Леся отодвигается в угол, стараясь не подчиняться толчкам автомобиля. Но то ли авто, то ли та непостижимая сила, которой полна металлическая коробка, лукаво и властно бросает её к нему, волнующе и немо сливая на короткое мгновение их плечи.

Он своим привычным и всегда непонятным жестом закрывает лицо руками. Это волнение иного рода, он полон иным чувством, он весь там, на свидании.

Лесе становится стыдно, и она хватается за край окошка, чтобы удержаться на месте. И тут же забывает обо всём…

Авто почему-то останавливается.

— Что такое? Ах, приехали? Так быстро?

Гунявый тоже удивлён, будто пробудился ото сна. Он хмельными, влажно блестящими глазами смотрит на Лесю и первый выходит из машины. Впечатление такое, что только тут вспоминает о свидании, о разрешении, о самом Петренко.

Леся же, словно выпрыгнув в сад из бального зала, ещё полна его возбуждением и ритмом. С жаром на скулах и блеском в глазах ведёт Гунявого за собой. И всё как-то необыкновенно ей удаётся — и сторожа у ворот, и администрация тюрьмы — всё оказывается на месте, все очень приветливы и внимательны и к ней, и к Гунявому. Нигде не ждать, не просить, не доказывать. Просто, легко, быстро. А он, любимый, ходит за нею, как сынок, которого привели устраивать в гимназию. И она, как мать, готова перекрестить и благословить, когда его вызывают в соседнюю комнату на экзамен, на свидание с господином Мазуном.

И волнуется она так же, и платочек мнёт, и с болезненно обострённой приветливостью улыбается симпатичному чиновнику, который, как истинный француз, не может остаться равнодушным к красоте. И само свидание кажется ей долгим-долгим. А когда Гунявый выходит из соседней комнаты, она испуганно восклицает:

— Уже?

Но вид у Гунявого такой, что она не осмеливается больше ни о чём спрашивать, вскакивает и, растерянно-любезно улыбнувшись чиновнику, идёт за Гунявым. И так же, как мать, которая, увидев сына, заключает, что он провалился на экзамене, она молниеносно придумывает, чем бы его утешить, как побороть эту окаменелость и пришибленность.

И только в автомобиле деловито, сухо интересуется:

— Неудача?

Гунявый виновато, криво улыбается:

— Да ничего… Вы, пожалуйста, не волнуйтесь…

— А в чём дело? Может, как-то помочь?

— Нет, тут уж помочь нельзя.

— Ну, а всё-таки? Ну?

Гунявый, видно, колеблется, подбирая нужные слова.

— Он должен сообщить мне некоторую… ну, некоторую информацию касательно одного дела. Но здесь, в тюрьме он не в состоянии этого сделать, потому что ничего не помнит. Все его бумаги спрятаны где-то в квартире, в Париже. Конечно, он не может дать мне адрес. Но… если бы ему предоставили возможность, он поехал бы туда вместе со мной и там дал бы мне… необходимую информацию. Это он, конечно, сказал просто так, чтоб от него отстали, знает ведь, что подобная операция невозможна.

Леся слушает с таким напряжённым вниманием, что даже губы её раскрылись и побелели.

— Вы уверены, что он и впрямь сказал это просто так? Вы твёрдо в этом убеждены?

— Нет, твёрдой уверенности у меня нет. Он сказал даже: «Если у тебя такие связи, что тебе дали свидание до начала следствия, ты, наверное, мог бы добиться и этого».

— Ах, он так сказал? Это меняет дело. А может, он хочет, чтоб его пустили гуда одного?

Гунявый живо вертит головой.

— Нет, нет! Он предложил, чтоб с ним поехали надзиратели или полицейские. не отпускали от себя ни на шаг и даже надели на него наручники.

— Ну, значит, он вовсе не собирается обманывать вас! Что ж, ладно! Придётся добывать и это разрешение. Я ещё не знаю, как и когда, но уверена, устроим и это!

Гунявый недоверчиво устремляет на неё серо-зелёные глаза и тихо говорит:

— Это невозможно, Ольга Ивановна! Бог с вами!

— Всё возможно, господин Кавуненко! Всё! И не ваше это дело. Вы сидите себе и ждите. Ах, только не нужно лишних слов. Слышите? Будете говорить и делать всё, что вам заблагорассудится, если не останется и малейшей надежды. А теперь… тут уж задето моё самолюбие. Можете назвать это честолюбием красивой женщины. Удовлетворены таким объяснением? Ну и прекрасно. А из пансиона пока не уезжайте. Или, если уж вам так нужно уехать, дайте мне ваш адрес. Я никому не скажу его без вашего ведома. Согласны?

Гунявый, покачиваясь и кивая в такт движению авто, думает. Теперь автомобиль — как попросила Леся — едет и сворачивает медленно, почти не раскачиваясь.

— Ладно. Я согласен.

Слава Богу, лучше эта детская покорность, чем окаменелость.

— Остаётесь в пансионе или уезжаете?

— Не знаю. Может, останусь ещё на несколько дней.

— Ну, конечно, оставайтесь. Ваш отъезд и так уже обеспокоил и огорчил стольких людей.

— Огорчил мой отъезд?

Если бы Леся сказала, что перелёт мухи со стула на стену вызвал землетрясение во всей Европе, он не удивился бы сильнее.

— Да, ваш отъезд. Господин Свистун например…

— Ах, господин Свистун!

И Гунявый успокоенно машет рукой.

— И не только господин Свистун. Госпожа Кузнецова тоже огорчилась, насколько мне известно.

Гунявый серьёзно, с выражением искренней тревоги смотрит в глаза Леси.

— Этого не может быть. Вы говорите, лишь бы что-нибудь сказать? Да?

— Сама я, правда, её не видела, но мне говорили…

— Нет, нет, это невозможно! Нет никаких оснований. Мне это было бы крайне неприятно. Но чего нет, того наверняка нет. Ей совершенно всё равно, уеду я или останусь. Абсолютно! Уверяю вас!

— Ну, всё едино. Значит, вы пока что остаётесь? Очень хорошо. А теперь я высажу вас и поеду по вашим делам.

Гунявый послушно качает головой.

— Сказать шофёру, чтоб остановил?

— Скажите.

Авто останавливается, и Леся прощается с Гунявым. Он спрашивает, сидеть ли ему в пансионе, ожидая её, или можно выйти.

Леся смеётся, собрав густые лучики вокруг фиолетовых продолговатых щёлок. Разумеется, он может выходить из дому, когда захочет. Если и удастся раздобыть разрешение, это случится не раньше, чем через несколько дней.

Гунявый так же согласно кивает. А глаза так преданно, так рабски смотрят на неё, что острая жалость сжимает сердце: ради дела его можно посадить на цепочку, и он послушно побежит за любым, кто пообещает ему помощь.


Мик слушает, расставив ноги, проводит кончиками пальцев над верхней губой — знак особенного внимания и сосредоточенности.

— Так. Ясно, у него и не могло быть с собой этих документов.

— А как ты считаешь, Мик: удастся получить разрешение?

Мик поджимает губы и хмыкает.

— Удастся ли, не знаю. Знаю только, что Гренье сделает всё. Для него это дело — трамплин, посредством которого он прыгнет в кресло министра. Он уже начал кампанию за акционерное общество. У него целая финансовая программа, базирующаяся на этом деле. Так что. понимаешь, он готов не только пустить в квартиру какого-то паршивого Петренко, но и вовсе выпустить его в случае необходимости. Боюсь. Петренко начнёт шантажировать и требовать освобождения. Ну. да увидим. Я еду к Гренье. Документ, можно сказать, почти в наших руках. Но как только он будет у Гунявого, нужно его отнять. В тот же день, немедленно!

— Каким образом?

— Ну. это уж твоё дело! Пускай сам тебе отдаст, или ты вытянешь…

Леся хмуро сдвигает брови, и губы её становятся тонкими. Она какое-то

мгновение молчит, наконец бросает решительно и жёстко:

— Я не могу…

Мик широко раскрывает глаза.

— Вот так-так! Почему?

— Потому, что он совершенно ко мне равнодушен. Он влюблён в Соню или в какую-то другую женщину.

— Да быть того не может!

Мик никак не может переварить услышанное.

— Почему же ты не сказала мне до сих пор?

— Я не была уверена.

— Вот это сюрприз! Гм! Дело дрянь! Чер-рт! Эх, Леська, и оскандалилась ты! Как же это так? Ну, теперь-то уж действительно придётся в тот же день вырвать у него документ. Но как, чтоб ему пусто!

Мик ещё шире расставляет ноги, крепко упирается ими в пол, чтобы навалившиеся мысли не свалили его, и думает. А Леся сидит и смотрит в окно, на лице уже нет жёсткости, в широко раскрытых, застывших глазах — задумчивость и легчайшая улыбка.

— Да. Леська, провести эту операцию всё равно придётся тебе. Нет иного выхода!

Леся снова хмуро опускает брови и с молчаливым ожиданием смотрит на Мика.

— Тебе это всё-таки с руки. Прежде всего, ты же поедешь с ним в квартиру Петренко. После получения бумаги предложишь ему закатиться в какой-нибудь ресторан и выпить за счастливое окончание дела. Как бы Гунявый не был влюблён в Соньку или в кого-то там ещё, он не сможет тебе отказать. Ты же спасла его. Возьмёте отдельный кабинет. Там ты подсунешь ему наркотики, он уснёт, и ты заберёшь бумаги. Вот и всё.

Леся поднимается на ноги.

— Я этого сделать не смогу.

— Почему?

Она не знает, что сказать, и отходит к окну.

— Ну, почему, Леся?

— Это слишком уж гадко. Выглядеть в его глазах подлой авантюристкой…

У Мика от гнева и удивления розовеет лоб.

— Ну, это уж, Ольга, дикость! Ты, очевидно, и впрямь поверила, что поступила в монастырь и приняла посвящение. Теперь от тебя только и слышишь: «гадко», «безнравственно», «подло». Да ты дело делаешь или записалась в Армию спасения? А о чём ты думала, когда бралась за эту «подлую авантюру»? Подумаешь, страшно: что подумает о ней чекист Гунявый! Ха! Большая беда! Да пусть себе думает потом что угодно! А в первую очередь пусть поразмышляет над тем, что эти бумаги он сам украл, да ещё и убил людей при этом. Вот так!

— Он обратится в полицию.

— Кто? Он? Ха-ха! Можешь быть совершенно спокойна: не пикнет. А пусть только пикнет, так Гренье моментально упакует его так, что и оглянуться не успеет. Тут повода для беспокойства нет. Но, если уж тебе так важно, чтобы Гунявый не думал о тебе плохо, можешь объяснить ему после, что поступила так ради его же собственного добра, потому что большевики непременно схватили бы его и всё едино отняли документ. Разница только та, что они вывезли бы его на Украину и там расстреляли, а мы предлагаем ему участие в нашем деле. Так что ты предстанешь не авантюристкой, а спасительницей. Да по сути так и выходит. Повторяю: если ты этого не сделаешь, то в тот же день это сделает Сонька. Слышишь?

В глазах Леси уже нет прежней мрачности: Мик прав. Она вздыхает — скорее для Мика, чем по собственному желанию.

— Правда твоя. Я об этом как-то не подумала.

