потому что он и на самом деле прекрасен. Господин Кавуненко смущён беспредельно.

Ну, по выражению лица Ольги Ивановны, по всему её поведению нетрудно понять, что ко всему происшедшему она никакого отношения не имеет. Да и чего ради госпожа Антонюк должна посылать букеты Кавуненко?

А господин Кавуненко и на самом деле пристыженно и виновато улыбается, словно рассказывают сейчас об учинённом им некрасивом скандале.

— Ну, так это госпожа Кузнецова!

И Свистун делает решительный, безапелляционный жест, отметающий любые сомнения.

У Сони на губах всё та же лукавая улыбка, и в красивых, сегодня очень уж блестящих глазах её проступает тепло, когда она смотрит на господина Кавуненко.

Невысокий швед скромно добавляет:

— Или та американка, которой понравились песни господина Кавуненко.

— Нет, у американочки очень ревнивый кавалер, — рассудительно бросает тот швед, что повыше.

Тогда Свистун наступает ещё решительнее:

— Нет, нет, это госпожа Кузнецова! Это ясно. Сколько заплатили, скажите честно, сударыня?

Госпожа Кузнецова бессильно смеётся и вздыхает.

— Тысячу франков. Вы довольны?

И снова садится рядом с Кавуненко, что-то тихо ему говоря. Леся отворачивается от них, подходит к столику с шахматами, интересуется, кто побеждает. Шведы с одинаковыми улыбками указывают друг на друга, сияющие, по-мальчишечьи глядя ей в глаза.

Но Свистун и тут с привычной безапелляционностью решает, чья партия сильнее, хотя сам в шахматы почти не играет. И потому, что тут Свистун, и потому, что его овечий голосок столь безапелляционен. Леся отходит в угол к Загайкевичу.

— Позвольте присесть? Я вам не помешаю?

Загайкевич, который встаёт с её приближением, в ответ склоняет гладко причёсанную продолговатую голову.

— Я хотел бы, чтобы всё в жизни мешало мне так, как вы.

— Как всегда, вы безупречно галантны.

И Леся садится так, что ей виден Гунявый. Загайкевич осторожно устраивается рядом, аккуратно подтянув брючины.

— Лучшая галантность, Ольга Ивановна, та, что идёт от чистого сердца.

— Правда? Возможно. А отчего вы сегодня какой-то грустный?

Загайкевич вытягивает ноги и откидывает голову назад.

— Устал, Ольга Ивановна.

— Слишком много работали сегодня?

— Слишком на многое надеялся в жизни, Ольга Ивановна. А жизнь постоянно не поспевает за нашими надеждами. Да если ещё такая, как сегодня, погода, как-то оно… Ну, да Бог с ним. Это так себе, минутное. Скажите мне лучше что-нибудь тёплое, хорошее, чистое, как… вы сами. Вот господину Кавуненко кто-то подарил букет чистых, нежных роз. А он, чудак, стыдится…

Леся смотрит в сторону Гунявого и видит, как он снова что-то умоляюще говорит Соне, а та разводит руками и смеётся.

— Что же вам такое сказать, чтобы прогнать усталость? Очень это трудно с таким человеком, как вы.

— Я не подхожу для нежностей?

— Вот тебе и раз! Неожиданный вывод. Категорически противоречащий моей мысли. По-моему, крайне трудно сказать что-нибудь проникновенное человеку, который этого заслуживает. Он будет тронут куда меньше, чем тот. кто не достоин участия или, лучше сказать, сам считает, что не достоин. Вы понимаете меня?

Загайкевич садится ровнее.

— Я вас понимаю. Но откуда же вы знаете, чего заслуживаю я? А может, нет?

— Ну, это видно. Чувствуется. И вы сами это, конечно, знаете. А вот есть люди, которые себя не знают и потому уверовали, что они мало чего достойны. Такие на участие и душевность откликнутся куда сильнее.

— Гм! И много вы встречали искренне верящих в то, что они недостойные люди?

— Много, не много, но видела.

И голос, и выражение глаз Леси полны такой уверенности, что Загайкевич не отваживается улыбнуться. Леся вскидывает на него тёмно-синий взгляд.

— Ну, вот, представьте себе человека, который совершал преступления и потом раскаялся. Разве он не должен быть уверен, что утратил своё достоинство? Например… Видимо, вас удивит то, что я скажу. Но оставьте на минуту ваши политические взгляды и попробуйте просто так, по-человечески взглянуть на то, что я скажу. Вот, например, какой-нибудь чекист… О. вы чуть не подпрыгнули. Одно слово «чекист» сразу вызывает у вас ненависть.

Загайкевич опускает глаза на свои колени.

— Нет, нет, пожалуйста, продолжайте. Я постараюсь быть объективным.

— Правда, весь ваш вид вызывает сомнения в вашей объективности. Но всё равно, Ну, так вот, представьте себе какого-нибудь чекиста. Он верил в свою идею, в социализм там или коммунизм, я плохо разбираюсь в программах. Он, скажем, искренне любил людей, то, что называют человечеством. Ну, и ради человечества, ради его счастливого будущего, из-за своей любви к несчастным должен был убивать. И, может, чем искреннее верил и сильнее любил, тем большая от него требовалась жестокость и неумолимость. Вы понимаете меня?

Загайкевич сидит всё так же, не поднимая глаз, только крепко сцепив руки на коленях.

— Понимаю. Дальше.

— Ну и представьте себе, что этот чекист почему-то пришёл к раскаянию по одному ему известным причинам. Вы представляете, если он — человек искренний и честный, каким страшным должно быть его состояние? Разве он не придёт к мысли, что принадлежит к числу людей недостойных?

Загайкевич остро глядит на Лесю.

— А вы сами как считаете — этот идейный чекист именно таков?

Леся твёрдо встречает его взгляд.

— Нет, господин Загайкевич, я так не считаю. Можете удивляться и ужасаться, но, по-моему, такой человек в тысячу раз лучше всех праведников и «героев», которые, не убивая сами, посылали на убийства миллионы людей и получили за это ордена и медали. Да, да! Да и вообще, господин Загайкевич. все мы столь… отвратительны, столько совершаем мерзостей, что… лучше на себя оборотиться.

Загайкевич явно взволнован, это заметно, но невольно улыбается.

— Это вы о себе? У вас были гадкие поступки?! Ну, я хотел бы, чтобы все люди были столь же отвратительны, как вы…

— О, ради Бога! — очень непосредственно вырывается у Леси, и она страшится собственного испуга.

Но Загайкевич отмечает про себя эту непосредственность.

— Вам почему-то так хочется обелить чекистов, что вы готовы даже очернить себя. Тем не менее вы тоже полагаете, что чекисты совершали мерзости, хотя бы и идейные?

Леся какое-то время молчит.

— Знаете, господин Загайкевич, не будем касаться наших взглядов. Я говорю о людях, которые сами скверно к себе относятся. Жизнь каждого человека — такой глубокий колодец, что только ему дано знать, что творится на дне. А мы, когда заглядываем в этот колодец, видим по преимуществу отражение своего собственного лица и по нему-то выносим суждения. Я никого ни обелять, ни чернить не хочу. Я хочу всего лишь быть справедливой. И потому утверждаю, что для меня человек, убивавший из любви, ничуть не хуже тех, что убивали из ненависти, или из соображений дисциплины, или из чистого честолюбия. И не только не хуже, а во много раз лучше.

— И вы могли бы полюбить такого чекиста?

Леся спокойно улыбается.

— Представьте себе этот кошмар: могла бы. Да ещё как! Но теперь вы со мной вообще не станете разговаривать!

Загайкевич молча, странно, ещё острее всматривается в неё.

— Вы как будто не верите мне? Или думаете, не тайная ли я большевичка? Нет, в политику я не вмешиваюсь.

Загайкевич снова хмурится.

— Потому-то вы так и говорите. Вы не были в России во время революции и не видели всех ужасов. А если б собственными глазами увидели, что творили чекисты, не говорили бы так.

Леся смотрит в сторону.

— Да, я не была тогда в России. Но я столько узнала от людей, которые там жили, наслушалась такого страшного, что до недавнего времени сама думала и чувствовала так, как вот вы.

— И что же изменило ваше отношение к предмету?

— Что?

Леся тянет к себе зелёный серпик пальмы и тут же выпускает его.

— Не знаю. Много разных причин. Но достаточно, по-моему, хоть раз как следует, глубоко и объективно задуматься над всем этим. Кто, конечно, способен.

Загайкевич смотрит на свои руки и с удивлением видит в них серебряный портсигар, крепко сжатый пальцами. Он кладёт портсигар в карман, проводит обеими ладонями по лицу, снова остро и странно смотрит на Лесю, хочет что-то сказать, но вдруг поднимается и протягивает руку.

— Простите. Ольга Ивановна, я должен ехать в город, у меня одно важное свидание.

— То есть я нагнала на вас такого страха, что вы отказываетесь разговаривать со мной?

Загайкевич отрешённо улыбается.

— Когда-нибудь. Ольга Ивановна, возможно, я вам кое-что и объясню. Возможно. А теперь… теперь скажу лишь, что… действительно бегу от страха, чтоб не продолжать наш разговор. Только…

И, не закончив, он вежливо, низко поклонившись, чуть быстрее, чем обычно, выходит из салона.

Леся не то удивлённо, не то насмешливо смотрит ему вслед и сразу же переводит взгляд на Гунявого и Соню. Теперь уже Соня что-то горячо и сердито говорит ему, а он сидит, по обыкновению выпрямившись, со своим хмуронеловким выражением опущенных глаз. Время от времени вертит головой, по-видимому, возражая. Может, она говорит ему, что любит, а он не хочет верить?

И тонкая боль ноюще, колюче проходит по телу. На Лесю он глянул только раза два и то сразу же виновато отвёл глаза — ему стыдно, что в подпитии он так раскис перед хорошим, но чужим человеком.

Вот они оба встают. Он протягивает ей руку — прощается. Но Соня берёт его под локоть и ведёт в прихожую. Куда-то поедут вместе.

Свистун, как собачка, увидев, что хозяин вышел, вскакивает и, семеня, выбегает за ними. Неужели не понятно, что мешает людям?

Шведы углублены в шахматы и ничего не замечают. И никому она, Леся, не нужна и не интересна. Так же, как и госпожа Сарро. А кто знает, может, у этой госпожи Сарро есть или была своя сложная жизнь, свои преступления, грехи, святыни, любовь. Может, она и теперь кого-нибудь любит и полна этой любовью до такой степени, что может целыми вечерами сидеть себе в углу и механически работать иголкой.

Леся ещё долго неподвижно сидит на диване. Потом тихонько встаёт и выходит из комнаты. В прихожей и на лестнице никого — уехали.

Но, войдя в свою комнату, Леся слышит вдруг за стенкой, в номере Гунявого, грохот стула, шаги. Никуда не уехал?

Вот шаги направляются к двери, разделяющей их комнаты. Вот, затихли. Совсем рядом грохочет стул.

Тихо. Значит он один. Что-то делает здесь, у самой стены.

Леся осторожно подходит к стене, широко раскрывает руки и прижимается к ней, гладя, посылая благословение.