— Ну, ещё бы! Да он от радости так напьётся, что сам отдаст бумаги Соньке. Ну, ладно. Я еду сейчас к Круку, потом к Гренье. Круку придётся сказать — нужны средства. Вяло он начал деньги выдавать, чёртов сын.

Мик озабоченно одевается, торопливо прощается с Лесей. А Леся подходит к окну и смотрит на облачное, закопчённое небо. В глазах её снова лёгкая улыбка, и снова все предметы начинают обретать форму, становятся рельефными и значительными.


Финкель и Терниченко прощаются. Крук тоже встаёт и, не преодолев своей невесёлой задумчивости, подаёт им руку.

Терниченко вдруг преувеличенно весело обнимает его за плечи.

— Да ладно, Прокоп Панасович! Что вы так мрачно смотрите на дорогой божий свет? А? Мы-то надеялись, что после такой информации вы моментально посадите нас в авто и повезёте пить шампанское. А вы будто на погост собираетесь. Да через несколько дней, дорогой мой человек, мы будем без пяти минут миллиардеры! Эх, а что вы думаете!

Крук легко высвобождается из объятий Терниченко.

— Скажете гоп, когда перепрыгнете.

— Скажем, Прокоп Панасович, скажем! Если уж господа министры втянуты в это дело, если Франция хочет омолодиться посредством прививки украинским золотом, то будьте уверены, что ни Петренко, ни Гунявый не уедут из Парижа, пока их документы не окажутся у нас в руках. Это гоп абсолютный. Через три дня Петренко поедет в свою квартиру с Гунявым и с Ольгой Ивановной. Пусть даже, как я вам уже говорил, Петренко начнёт требовать в обмен на выдачу бумаг своего освобождения. И это не страшно: освободят! А если не выдаст, найдут способ вытянуть. Ого!

Крук бледно улыбается.

— Я немного нездоров, вот и вся причина моего пессимизма. Голова тяжёлая, разбит.

— А, вон какая штука! Ну, так бы и сказали! Это грипп у вас. Теперь три четверти Парижа развлекаются таким образом.

Финкель незаметно вытирает об полу пальто руку, которую подавал Круку, и озабоченно обращается к Терниченко:

— Ну, пошли, пошли! Нам ещё нужно застать в министерстве этого чиновника. Быстрее!

И, не протягивая больше Круку руки, бежит к двери соседней комнаты, открывает её и кричит:

— Нина! Ты можешь вернуться к своим обязанностям: мы уже уходим.

Оставшись один, Крук закладывает руки за спину и тяжело расхаживает по комнате, опустив голову.

Нина, проходя мимо, внимательно смотрит на него и. высоко подняв голову, садится за машинку. Тут же громко спрашивает:

— Я не помешаю вам. Прокоп Панасович?

Крук на мгновение останавливается, ловит её вопрос и поспешно отвечает:

— Нет, нет, пожалуйста!

И снова ходит, время от времени поглядывая на тугую, склонившуюся к машинке шею Нины. Потом садится за стол, подпирает голову руками и долго сидит так, не двигаясь. Наконец решительно придвигает бумагу, берёт перо и пишет:


«В Полпредство СССР в Париже.

Считаю долгом сына своего народа довести до сведения представительства советской власти следующее:

Три дня назад французская полиция арестовала известного вам Петренко-Мазуна-Кулю, сообщника не менее известного Гунявого. Он должен выдать Гунявому все касающиеся золотых россыпей документы. С этой целью Петренко-Мазун под охраной полиции вместе с Гунявым поедет в свою квартиру, чтоб отдать бумаги.

Ваша обязанность — сделать из этого выводы и принять соответствующие меры.

Никакого интереса, кроме исполнения долга перед самим собой, у меня нет. потому имени своего не называю.

Сын украинской нации».


Перечитав, Крук тускло улыбается, медленно складывает листок вчетверо и кладёт в портфель — пусть там хранится ещё одно свидетельство минутной глупости. И снова, оперев голову на руки, сидит неподвижно.

Нина давно уже не пишет, поглядывает на патрона. Потом решительно поднимается и с гордо закинутой назад головой твёрдо подходит к Круку.

— Прокоп Панасович!

Он быстро вскидывает голову и молча, непонимающе смотрит на неё. Кудрявые, тронутые на висках сединой волосы смяты — это следы его рук.

Щёки Нины внизу, возле самой шеи, смугло горят. Но она с ещё большей независимостью сжимает детские губы и смело встречает взгляд Крука.

— Мне кажется, Прокоп Панасович, вы мной недовольны и моя служба у вас никому не нужна. Потому заявляю, что служить больше не могу.

Прокоп Панасович со странным выражением лица смотрит на неё. И не то насмешка, не то печаль в непривычно умиротворённых выпуклых глазах. Слова Нины нимало не удивляют и не беспокоят его. Он устало поднимается и проводит рукой по лбу.

— Вы ошибаетесь, мадемуазель Нина: ваша служба нужна, и никаких причин быть недовольным вами у меня нет.

Нина упрямо качает головой.

— Нет, есть! Вы ведёте себя со мною совсем не так, как раньше. Почти перестали разговаривать. Впечатление такое, что я просто раздражаю вас.

Лицо уже горит. И глаза блестят не то от слёз, не то от возбуждения.

Крук так же странно смотрит на неё, молча отходит и, снова заложив руки за спину, начинает шагать по кабинету. Нина пожимает плечами.

— Вот, и сейчас вы не считаете необходимым ответить мне.

Крук останавливается напротив неё и тихим, чуть хриплым голосом говорит:

— Вы не должны обижаться на меня. Может, моё поведение в последнее время на самом деле не таково, как прежде, но причина его совсем не та, что вы думаете. И чтоб успокоить вас, я скажу, в чём дело.

Он останавливается, какое-то время не поднимает глаз от пола и с тою же отстранённой улыбкой тихо говорит:

— Помните, я говорил вам однажды о своём близком приятеле, который влюбился в молодую девушку и предложил ей поехать с ним в Бразилию?

— Помню.

— Ну, так вот, он совершает теперь много глупостей, и меня это волнует и беспокоит. Боюсь даже, что он захворал психически.

Крук отходит к креслам, садится и показывает Нине на кресло напротив себя. Нина решительно усаживается, ровно держа спину и сложив руки на коленях, как и положено дисциплинированному служащему (похоже, объяснения патрона успокоения не принесли).

Крук, опершись на подлокотники, задумчиво соединяет кончики пальцев.

— Да, ничем иным это объяснить нельзя. У человека большое торговое предприятие, прекрасное социальное положение, он может найти себе жену в лучших семьях французской, украинской или любой другой национальности, может жить спокойно, богато, даже роскошно. Так нет, ликвидирует все дела, оставляя себе только то, что необходимо для устройства в Бразилии, а остальное отдаёт… Гм!… «На народные нужды»!

Крук пожимает плечами и какое-то мгновение молчит с застывшей иронической улыбкой.

— Ну, ладно. Если он хотел, чтобы эта девушка поехала с ним, это ещё так-сяк можно понять. Тоже явный идиотизм, но… чего не творит с людьми любовь. Ну, пусть романтика, мечта, стремление начать жизнь заново. Ладно. Но, когда эта девушка отказалась и не осталось никакой идиллии, всё же ехать в Бразилию одному — полный абсурд, безумие.

Крук вдруг упирается руками в подлокотники и смотрит прямо на Нину:

— Больше того, мадемуазель: в его руках сейчас дело, которое может принести ему если не миллиарды, то большие миллионы. На эти миллионы можно сделать кучу всяческого добра, в том числе и пресловутому народу. Нет. он сознательно отказывается от дела. Разве не безумие? А?

Нина опускает глаза и, чтобы что-нибудь сказать, негромко бросает:

— Может, из гордости перед той девушкой?

— Из гордости? Как так? Я не понимаю.

— Ну, иногда из гордости перед тем, кого любишь, всё хочется делать назло. И чем абсурднее, тем лучше.

Нина густо краснеет и горько хмурит брови.

Крук с печальным интересом смотрит на неё.

— Вы знаете это по собственному опыту?

Нина холодно поднимает голову.

— Может, и по собственному.

Крук отводит глаза в сторону.

— Да нет у него никакой гордости. С девушкой всё кончено. Она любит другого, молодого. Он это знает — правда, она, как я выяснил всё-таки у него, сама она этого не говорила. Но зачем говорить, если и так видно. Да если бы он ей и понравился, ему же этого мало. Даже если б захотела стать его женой, и этого недостаточно. Нет, подавай ему любовь «до гробовой доски», и в Бразилию. Не меньше!

У Нины внезапно вырывается:

— И правильно!

Крук быстро вонзает в неё взгляд.

— Вы так думаете?

— Безусловно.

— Снова судите по себе?

— Может, и по себе.

Крук криво улыбается.

— Да, когда это говорите вы, всё понятно и нормально: вам девятнадцать лет. А когда человеку за сорок, немножко смешно и… попахивает безумием.

— Не согласна с вами.

Крук со снисходительной улыбкой качает головой. Но Нину, видно, задевает эта улыбка.

— Ничего смешного! Ну и что — сорок лет? Простите, в поступках этого человека я не вижу ничего безумного!

Вот тебе, мол, за твой смех. И Нина упрямо, с явным вызовом встречает его внимательный и удивлённый взгляд.

— По-вашему, это действительно нормальные поступки? И много вы видели таких коммерсантов в своей долгой жизни?

— Я никаких коммерсантов не видела. Я сужу так сама по себе. Значит, у человека есть основания так поступать. А вы непременно хотите, чтоб он следовал вашему образу мыслей.

Крук ещё внимательнее взглядывает на Нину.

— Гм! Ну, ладно. А вот представьте себе, что ваш отец неожиданно разбогател, у него есть фабрика или какое-то торговое предприятие, вы все прекрасно живёте. И вдруг он заявляет, что ликвидирует все дела свои и хочет ехать в Бразилию обрабатывать землю. Вы считали бы — это нормально?

Нина пожимает, одним плечом.

— Ca depends[15]… Если б у него были серьёзные основания, то почему бы и нет?

— И сами бы поехали с ним?

— А чего это я должна ехать с ним? Ваш друг не требует ведь, чтоб и вы с ним ехали? А вы требуете, чтоб он оставался здесь.

— Значит, я люблю его, мадемуазель Нина, и не желаю ему зла. А вы, простите, не любите своего отца, если согласны отпустить его одного. То, что страшно для вас, вы снисходительно позволяете делать близким вам людям.

Глаза Нины сердито моргают.

— Да причём здесь всё время я? Ничего страшного для меня ни в какой Бразилии нет. но не обо мне же речь! А об отце. А если б он, действительно, поехал, я была бы рада. Да, да! Вместо того, чтобы гоняться тут за фантастическими миллионами, пускай бы обрабатывал землю. Точно так же отдать лишние деньги на народные нужды, простите. По-моему, вовсе не безумие, а красивый. порядочный поступок. Только можете быть спокойны, мой отец совершенно согласен с вами и денег своих не отдал бы, такое «безумие» явно не для него.

И, полагая, что сказано уже достаточно, чтобы патрон обиделся смертельно и указал ей на дверь, она встаёт, опережая его:

— Ну, в любом случае я заявляю, что служить у вас больше не могу. Прошу отпустить меня уже сегодня.

Крук, не сводя с неё глаз, с улыбкой произносит:

— Страшно вы амбициозный человек, мадемуазель. Из-за амбиции вы просто наговариваете на себя. Все эти ваши взгляды… И если б элегантный молодой человек, который ежедневно провожает вас домой, услышал ваши сегодняшние слова, он… не пожимал бы вашу ручку с такой нежностью. Он, скорее всего, иного мнения и о Бразилии, и о народных нуждах.

Нина вскидывается, густо краснеет, хочет что-то сказать, но только встряхивает стриженой головкой и нарочито, подчёркнуто сдерживает себя.

Не дождавшись ответа, Крук устало поднимается и вяло произносит:

— А что касается вашего заявления, если у вас действительно нет других мотивов оставить службу, то я тоже заявляю вам, что служба ваша нужна и никакого недовольства вами у меня нет и в помине. Ого, мы уже опоздали сегодня на целых двадцать минут. Пожалуйста, не закрывайте вашу машинку, я останусь здесь и кое-что напишу сам.

— Значит, я могу идти?

— Вы должны идти, и как можно скорее: ваш… приятель, наверное, уже волнуется, дожидаясь вас…

Нина резко протягивает руку, берёт сумочку и, туго переставляя ножки на ковре, решительно идёт к двери. Но у порога поворачивается и дрожащим, сдерживаемым из последних сил голосом, говорит:

— А если вам кто-нибудь доносит обо мне такие гадости, что мне на улице нежно пожимают руку, то это неправда и мерзость! И меня удивляет, что такой человек, как вы…

Она не заканчивает и быстро выходит.

Крук долго смотрит ей вслед и наконец усмехается: она запротестовала только против того, что ей на улице нежно пожимают руку. На улице она этого не разрешает — это не положено.

Крук снова опускается в кресло, склоняет голову на руку и долго сидит, сонно отяжелев и сгорбившись. Но постепенно лицо его оживает, просыпается, глаза щурятся, в них уже улыбка. Неожиданно он резко встаёт на ноги, твёрдо подходит к машинке, вынимает из портфеля письмо в полпредство, неумело и медленно стучит одним пальцем по клавишам.

Заклеив конверт, какое-то время он, уже одетый, стоит посреди комнаты и. колеблясь, посматривает на письмо, которое держит в руке. Потом решительно выходит из банка и направляется к почтовому бюро. Бросив письмо в пневматический ящик, останавливается на краю тротуара и криво улыбается: конец! Главный шаг к безумию сделан!

А в груди тоскливо и тревожно ноет что-то. и вместе с тем раздвигается какая-то пелена, давая проникнуть в сердце непривычной лёгкости и простору.

Все дни ожидания Леся живёт в лихорадке, как перед дальним, исполненным всяческих сюрпризов путешествием. События этих дней падают в душу, как сухие ветки в огонь разожжённого костра, и моментально сгорают. Факт, установленный Миком, а именно: что Загайкевич — чекист, что у него ежедневные тайные свидания с Соней и он часто бывает в советском посольстве, даже то, что большевикам, судя по всему, известно о будущем свидании Гунявого с Петренко, — всё это исчезает в полыхании костра почти без следа. Только тот день, только тот день!

И все, все вокруг неё горят и пылают в эти дни. Финкель. Мик. Загайкевич. Соня, Крук, Гренье (тот по нескольку раз на день звонит Мику в его захудалую гостиничку!). — и каждый по-своему, каждый хлопочет для себя! Свистун, который ничего ни о чём не знает, и тот заражается общим возбуждением. И он куда-то бегает, зачем-то суетится, у него озабоченно приподнятый, с каким-то вызовом вид. Финкель говорит, что, предчувствуя конец дружбы с Гунявым, он ищет другую коровку с добрым выменем. Но как же должна быть умна корова, чтоб подпустить к своим соскам этого паршивого телёнка!

О Господи! Ну разве могут быть хоть как-то интересны эти Свистуны. Загайкевичи, Сони, если вот-вот наступит долгожданный день «страшного суда» для всех.

Он назначен на воскресенье. Чтоб сбить большевиков со следа — они же считают, что в воскресенье чиновники не работают. И на пять часов. В пять уже сумерки, Лесе с Гунявым легче будет выскользнуть из-под присмотра большевистских детективов.

Леся назначает Гунявому встречу на том же месте. Не опоздать ни на минуту и сразу же сесть в авто, из окошка которого будет свисать газета.

Гунявый послушно соглашается, глядя влажными, абсолютно преданными глазами в лицо всемогущей волшебницы.

И вот наконец этот день. Пять часов. Действительно, минута в минуту Гунявый открывает дверцу авто и втискивается в него. Там Ольга Ивановна и какой-то господин с толстыми, посредине рыжими от курения усами. В то же мгновение авто дёргается так. что Гунявый падает на усатого господина. А тот помогает Гунявому сесть напротив и представляется: агент тайной полиции. Гунявый с неуклюжей вежливостью кивает головой и всем телом и что-то бормочет насчёт приятности.

В коробке автомобиля уже нет той чудесной энергии, которая когда-то отнимала у Леси последние силы. Руки у неё как ледышки — и в перчатках мёрзнут кончики пальцев. Сердце колотится где-то у горла, перехватывая дыхание.

Он сидит прямо, застыв, подрагивая от толчков авто, как одетый в шляпу и пальто манекен с витрины магазина. Ни о чём не спрашивает, ничем не интересуется, даже не смотрит своим рабским взглядом.

И агент не говорит ни слова, только громко сопит в усы.

Надо, чтоб Гунявый знал, куда они едут. И Леся негромко, по-украински объясняет ему, что они направляются прямо в квартиру Петренко. В это же время его должны привезти из тюрьмы в наручниках, под охраной переодетых полицейских. Адрес квартиры он дал только за два часа до свидания, и то под честное слово, что предварительно полиция не станет её обыскивать.

Гунявый молча кивает, то ли в ответ на её слова, то ли от толчков в автомобиле.

Авто останавливается. Усатый агент выходит первым, попросив Лесю и Гунявого подождать. Леся видит, как он подходит к какому-то типу с мотоциклетом и как тот вытягивается, рапортуя начальству. Тогда агент неторопливо возвращается и просит Лесю и Гунявого следовать за ним. Так же. не торопясь, ведёт их к двери углового дома. Квартал, похоже, почти загородный — много деревьев, и садики возле домов.

По дороге агент тихо бормочет:

— Господин Мазун уже здесь. Ждёт нас у консьержки.

Лесе видно в сумерках, как Гунявый подался всем телом вперёд. Но ничего не ответил.

Как только они входят в подъезд, из двери комнаты консьержки выходят трое людей, друг за другом. Тот, что посредине — он странно и напряжённо держит руки опущенными вниз, — кивает Гунявому и приветливо улыбается. Лицо у него симпатичное, не лишённое тонкости, напоминает женское. Лесе почему-то становится легче и спокойнее.

Петренко в сопровождении двух надзирателей идёт впереди, следом агент, дальше за ними Гунявый й Леся. Когда она поднимается на второй этаж, надзиратели с Петренко и агент уже в квартире. Вспыхивает электичество, заливая светом большую прихожую богатого жилища. На руках у хозяина жутковато блестит металл. Сильно волнуясь, он улыбается мягкой улыбкой и показывает на одну из многочисленных дверей.

— В этой комнате.

Усатый агент проходит вперёд, зажигает свет, тщательно осматривает комнату и даёт надзирателям знак ввести арестованного. Гунявый и Леся проходят за ними. Это, судя по всему, кабинет. Обстановка солидная, чуть тяжеловесная, но уютная.

Гунявый хочет снять шляпу, но, видя, что ни агент, ни надзиратели не снимают своих, опускает руку и стоит посреди комнаты, следя за Петренко.

Тот же с прежней, смущённо-отчаянной улыбкой направляется к стене без дверей, заставленной книжными полками. Надзиратели не отпускают его ни на шаг. Петренко вдруг поворачивается к агенту:

— Предупреждаю: в этой стене шкаф. Там мои бумаги. Шкаф замаскирован полками и открывается только мне известным способом. Итак, прошу не… волноваться.

Агент спокойно кивает ему — мол, мы ко всему привыкли, на всё готовы.

Петренко внимательно осматривает полки, подходит к ним и, слегка приподняв скованные руки, на что-то нажимает. В то же мгновение ряд полок мягко сдвигается с места, стена раскалывается посредине и раскрывается, подобно двери высокого и глубокого шкафа. Леся успевает увидеть полочки, одежду, что-то металлическое.

И тут происходит нечто такое, напоминающее ураган, несущий её куда-то помимо воли и сознания. Она видит, как спина Петренко молниеносно ныряет в шкаф, а тяжёлая дверь так же молниеносно, с грохотом закрывается за ним, сильно ударив того из надзирателей, который двинулся за арестованным. Усатый агент злобно выкрикивает что-то и бросается к стене с полками.

— Топор, топор! Бегите на улицу, быстрее, ловите его на улице!

Надзиратели выскакивают из комнаты, а Леся, ухватившись за спинку кресла, видит, как Гунявый, промчавшись мимо, налетает на стену и со всего размаху ударяет плечом в шкаф. Стена глухо гудит от ударов, и книги валятся на пол.

Агент полиции хватает тяжёлое кресло и кричит Гунявому:

— Отойдите! Отойдите!

Но Гунявый не слышит. К Лесе на миг поворачивается его страшное лицо, с вытаращенными глазами и судорожно искривившимся, чёрным отверстием рта. В сознании её кто-то чёркает: это с таким лицом он убивал людей. Потом она видит, как обеими руками он срывает, выворачивает из стены полки, грубо отталкивает в сторону агента, который креслом колотит в дверь шкафа, разгоняется и, на бегу повернувшись боком, вонзается в стену плечом. Слышен хруст дерева. Гунявый приседает и с разгона снизу другим плечом лупит в дверь. Она раскалывается, прогибаясь внутрь чёрной дырой. Гунявый остервенело запускает обе руки в эту дыру и, раздирая дверь на две половины, просовывается туда. Следом влезает агент полиции.

Леся бежит за ними, проскальзывает в расщелину, больно исцарапав руку и не заметив этого, и оказывается не в шкафу, а в какой-то комнате, залитой электрическим светом. У окна стоит Гунявый и, как бадью воды из колодца, ошалело тянет что-то на верёвках. А усатый агент рядом с ним лихорадочно выхватывает револьвер и, высунувшись, несколько раз стреляет. Грохот выстрелов отдаётся в ушах Леси, но она подбегает к Гунявому и хватается за верёвку сбоку, таща её изо всей силы. Кажется, что внизу на гигантской удочке повисла огромная рыба.

Снова разносятся выстрелы. Агент отшатывается назад, одной рукой подхватывая шляпу, которая почему-то слетела с головы, а другой, с револьвером, торопливо ощупывая лоб.

— Нет, не задели, мерзавцы!

На улице снова хлопают выстрелы. Вдруг Гунявый откидывается, нелепо взмахнув левой рукой, и выпускает верёвку. Что-то сильно дёргает вниз Лесины руки и натирает их до обжигающей боли. Она тоже расстаётся с верёвкой, испуганно смотрит на Гунявого и видит на руке его густо-красное, блестящее при свете кровавое пятно. Но не успевает она вскрикнуть и броситься к Гунявому, как он, не замечая её, прыгает на подоконник, ложится на него животом, спускает ноги вниз и исчезает, взмахнув окровавленной рукой и оставив на подоконнике красные следы.