А по другую сторону двери, стоя на коленях, с молитвенной покорностью припав лбом к земле, согнулся высокий человек в нелепой одежде. Он целует краешек пола — это по нему кто-то легко ступает в соседней комнате.

В углу, завёрнутый в старые газеты, вянет букет белых роз, словно в насмешку кем-то присланный ему.


Загайкевич, чётко и твёрдо цокая каблуками по асфальту узких тротуаров, то ныряет в густую тёмную муть тумана, то выплывает под фонарями.

Но сегодня не спасает никакое напряжение воли — нет сил прикрыть дверь в прошлое. Ольга Ивановна рванула её так неожиданно и сильно, что узники толпою бросились наружу и, как орава красноармейцев, ворвавшаяся в театр, заняли в его душе все места.

А вперёд снова и снова высовывается толстый, в розовой сорочке спекулянт, бывший черносотенец-монархист. Рыжая, широкая борода, добрые-добрые глаза с детскими-детскими слезами. А в руке свёрточек, небольшой, в платочке. Самая большая его забота перед смертью: чтоб передали жене этот свёрточек, потому что там фунт сахара и осьмушка чая. И как страшно, как отвратительно хрустнуло что-то под выстрелом у него в затылке! Ох, этот хруст!

Под сердце подкатывает душная волна отвращения и такой тоски, что Загайкевич останавливается и вытирает с лица холодный пот.

Ради Бога, зачем она заговорила об этом, странная женщина? Намекала на него? Нет, она, очевидно, ничего не знает.

Могла бы полюбить «такого»… «И ещё как!» И была бы готова принять в себя эту тоскливую душную тяжесть?

«Лучше героев с орденами и медалями». Лучше, Оленька, поистине лучше. Это убивала истинная любовь, взлелеянная мечта о счастье, «как принято говорить, человечества». О, милая, как прекрасно, что ты не разбираешься «в этих программах», что своей невинной рукой, «просто, по-человечески» протягиваешь чашу поддержки. Ведь так запутались в этих программах, так изгваздали веру в мусоре проклятой «экономики», что уже самих себя не видно. Огромное, Оленька, спасибо тебе, потому что в самом деле исходит незасыпающей болью душа, потому что в любую минуту готов бросить её вместе с телом своим под колёса победы, как принято говорить, «человечества». И пусть хруст в его собственном затылке влетит крохотной пылинкой в великое здание!

Загайкевич удивлённо оглядывается: он стоит перед какой-то старенькой гостиничкой с фонарём над входом. Господи! Да это же его гостиничка, здесь он жил, когда впервые приехал в Париж! Там, во флигеле, в глубине двора, были у него две маленькие плохонькие комнатки с каменными полами. Туда приходила к нему Катя, бедная расстрелянная Катя. Оттуда он с чемоданами, набитыми нелегальной литературой, и с душой, исполненной ясной, весенней веры, уехал в… свою первую ссылку в Сибирь.

Как удивительно, как странно, что кто-то привёл его именно к этой гостиничке и остановил перед нею. Остановил! Без какого бы то ни было участия воли и сознания. Так лошадь подвозит к дому своего замечтавшегося или пьяного хозяина.

Загайкевич хочет пройти к флигелю, но ворота закрыты — час уже поздний. Он с нежностью берёт в руки старое знакомое кольцо звонка, недолго держит его и снова медленно уходит в туман.

Но тоскливом удушливости уже нет. Кто-то захлопнул дверь. Установилась грустная тишина, и тонко звенит растроганность. Повеяло духом весеннего сладко-обещающего вечера.

Загайкевич подходит к своему пансиону и задирает голову к окнам Леси. Сквозь шторы ещё просачивается свет. Наверное, читает в постели. Ему хочется взобраться на второй этаж, к стене, за которой лежит та, что так странно и жестоко распахнула дверь и так трогательно протянула ему чашу.

Но почему она это говорила? Почему??


Утро — неожиданно ясное, смешливое, в больших, лохматых облаках. Они иногда нависают над его золотым глазом, глаз хитро щурится, и тогда по мокрому асфальту улиц пробегают тёмные тени. Потом лохмы исчезают и Париж сверкает крышами, стёклами, металлом, камнем. Ветер носит по улицам запахи магазинов, кофеен, автомобилей. Но среди этих запахов есть и нечто такое, от чего у каждого весело, хитро и азартно щурится глаз души, и взгляд непроизвольно отыскивает почки на деревьях.

Но нет, их ещё нет. Даже в Люксембургском саду нигде ни одной, хотя туда не долетают никакие городские запахи. Там полно только людской мошкары — она кишит на всех солнечных пятнах.

Леся прохаживается вокруг озерца. По всему своему кругообразному бордюру оно окружено детскими тельцами, подвижными, озабоченными, деятельными. Там, по озерцу, плывут их корабли. Ветер гонит их от одного края к другому, надувая паруса, наклоняя к самой воде. Надо быстрее перебежать на другую сторону и встретить свой корабль, прибывающий из далёкого кругосветного путешествия.

Леся подставляет матово-чистое лицо порывам ветра и тёплой ласке солнца. Фиолетовые глаза жмурятся в нежной, грустноватой задумчивости. А в душе удивление: что, собственно, с нею? Как давно-давно не было такого ясного, такого обещающего утра! И отчего эта волнующая, непонятная грусть, отчего она непривычно ощущает себя лёгкой, вымытой, словно бы приготовившейся к причастию?

Финкеля ещё нет. Ну, конечно, он опоздает не меньше чем на полчаса! Милый Финкель! Как странно, что у этого вполне интеллигентного человека такая местечковая интонация, да ещё этот милый местечковый юмор!

Он, Гунявый, любит бывать здесь, возле озерца, среди детей. Так доносит детектив. Но его нет. И, наверное, не будет. Может, где-нибудь с Соней. Снова у них борьба. Соне следовало бы подойти к нему иначе. Она же знает, кто он. Подойти, раскрыв всю себя, и принять его таким, каков он есть. К чёрту эти миллионы, золото, шпионство.

К чёрту? Но ведь, возможно, Соня его вовсе не любит. Он это чувствует, потому и не верит, не смеет верить в любовь к нему. А сам, однако, любит. «Разве важно, чтобы тебя любили?» Как замечательна эта простая, новая правда! Пусть никто её не любит, но если в душе у неё навечно останется эта чистота, эта нежная грусть, эта способность видеть людей насквозь и не отворачиваться от их слабостей, — разве ж она и впрямь не богаче, не счастливее всех тех, кого любят, но кто тоскливо перелетает с одного цветка на другой, не заполняя пустоты?

— Ольга Ивановна? Какая приятная неожиданность! Вышли погулять?

Леся быстро оборачивается: сияя в небо, в солнце, в облака краснотой своих прыщей, со сдвинутой на затылок шляпой, в жёлтых туфлях — Свистун. Глазки улыбаются уверенно, с искренней приветливостью. Что он может оказаться некстати, об этом просто не думает. Он совершенно доволен и утром, и садом, и детьми, и Ольгой Ивановной. А главное, самим собой. Овечий голосок громко и снисходительно одобряет разумное предложение Ольги Ивановны пройтись. Глазки шустро, деловито пробегают по лицам.

Лесе не по себе. Она вся съёживается внутри, как от порыва холодного, неожиданно налетевшего сырого ветра. Но Свистун с таким чистосердечием и покровительством оглядывает небо, парк, старый дворец и людей, что она поневоле улыбается. Ну и что же, что Свистун. И Свистун — человек, и он нуждается в ласке солнца и человеческой ласке. И в нём, наверное, есть немало хорошего. Нет ничего проще, чем обнаружить хорошее в хороших. А ты научись находить жемчужинки на свалке! Вот будешь богатым!

И уступая неодолимой нежности, как цветок мимозы, что на мгновение сжался от прикосновения, но разворачивается снова, источая аромат, Леси тепло и чуть насмешливо поглядывает на Свистуна. Действительно, откуда у этого человечка такое самодовольство и чувство превосходства? Голубчик, бедненький, он же страх как несимпатичен, а горд, словно Бог знает какой герой.

— Господин Свистун, вам сегодняшнее утро не напоминает детство или юношество?

Господин Свистун от удивления даже увязает жёлтыми туфельками в сырой дресве аллеи.

— Как это поистине странно! Я как раз сам хотел о том спросить у вас! Просто необыкновенно!

Леся улыбается: ему кажется необыкновенной не схожесть мыслей, а го, что его мысль могла возникнуть у кого-то другого.

— А вы когда-нибудь ранней-ранней весной бегали босиком по дорожкам, протоптанным в болоте?

Свистун аж подпрыгивает.

— О! О! Ещё и как! Я же сам из села! Мой отец — поп, клерикал. Ещё и теперь где-то шамкает свои молитвы и читает политграмоту комсомольцам. Ого, ещё бы не бегал! А на выгоне? Помните? На бугорках, знаете ли, лысинки такие. Тёплые! А травка страшно зелёная, нежная! А вы пампушки с чесноком любите? В большой макитре, накрытой рушником?

— Мама ваша ещё жива?

Свистун как-то сразу гаснет и тоскливо морщится.

— Нет. Померла. Желаете присесть?

Они садятся на железные стулья, лицом к солнцу. Свистун какое-то время молчит, всё так же тоскливо гримасничая носиком и губами.

— Моя мать была необыкновенным человеком. Отец — ерунда, ничтожество. К сожалению, я пошёл в него, а не в мать.

После этого неожиданного признания Леся взглядывает на Свистуна. На лице его всё та же горькая гримаска.

— Когда хоронили мать, всё село рыдало. Тут революция, «бей панов и попов!», а вся околица рыдает. Ей бы императрицей быть, а не попадьёй. Или игуменьей монастыря. Удивительно, знаете ли, добрая была. Но и строгая до справедливости настолько, что её боялось всё начальство в округе.

Солнце с головою ныряет в белые перины облаков. Ветер сердито нагибает к самой воде паруса корабликов и срывает шляпку с какой-то дамы. Но Свистун уже ничего не замечает. Гримаска его понемногу тает, как ледок на стекле. Глазки снова потеплели, заблестели детскими лукавыми искорками. Что за чудесное было у него детство! А что он с братьями выделывал в селе и у себя дома! Например, однажды…

Леся слушает с искренним интересом, забыв о своём задании.

То же самое она выделывала со своими братьями! И воробьёв драла по ригам, и яйца воровала у матери, меняя в лавочке на конфеты и ленты, хотя и было это не на селе, а в Полтаве. Но разве Полтава — это не большое, чудесное село?

Когда Финкель, напряжённо вонзая в каждую женщину свои птичьи, близорукие глаза и мелко перебирая ногами, натыкается на Лесю и Свистуна, он от удивления только молча снимает перед Лесей шляпу: оба разговаривают о чём-то с таким восторгом, с таким звонким смехом, словно неожиданно встретились двое старых, старых друзей. Леся даже слегка смущается.

И то ли от смущения, то ли от чего-то другого весело хватает Финкеля за рукав и тянет к соседнему стулу.

— Какой прекрасный день! Правда, Наум Абрамович? Зажмурьте глаза на солнце, увидите «золотые веники». Вы любили в детстве смотреть на «золотые веники»?