Леся бросается к окну, но агент с силой оттаскивает её назад.

— Куда к чёрту. Они убьют вас! Этот сумасшедший погибнет! С улицы надо, с улицы!

И агент вылетает из комнаты. А Леся снова подбегает к окну и смотрит вниз. Плеть верёвочной лестницы, привязанной к окну, тяжело раскачивается от движений Гунявого, трётся об окно. Внизу что-то тёмное стремительно сползает к земле. В окнах дома головы испуганных жильцов, по земле бегут какие-то люди, гремят выстрелы.

Плеть замерла. Слез!

Но Лесе ничего больше не видно — мешают тёмные ветви деревьев. Кто-то пронзительно свистит, кто-то кричит, ревёт рожок автомобиля, снова и снова выстрелы. Из окон доносятся истерические крики женщин, детский визг, лай домашних собак.

Леся бросается вниз. Но когда она выбегает на улицу, прорвавшись через толпу жильцов, выстрелы и крики уже стихли. Усатый агент без шляпы злобно ругает каких-то людей, которые почтительно и виновато мнутся возле него. Гунявого же нигде нет. Леся спрашивает агента, спрашивает других, но никто не знает, где он. Кажется, кинулся за авто, на котором сбежали преступники, — может, где-то упал раненый?

Леся мчится за угол дома, на ту улочку, куда спустился из окна Гунявый, заглядывает через решётчатый забор в садик, вглядывается в каждое тёмное пятно.

И вдруг видит высокого, плечистого человека без шляпы, который медленно, согнув плечи и заложив руку за борт жилета, плетётся, как пьяный, посередине улицы.

Леся бросается к Гунявому. Он осоловевшими глазами смотрит на неё и не отвечает на расспросы. Тогда она выхватывает из рукава крохотный платочек, властно берёт раненую руку и кладёт себе на грудь.

Но на улице плохо видно.

— Пойдёмте в дом!

Пока же завязывает раненые пальцы платочком, который моментально краснеет. Кажется, ничего серьёзного, один-два пальца покорёжены пулей.

Толпа у парадных дверей уже меньше. Усатый агент побежал наверх, как сказала консьержка, делать обыск и составлять протокол. Но, когда Леся, узнав адрес ближайшей аптеки, возвращается туда, где она на минуту оставила Гунявого, его уже нет. Какой-то господин в пижаме вежливо и сочувственно сообщает, что раненый господин сел в авто и уехал.

Леся бросается на улицу, но автомобилей больше нет, стоит только казённое авто, на котором привезли Петренко. Леся бежит по улице, глазами отыскивая такси, поднимая руку навстречу каждому проезжающему мимо автомобилю.

Когда она наконец оказывается дома, хозяйка говорит ей, что господин Кавуненко вместе со своей Квиткой минуты за две до её появления окончательно уехал из пансиона. Вещи у него, очевидно, были сложены раньше, потому что он пробыл в своей комнате не больше четверти часа. Адреса своего нового не оставил. Но хозяйка и не отважилась ни о чём его спрашивать — вид у него был такой, что Жозефина, увидев господина Кавуненко, испугалась настолько, что споткнулась на лестнице и вывихнула себе ногу.

Но и Лесю хозяйка тоже не отваживается расспрашивать — и у неё такой вид, что рассчитывать на ответ просто не приходится.

Действительно, так всё и вышло, как сказал Мик в день катастрофы: через несколько дней он предъявил Лесе новый адрес Гунявого. Стоит перед нею, широко расставив ноги, засунув руки в карманы, и самодовольно надувает шею.

— Ну? Я тебе не говорил? Дурачок! Думал, если сбежал из пансиона, так никто его и не найдёт. Не удрать и Петренко, или Мазуну, или как он там ещё называется. Нет. голубчик. Выскользнул? Так это его последняя удача. Больше не выскользнет. Максимум через две недели будет в наших руках. Только пускай извинит нас, в этот раз цацкаться не будем, так припечём пятки, что выложит все свои секреты. Следы уже нащупаны. О, голубчик, французская полиция тоже может прибегнуть к горячим средствам, чтобы добиться требуемой откровенности.

Леся вчитывается в адрес Гунявого, нежно разглаживая смятую бумажку, словно это послание от него.

— А где она, эта улица?

— Да тут же, неподалёку. В Латинском квартале, возле Монпарнаса. Какой-то художник на два месяца передал ему своё ателье. Дурак, ей-Богу: ведь полиция может подумать, что он сообщник Петренко и помог ему сбежать.

Леся улыбается.

— Если судить по поступкам, то заподозрить в пособничестве Петренко можно скорее надзирателей и агента полиции, нежели его. А как он живёт? Неизвестно?

— Да никак не живёт. Не выходит даже на обед. Ни с одной душой не видится. А как питается, чёрт его знает. Даже странно. Вот только вечером на минутку выводит на улицу собаку. И сразу же снова к себе. Запирается на ключ и то ли сидит, то ли лежит, неизвестно. По дому почти не ходит. Подозрительное поведение. Боюсь, этот остолоп в припадке отчаяния покончит жизнь самоубийством. Серьёзно, Леська. Знаешь, тебе нужно пойти к нему и поговорить по душам. Скажи ты ему, что он идиот, что так падать духом при какой-то мелкой неудаче только слюнтяям к лицу. Баба паршивая! Да и наша публика тоже: Финкель в таком ужасе заметался тогда по кафе, что перепугал насмерть публику, думали, пожар. Зато Гренье — казак: как сумасшедший, мотается теперь по Парижу и не даёт полиции глянуть вверх. Поклялся мне костями своих прадедов, что извлечёт» этого Мазуна со дна моря. Вот это я понимаю.

Леся кладёт бумажку с адресом в сумочку.

— Всё хорошо, а как же мне встретиться с ним, если он, судя по всему, ни с кем не хочет видеться?

— А это уж твоё дело. Подстереги на улице, или, может, он тебя всё-таки впустит. Кажется, Сонька уже пробивалась к нему. Консьержка говорила, что какая-то женщина приставала к нему на улице. Но он удрал от неё и просил не пускать к нему абсолютно никого. Так, что видно, эта дама ему знакома. Ну, для тебя-то можно достать записочку из полиции, чтоб консьержка помогла.

— Нет, я уж как-нибудь без полиции. А рана его как?

Мик делает презрительную гримаску.

— О таких пустяках мне ничего не известно. Ходит, значит, ничего серьёзного. А что Загайкевич и Сонька? Успокоились? Из пансиона не вытряхиваются? Теперь им торчать там просто незачем.

Леся о чём-то думает и невнимательно слушает Мика.

— Ну. ладно. Я попробую добраться до него. Неужели, действительно, никуда не ходит? Может, покупает в магазинах и сам готовит себе какую-то еду? Есть там кухня, в этом ателье?

— Кажется, есть. Но ничего себе не готовит. И ничего никогда не покупает. Консьержка знает наверняка.

Леся возмущённо встаёт.

— Это уже какая-то ерунда! Что ж он, духом святым питается, что ли! Зачем молоть такие глупости! Просто не видит она, как он ходит в магазин, вот и всё.

— Возможно. Хотя у неё приказ внимательно следить за каждым его шагом и ежедневно обо всём доносить комиссару полиции. Так что…

— Допустим. А мне-то как: оставаться в пансионе или заявить об отъезде?

Мик хмыкает и чешет кончик носа.

— Чёрт его знает! Собственно, тебе следовало бы остаться там. В любом случае, со мной тебе жить никак нельзя, пока дело не доведено до конца. Но вот Крук валяет дурака и, похоже, денег больше не даст. Тоже слюнтяй какой-то. Ну, да на месяц ещё есть, а там видно будет. Может, Гренье станет финансировать. Этот не отступится. А Крука выкинем, если так! Оставайся в пансионе. Сонька и Загайкевич, спрашиваю, не уезжают?

— Нет, ничего не слышала. Отбывает, кажется, только Свистун.

— Ну, этот должен, осиротел. Значит, Леська, идёшь к нему? И сама не падай духом, как в последние дни, и этого дурака взбодри. Петренко, говорю, изловим и бумагу раздобудем. Факт абсолютный!

Леся прощается и в задумчивости выходит.


В широком коридоре тихо. Только в дальнем ателье слышны приглушённый женский смех и мужские голоса.

Леся и консьержка, осторожно ступая, подходят к двери Гунявого и останавливаются, внимательно прислушиваясь. Ни единого звука. Консьержка шепчет:

— Вот так всё время. Словно умер. Третий день уже и вечером не выходит. И собаки не слышно. Может, оба уже мертвы? Сегодня стучала — никакого ответа.

Леся вдруг решительно стучит согнутым пальцем в дверь, прижавшись к ней ухом. Тишина. Леся стучит дольше и сильнее. Никакого отголоска.

Изнутри веет пустотой. Леся говорит вполголоса:

— Может, он уехал?

Консьержка категорически качает головой.

— Никак невозможно! Как это так! Что вы говорите?!

Она с усилием сгибает своё тело, обременённое большим животом, наклоняется к замочной скважине и смотрит.

— Ключа в двери нет. Но он это делает всегда, чтобы думали, что вышел.

Леся решительно поворачивается к консьержке.

— Давайте ваш ключ! Отпирайте!

Консьержка охотно вынимает ключ из кармана — слава Богу, может, кто-нибудь другой возьмёт на себя ответственность за этого странного, ненадёжного жильца.

Отперев дверь, консьержка отступает в сторону.

— Вы идите вперёд, сударыня.

Леся широко распахивает дверь. В комнате темно. Свет из коридора падает на стену, где висит картина, изображающая обнажённое женское тело. Слева, в темноте, похоже, кто-то шевелится.

Консьержка просовывает руку за Лесиной спиной и нажимает на кнопку выключателя. Из мрака возникают высокие стены, картины, большие окна, пустые рамы. Слева у стены — большой диван. На нём лежит Гунявый в своей жёлтой с синими полосками пижаме. Возле него на ковре — Квитка. Оба молча, не двигаясь, глядят на Лесю.

Леся оглядывается на консьержку, кивает ей и закрывает за собою дверь. Затем спокойно направляется к дивану. Квитка глухо рычит, оставаясь, однако, на месте, только чуть выше поднимает голову. Гунявый еле слышно, почта шёпотом бросает:

— Тихо, Квитка. Ляг.

Квитка кладёт голову на лапы.

Леся подходит к самому дивану и громко, приветливо, словно ничего не случилось, словно не виделись они не десять дней, а десять часов, говорит:

— Доброго здоровья, господин Кавуненко! Что это вы лежите? Может, нездоровится? Мы так…

Сердце сильно бьётся в груди, дыхание прерывается, и Леся может закончить, только глотнув воздуха:

— …мы так давно не виделись с вами.

Гунявый равнодушно, без намёка на движение, едва повернув к ней лицо, слушает. Одна рука, обвязанная чем-то белым, лежит на груди.