Наум Абрамович, коротко и подозрительно глядя на взволнованного всеми своими прыщами Свистуна, садится рядом.

— Что такое «золотые веники», я этого не знаю. Но что в детстве я не любил ни чувствовать, ни даже видеть берёзовые веники, об этом я могу сказать вам с уверенностью.

Леся звонко, по-детски смеётся и смотрит на Свистуна. А Свистун — на неё. Финкель же на обоих, но удивлённо и хмуро. Что за интимность такая с этим сопляком? Ничего себе!

— Ольга Ивановна, я, собственно, хотел поговорить с вами не о берёзовых вениках, а о наших делах.

Кажется, яснее намёка быть не может. И всякий средний нахал в таком случае понял бы и убрался восвояси. Но сопливый Свистун сидит себе, развалившись на стуле, и блаженно жмурится с таким видом, будто он только что признался Лесе в любви и она приняла это признание с восторгом.

Леся охотно соглашается говорить о делах. Пожалуйста, она вся к услугам Наума Абрамовича. Только с одним условием: ни в какое кафе не идти, а тут, на солнце.

Наум Абрамович сердито смотрит на Свистуна.

— С превеликою охотою, но мне хотелось бы говорить о наших делах без свидетелей.

Нет, Свистун продолжает сидеть, вытянув ножки в жёлтых туфлях, и ни гу-гу. И вдруг вспоминает:

— Ольга Ивановна, а на ледянках[13] у вас спускались?

Та даже садится ровнее. Но, увидев беззвучно-весёлый смех фиолетовых глаз. Свистун непонимающе смотрит на Финкеля, который сурово расстёгивает свой солидный портфель, и снова вопросительно глядит на Лесю.

— Мы, господин Свистун, должны немножко поговорить о моих делах.

— Ах, простите! Ах, пожалуйста!

И Свистун с непривычным, виноватым оживлением вскакивает и быстро прощается, крепко-крепко, подчёркнуто крепко пожав Лесе руку.

А Наум Абрамович довольно прикусывает улыбку: ага, сила воздействия его портфеля ещё раз проявилась с такой очевидной наглядностью: и нахальный Свистунчик сник и устыдился.

Но особенных дел, собственно, нет. Просто очередные взаимные информации о чекисте. Чёрт его знает, когда это всё наконец выяснится. Что-то и парижская полиция молчит — не может, видимо, найти Петренко. А может, он уехал в Америку или в Австралию? Трудно ему? Разменял бриллианты, и хоть аэропланом гони.

А Леся всё ещё играет и искрится поистине детским брожением, как налитый бокал дорогого шампанского. Нежность ещё перекатывается в душе тёплыми волнами.

— Эх, что там, Наум Абрамович? Что-нибудь да будет? Как ваши дела?

— Мои дела? Вы спросите лучше, как мои болячки.

Леся, однако, лукаво подмигивает.

— Ага, болячки! Не всё же время болячки! А та прекрасная, белокурая головка, которую я позавчера видела с вами в «Rotonde», тоже болячка? Кто она?

Наум Абрамович с подкупающей наивностью заметно светлеет. Хотя тут же изо всех сил старается изобразить скромность, но так, чтобы всё же дать понять, кто она ему. эта «белокурая головка».

— А это, знаете ли, одна моя знакомая.

Леся, собственно, знает, кто эта «знакомая». Это та самая «Фенька-вампир», которая снова присосалась к Финкелю, его «пассия», истинно болячка его и всей семьи.

— Ну, знаете, знакомая так нежно посматривала на вас и так прижималась, что… Гм!

Тут Наум Абрамович уже не в силах сохранить конспирацию.

— Вот беда, понимаете ли, ни в Фастове, ни в Париже ничего от людей не спрячешь!

— Да и тяжело спрятать такую красивую головку. Каждый мужчина должен завидовать вам. Не всякому удасться вызвать у этой головки такую улыбку и такой взгляд.

Леся, разумеется, знает, что все заработки Финкеля идут на эти улыбки и взгляды и что, если бы не служба Нины у Крука, семья просто голодала бы. Знает, что все знакомые жалеют семью, осуждают Финкеля и смеются над ним. ибо «Фенька-вампир» терпит его только за деньги и помыкает им. как рабом. Но сегодня Лесе известна ещё какая-то другая, более глубокая правда, правда этого солнца, нежности, ночных мыслей. Кто знает, кто может знать, как там у Финкеля на самом деле. А может, Фенька стала для этого немолодого человека той пружиной, которая поддерживает во всей машине деятельное движение? А может, Фенька его действительно любит? А если и не любит, то «разве важно. что любят тебя»? Если у него благодаря Феньке есть что-то. способное так осветить его, то разве одно это не ценность?

Какое тепло, какая мечтательность застыли на усталом цыганском лице!

— Эх, знаете, дорогая моя, если б нам только удалось это дело! Ах. если б, если б! На него надежда всей жизни. Не в золоте, не в миллионах суть. Будь они трижды прокляты вообще! Что я, буржуй какой-нибудь? Я честный пролетарий. Но мне как раз теперь нужны большие деньги. До зарезу нужны! А какому идиоту не нужны? Так я вам скажу, какому: такому, как вы!

И Финкель с необычной грустью осматривает Лесю.

Где-то слышен ровный, медленный бой часов. Леся вскакивает:

— Ох! Уже двенадцать! Домой! Опоздаем на завтрак. Вы завтракаете в пансионе?

Наум Абрамович быстренько берёт с соседнего стула свой импозантный портфель.

— Да, если позволите, с удовольствием. Надо посмотреть на нашего паскудника Гунявого. Просто чирей какой-то. я вам скажу. Никак не прорвётся!

Леся на мгновение хмуро сводит брови.

— Ну, пойдёмте, пойдёмте быстрее! А то хозяйка будет сердиться. Мы наверняка опоздаем.


Но, хотя Леся и Финкель приходят на четверть часа позже, они не опоздали. Никто даже не садился за стол. Все толпятся в прихожей, шумной гурьбой, со странными улыбками на лицах. Посреди толпы видна фигура Гунявого рядом с хозяйкой пансиона. Все почему-то заглядывают под ноги Гунявому и поднимают глаза с выражением то ли удивления, то ли явного отвращения.

К Лесе подбегает итальянец и в ответ на её расспросы приглушённым голосом рассказывает об удивительном происшествии с синьором Кавуненко. Синьор Кавуненко привёл с собой в пансион собаку и хочет держать её у себя в комнате. А хозяйка решительно протестует и разрешения не даёт. Потому что действительно собака такая, что вообще непонятно, как синьор Кавуненко не то что брать к себе в комнату, а просто прикасаться к ней может. Кошмар какой-то, а не собака. Синьор Кавуненко говорит, что это породистый пёс, но в этом гадком существе нет решительно ничего породистого.

Леся бледнеет, но слушает, не перебивая, поглядывая на возвышающийся над головами затылок Гунявого. Потом оставляет Финкеля с итальянцем и пробирается ближе к центру.

Свистун уже здесь. Увидев Лесю, он проскальзывает к ней между телами и что-то шепчет на ухо. Но Леся не слышит, заглядывая под ноги Гунявому.

Там лежит куча фиолетово-рыжей шерсти. Лежит, влипнув всем телом в пол, распяв себя в немой покорности, ожидая решения своей судьбы высшими существами. От шеи её к рукам Гунявого тянется новенький, красивый ремешок.

Сам Гунявый, улыбаясь виновато, но с явной непоколебимостью, стоит напротив хозяйки.

— Честное слово, господин Кавуненко. я не могу пустить эту собаку в свой дом, не могу! Крайне сожалею, но не могу! Она больна с головы до ног и заразит мне весь дом.

— Простите, сударыня, она не больна. Это раны от укусов и побоев. Её очень били.

— Меня это не касается.

— Я понимаю. Но кому плохо от того, что собака будет находиться в моей комнате?

— Да зачем она вам, такая… страшная, отвратительная?

Гунявый как-то смешно и жалко склоняет голову на плечо.

— Это породистая сука, сударыня! Очень ценная. Очень. Она стоит тысячи франков. Уверяю вас.

Цифра, несмотря на всю её нелепость применительно к этому страшилищу, на какое-то мгновение впечатляет хозяйку.

Тогда Леся серьёзно и убеждённо устремляет на хозяйку два взволнованных фиолетовых цветка.

— Простите, сударыня, но я могу засвидетельствовать, что это действительно породистая собака. Мой отец очень любил собак, и я тоже немножко разбираюсь в них. Это наша, сугубо украинская порода. Очень редкая и ценная.

Неожиданная поддержка, такая внушительная и объективная, гасит улыбки на лицах и наносит серьёзный удар по хозяйкиной твёрдости. Она непонимающе смотрит вниз на собаку. Остальные головы тоже наклоняются к несчастному животному. Но оно всё в таких струпьях, ранах и лысинах, что как-то странно даже думать о какой-нибудь породе. Глаза закрыты, голова вытянута на полу, по хребту пробегают нервные судороги.

— Правда, собака в тяжёлом состоянии, но породистость её несомненна. Где вы нашли её, господин Кавуненко?

Гунявый часто и остро поглядывает на Лесю. На вопрос её он опускает глаза.

— Я купил её у одного господина на улице.

Хозяйка пожимает плечами и вопрошающе смотрит на своих постояльцев. На лицах и неприятие, и колебания — чёрт его знает, может, у этих варваров и впрямь такие породистые собаки.

Гунявый смелее поворачивает лицо к хозяйке.

— Я даю вам слово, сударыня, что никому не будет и малейшего вреда. Я вылечу её за две недели. Сделаю строжайшую дезинфекцию. Собака будет лежать привязанная в углу, не станет даже ходить по комнате. Только утром и вечером — прогулка на улицу. Вот, со мной целая аптека. Все лекарства прописаны врачом. Вот рецепты. Он сказал, что через две недели всё заживёт. Вот, пожалуйста. Отдал за лекарства пятьдесят франков.

Гунявый торопливо показывает рецепты, пакет с лекарствами, снова рецепты.

Пятьдесят франков добивают хозяйку. Если человек тратит деньги на такие лекарства, то или собака действительно должна стоить тысячи, или он абсолютно сумасшедший, чего о господине Кавуненко всё-таки сказать нельзя.

Она снова пожимает плечами и нерешительно отступает на два шага в сторону, словно давая дорогу Гунявому. Он так и расценивает это движение.

Сразу же потянув за ремешок, он шагнул вперёд, чмокнув губами..

— Квитка[14]! Пошли.

Но Квитка не шевелится. Она приготовилась к худшему и примет его здесь с закрытыми глазами.

— Ну, пошли же, Квитка! Ну, пожалуйста!

За спиной Леси прыскает Свистун.

— Ну и Квитка! Действительно!

Но господин Кавуненко неожиданно поворачивается и смотрит так пронзительно, что теряется даже Свистун. Потом сильнее дёргает за ремешок и почти тянет Квитку по полу. Она не идёт, а ползёт на брюхе, как раненая ящерица, перебирая лапами и не скуля, а тоненько посвистывая.

Так, вдвоём, под взглядами молчаливых зрителей, они взбираются по лестнице и исчезают наверху.

Свистуна окружают и расспрашивают, что случилось, почему господин Кавуненко так посмотрел на своего приятеля. И когда узнают, почему, смех мешается с удивлением — так назвать это чудовище! Или сумасшедший, или же, чёрт его знает, может, это привидение и впрямь чего-то стоит?

Финкель же крайне возмущён. Но чем именно, Леся никак не может взять в толк.

— Да что тут, собственно, такого, что он привёл эту собаку?

— А зачем она ему? Что за идиотские капризы? Ничего себе: дохлых собак собирает! Букеты роз выбрасывает, а падло берёт.

— Выбрасывает розы?

— Ну, да! Горничная мне только что сказала. Кто-то этому паскуднику прислал прекрасный букет белых роз.

— Знаю. Слышала.

— Ну, так он их сразу же поставил в угол, закрыл газетами, чтоб и не видеть этой гадости. А сегодня утром вовсе выбросил, отдал горничной, чтоб сделала с ним, что хочет. Ему не нужно такое. Ему нужна эта Квитка! Совершенно чекистский вкус!

Хотя они стоят в углу салона и никто не может услышать Финкеля. Леся, однако, оглядывается. Да и сам Наум Абрамович, испугавшись, ещё больше понижает голос.

— Ай, идиот! Вместо того чтобы искать своего компаньона, он лазает по фортификациям и ловит паршивых собак. Нигде он не покупал этого «цветка». Что он врёт? Я же знаю. А что это вам Бог подсказал, откуда взяли, что собака породистая?

Леся улыбается:

— Эх, вы! А ещё режиссёр! Это же очень ловкий ход с моей стороны. Неужели не понимаете?

Чтоб Финкель чего-то не понял? Он на короткий миг застывает, уставившись перед собой круглыми глазами, и сразу же встряхивается — всё ясно.

— Вы правы! Психологически очень точно. Я не посмотрел на дело с этой стороны. Меня рассердил сам факт. А так вы совершенно правы. Кланяюсь и склоняюсь, драгоценная вы моя!

Он даже наклоняется и целует Лесе руку.

В прихожей энергично и часто звонит гонг.


— Так вот, Нина Наумовна, вы возьмёте такси и поедете по этому адресу. Предупреждаю вас: сам я об этих людях ничего не знаю, никогда не видел их. Получил информацию, что вся семья бедствует. Так это или нет. мне ничего не известно. Хотелось бы проверить. Даю вам пятьсот франков. Вы сами должны сориентироваться и решить, сколько им дать — сто. двести или все пятьсот. Разумеется, ни своего, ни моего имени не называть.

Нина озабоченно, по-детски серьёзно нахмурив брови, берёт адрес и деньги, прячет их в сумочку. Она время от времени поглядывает на Крука не то пытливым, не то непонимающим взглядом. Но лицо патрона сегодня такое сонно-важное, вид такой официальный, что она не осмеливается ни о чём спросить. Твёрдо ставя ножки, молча выходит из кабинета, крепко прижав к бедру руку с сумочкой.

Крук откидывается на спинку кресла и закрывает глаза. Ну, разумеется, давать этой девочке вчерашнее письмо — нелепость. Это европейское перекати-поле, эмигрантский цыганёнок, выросший в условиях нищеты, рвачества, переездов и дешёвых развлечений, — он поедет в Бразилию работать? Только такой сентиментальный остолоп, как он, да и то в припадке меланхолии, мог хоть на секунду допустить такую чушь.

И, конечно, чтобы изобразить себя перед ним доброй и чуткой, она отдаст этой семье все пятьсот франков. Никакого интереса к поручению, никакой попытки сориентироваться в ситуации не проявит. Что она, в дансинг может пойти с этой семьёй? Какой ей интерес?

Да и сама эта мысль — что-то проверить в ней таким образом — глупа и неуместна. Только удивил бедную девочку: с чего это вдруг на патрона напала такая чуткость?

Солнце мягко лежит на опущенных веках. Вспоминаются ранние весенние дни, когда так хотелось посидеть на солнце, когда дома, на Украине, на подгнивших заборах высыпают красные букашки, и пахнет, пахнет земля. Интересно, в Бразилии так же. как и во всей Европе, земля не пахнет весной?

Крук всё чаще и чаще посматривает на часы, даже во время телефонных разговоров и распоряжений.

Наконец Нина входит в кабинет, так же при каждом шаге выставляя тугие, точёные ножки. Но сумку уже не держит крепко. Значит, всё отдала. Разумеется. На тугих, смуглых щёчках румянец. Но это не от волнения, а от езды в авто, от солнца, ветра.

Крук держит вытянутые руки на столе, опершись на локти и глядя в бумаги. Выпуклые глаза прикрыты веками, негритянские губы сложены холодно, жёстко. Он взглядывает на Нину и продолжает читать — какое-то там незначительное дело не может отвлечь его внимание от важной бумаги.

Нина тихонько садится на свой стул, положив сумочку не на обычное место в углу, а возле себя. Значит, хочет отдать расписку.

— Нина Наумовна, вчерашняя корреспонденция отослана?

— Вся, Прокоп Панасович.

— Ум-гу!…

И снова углубляется в чтение. Нина шелестит бумагой, готовит машинку к работе. Крук откладывает бумаги в сторону.

— Так. Хорошо. Ну, Нина Наумовна, что вы можете сказать?

Нина Наумовна сразу же встаёт, берёт свою кокетливую сумочку и подходит к столу.

— Садитесь и рассказывайте.

Нина садится и твёрдо смотрит Круку в глаза.

— Я ничего им не дала, Прокоп Панасович.

— О??

— Никакой семьи, детей нет. Там трое молодых людей. Одна женщина и двое мужчин. Я сначала расспросила всё у консьержки, а потом, чтобы проверить её в лавочке и прачечной. Все говорят, что эти люди — пьяницы. Бывшие офицеры царской армии. Женщина — любовница их обоих.

(Никакого замешательства или неловкости — точный деловой доклад, и ничего больше).

— Я застала их всех троих. Они только что встали. Один их них симпатичный, он судя по всему болен. Страшно кашлял, наверное, туберкулёз. Но ни женщина, ни второй жилец не обращали на кашель никакого внимания. Тогда я и решила ничего не давать. Они сразу пропили бы всё, и ему стало бы ещё хуже. И вообще, считаю, такой способ помогать — неправилен. Можете меня ругать. Это всё.

— Что же вы им сказали? Кто вы, зачем пришли?

— Я сказала, что разыскиваю брата, офицера, что мне говорили, будто они могут дать мне информацию. Они были очень вежливы, но, конечно, ничего сообщить не могли. Вот деньги.

Нина вынимает их из сумочки и кладёт на стол.

Крук сидит с опущенными глазами.

— Гм! Так вы полагаете, что такой способ помогать — плох? А какой же, по-вашему, лучше?

Нина холодно и независимо поднимает голову.

— По-моему, надо дать этим людям работу.

— Да? Работу любит не каждый.

— Не любит, не нужно. Его дело.

Крук внимательно смотрит на Нину и снова опускает глаза. Помолчав, он со странной улыбкой говорит:

— Маленький пример. Мой близкий приятель полюбил молодую девушку. Он богат, она очень бедна, где-то служит. Он предложил ей работу: поехать с ним (став женой, разумеется) в Бразилию, купить клочок земли и обрабатывать вместе. Отказалась. Вот и вся работа.

Нина делает гримаску.

— Это совсем другое дело. Если она его не любит, не стоит выходить замуж ради работы…

— А если б любила, то, по вашему мнению, следует ей принимать это предложение?

Нина неохотно пожимает плечами.

— Я её не знаю и ничего сказать не могу.

Круку хочется спросить: «А вы сами поехали бы?» — но почему-то становится тоскливо и неловко.

Нина, подождав немного, официально спрашивает:

— Я могу, Прокоп Панасович, заняться своей работой?

— Да, можете. Благодарю за выполненное поручение.

Нина отходит и уже смело шелестит бумагой и постукивает машинкой. А Крук мрачно и сонно подвигает к себе чистый листок и начинает рисовать домики с рвущимся из труб дымом, похожим на веники.


Натягивая перчатку, Леся выходит из пансиона. Небо молодое, с бодрящей голубизной. Колкая свежесть касается щёк. Солнце вверху, за домом, а в Люксембургском саду оно будет над головой.

И вдруг Леся видит в нескольких шагах перед собою высокую, плечистую фигуру. Один, без собаки. А по другую сторону улицы знакомая фигурка детектива.

Леся прибавляет шаг и окликает Гунявого. Он оглядывается и. узнав Лесю, заметно смущается, спешит ей навстречу.

— Простите, пожалуйста, я остановила вас. Просто хотелось пройтись с вами вместе. Вы ничего не имеете против?

Он не то кисло, не то болезненно улыбается, но испуганно заверяет, что страшно рад такой чести. И становится рядом с Лесей, придерживая свой широкий шаг.

— Хотите дойти со мной до Люксембургского сада? Там теперь чудесно. Весна начинается! Вы чувствуете?

Боже, какое вблизи усталое, осунувшееся лицо! Он наверняка много пьёт. И эти его вечерние разговоры с собакой, они, наверное, тоже спьяну.

— Ну, как ваша собачка? Ей лучше?

Вопрос этот смущает его. Явно не верит, что она может интересоваться состоянием какой-то паршивой сучки.

— Да, лучше. Спасибо… Или это… Простите, один вопрос, Ольга Ивановна… Зачем вы сказали, что она — породистая?

Леся, смеясь, пожимает плечами.

— Ах, господи! Ну, просто затем, чтобы хозяйка не чинила вам препятствий. А, может, она и действительно породистая. Вы как думаете?

Гунявый смотрит себе под ноги, словно для того, чтобы идти вровень с Лесей.

— Нет, она не породистая. Из самых простых.

И молчит, думая о чём-то своём.

Вот уже и Сен-Мишель. Солнце греет жёлтым светом голые ещё ветки Люксембургского сада.

И вдруг Леся увидела, как Гунявый качнулся вперёд, будто его неожиданно толкнули в спину, и на всю улицу ошалело завопил:

— Петренко! Петренко!

Оставив Лесю, он бросается наперерез какому-то господину, который направляется из кофейни к автомобилю. Рядом с господином — шикарно одетая дама с ярко накрашенными губами.

Не только этот господин, но и все прохожие поворачивают головы на крик. Однако, увидев Гунявого и, очевидно, узнав его. он не только не останавливается, но ускоряет шаг и почти подбегает к авто. Торопливо открыв дверцу и бросив несколько слов шофёру, вталкивает даму в авто и заносит ногу на ступеньку.

В это мгновение Гунявый хватает его за локоть и что-то говорит. Но Петренко, выдернув локоть, стремительно втискивается в автомобиль, бросает какие-то слова прямо в лицо Гунявому, насмешливо ощерив красивые мелкие зубы. Авто уже на середине улицы.

Гунявый (видимо, ошеломлённый таким поведением господина) бросается к такси, что-то кричит шофёру и лихорадочно забирается внутрь, высунув голову в окошко и следя за автомобилем Петренко.