Леся чувствует, как ноги её обмякли и начинают подгибаться, едва она бросает взгляд на это лицо. Лицо покойника с открытыми глазами. Нечёсаные волосы слипшимися прядями опускаются на синевато-белый лоб, глазные яблоки вышли из орбит, под ними бурые впадины. Широкий нос мёртво заострился на конце. Щетина неопрятными кустиками проросла на щеках. А самих щёк, пухлых, мальчишечьих щёк нет, вместо них покрытые синими и зеленоватыми пятнами, заострившиеся скулы. Совершенно. другое, чужое, страшное лицо. И к тому же ещё через щеку пролёг кровавый рубец — как от пореза или удара чем-то тонким.

И что ещё удивительнее: рядом с этим трупом на низеньком курительном столике тарелки с самими разными закусками, есть даже непочатая банка чёрной икры. Тут же несколько бутылок с вином, стоит налитый стакан. И рядом со стаканом большая рамка, повёрнутая лицом к Гунявому. Наверное, чья-то фотография.

Леся молча, покрывшись матовой бледностью, переводит широко раскрытые глаза с Гунявого на закуски, с закусок снова на его лицо.

— Господин Кавуненко, что с вами?

Гунявый опускает буро-синие веки и ровным, неживым голосом говорит:

— Прошу вас оставить меня одного.

Леся подходит ещё ближе, почти касаясь коленями дивана. Гунявый вдруг испуганно, с большим напряжением протягивает руку к фотографии, снимает со столика и прячет под подушку. Затем устало опускает руку вдоль тела, снова прикрыв глаза веками. Теперь это настоящий мертвец.

— Я вас спрашиваю, господин Кавуненко, что с вами. Можете вы мне ответить?

Гунявый, не открывая глаз, очень медленно, с паузами, выталкивая из себя слова, как камешки из стены, говорит:

— Я… вас… прошу… оставить… меня… в покое… Вы… не имели… никакого… права… входить… ко мне. Со мной… ничего… не случилось. Я хочу… спать. Уходите.

Леся с минуту молчит, осматриваясь по сторонам. Квитка искоса, снизу следит за нею маленькими блестящими глазами. Она уже не так страшна, как прежде: струпьев нет, на их месте — розовые лысины.

Леся снова смотрит на столик. Странно, никаких следов прикосновения к этим чудесным яствам. Даже крошки нет ни на тарелке, ни на столике, ни на полу. Не тронута ни одна долька салями, и чёрная икра, как вакса, блестит ровной, нетронутой поверхностью. Не выпито и капли вина.

Что же это значит? А вид человека, умирающего с голоду! Господи! Да он же убивает себя голодной смертью! Это ясно! Но зачем тогда все эти яства?

— Господин Кавуненко! Я, разумеется, никуда не уйду отсюда, пока вы не скажете, что с вами.

Лицо мертвеца какое-то время по-прежнему неподвижно. Потом слегка вздрагивают усы, и возле носа тенью пробегает улыбка. И снова безжизненно, медленно, как капли из щели в бочке, по одному просачиваются слова:

— Какая… жестокая… вещь… женское самолюбие!

Глаза полуоткрыты и совсем похожи на глаза мертвеца — так жутко просвечивает из-под ресниц узенькая полоска белков.

— Чего… вам… собственно… нужно от меня? Мало… вам… ваших поклонников? Надо, чтобы и такой, как я, поклонялся вам? Ну, поклоняюсь. Признаю и вашу красоту, и очарование, и всё прочее. Удовлетворены? Ну, и уходите. Спасибо за всё. но оставьте меня. Со мной ничего особенного не случилось. Слегка нездоровится. Простудился. Уходите.

Веки устало падают на белые щёлочки, занавешивая их ресницами.

— Вы говорите неправду: вы морите себя голодом.

Ни в глазах, ни на губах никакого отклика, только от дыхания ровно и медленно поднимается на груди перевязанная рука. И так странно и дико выглядывает из карманчика пижамы кокетливый цветной платочек.



— Вы слышите, господин Кавуненко: зачем вы говорите неправду? Никаких признаков простуды у вас нет. Но есть все признаки голодовки.

Веки вдруг распахиваются широко, как занавески, которыми на ночь укрывают свет лампы, в глазах лихорадочно-тусклым блеск.

— А вам что до того, хотя бы и голодная смерть? Какое у нас право приставать ко мне? Имейте же совесть, наконец! Уходите!

Напряжение так велико, что голова обессиленно откидывается на подушку, занавески сами собою падают на глаза.

Леся до боли сдвигает брови, закусывает нижнюю губу и тихо говорит:

— У меня право человека приставать к вам. Я не уйду отсюда, пока вы не начнёте есть.

Теперь, судя по всему, он не пошевелится, что бы ни сказала Леся. Только раненая рука тяжелее и чаще вздрагивает на пижаме.

— Слышите, господин Кавуненко: я не уйду отсюда, пока вы не начнёте есть. Я позову врача, полицию, созову весь дом. Заявляю вам это. Если хотите скандала, я его устрою.

Гунявый никак не реагирует. Слышит ли он?

— Не знаю, по каким причинам вы это делаете. Но если из-за этой неудачи с Петренко, то могу сообщить вам, что через несколько дней его снова арестуют. Его б уже и сегодня арестовали, но полиция хочет взять всю банду. Собственно, если желаете знать, он уже арестован. Я и пришла к вам с этим.



Никакого движения, ни малейшего, на страшном лице. Только кровавый рубец словно кричит, разинув тёмно-красный рот.

Леся тихо, но решительно отходит от дивана и направляется к двери. Квитка поднимает голову и внимательно следит за нею. Леся выходит из ателье, запирает за собой дверь, оставив ключ снаружи в замке.

Она сбегает к консьержке и просит её как можно скорее купить молока, вскипятить его и принести наверх.

— А что там, сударыня? Что?

— Да ничего. Приболел. Простудился. Но очень ослаб и просит горячего молока. Быстрее, пожалуйста.

Леся суёт деньги в руку консьержке и идёт наверх, а консьержка, тяжело переваливаясь на толстенных тумбах, бегом выкатывается на улицу.

Отперев потихоньку дверь, Леся входит в ателье. На неё молча, выжидательно смотрят две пары глаз: Гунявого и Квитки. Голова Гунявого тут же отворачивается, а Квитка подозрительно прицелилась в Лесю двумя блестящими щёлочками, и Леся не может оторваться от них.

Ателье — большое, с красивым пушистым ковром по всему полу. Много гобеленов на стенах и в креслах, по преимуществу восточного рисунка. Картины, в основном, эротически-кубистские, крикливые, нелепые. И вообще всё вокруг так дисгармонирует с тем, что происходит на диване. В углу маленькая открытая дверь в кухню.

Гунявый лежит всё так же неподвижно и мёртво. И всё так же. не двигаясь, сторожит его Квитка, выставив вперёд облезшие лапы и изготовившись к прыжку.

А, наконец, стук!

Леся на цыпочках бежит к двери, открывает её и берёт из рук консьержки белый фарфоровый кувшинчик с молоком. Потом деловито снимает шляпку и манто и бросает в кресло, поглядывая на Гунявого. Он, однако, ни разу не повернул к ней головы, словно полагаясь во всём на Квитку.

В кухне нашлась большая чашка и ложка. Налив в чашку молока, взяв ложку в другую руку, Леся медленно подходит к дивану. В глазах Квитки, увидевшей чашки с едой, — явный интерес и ожидание.

Сдвинув в сторону тарелочки с закусками, Леся ставит молоко на столик и с ложкою в руке склоняется над Гунявым.

— Господин Кавуненко! Вот горячее молоко. Прежде чем начать есть, нужно выпить молока. Можете сделать это сами или разрешите помочь вам?

Ни тени внимания.

— Господин Кавуненко, я совершенно серьёзно говорю вам. Если не хотите пить сами, я свяжу вас и накормлю. Даю слово.

Гунявый открывает глаза и молча водит по её лицу жуткими блестящими глазами.

— Я нисколько не пугаю вас. просто говорю, что сделаю, если вы не станете пить сами.

— Что вам нужно от меня?

— Ничего. Только спасти вас от безумного и ненужного поступка.

— Я не нуждаюсь в вашем спасении. И меня не от чего спасать. Я вовсе не хочу убивать себя. Уверяю вас. Спасибо. Но оставьте меня в покое и уходите. Вы напрасно утомляете и мучаете меня.

Леся остро всматривается в него: правду говорит или вынужден правдоподобно лгать, столкнувшись с её решительностью? Действительно, этот разговор с нею заметно утомил его. вон и мелкие капельки пота выступили над бровями.

— Хорошо. Согласна, я уйду. Но с условием, что возле вас будет человек, которого вы любите и которому верите. Дайте мне адрес этой… женщины, о которой вы мне когда-то говорили, я поеду и привезу её сюда. Только ей одной я могу доверить вас.

По лицу Гунявого, по закрытым глазам, по синим и зеленоватым пятнам, по крыльям серого носа явно пробегает какая-то улыбка. Не то радости, не то иронии, не то горечи. И сразу же гаснет, как последний слабый луч солнца на верхушке дерева. И снова усталая мертвенность. Но усы движутся, и сквозь них по капле просачиваются слова:

— Мне не нужна ничья помощь. Я прошу только оставить меня одного.

Леся решительно берёт чашку в руку: значит, всё неправда.

— В таком случае, господин Кавуненко, я вынуждена исполнить свой долг. Прошу выпить молоко. Господин Кавуненко, я прошу вас выпить молоко! Слышите?… Нет? Что ж, я вынуждена прибегнуть к силе.

Леся ставит чашку на столик и твёрдо и быстро идёт на кухню. Вдоль кухни, из одного угла в другой зачем-то натянута верёвка. Леся торопливо отвязывает её и возвращается в ателье. Две пары глаз, мертвеца и собаки, встречают её насторожённым взглядом.

Леся подходит к дивану, осторожно отставляет в сторону столик с закусками, просовывает руку с концом верёвки между туловищем и локтем Гунявого и перевязывает руку. Работает молча, деловито, не торопясь, сурово сдвинув брови на переносице.

Гунявый искоса следит за нею белыми щелями глаз. Когда, зайдя сзади, она нежно, одной рукой поднимает его спину, а другой протягивает под неё верёвку. Квитка вдруг привстаёт и угрожающе рычит. Гунявый, чуть повернув к ней голову, хрипит:

— Тихо, Квитка! Ляг! Ляг, Квитка!

Квитка, словно удивляясь такому приказу, послушно ложится и кладёт голову на лапы, не переставая чутко следить за Лесей. А Гунявый снова закрывает глаза и покачивается, как в забытьи, когда Леся возится с верёвкой под его спиной, невольно помогает ей, горбит спину. Вот голова Леси касается его головы, он на мгновение открывает глаза, как от боли во время операции. Больную руку Леся старается связать как можно осторожнее.

Наконец всё закончено.

— Господин Кавуненко! Сейчас я вынуждена буду разжать ножом ваши зубы и влить молоко. Я могу вас поранить. Вообще это тяжко и вам, и мне. Но я не отступлюсь, как хотите. Если не смогу одна, позову консьержку, врача, полицию. Так или иначе вы вынуждены будете есть. Можете ничего мне больше не говорить, я ничего больше не стану слушать. Но пейте и ешьте сами, или я силой заставлю вас это сделать.

Гунявый молчит.

— Слышите, господин Кавуненко? В последний раз спрашиваю…

Гунявый широко, с отчаянием и мукой раскрывает глаза, скривив губы в болезненной, детски-плаксивой гримасе.

— Ах. Боже мой! Да вы мне страшно вредите, а не помогаете! Вы просто не знаете, как вредите!… Ну, мне… нужно это, нужно! Ещё пять дней. Я сам брошу. Пять дней.

Леся часто, долго, вертит головой, не желая ничего слушать.

— Ни одного дня, ни одного часа! Пейте!

Гунявый сникает, закрыв глаза, погасше, безжизненно шепчет:

— Развяжите руки.

Развязывается верёвка быстрее и легче. С нею развязываются и суровые узелки Лесиных бровей. Она деловито, озабоченно подносит чашку с молоком к губам Гунявого, присев около него и обняв рукой за голову, поддерживая её,

И Гунявому, и ей страшно неудобно. Проще было бы ему взять чашку и руку и пить. Но ни он, ни она неудобства не замечают. Закрыв глаза, Гунявый послушно глотает горячее молоко, послушно делает паузы по приказу Леси, снова послушно пьёт. Левая Лесина рука, которая поддерживает голову, начинает дрожать от усталости, но ни он, ни она этого не замечают.

Когда молоко кончается, Леся осторожно опускает его голову па подушку и с чашкой в руке быстро идёт к кувшинчику. А Гунявый искоса следит за нею покорными глазами, закрыв их, как только она возвращается.

— Вы должны выпить всё молоко. С перерывами.

Квитка, повернув к ним голову, не сводит глаз с двух этих голов, которые молча приникли друг к Другу и почти не двигаются. Лесе кажется, что лице Гунявого уже не такое мёртвое, что чем дальше, тем больше в нём заметно тепло, а где-то у глаз проступает чуть ли не наслаждение и блаженство.

— Так. Молоко всё. Теперь вы должны отдохнуть, уснуть, а потом съесть что-нибудь менее жидкое. Я сделаю вам яичницу… Пожалуйста, пожалуйста, никаких разговоров! Лампа на подставке в том углу работает? Хорошо, я зажгу её и погашу свет здесь. Спите. Квитка накормлена? Ладно, пускай лежит здесь. Спите долго и крепко.

Леся выключает верхний свет и зажигает лампу. Двигается она бесшумно, легко и уверенно. Узел волос сбился на плечо, и Леся на ходу отбрасывает его плечом же на спину. Накинув манто, она берёт кувшинчик консьержки, тихонько отпирает дверь, вынимает ключ и снова запирает так же, как в первый раз.

Но за яйцами, маслом, и молоком теперь идёт сама — кто его знает, купит ли консьержка всё свежее. Вот только чья фотография под подушкой? Глянуть бы хоть разок. Может, и не Соня, а какая-то незнакомка. Или отец с матерью?

Левая рука, та, которая поддерживала его голову, сладко ноет от усталости, а может, от чего-то ещё. А во всём теле — удивительная лёгкость, подъём, ритм.

Гунявый на самом деле спит и не слышит её прихода. Она относит все покупки на кухню, раздевается и садится в кресло под лампой, взяв в руки какую-то французскую книжку. Теперь не так бросается в глаза крикливая обстановка ателье. В темноте, на другом конце комнаты, более светлое, чем диван, длинное пятно — Гунявый, а возле дивана, на полу — тёмное пятно собаки.

Леся скользит глазами по книжным строчкам, даже переворачивает страницы, но смысл прочитанного не доходит. Иногда в коридоре с топотом и шумом проходят жильцы. Тогда она беспокойно озирается на светлое пятно на диване — не шевелится ли? Нет, лежит неподвижно.


Яичницу Гунявый ест, уже сидя. Ест с мрачной, решительной жадностью, с голодною дрожью в пальцах.

После яичницы требует ветчины, колбасы или хотя бы немножко икры. Но Леся мягко и категорически отказывает.

— Через два часа. Теперь ложитесь.

Гунявый ложится, искоса, непонимающим и пытливым взглядом следит за Лесей, которая по-хозяйски, как у себя дома, хлопочет в ателье.

Наконец Квитка тоже накормлена, и Леся подходит к дивану.

— Не хотите ещё поспать?

Гунявый с мрачной задумчивостью смотрит в потолок и молча качает головой. Тогда Леся садится в кресло возле него.

— Может, хотите, чтобы я вам что-нибудь почитала?

Он снова молча качает головой. Хмуро, словно про себя, улыбается. Потом хрипло бросает:

— Так вы полагаете, что очень помогли мне?

Леся внимательно смотрит на него. Ну да, теперь его должны грызть самолюбие и стыд. Это естественно. И надо реагировать спокойно.

— Не будем говорить об этом, господин Кавуненко. Хорошо?

— Не помогли вы мне, а… ослабили. Теперь действительно только и остаётся убить себя.

Леся забывает о спокойной реакции.

— Вы говорите, как гимназист, господин Кавуненко! А совсем не как… не как взрослый человек. И вообще, всё ваше поведение… бессмысленно. Да, господин Кавуненко, для него нет никаких оснований! На вашем месте я бы держала голову гордо поднятой.

— На моём месте? Да ещё гордо поднятой?

— Да, гордо!

— Почему?

— Потому что поступки, которые вас терзают, вовсе не заслуживают такого, как вы считаете, глубокого презрения. Разумеется, есть люди, которые могут испытывать к ним и отвращение, и ненависть. Но есть и те, что ценят огромную ношу, которую вы взвалили на себя во имя… высшей цели.

Гунявый приподнимается и, опершись на локоть, с явным непониманием и страхом смотрит на Лесю.

Леся испуганно останавливает себя: что она говорит! Но тут же машет рукой: а, хватит, с этим нужно покончить!

— Да, да, господин Кавуненко, я уже говорила вам и скажу ещё раз: кто способен, кто может любить других так, как вы, тот не может быть ни несчастным, ни плохим, что бы он ни сделал. Можете смотреть на меня какими угодно большими глазами, но я теперь знаю одно: преступление не в том, как люди действуют, а в том, во что они верят, что чувствуют и во имя чего совершают свои поступки. Можно пойти на так называемые преступления и быть святым. И можно — на «честнейшие» поступки и оказаться преступником. Да, да!

Гунявый всё с большим непониманием слушает Лесю. Наконец не выдерживает:

— Я не понимаю, Ольга Ивановна, о чём вы.

— Вы всё прекрасно понимаете. И должна вам сказать, что знаю о вас больше, нежели вы думаете. А чтоб доказать вам это, задам один вопрос: ваша настоящая фамилия не Кавуненко, правда?

Гунявый поражённо-испуганно молчит.

— Так ведь?

— Откуда вы это можете знать?

— Откуда — это не важно. Факт тот, что знаю. Значит, могу знать и остальное.

Гунявый вскакивает и садится на постели.

— Этого не может быть! Вы ничего не можете знать!

— Почему же не могу знать, если знает столько людей. Вы считаете свою конспирацию такой удачной? Ошибаетесь, господин… Ну, пусть будет Кавуненко.

Ужас и удивление так болезненно и жалко изменили это затравленное лицо, что Леся снова вскипает:

— Да чего вы так пугаетесь? Чего? Ну, вы чекист. Что тут ужасного? Что?

Теперь на том же лице страх и непонимание совсем другого рода.

— Чекист? Кто? Я?

— Да, вы. Вы Гунявый. Правда?

Гунявый всем телом откидывается назад.

— Какой Гунявый?!

Настала очередь тяжкого удивления Леси. А Гунявый смотрит на неё широко раскрытыми глазами, в которых вихрь мыслей, сопоставлений, догадок, решений, и медленно ложится на подушку.

Леся поднимается и пристально всматривается в его лицо.

— Так вы не Гунявый? Это правда? Ради Бога, скажите честно: это правда?

И в лице её, в голосе, во всём склонённом фигуре такая растерянность, что лже-Гунявый тихо и неторопливо отвечает:

— Чистая правда.

Леся уже поверила окончательно. Она стоит, рассматривая его какими-то сразу почужевшими, тревожными глазами. Потом закрывает лицо руками и быстро-быстро шепчет про себя:

— Боже мой. Боже мой. Боже мой!…

А он не смеет ни о чём спрашивать и только напряжённо следит за нею. Она же, как была, с закрытым руками лицом, садится в кресло, опирается локтями о колени и, согнувшись, сидит так долго и неподвижно.

Лицо неизвестного всё спокойнее и мрачнее. Он уже не смотрит на Лесю, а, впившись глазами в потолок, изогнув губы подковой, хмуро размышляет.

В коридоре слышны весёлые шаги, женский смех, топот молодых, приплясывающих ног. Квитка коротко рычит.

Неизвестный переводит взгляд на Лесю и негромко, но твёрдым голосом произносит:

— Ну. Ольга Ивановна, коль ошибка выяснилась, вы без всяких затруднений можете оставить меня. Я не благодарю вас. Потому хотя бы, что все ваши услуги и добрые пожелания предназначались не мне. А кроме того, ваши услуги мне навредили. Ну, да это для вас, разумеется, неважно. В любом случае, простите, что ввёл вас в заблуждение и отнял столько вашего внимания, предназначенного другому… Хотя вины моей тут нет никакой. И прощайте, Ольга Ивановна.

Ольга Ивановна снимает руки с лица и снова внимательно, неотрывно, почти не слушая его, а слыша только себя, всматривается в него. И наконец тихо спрашивает:

— А кто же вы?

Неизвестный горько улыбается:

— О, это уже не должно представлять для вас интереса. Я не чекист и не Гунявый. Это единственное, что я могу вам сказать, удовлетворив ваше любопытство. Хотя, возможно, это и неприятно слышать.

— Вы осуждаете меня за внимание к чекисту Гунявому?

— Ох, хотел бы я быть на его месте!

Видно, эти слова вырвались у него невольно, он сразу же морщится и совсем другим тоном добавляет:

— Но, простите, я очень устал и хочу остаться один.

И закрывает глаза.

Леся, однако, не трогается с места и всё так же водит глазами по его лицу, силясь найти в нём прежнее, привычное, и в то же время понять, в чём суть нового. Вот, подчёркивая увечье, снова шевелится у глаз и губ невесёлая усмешка (глаза по-прежнему закрыты):

— А что касается вашей точки зрения, я с ней совершенно согласен: нужно судить не наши поступки сами по себе, а вызвавшие их чувства, мотивы и цели.

Теперь он смотрит на Лесю таким измученным взглядом, что ей становится не по себе.

— Да, иногда несовершенный поступок — большее преступление, чем самое страшное убийство. Вы правы, Ольга Ивановна. Но… разрешите дать вам на прощанье один маленький совет: никогда, ни для кого не совершайте добрых поступков, если вас о них не просят. Вот как со мною. Иногда такое благодеяние оборачивается просто… преступлением. Простите, что говорю так.

Леся хмурит брови:

— Нет, совета вашего не приемлю. Лучше совершить преступление с добрым намерением, чем благодеяние — с корыстным. И за всё, что сделано мной, не каюсь и прощения не прошу. И… и не для Гунявого старалась, а… а для того, кто сейчас передо мною. А как его зовут, мне всё равно. Потому что…

Леся придвигает своё кресло к дивану и берёт неизвестного за руку. Рука вздрагивает, пытается с силой вырваться. Но Леся крепко держит её.

— Подождите, подождите. Я всего лишь хочу сказать вам несколько слов. Ну, расскажите мне всё. Кто вы, что вы, что у вас на душе… Минутку, минутку!