На тротуаре моментально собирается толпа. Леся видит, как мимо неё пролетает фигурка детектива и подбегает к такси. К нему рвётся кучка любопытных. надеясь что-нибудь узнать, потому что, видно, и этот господинчик имеет какое-то отношение к разыгравшейся сцене. Но и его такси исчезает без каких-либо объяснений.

Леся вдруг рвётся всем телом к ближайшему такси и быстро бросает шофёру:

— Гоните за ними! Особенно за первым! Постарайтесь непременно догнать его и ни в коем случае не отставать. Вознаграждение будет максимальным! Быстрее!

Шофёр, воспламенённый лицом красивой дамы, загадкой всей сцены, толпой, которая уже окружает его автомобиль, рискуя сбить с ног самых любопытных, выезжает на середину мостовой.

Но он не едет по Сен-Мишель вниз, а сворачивает в противоположную сторону, потом снова сворачивает и летит параллельной Сен-Мишель улицей, всё время оглядываясь на Лесю и успокаивающе кивая ей — мол, всё в порядке.

Леся и в самом деле успокаивается: действительно так больше шансов догнать автомобили, потому что на Сен-Мишель трудно выбраться из автомобильного ряда и опередить их. Вот только узнает ли шофёр эти авто? Правда, автомобиль Петренко, видимо, его собственный — голубой с жёлтыми полосами, будто специально под цвет украинского национального флага. Узнать легко. А Гунявого можно обнаружить по голове, высунутой из окошка. Он наверняка так и будет держать её всю дорогу.

Всё именно так и происходит: когда перед мостом авто Леси сворачивает на главную артерию и вливается в ряд машин, метрах в двадцати впереди она видит голубую спину автомобиля с жёлтыми полосками. Две головы непрерывно оглядываются.

Шофёр поворачивается к Лесе и весело кивает ей, показывая на желтоголубое авто. Леся отвечает ему тем же.

А где же Гунявый? Столько их, этих красных такси, что ничего не разберёшь.

Леся высовывает голову и водит взглядом по неровной подвижной шеренге авто. Нигде не видно торчащей головы. Ага, вот она, совсем недалеко. Впереди, через пять-шесть автомобилей.

Гонка лихорадочно напряжена. Головы в жёлто-голубом авто то и дело оборачиваются назад, Петренко, смеясь, даже кивает Гунявому. Но видно, что его шофёр пытается выскочить из общего потока, завернуть в боковую улочку и запутать преследователя.

Вдруг авто Леси останавливается. Шофёр напряжённо смотрит перёд собой: перекрыто! Большие Бульвары!

Он показывает рукой далеко вперёд! В застывшем потоке нет желтоголубого авто. Успело проскочить до остановки! Всё пропало!

Леся пытается найти такси Гунявого. Но тут её автомобиль начинает рычать, пятиться назад, освобождаясь от соседей, и наконец влетает в улицу, параллельную Большим Бульварам. Шофёр оглядывается, делает Лесе знаки — лицом, рукой, — они должны означать: «Что получится, то и получится, поедем этой дорогой».

Леся кивает ему. Но надежда, конечно, крайне мала. Прежде всего кто знает, в какую сторону Бульваров свернул Петренко? А может, и вовсе не Бульварами поехал, а пересёк их и направился дальше.

Леся садится удобнее, даже откидывается на спинку сиденья, отдыхая. Ничего не выйдет — сбежал. Бедный Гунявый, он застрял со своим авто и теперь терзается, ощущая собственное бессилие.

Только теперь она чувствует, как горит её лицо и как напряжено всё тело. Шофёр опять почему-то кивает ей. Леся вскидывается и смотрит вперёд: нашлось жёлто-голубое авто? Но шофёр качает головом и откидывается всем телом назад, к дверце. Леся, полуоткрыв её, высовывается.

— Что такое? В чём дело?

— Надежды нет. На всякий случай, может, свернуть на Большие Бульвары?

Сворачивайте, всё равно!

Шофёр сворачивает в первую же боковую улицу.

Но, подъехав к самым Большим Бульварам, он останавливает авто на углу. Леся снова высовывается по его знаку.

— Подождём здесь. Если они поехали в эту сторону и едут где-то сзади, мы подстережём их и спокойно двинемся вслед. Если же нет, то…

И он лицом, руками и всем телом типично по-французски изображает полную безнадёжность.

Подождать, так подождать. Абсурд, что из этого ожидания может что-то выйти, но нужно сделать всё, что в человеческих силах.

И вдруг авто с силой дёргается, торопливо прижимаясь к ряду движущихся по бульварам машин. Перед самыми, глазами Леси проползает жёлто-голубое авто с двумя знакомыми головами. Она успевает заметить, как Петренко спокойно закуривает сигару.

Шофёр оборачивается к ней и победоносно-лукаво подмигивает. Леся счастлива, она готова через стекло расцеловать красную, в иссиня-чёрных вьющихся волосинках шею этого удивительного парня. О, теперь Петренко не ускользнуть! Он и его спутница едут совершенно спокойно, заперев преследователя позади, на перекрёстке. Смейтесь, смейтесь! Они даже не оглядываются назад.

Леся боится сесть как следует, словно от того, что она сидит как натянутый парус, зависит, сбежит опять Петренко или нет.

Ага, наконец сворачивают с Бульваров. Похоже, сейчас остановятся.

Так и есть. Голубое авто уже стоит перед домом. Ни кофейни, ни ресторана. Петренко бросает несколько слов шофёру, берёт даму под локоть и неторопливо ведёт к входной двери. На всякий случай ещё раз спокойно оглядывается: никого нет. И исчезает.

Леся лихорадочно открывает дверцу и выпрыгивает на тротуар. Шофёр показывает глазами на вход и бормочет:

— Второй подъезд.

— О, я видела, благодарю. Я сейчас вернусь!

Озабоченно нахмурив брови и чувствуя, как колотится сердца, она направляется по тротуару ко второму подъезду. Номер дома 23. Какая это улица? Ну, шофёр знает, да и можно прочитать на углу. Как теперь расспросить консьержку?

Леся вынимает из сумочки двадцать франков и зажимает в кулаке.

Дом солидный, очевидно, заселён богатыми жильцами. Леся достаёт ещё двадцать франков.

Консьержка, не толстая и не красная, как обычно, а худая, в стальных очках, смотрит строго и неприветливо.

— Простите, сударыня. Я хотела бы узнать фамилию того господина, который только что прошёл с дамой мимо вашей двери.

Консьержка через очки окидывает Лесю взглядом с головы до ног и сухо скрипит:

— Я не имею привычки давать посторонним людям информацию о своих жильцах.

Ага, значит, он здесь живёт!

— О, сударыня! Вы можете быть совершенно спокойны, никакого вреда вашему жильцу от этого не будет, как раз наоборот. Простите, что беспокою вас, я знаю, ваше время так дорого. Прошу принять от меня маленькую благодарность.

И Леся протягивает руку с деньгами. Консьержка с холодным достоинством вскидывает голову, но, увидев, сколько в Лесиной руке синеньких бумажек, мгновенно меняется — лицо становится необыкновенно добродушным и симпатичным.

Тогда Лося суёт деньги в её бессильно опущенную ладонь и прикрывает за собой дверь.

— Видите ли, сударыня, скажу вам честно: мне очень понравился этот господин, и я хотела бы прислать ему цветы. Больше ничего. Маленькая человеческая слабость. Правда? Вы меня понимаете? У вас такое интеллигентное лицо.

— О сударыня, я всё поняла. Боже мой, с кем не бывает. Тем более что господин Мазун так очарователен.

— Его фамилия Мазун?

— Да, господин Мазун.

— А это его жена?

Консьержка неопределённо пожимает плечами.

— Знаете, не совсем…

— Ага, понимаю. Значит, Мазун. Он богат?

— О. да! За квартиру платит три тысячи в месяц. Меблированную, разумеется. Своё авто.

— Ну. прекрасно. А какая это улица?

— Де Мариво, номер 23.

— Ага. Очень хорошо. Я вам очень, благодарна!

— К вашим услугам, сударыня! Пожалуйста, если ещё когда-нибудь…

— Благодарю, благодарю! Всего доброго!

Леся словно на крыльях влетает в своё авто и даёт шофёру адрес пансиона. Прежде всего туда! Может, он уже дома. Хотя вряд ли это возможно — теперь он наверняка станет ходить по улицам и кофейням в надежде повторить встречу.

Действительно, Гунявого дома нет. Тогда Леся с тем же шофёром едет к Мику. Но нет и Мика. К Финкелю она уже и не пытается ехать — с чего бы это он сидел дома? Леся даёт шофёру сто франков, горячо пожимает ему руку и возвращается к себе, улыбаясь растроганному выражению шофёрского лица (рукопожатие тому виной или сто франков?).

Но Гунявый не приходит и на ужин. Ах. господи!

Леся от досады и нетерпения даже не спускается в салон, невнимательно отвечает Загайкевичу на какой-то его комплимент и сбегает к себе в комнату. Должен же он прийти хотя бы покормить свою Квитку! Или забыл и о ней?

Она ходит из угла в угол, всё время останавливаясь и прислушиваясь к каждому шагу в коридоре. В комнате Гунявого абсолютная тишина. Квитка не скулит, не чешется, как обычно, мелко стуча хвостом об пол. Может, взял её с собой?

Леся устало ложится на диван. Не успевает накрыться пледом, как слышит лёгкие, быстрые шаги. Это его шаги, его! Странно: такой большой, а ступает так легко.

Да, отпирает дверь. Ага, вот и Квитка заскулила — то ли от голода, то ли от радости. Теперь надо ещё подождать, пусть выведет собаку на улицу. А то как бы от радостного потрясения не забыл снова о несчастном животном.

Действительно, Гунявый выходит с Квиткой, что-то бормоча ей.

Но возвращается быстрее, чем обычно, и слышно, как запирает за собой дверь на ключ. Ну, отопри!

Леся ещё какое-то время лежит и слушает, как Гунявый ходит по комнате, как тихонько разговаривает с собакой, которая не то пищит, не то свистит в ответ, как наконец затихает всё.

Тогда Леся выходит из своей комнаты и стучит к Гунявому. Изнутри доносится глухо и гнусаво:

— Кто там?

— Это я, господин Кавуненко, Ольга Ивановна. Можно к вам на минутку?

Испуганно грохочет стул, и шаги приближаются к двери.

— Ради Бога, одну минуточку, прошу вас подождать. Одну минуточку! — И шаги снова удаляются куда-то в глубь комнаты. Леся, улыбаясь, стоит лицом к двери. Через какое-то мгновение она открывается. Веет запахом каких-то медикаментов, такое впечатление, что он идёт от круглых, удивлённых глаз Гунявого.

— Простите, что беспокою вас. Но у меня к вам важное дело.

— Пожалуйста, пожалуйста! Ради бога! Конечно, конечно… Прошу! Простите, я как раз смазывал мою собаку и не подаю вам руки…

Он растопыривает руки и поворачивается в сторону, словно призывая собаку в свидетели. Квитка всем своим видом подтверждает его слова: распластанная на полу, с вытянутой головой, смазанная чем-то белым и жёлтым, она похожа на неудачно сделанную из гипса и покрытую жёлтыми пятнами большую ящерицу. Она не двигается и, наверное, ждёт продолжения операции.