Но неизвестный решительно высвобождает руку и отодвигается. От этого движения из-под подушки высовывается краешек фотографии, перевёрнутой лицом вниз.

— Ради Бога, Ольга Ивановна, уходите, не мучайте меня. Я ничего вам не скажу.

— Ну, почему? Почему? Вам будет легче. А кроме того, возможно, вы ошибаетесь в самооценках. Я же знаю вас, вы не могли совершить ничего и\рного. как вам теперь кажется. Допустим, я подумала, что вы Гунявый. Но ведь вы, всё ваше осталось прежним?

Неизвестный с болью и отвращением восклицает:

— Да о чём вы, ради Бога? Я говорю вам со всей возможной искренностью: вы ошибаетесь! Ах, Господи, до каких пор это будет продолжаться? До каких пор я буду пакостить, вводить других в заблуждение, рождать недоразумения? Послушайте вы, ради Бога: я — именно такой преступник, как вы говорите: гадкий и мерзкий. Не только в поступках, а по совокупности своих качеств, чувств, мотивов, по самой природе своей. Слышите? Поверьте, вам говорит это человек, который как-нибудь уж знает себя. Чего ещё вам от меня нужно? Идите себе ради Бога, ради всего, что вам дорого. Вы же видите, для меня это мучительно. Каким бы я ни был, чего бы ни заслуживал, я всё-таки человек и тоже способен чувствовать боль.

Леся ощущает эту боль так сильно, что на лице её появляется такая же, как у него, гримаса. Однако она не двигается, не может двинуться, об этом не может быть и речи.

— Слушайте, дорогой. Может, и так, может, и нет. Я не верю, что так. Ну, не верю. Моё чутьё, интуиция — назовите как угодно, — всё восстаёт против ваших слов. Ну, что же я могу сделать? Я убеждена, вы напрасно мучаетесь. Убеждена!

Неизвестный затихает, в нём снова свершились какие-то перемены. Он поворачивается на бок, пристраивает больную руку на животе и опирается на локоть другой руки. Глядя на Лесю холодно, едва ли не злорадно, решительно улыбается:

— Ну, что же. Если так, я скажу вам всё. Действительно, так будет лучше. Пусть. Так мне и надо. А кроме того… я не хочу ни вольно, ни невольно вас обманывать. Вас.

Он тихо подчёркивает это слово, опускает глаза и, помолчав, с теми же опущенными глазами продолжает:

— Я не Гунявый и не Кавуненко. Не чекист и не адвокат. Я артист украинской драмы. Ни с какой политикой никогда не имел ничего общего. Жил так, как живут все актёры, артисты, то есть исповедуя трусливый нейтралитет к общественной жизни. Лишь бы аплодисменты, гонорар, цветы, рецензии, женщины и кабаки.

Голос ровный, безжизненный, впечатление такое, что он читает по книжке давно известную роль.

— Но я — артист украинской сцены. По твёрдому убеждению? Нет. Хотя называл себя украинцем. Однако, если бы дали больший гонорар на русской сцене, перешёл бы так же, как множество других. Не успел, разразилась революция. Ну, украинское возрождение, украинское государство, власть, патриотизм. Наверное, даже меня всё это как-то задело. Естественно, главным мотивом моих патриотических выступлений со сцены были аплодисменты и овации. Особенно против большевиков. Прославился.

Леся сидит, напрягшись, не сводя глаз с опущенного, сурово насупившегося лица.

— Но пришли большевики. Аресты, обыски, расстрелы. Мы не успели сбежать, то есть я и моя семья, жена и дети.

Он останавливается, и Лесе видно, как на щеках его мгновенно возникают два желвака — как у человека, который стискивает заболевшие зубы. И голос становится обрывистее, злее.

— Жену я… любил. Было, конечно, много всяческих флиртов и романов. Но жену любил искренне, глубоко. Подчёркиваю это специально. Так же, как и детей. Двое: девочка и мальчик.

Неизвестный снова замолкает, и снова на челюстях выпирают желваки. Молчит он ещё дольше, чем прежде. И с ещё большим напряжением продолжает:

— Я скрывался дома. Два раза приходили чекисты. Каждый раз я сидел и шкафу. Шкаф в стене, дверца не заметна, заклеена обоями. Тогда большевики были ещё неопытными, искать не умели.

И опять пауза, опять желваки. Рука судорожно мнёт краешек пижамы.

— Ну, пришли в третий раз. Поздно ночью. Я снова спрятался и шкаф. Двое чекистов. Пьяные. Стали обыскивать. Я стоял в шкафу и, по обычаю, мелко дрожал. От страха. Долго искали, допрашивали жену, ругались. Потом вывели детей в другую комнату. Жена и дети начали кричать. Я задрожал ещё сильнее и держался руками за одежду, чтоб не упасть. Детей, я слышал, связали и накрыли головы подушками. Чтоб не было слышно. Жена моя…

Неизвестный останавливается, молчит, хрипло продолжает:

— …жена моя была очень красивая. Чекисты начали… приставать к пей, обнимать, целовать. А потом… насиловать. Я слышал всё, шкаф находился в метре от кровати. Сначала жена кричала, отбивалась. Они заткнули ей рот платком. Я слышал, как они разжимали ей зубы ножом, били её, потом сия шли. Она выла через платок… отбивалась всем телом. Кровать стучала одной короткой ножкой. Слышал, как чекисты смеялись и рассказывали друг другу всё… Я мог выскочить, схватить их винтовку и убить обоих или… Но я стоял и дрожал…

Ещё одна судорожная, болезненная пауза. Леся до боли в ногтях сжимает подлокотник кресла.

— Так продолжалось больше часа. Потом они советовались, что сделать с женой. Решили убить — видно, сильно покалечили её. Спорили, кому убивать. Чтоб выстрел был не так слышен, накрыли ей голову подушкой и… тут же улеглись спать — такие были пьяные. Когда окончательно угомонились, я тихонько вылез из шкафа. Но один чекист проснулся. В ужасе я бросился на него и стал, не помня себя, бешено душить за горло. На кровати. Голова его лежала как раз на заголенных ногах жены, в крови и ранах. Второй спал как мёртвый. Этого я задушил. От ужаса. И сбежал. Второго чекиста не убил. На детей не посмотрел. На жену напоследок не глянул. Только видел её ноги…

Неизвестный молчит, мнёт кончик пижамы.

— Удрал к приятелю. Соврал ему, будто всю ночь где-то гулял. А утром сбежал из города. Попал в какое-то местечко с эшелоном красноармейцев. Прикинулся, что сочувствую большевикам, ругал украинскую власть, воздавал хвалу чекистам. Благодаря этим красноармейцам получил в местечке хорошую должность. О жене и детях старался не думать. И не думал. Пил, водился с женщинами и боялся, что узнают. Брал взятки с людей. Но узнал меня один еврей. Богатый. Думал, что он выдаст меня. Но не выдал. Наоборот, доверился мне. Хотел бежать с женой за границу. Были у него бриллианты с собой, да боялся брать. Обратился ко мне за помощью, чтобы я спрятал их у себя и потом, прихватив, бежал вместе с этой парой. Я согласился. Но сразу же донёс на еврея в Чека. Его с женой арестовали, нашли что-то ещё и обоих расстреляли. А бриллианты, как я и хотел, остались у меня. Я думал, никто не знал об этом. Но знал ещё один еврей, родственник расстрелянного. Он донёс. Меня арестовали. Но бриллиантов не нашли — я закопал их под домом. Допрашивали, били, грозились пытать огнём. Чтоб спастись от расстрела, я выдавал всех, кого знал, виноватых и невиновных, лишь бы числом побольше. А бриллиантов отдавать не хотел. И всё-таки меня должны были расстрелять.

Неизвестный какое-то мгновение молчит, всё так же не поднимая головы. Квитка чешется, мелко стуча ногой об пол.

— И вот, когда я поверил, что меня расстреляют, со мной что-то произошло. То трясся, плакал, целовал следователю руки и ноги (а бриллиантов отдавать не хотел!). А как поверил, всё стало другим. Впервые вспомнил ту ночь такой, какой она была. Всю, с самого начала и до конца. И особенно самого себя. Впервые разглядел себя как следует. Когда пришли за мной, я впервые испытал радость. Правду говорю, без, прикрас. Настоящую радость! Решил отдать бриллианты, но вовсе не для того, чтоб спасти себя. Не в оправдание говорю — так было… Но не успел. И они не успели. Как только меня вывели, поднялся тарарам, на местечко налетели поляки. Чекисты торопливо выпустили в меня три пули и бросили на дороге. Только ранили в руку. Поляки подобрали… Лежал четыре недели.

Рука, которая всё время мяла пижаму, затихает. Пальцы лежат устало, бессильно.

— И вот… та ночь перед смертью и эти четыре недели… не изменили меня, а… открыли самому себе. Особенно о детях не мог думать… без муки. Опять-таки не оправдываюсь, а… объясняю. Я снова решил не отдавать бриллианты. Выкопал их и часть дал одному украинскому старшине, чтоб он пробрался в Киев, нашёл моих детей и перевёз их ко мне за границу. Драгоценности были на большую сумму. Сам поехал в Варшаву. Жил там три месяца, всё ждал офицера. Он появился без детей. Вроде бы большевики его арестовали, отняли бриллианты. Ездил ли вообще? Теперь знаю, что нет. А тогда поверил. Он опять взял у меня часть бриллиантов и поклялся или погибнуть, или привезти мне детей. Мы договорились, что он привезёт их или в Варшаву, или в Берлин и что фамилия его будет Петренко. Снова я ждал в Варшаве шесть месяцев. Потом переехал в Берлин, думал, что он ждёт меня. Там видели его, по слухам, искал меня и уехал в Сербию. Я отправился за ним. Не нашёл. Снова вернулся в Берлин. Потом был в Чехии, Австрии, снова в Берлине. Всё гонялся за ним. Потом приехал в Париж. Мне уже не бриллианты нужны были, я хотел только узнать, был ли он в Киеве, живы ли мои дети. Только это. И, если он разведал, где они, чтоб дал адрес. Ничего больше. А он опять обманывал. Говорил, что адрес детей у него в той квартире, из которой он сбежал. Теперь-то я знаю точно, что в Киеве он вообще не был. Это всё.

Неизвестный ложится навзничь и закрывает глаза. Красный рубец на щеке становится ещё краснее, а лицо покрывается мертвенной серостью.

Леся сидит, нагнувшись вперёд, окаменев, с широко раскрытыми темносиними глазами. Губы её вздрагивают.

— Итак, теперь вы сами видите, кто я и каков я есть. Надеюсь, наконец вы поверите мне и… поймёте свою ошибку.

Леся опускает голову на руки, упирается локтями в подлокотники и сидит так молча и долго.

Неизвестный лежит с безразличным видом, ни разу не посмотрев на Лесю, больше совершенно не интересуясь ею.

Она решительно встряхивает головой, проводит ладонью по глазам, поправляет причёску.

— Но это всё было. И больше нет. Сгорело. Теперь вы другой.

Неизвестный молчит и наконец безжизненно бросает:

— Люди не меняются.

— Неправда! Меняются. О, ещё и как меняются!

И, словно опомнившись, добавляет тише:

— Если сами хотят… Но хватит об этом. Теперь скажите ваше настоящее имя и фамилию. Я хочу знать всё. Говорите.