— Бедняжка! Вот так вы смазываете её каждый вечер?

— Да. Каждый вечер. Я вас этим не беспокою?

— О, что вы!

— Благодарю вас. Прошу садиться. Вот сюда. Простите, у меня так неуютно и некрасиво.

Он придвигает к ней единственное мягкое кресло и, не осмеливаясь сесть в её присутствии, становится возле стола. Но, видно, боясь, что эту позу можно истолковать как явный знак нетерпения, садится тоже, держа руки на коленях вверх ладонями.

— А потом, извините, Ольга Ивановна, что я так грубо расстался с вамп па улице. Но я встретил человека, которого ищу постоянно, который… который страшно мне нужен.

И, чтобы до конца оправдать свою бестактность, добавляет:

— …от которого зависит счастье и покой моей жизни. Вы понимаете меня?

— О, конечно. И, кроме того, никакой особой грубости не было. Но удалось ли вам его догнать? Я видела, как он сбежал от вас и как вы погнались за ним.

Гунявый, забыв, что у него жирные руки, берёт какую-то книжку со стола и зачем-то переворачивает её. Почему же он молчит? Неприятно открывать свой секрет чужому человеку? Или одно воспоминание о неудаче гак тяжело?

— Нет, не догнал.

И снова кладёт руки на колени, по-прежнему вверх ладонями.

Словно про себя, задумчиво бросает:

— Теперь он, наверное, сбежит из Парижа…

Леся чуть-чуть прикусывает нижнюю губу и снова становится серьёзной.

— Нет, наверное, уже не сбежит, господин Кавуненко.

Гунявый молча, непонимающе поднимает на неё глаза.

— Если не отпустите, не сбежит.

— Как же не отпущу, если я его не поймал?

— Да, зато я поймала.

Гунявый недоверчиво (но уже готовый поверить) смотрит на неё.

— Когда вы бросились за ним, я тоже взяла авто и погналась за вами обоими. А когда вас остановили перед Большими Бульварами, я помчалась боковыми улицами ему наперерез. Собственно, не я, а мой шофёр. И вот вам его адрес: господин Мазун, улица де Мариво, номер 23.

— Господин Мазун? Какой Мазун? Он вовсе не Мазун!

— Ну, разумеется, не Мазун. Но живёт под этой фамилией.

— Ах, так!

И Гунявый вскакивает со стула, бежит в угол, к умывальнику, начинает лихорадочно вытирать руки. Квитка скулит и подползает к нему. Но он не замечает её и опять подбегает к Лесе.

— Это правда? Правда? Вы не ошиблись?

— Нет и нет. То самое жёлто-голубое авто, та же парочка, тот же господин.

— Значит, Мазун?

— Мазун.

Гунявый выхватывает часы и смотрит.

— Без четверти одиннадцать. Я ещё успею!

Леся поднимается и успокаивающе протягивает к нему руку.

— Можно дать вам маленький совет?

Гунявый весь воплощённое внимание, но, видно, вряд ли в этом состоянии он прислушается к чьему бы то ни было совету.

— Знаете, что: сегодня не стоит к нему ехать. Прежде всего впустит ли вас консьержка в такой поздний час. Потом дома ли он? Возможно, где-нибудь в театре.

— Я буду ждать его всю ночь на улице.

— Ну и напрасно. Как только он вас узнает, моментально сбежит, и тогда уж вы и впрямь не поймаете. Его нужно увидеть в собственной квартире. Я не знаю, какое у вас к нему дело, но было бы хорошо, если б с вами оказался какой-нибудь свидетель.

Гунявый заметно пугается.

— Нет, нет, свидетелей не нужно! Это дело… интимное.

— А, ну, если так, то… Но в любом случае нужно, чтоб на улице кто-нибудь следил за выходом. Если он сбежит от вас из квартиры, можно будет сразу за ним погнаться. Если вам никого не хочется вмешивать в это дело, я могу поехать с вами.

Только в эту минуту, очевидно. Гунявый вспоминает, что нужно поблагодарить Ольгу Ивановну не только за это предложение, но — за всё. И, наверное, осознав это, соглашается с её соображениями. Но саму благодарность выражает так несмело и неуклюже, что Леся быстро перебивает его. Итак, завтра утром (часов в семь) можно поехать к Мазуну на двух автомобилях. Господин Кавуненко пойдёт, а она останется на улице в своём автомобиле.

— Хорошо? А теперь идите к Квитке, она уже плачет. Доброй ночи!

Не подавая руки, Леся кивает и выходит из комнаты.

Гунявый как-то оцепенело идёт за нею до двери. Леся на пороге оглядывается и весело бросает:

— И ложитесь сразу спать, потому что завтра вставать очень рано. Разбудить вас?

Гунявый медленно вертит головой и улыбается.

— Я не буду спать. Я пойду гулять.

Леся хочет что-то сказать, но, глянув на его лицо, только качает головой и закрывает дверь. Действительно, куда уж с такими глазами спать!

Она слышит, как чуть погодя Гунявый выходит из своей комнаты, щёлкает ключ в его двери, и лёгкие, торопливые шаги проносятся мимо…

Но когда Леся, уже лёжа в постели, гасит свет, она чувствует, что и сама не сможет уснуть. Мысли теснятся в темноте, переливаются друг через друга, как волны в бурю, катятся по душе пенистыми струйками.

Голова начинает гореть, лицо пылает — душно, тесно под одеялом.


Утреннее небо бледное, с сизо-малиновым румянцем, как у старого волокиты после пьяной ночи. Париж сонно шевелится, чешется, потягивается. В кофейнях на столах опрокинутые вверх ножками стулья. На улицах только трамваи с рабочими и служащими, автомобилей очень мало. Поэтому два авто могут ехать без задержек и остановок. Автомобиль Леси немного отстаёт и останавливается возле соседнего дома. А Гунявый подкатывает под самый двадцать третий номер. Консьержка с метлой в руке, в очках стоит на пороге.

Леся видит, как Гунявый что-то спрашивает у неё, вежливо поклонившись. Консьержка так же, как вчера при встрече с нею, подозрительно, с ног до головы окидывает Гунявого взглядом и отступает в подъезд. Гунявый изчезает за нею. Леся ощущает удивительную бодрость и возбуждение во всём теле (слегка покалывает в левом виске от бессонницы, но это ерунда!). В душе странная уверенность, что всё удастся наилучшим образом. Они найдут общий язык!

И то, что Гунявый долго не возвращается, помогает этой уверенности укрепиться. Значит, и консьержка пустила к Петренко, и Петренко принял, и разговор пошёл. Наверняка выйдет с документами! Наверняка! Вот только ни за что нельзя допустить, чтобы Соня отняла их у него. Ни за что!

И вдруг Леся видит, как Гунявый выходит из подъезда вместе с каким-то толстеньким, низеньким господином. Что за человек? Почему он здесь?

Низенький человечек останавливается, а Гунявый, поклонившись ему, направляется к своему авто. Сказав несколько слов шофёру и даже не глянув в её сторону, он садится в свой автомобиль. Тот сразу же подаёт назад, разворачивается и приближается к Лесе. Она с напряжённым удивлением следит за ним в окошко. Когда авто с Гунявым оказывается рядом, он делает ей знак ехать следом.

Леся чувствует, как её охватывает сосущая тревога. Она отдаёт распоряжение шофёру и почти ложится на сиденье — сразу накатывает страшная усталость, даёт знать о себе бессонница, и, кажется, уже и неинтересно, что там произошло. Ясно только, что всё провалилось. Достаточно взглянуть на его лицо. А как именно, почему именно, разве не всё равно!

Но когда её авто останавливается и она видит Гунявого, который подходит к ней, острая тревога и любопытство снова заставляют её напрячься. Гунявый открывает дверцу и предлагает зайти в кафе, выпить кофе. Глаза, лицо, голос его — тусклые, лишённые какого бы то ни было выражения, мёртвые.

И с тем же видом, помешивая ложечкой в чашке, он рассказывает, что произошло. Особенного, в общем, ничего. Просто в эту ночь криминальная полиция арестовала Петренко вместе с его любовницей. Он, оказывается, весьма известный международный жулик, авантюрист, и полиция давно уже охотится за ним. Его, Гунявого, гоже чуть было не арестовали детективы, устроившие засаду в помещении для консьержки. Но ограничились тем, что учинили ему детальный допрос, все записали, взяли его адрес и подписку о немедленной явке по первому вызову полиции. Вот и всё. Теперь — конец. Теперь от Петренко ничего нельзя получить. Все многолетние усилия, все надежды, весь смысл жизни пошли прахом. Да; теперь конец.

Гунявый машинально потягивает кофе, глядя куда-то перед собой удивлёнными, мёртвыми глазами, и говорит будто бы про себя ровным голосом:

— Только бы услышать от него два слова! Всего два!… Ну, что ж. Так, значит, и нужно. Справедливо. Заслужил.

И неожиданно всё лицо его оживает в злой, насмешливой улыбке.

— Ну, что ж! Заслужил, так заслужил! Конец всему, конец, так конец! Эй, гарсон, платить!

Никогда Леся не видела у него такого лица. Это совершенно другой человек.

Выйдя из кофейни, Гунявый вдруг грубо кивает Лесе и с тем же насмешливо-злым выражением швыряет:

— Ну, бывайте. Вам в эту сторону? Ну, а мне в ту.

И, не дожидаясь её ответа, поворачивается, не торопясь, идёт прямо через улицу, не обращая никакого внимания на автомобили, словно и к ним испытывает то же злое презрение.

Некоторое время, застыв, Леся стоит на месте, потом медленно подходит к такси, долго размышляет возле него и наконец даёт адрес Мика.


Мик как раз собирается уходить куда-то и, одетый, в шляпе, чистит туфли, поставив ногу на стул.

Леся безжизненно, тупо здоровается и раздевается с таким видом, будто всего лишь выходила на минутку что-нибудь купить.

Мик удивлённо и внимательно следит за нею, держа рукав старого бархатного Лесиного платья, которым наводил блеск на туфлю.

— Леся! Что случилось?

Леся накрывает кровать одеялом и устраивается полулёжа. Потом равнодушно, держа пальцы на висках и морщась от боли, начинает рассказывать.

Мик, широко, как циркуль, расставив длинные ноги, стоит перед нею и, поглаживая пальцем над верхней губою, внимательно слушает.

— И ты не сообщила мне, что Петренко нашёлся?

— Я вчера заезжала, но тебя не было дома.

— Записку не могла оставить?

— Ах, Мик, ну, разве теперь это важно!

Мик осторожно кладёт свою бархотку на стол и снимает шляпу.

— Подожди. Это значит, что полиция обыщет Петренко и найдёт документы. Гм… Паскудно. Но не безнадёжно. Может, даже и лучше. Если только этот документ у него. то. может, и лучше! Да, да!

Мик вдруг решительно напяливает шляпу.

— Мы вот что, Леська, сделаем. Ты оставайся здесь и жди меня. А я катну к Финкелю и Круку. А потом поеду к Гренье. Ты говоришь, что Гунявому важно только услышать от Петренко какие-то два слова?

— Так сказал он сам.

— Ладно. Ты жди меня. Что, голова болит?

— Да, немного.

— Полежи. Это от волнения. И не падай духом. Наоборот, то, что Петренко попал в тюрьму, ещё лучше: во всяком случае, никуда не сбежит. А вообще — необыкновенная удача, что он нашёлся. Ну, ладно. Я вернусь часа через два.

Мик энергично, торопливо выходит из комнаты. А Леся устраивается с ногами в кровати, ложится совсем и закидывает руки за голову.

Чем вызвана эта злая, неожиданная грубость? За что? И притом сознательная, умышленная. «Вам туда? Ну, так мне сюда». И глаза такие, каких у него никогда не было. Вот теперь не остаётся и малейших сомнений, что для него она не та, на которую молятся. Это уж точно. Идиотские мысли, вылезшие откуда-то в эту ночь, не посмеют больше явиться. Во всяком случае, хоть всё ясно.

Боль в висках сверлит всё глубже и глубже. Веки горят, голова тяжелеет. Тяжесть сползает с головы на грудь и, как ватой, окутывает обиду и боль. Предсонная истома пеленает руки и ноги, печаль и сожаление щемят нежнонежно. как ноги после долгой ходьбы.

Потом она почему-то садится в аэроплан, плавно, с замиранием сердца поднимается вверх и засыпает.

Когда возвращается Мик, уже половина первого. Он ещё более энергичен и решителен.

— А ты спишь, Леська? Хорошо. Но теперь вставай. Быстро! Пора действовать.

Леся растирает лицо ладонями, поправляет причёску и встаёт на ноги. В чём дело? Перед сном случилось что-то скверное. Ах, да!

— Ну, где же ты был?

— Ого, где я только не был! Слушай. Прежде всего отсюда я поехал прямо к Гренье, боялся позже не застать его дома. Он мне обе руки пожал, когда услышал, что Петренко нашёлся. Не так важно, что нашёлся, как то, что он вообще — не миф, не выдумка наша, а реальность. Сам признался, что сомневался всё это время. Ну, ладно. Моментально позвонил в полицию. Выяснилось, у Петренко никаких документов, имеющих отношение к нашему делу, не нашли. Ну, удивительного здесь ничего нет: держать при себе такие бумаги было бы с его стороны безумием. Очевидно, где-то спрятаны. Но это ничего. Теперь вот что, Леська: мы устроим Гунявому свидание с Петренко.

— О? Это можно?

— Не только можно, вот…

Мик неторопливо, но с прежней бодростью вынимает из бокового кармана какую-то бумажку и показывает Лесе:

— Смотри: разрешение на свидание с арестованным Мазуном. Он уже в тюрьме.

— Это прекрасно! Как ты достал? Гренье дал?

— Гренье! Ну, и хлопот же мы с ним натерпелись, пока выдрали. Ну, да есть, это главное. Сегодня с Гунявым едешь в тюрьму.

— Я? А я почему?

— А потому, чтоб ни на минуту не выпускать его из-под присмотра. Может. Петренко даст ему адрес, где лежит документ. Так ты с ним и поедешь туда.

Леся хмурится.

— Подожди, подожди, Мик. Это очень неудобно. Как же я скажу Гунявому, чего ради еду с ним в тюрьму. Это вызовет у него подозрение.

Мик уверенно перебирает пальцами в воздухе.

— Предусмотрено, предусмотрено! Всё предусмотрено. Скажешь ому. что это ты достала разрешение на свидание. Ты, и больше никто. У тебя, мол, есть знакомые влиятельные французы, ты обратилась, и тебе не смогли отказать. Этим ты ещё сильнее привяжешь его к себе.

— Ах, оставь меня в покое!

— Ну, что значит «оставь в покое»? Это очень важно. А главное — у тебя есть, безусловно, веская причина ехать с ним. Это свидание, мол. разрешено только ради тебя и только из доверия к тебе. Ты, мол, поручилась, что не будет ничего противозаконного и что на свидании появится не какой-нибудь сообщник Мазуна, не аферист, а человек надёжный, не имеющий никакого отношения к этому делу. Понимаешь? Потому ты и должна ехать с ним.

Леся пожимает плечами.

— Но ведь он не захочет говорить о документе в моём присутствии. Это же ясно!

— Не спеши. Конечно, ясно. Но тебя и не будет во время их разговора. Ты посидишь в соседней комнате. Если документы у Петренко, он сможет передать их Гунявому. Не бойся, за каждым их движением станут следить без тебя и незаметно для них. Так что, Леська…

Леся морщится.

— Ах, если б ты знал, как мне это неприятно и тяжело!

Мик возмущён и удивлён. Ну, что здесь такого особенного? Совершенно непонятно! Капризы какие-то настроения. Столько вложено сил, чтоб достать это разрешение, а ей, видите ли, неприятно. Чем неприятно, чёрт побери? Чем именно?

Леся молчит и смотрит куда-то в угол.

— Ну, ладно. Поеду. В котором часу? Будет ли он дома? Бродит где-нибудь целый день.

— Мы имели это в виду. Потому час свидания не обозначен. Хоть вечером. Но лучше поехать как можно быстрее. Ты сейчас отправляйся домой. Как раз время обеда, он должен быть дома. И ещё вот что. Надо проехать к тюрьме так, чтоб не проследили большевистские детективы. Ведь как только они узнают, что Петренко нашёлся, — сделают всё, чтоб завладеть документом. А тебе известно: этот народ церемониться не любит. Если нужно, схватят обоих и вывезут на Украину в дипломатических чемоданах живыми или мёртвыми.

Леся озабоченно качает головой.

— Это правда. Как же поступить? И как объяснить Гунявому эту конспирацию?

— Чёрт его знает. Ничего не объясняй, а просто сделай. Смекалки у тебя хватает, сама что-нибудь придумаешь. И ещё: ничего не говори о Петренко Круку, если встретишься с ним. Поведение его всё-таки подозрительно. Опять глупые разговоры о народном добре…

— Ты думаешь, он хочет продать нас большевикам?

— А чёрт его знает, чего он хочет!

— Думаю, если б Крук этого хотел, он вёл бы себя иначе, не вызывая подозрений. Может, действительно так считает. Потому что, если вдуматься, то ведь и правда, Мик…

Мик швыряет шляпу на постель.

— Ну вот, и ты туда же! «Правда, правда»! Моя идея выше и больше всех государств и народов. Плевал я на всякие ваши морали! И по каким бы там причинам не собирался Крук проваливать дело, я заткну ему глотку! Простите, я тоже не стану церемониться! Подумаешь, опомнился, посетили его мысли о народном добре, Кажется, даже банк хочет ликвидировать. Делами уже не занимается, лежит дома и читает авантюрные романы и книжки о путешествиях. Со всеми женщинами своими порвал! Просто в святые подался, паршивец. Знаем мы этих святых и божьих. Ну, Леська, не задерживайся. Быстренько.

Леся вздыхает, тяжело поднимается, молча кивает и идёт к двери.

— И сразу же извести меня, как вернёшься из тюрьмы!

Леся, не оглядываясь, кивает и выходит.

Улыбаясь празднично, совсем по-весеннему, Леся открывает дверь и входит в прихожую. Обед закончился. Заатлантики — конский топот, гогот и шум — поднимаются по лестнице. Через полуоткрытую дверь салона в углу видны Соня и Загайкевич. Лица какие-то озабоченные, о чём-то тихо, но горячо и серьёзно говорят. О чём белорус Загайкевич может так интимно и заинтересованно беседовать с чекисткой Соней?

По лестнице сбегает Свистун. И у этого лицо какое-то не своё: на нём непривычная ошеломлённость. Увидев Лесю, Свистун бросается к ней.

— Ах, как славно, что вы пришли! Ещё не обедали?

— Я была за городом. Чудесно там! Весна идёт, господин Свистун!

Но господину Свистуну не до весенних настроений. Это очень хорошо, что Ольга Ивановна пообедала. Он сейчас расскажет ей крайне интересную историю. Что-то непонятное, необыкновенное, просто невероятное!

Весенняя Лесина улыбка начинает гаснуть.

— В чём дело?

А в том, что господин Кавуненко сейчас уезжает из пансиона. Заявил хозяйке, что платит за неделю вперёд, и пошёл складывать вещи. Даже не спустился к обеду.

— Почему так?

Свистун растерянно пожимает плечами.

— А кто его знает! Неизвестно. Правда, я догадываюсь: он поссорился с госпожой Кузнецовой. Ну, да ладно. Но чем же провинился я? Что же это действительно такое? Дал мне сто франков, и всё. А у меня счёт за пансион около четырёхсот!

Леся осторожно вставляет:

— Расплатиться должен был господин Кавуненко?

— Ну, разумеется! Он знал, что у меня нет своих денег, когда звал из Берлина в Париж. Я мог прекрасно жить в Берлине, прекрасно, даже с шиком. Мне, говорит, больше вериги не нужны. Какие вериги? При чём тут какие-то вериги?

— Так он сказал? Точно?

— Этими словами. И никаких объяснений. Значит, я что, был для него веригами, или как? Я буду протестовать! Это нахальство и подлость. Или… побеседуйте вы с ним, Ольга Ивановна. Может, он вас постыдится. Он очень-очень вас уважает. Я попросил бы госпожу Кузнецову, так он как раз из-за неё и уезжает.

— А куда именно?

— А я знаю? Никому не говорит нового адреса. Нарочно, разумеется. Может, совсем уберётся из Парижа. Идиот какой-то! Вообще я никогда не видел его таким, как сегодня. Грубый, нахальный бандит, да и только!

Действительно, если судить по лицу этого бедняги, должно было произойти что-то и впрямь невероятное: нет и тени былой самоуверенности, комичного превосходства и способности проходить через людей, «как сквозь туман». Прыщики и носик жалко покраснели, часто моргают жёлтые ресницы.

— Хорошо, я поговорю с господином Кавуненко, хотя никакой надежды, что решение его изменится. Оно, видимо, на чём-то основано.

Свистун горячо взмахивает обеими ручками:

— Да абсолютно ни на чём! Вчера вечером он был таким, как всегда. Ну, что могло случиться за ночь? Поссорился с госпожой Кузнецовой — вот и все основания.

— Она отвергла его ухаживания, да?

Свистун оглядывается и понижает голос.

— Я точно не знаю. Госпожа Кузнецова тоже очень взволнована. Они пришли откуда-то вместе, оба чем-то обеспокоенные.

— Ну, ладно. Подождите здесь. Попробую поговорить. Что-нибудь да прояснится.

И Леся, снова накинув на лицо, на всю фигуру весеннюю бодрость, легко взбегает по лестнице на свой этаж.

Но посреди коридора останавливается, хватается за сердце и какое-то мгновение стоит неподвижно. Потом ещё энергичнее подходит к двери Гунявого и стучит:

— Господин Кавуненко! Можно вас увидеть?

К двери, не торопясь, приближаются лёгкие мужские шаги. Щёлкает ключ, и дверь открывается.

Действительно, какое-то совершенно другое лицо: глаза не удивлённые и вроде бы даже не круглые. Похоже, куда-то девалась и припухлость лица. Жёсткость, сухость.

Стоит на пороге, не намереваясь, видимо, пригласить её в комнату.

— Чем могу служить?

Леся делает вид, что не замечает ни явных изменений в нём, ни этого, почти враждебного тона.

— Ах, как хорошо, что застала вас дома! Мне нужно поговорить с вами.

Гунявый щурит глаза и ровным, сухим голосом произносит:

— Простите, сударыня, я укладываю вещи и очень спешу.

— Вы укладываете вещи? Уезжаете, что ли?

— Да, я уезжаю.

— Вот так неожиданность! А я привезла вам интересную вещь. Если ничего не имеете против, прошу ко мне.

И она так весело, лукаво и многообещающе смотрит на него, слегка склонив голову на плечо, что Гунявый хмурится и бормочет:

— К сожалению, я занят. Простите, не могу.

— Но ведь на минутку, господин Кавуненко! Бог с вами! Речь идёт о том господине, которого вы хотели сегодня видеть.

Гунявый остро взглядывает на неё, какое-то время колеблется и выходит из своей комнаты. Ключ из двери вынимает и запирает дверь снаружи.

Леся входит к себе, легко снимает шляпку, закрывает окно, поправляет причёску перед зеркалом. В комнате сладко и нежно пахнет мимозой, свежим воздухом, чистотой.

Гунявый, как-то жёстко втянув губы, неподвижно, терпеливо стоит у стены и ждёт. Глаза опущены.

— Да что с вами, господин Кавуненко? Я не узнаю вас. Почему вы такой?

— Простите, но я хотел бы посмотреть на эту… вещь.

— Сейчас.

Леся медленно вынимает из сумки бумажку, разворачивает и подносит к лицу Гунявого.

— Читайте. Разрешение, выданное господину Кавуненко на свидание с арестованным господином Мазуном.

Гунявый, не веря, пробегает глазами текст. Возвращается к началу, снова читает, смотрит на печати, подпись, дату. И поражённо, с искрами радости в снова округлившихся глазах смотрит на Лесю.

— Каким образом?

Леся весело складывает бумажку.

— Очень простым. У меня есть один хороший знакомый, депутат-француз. Я и обратилась к нему. Рассказала, что мне было известно о вас и господине Мазуне, попросила оказать мне маленькую услугу. Как вы сами понимаете, это было нелегко, до следствия и так далее. Но в конце концов повезло. Вы можете сегодня в любое время увидеть Мазуна. Правда же, интересная вещь?

Гунявый, как когда-то в кофейне, закрывает лицо руками. Леся тихо отходит в сторону, делая вид, что кладёт сумочку на стол. Наконец Гунявый медленно опускает руки и влажными, по-прежнему виновато-униженными глазами смотрит на Лесю.

— Я так грубо обошёлся с вами сегодня…

— Со мной? Когда? Ах, вас так взволновала наша неудача! Ну, что за глупости! Я была в таком же состоянии и просто ничего не заметила. Ну. когда хотите поехать в тюрьму? Только вынуждена предупредить вас об одном неприятном обстоятельстве. Дело в том, что это разрешение выдано под мою личную ответственность (вас же никто не знает). Я поручилась за вас и обязалась поехать вместе с вами. Не боитесь, меня не будет во время вашего свидания с господином Мазуном. Так что придётся вам ещё немного потерпеть моё общество.

Гунявый глубоко, всею грудью набирает воздух, хочет что-то сказать, но останавливает себя и тихим, гнусавым голосом говорит в пол:

— Лучше я ничего не отвечу на ваши последние слова. Но… но, если позволите, я хотел бы спросить: почему вы… помогаете мне? Что вам до меня?

Леся улыбается просто, ясно, чуть удивлённо.

— Вы симпатичный человек, и у меня есть возможность помочь вам. Что здесь такого?

Гунявый с болью вертит головой.

— Не надо так говорить обо мне, не надо. Вы помните, что я однажды сказал вам в кофейне?

— Помню. Но я с вами не согласна. У меня есть собственные уши, глаза, ум и способность понимать людей. И, простите, сударь, я прислушиваюсь к ним больше, чем к несправедливым наветам. Вот и всё.

Гунявый прикусывает губу. Кажется, он обдумывает, что делать дальше. Наконец, не поднимая головы, глухо произносит:

— Собственно, я должен был бы отказаться от вашей услуги. Но… это свидание так важно для меня, что я бессилен. Я не благодарю, потому что вы не знаете, сколь велика ваша помощь. Нет таких слов, которые могли бы определить её… Но я должен, я обязан сказать вам, что не заслуживаю и тысячной доли такой помощи и внимания.

— Да подождите пока говорить о помощи! А вдруг опять что-нибудь случится с этим Мазуном?

— Всё равно, что бы ни случилось. Повторяю, Ольга Ивановна, совершенно сознательно и искренне повторяю: я не заслуживаю и тысячной доли ваших забот. Если вам когда-нибудь придётся убедиться в этом, прошу без претензий, я вас предупреждал. Говорю ещё раз: я очень плохой человек. Значит, пока не поздно, разорвите эту бумажку и больше не вспоминайте обо мне. Не бойтесь, вы поступите всего лишь справедливо. Если бы вы знали обо мне всё, вы бы так и сделали. И ваша симпатия ко мне — украдена мною. Говорю, знай вы меня, ничего, кроме отвращения и презрения, у вас бы ко мне не было. Но, думаю, тут не в симпатии дело…

Гунявый как-то криво улыбается.

— Я думаю, просто… взыграло честолюбие красивой женщины, которую все любят. Может, вам хочется и меня завербовать в когорту своих поклонников. Бывает, избалованные дети любят поесть ржаного хлеба. Так я вас и тут предупреждаю: потом когда-нибудь вам будет страшно стыдно. И гадко. Видите, я говорю совершенно спокойно. Это мало похоже на самобичевание. И я не пьян. Но это единственное, на что я имею право. И я хочу воспользоваться этим правом ради вас. Да и ради себя.

Леся слушает, не перебивая, нахмурив брови, строго, внимательно всматриваясь в Гунявого. Когда он умолкает, она тихо говорит в ответ:

— Хорошо. Если так, то и я скажу вам кое-что. Действительно, я не знаю ваших поступков, совершённых в былой жизни, которые, очевидно, дают вам основание так говорить о себе. Так честно и… мужественно. Не все на это способны! Ну. ладно. Но я знаю одно: кто умеет любить — всё равно кого, женщину или. простите, собаку, — тот не может быть плохим человеком. И какие бы вы слова ни произносили, этой любви я верю больше, чем словам. Вот и всё. И знаете что: давайте сегодня прекратим этот разговор. Нам пора ехать в тюрьму. Чем быстрее мы это сделаем, тем будет лучше для всех. Хорошо?

Лицо Леси горит, глаза стали тёмно-синими, губы припухли, как у детей после сна. Она так хороша, что Гунявый испуганно отводит глаза.

— Идите одевайтесь! Едем!

Он послушно, сразу же поворачивается к выходу.

— Подождите! Я совсем забыла, мне нужно ещё кое-что купить на Сен-Мишель. Давайте условимся так: я пойду вперёд, сделаю покупки, возьму авто и буду ждать вас. На углу Сен-Мишель и Вожирар. Знаете это место?

Гунявый прикрывает глаза, вспоминая.

— Да, знаю.

— Так вот, там я буду ждать вас в авто.

— Хорошо.

— Ну, идите.

Гунявый выходит. Этот высокий плечистый человек, который только что был таким резким, похож сейчас на маленького ребёнка, которого отругала и простила мать. Кажется, его можно взять за ручку и повести куда угодно, — вот какая магическая сила заключена в простой бумажке!

В прихожей пансиона ждёт Свистун. Он бросается к Лесе, но она отмахивается, как от детей-попрошаек на улице:

— Нет времени, нет времени! Ничего не знаю. Мне ничего не удалось выяснить. Может, уедет, а может, и нет. Но я очень занята. Пока, пока!

И быстро выходит, бросив взгляд в салон. Но дверь закрыта, и неизвестно, ушли ли оттуда Загайкевич и Соня.

Сразу же возле дома, к счастью, попалось такси. Леся берёт его и приказывает остановиться на углу Сен-Мишель и Вожирар. Хорошее место: поблизости нет автомобильных стоянок. Пока большевистский детектив найдёт такси, они будут далеко. И у него не возникнет никаких подозрений.

Скулы и до сих пор горят, и Леся прикладывает к ним холодноватую и нежную кожу перчаток. А в глазах всё ещё трогательно покорная, чуть сгорбленная от послушания широкая спина.

Конечно, он подходит не с той стороны, где его высматривает Леся, — всё происходит как-то не так, как себе представляешь.

— Быстрее, быстрее! Влезайте!

Шофёр уже всё знает и сразу же трогает машину с максимально разрешённой скоростью. Леся не успевает взглянуть, шёл ли кто-нибудь за Гунявым. Но всё равно догнать их нельзя!

Он вжимается в самый уголок авто, подворачивает полы пальто, чтобы даже краешком его. упаси Боже, не прикоснуться к ней. и сидит, выпрямившись, покорно, молчаливо.

Но от быстрой езды авто, особенно на поворотах, качается, клонится то в одну, то в другую сторону и бросает то Гунявого к Лесе, то Лесю к Гунявому.

Леся ощущает, как при каждом прикосновении к этому сильному плечу её охватывает жаркое блаженство. Всё в этом человеке невыразимо дорого ей. Она бы, не колеблясь, с волнением, от которого сладко немеют ноги, прижалась лицом к его груди и ласкала руками глаза его, всё лицо — как что-то близкое давным-давно и снова найденное теперь.

Иногда её пронзает удивление: чего ради, что это с нею? Ведь никогда, даже ночами в постели, в самых ярких мечтах своих она не чувствовала его с такой остротой и силой. Теперь же вся коробка автомобиля словно пропитана какой-то удивительной энергией нежности и желания. От неё становится душно, хотя оба окошка опущены и влажноватый воздух облачного дня холодным дуновением облизывает лицо.

И даже то. что он явно не испытывает того же. совершенно равнодушен к ней и сидит тут только из-за бумажки, даже это не уменьшает силы странного чувства.

Похоже на то, как ученицей восьмого класса она была влюблена в Марцинкевича. Ни одна душа, ни тем паче он сам. никто ничего не знал. И Марцинкевич был равнодушен к ней точно так же. как ко всем своим ученицам. Но когда она случайно касалась рукой его руки или локтя, на неё обрушивалась такая же волна блаженной нежности и стыдливого волнения. Никогда после этого, ни к мужу, ни к любовникам, ни к Мику, она не испытывала ничего похожего. И вот теперь — снова! И снова, как тогда, всё вокруг становится ярче, значительнее, совсем не таким, как обычно. Вот и шея шофёра с глубокой ямкой вызывает какое-то трогательное ощущение. Что же это с нею. ради Бога?

Загрузка...