Как человек, которому после тяжёлой операции предстоит ещё что-то, неизвестный морщится.

— Ради Бога, хватит!

— Нет, говорите всё. Вам будет легче. Всё подчистую!

Он молчит некоторое время и, словно согласившись с нею, через силу разжимает губы и выдыхает:

— Нестеренко. Петро.

Леся вскидывается:

— Нестеренко? Тот, знаменитый?! Вы — Нестеренко?

И за этими пятнами, за неопрятными прядями волос, взлохмаченной бородой и усами Леся действительно видит Нестеренко, того самого Нестеренко, которым так восторгалась и фотографии которого с кокетливыми актёрскими позами видела столько раз. Тот самый элегантный любимец женщин, позёр, острослов и великий артист?

Она приподнимается, всматриваясь в это абсолютно не похожее на фотоснимки лицо. На нём тихо, как ставни, раздвигаются веки, и молча, прямо смотрят выпуклые, с тусклым блеском глаза. Боже, какая жалкая, кривая и при этом простая-простая улыбка!

— Всё ещё не верите?

Леся глубоко, с дрожью вздыхает.

— Верю.

И садится в кресло, не сводя глаз с этого страшного и жалкого лица.

— Верю… Но… можно ещё вопрос?

Странно, теперь, когда она знает, что он Нестеренко, исчезла властность в голосе, с которой она обращалась к Гунявому и неизвестному.

— Не нужно, Ольга Ивановна. Вы знаете всё, и… достаточно…

Леся упрямо качает головой.

— Да, я верю тому, что было. Но теперь вы действительно другой.

Нестеренко закрывает глаза:

— Люди не меняются, Ольга Ивановна. Они всего-навсего замазывают иногда гримом свою подлинную сущность. Если же происходит… какое-нибудь потрясение, грим слетает, и люди становятся самими собой… О чём тут спорить? Я понимаю, вам противно и тяжело от всего, что со мной связано. Это нормально и справедливо. Но вам хочется… загримировать меня. Потому что вы — чистый, светлый человек, а тут пришлось запачкаться. Я понимаю, но…

Леся делает нетерпеливое движение и хочет что-то сказать, но Нестеренко, не замечая этого, продолжает:

— … не нужно этого, Ольга Ивановна. Пойдите лучше к своим и очиститесь рядом с ними. А мне оставьте хотя бы сознание того, что я выступал перед вами без грима. И уходите, прошу, быстрее. Не бойтесь, я не совершу никакого самоубийства. Чтобы вы поверили, скажу, что и не собирался, как вы думали, убивать себя голодной смертью. Моя голодовка была… тренировочной. Я решил поехать на Украину, чтобы найти своих детей. И понемножку готовлюсь к трудностям, физическим и моральным. Хочу малость закалить себя… даже в сравнении с самим собой. Насколько это возможно. Вот и всё. Вы не дали мне довести мой экзамен до конца. Ну, надеюсь, как-нибудь, да выдержу.

Нестеренко открывает глаза и слегка поворачивает лицо к Лесе.

— В любом случае, Ольга Ивановна, человека, который на самом деле хочет убить себя, спасти уже невозможно. Итак… спасибо и прощайте. Больше я ничего не могу вам сказать и прошу наконец оставить меня в покое!

С неожиданной и непонятной резкостью, смахивающей на грубость, он поворачивается всем телом к стене, рванув за собою подушку. При этом выскальзывает фотография и падает на пол, у самых собачьих лап.

Леся быстро нагибается и поднимает её. Но Нестеренко стремительно поворачивается, протягивает к ней руку, с ужасом и гневом кричит:

— Дайте сюда! Дайте сюда! Не смотрите!

Но поздно: удивлённая Леся видит, что рамка совершенно пуста, никакой фотографии в ней нет. Только что-то белое. И вдруг она узнает: Господи, да это же под стеклом её собственный платочек, тот самый, которым она перевязала его раненые пальцы! С фиолетовой каймой. Выстиранный, сложенный вдвое!

Нестеренко, привстав на колени, правой рукой вырывает у неё рамку, всё так же держа левую на животе.

А Леся сидит, выпрямившись, и молча смотрит на него. Нестеренко засовывает рамку под подушку, в его глазах, полных стыда, вопрос: видела или не видела, поняла или не поняла?

И видела, и поняла: вот её застывший, поражённый взгляд. Нестеренко снова резко поворачивается к стене и злобно, грубо кричит:

— Прошу вас убраться! Уходите!

Квитка становится на передние лапы и, ощерив мелкие, острые зубы, громко рычит. Нестеренко не останавливает её.

— Идите, а то я натравлю на вас собаку.

Леся медленно поднимается, наклоняется над ним и начинает нежно, тихо ласкать его голову, лоб, плечо. Нестеренко замирает.

Неожиданно сзади слышится визгливый лай. и Квитка с силой прыгает на Лесю. Ухватившись за платье, она злобно рвёт его назад, мотает головой, рычит. Слышен треск разорванной материи.

Леся отшатывается и поворачивается к Квитке. В неё впиваются рассвирепевшие, маленькие, с фосфорическим блеском глазки, а ощерившиеся зубы готовы вот-вот впиться снова.

Но позади слышен полный ужаса, сердитый голос:

— Квитка! Тихо! Ляг, проклятая! Прочь! Ах, ты…

Нестеренко вскакивает с постели, но, пошатнувшись, едва не падает. Леся подхватывает его и укладывает назад, на подушку. Квитка испуганно, виновато изгибается, распластавшись, припадает к земле.

— Идиотка паршивая! Убью! Укусила она вас? Укусила?

— Нет, нет, нет, ничуть. Только немного платье. Но вы её не ругайте. Наоборот — она же вас защищала. Вы так на меня кричали, что она верно поняла свой долг…

Нестеренко обычным движением прижимает руку к глазам, как будто его ослепил неожиданный свет. Однако Леся отнимает его руку и строго говорит:

— Ну, теперь хватит. Время поесть снова. Хорошо?

Не открывая глаз, Нестеренко вертит головой.

— Нет, подождите. Лучше скажите: что это было… филантропия, милосердие?

Леся понимает, о чём он спрашивает, но отвечает не сразу.

— Нет, не филантропия и не милосердие.

И ждёт его взгляда, приготовив соответствующую ситуации улыбку. Действительно Нестеренко удивлённо и подозрительно смотрит на неё: что же тогда?

Леся перестаёт улыбаться и тихо повторяет:

— Не филантропия и не милосердие.

В глазах его прежнее непонимание. Леся опускает глаза и говорит ещё тише:

— Вас это удивляет? Но я… знаю вас давно. Вас ещё не было в Париже, а я уже знала о вас. Не о вас, а… Но всё-таки о вас.

И вдруг она поднимает голову и удивительным образом меняется: становится какой-то развязной, на лице — ирония и жёсткость, на губах — странный смешок. Нестеренко приподнимается на локте, ничего не понимая?

— Что, не верите?

Нестеренко не верит не словам её, а этому странному преображению. Этому смешку, вызову, насмешке над ним, за которыми угадывается явное напряжение. И он невпопад, лишь бы что-нибудь сказать, бормочет:

— Как же вы могли знать меня?

Ольга Ивановна улыбается.

— Более того: я встречала вас в пансионе, подготовила вам комнату, отмечала каждый ваш шаг, подслушивала и подсматривала днём и ночью.

Нестеренко, уставившись на неё, пытается осмыслить услышанное.

— Вы?

— Я. Святая и чистая. Правда?

— Вы мистифицируете меня?

— Ничуть. И не я одна, нас была целая компания: мой любовник, один банкир и адвокат. Наши детективы всё время ходили за вами. Я должна была влюбить вас в себя, стать вашей любовницей, выпытать все ваши секреты и выкрасть документы, зашитые на вашей груди. Что, криминальный роман? А? Раньше я не раз проделывала такие штуки с другими клиентами. И вовсе я не дочь профессора, не чистая и невинная вдовушка, не студентка Академии искусств, а самая обыкновенная… ну, если хотите, проститутка. Была когда-то… так себе, дочерью учителя гимназии, имела мужа… ну, да что там! У кого не было каких-нибудь сантиментов? Факт тот, что я вас малость обманула. Правда, и вы нас славно подвели: мы ловили чекиста с документами, сулившими миллионы и даже миллиарды, а поймали какого-то актёра. Должна была любить чекиста, а вышло… квач мит соус, как говорят немцы.

Нестеренко весь превращается в слух, особенно напряжены его округлившиеся, разрываемые непониманием, страхом и болью глаза. И чем отчётливее этот страх и боль, тем звонче голос Леси, небрежнее движения, больше в голосе весёлого цинизма, издёвки и развязности.

— Ну, ничего себе святая? А? Вот то-то и есть, господин Нестеренко, надо осторожнее выбирать себе святых.

Он не сводит с Леси загипнотизированного взгляда. Что это: кошмар, страшная комедия, мистификация? Зачем? А Леся озабоченно отводит руку назад и поправляет разорванное Квиткой платье.

— Вот чёртова собака: изодрала платье. Полторы тысячи заплатила.

Неожиданно Нестеренко хрипло выдавливает из себя:

— Это всё неправда, Ольга Ивановна…

Ольга Ивановна весело удивляется:

— Что неправда? Что отдала за платье полторы тысячи?

— Вся эта история с Гунявым, золотом, всё, что вы говорите о себе, всё это, простите, так… артистично придумано, так…

Леся заливисто хохочет.

— Что даже не верится? Криминальный роман, правда? Эх, голубчик, полагаете, только вы способны рассказывать о себе криминальные романы? Ого! А что не очень артистично, так что поделаешь. Но роль свою, святой и чистой, я всё-таки провела неплохо? А? Вы, как артист, должны её оценить.

Нестеренко всё ещё не отрывает глаз от бледно-матового лица с этими детскими, невинными губами, улыбающимися сейчас так цинично, с этими глазами мадонны, которые щурятся так презрительно. Где же настоящая? Та, что была до этой страшной минуты, или та, что, содрав с себя всё, как грим, сидит сейчас перед ним?

— Что, господин Нестеренко, действительность несколько отличается от воображения? Но теперь вы хотя бы видите, каким смешным было ваше самоуничижение передо мной? А? Вижу, я немножко ошеломила вас. Ну, да это быстро пройдёт. Зато с лёгким сердцем поедете себе на Украину. Итак, ложитесь как следует и успокойтесь. Потом хорошенько поешьте. А я уж, простите, не стану вам помогать, потому что мне пора отправляться домой. Да выспитесь хорошенько. А завтра посмеётесь, вспомнив всю эту комическую историю с золотом, чекистом и… святыми и чистыми женщинами. Ну, прощайте!

Она весело, размашисто протягивает ему руку, улыбаясь лучистыми глазами.

Но Нестеренко руки её не берёт и по-прежнему молча, неотрывно, с болью шарит глазами по её лицу. Господи, где же она, та? Это же другая, совершенно другая женщина! Куда девалась чувственная мягкость, прозрачная чистота, нежное лукавство?

Эта и впрямь проститутка. Весь тон, все жесты — женщины, которая знает, что она — «непорядочная», и цинично издевается над этим.

Неужели это игра? Или игра была прежде? Что же правда в таком случае?

— Бедненький! Что смотрите так внимательно? Не узнаёте? Ну, бывайте, должна бежать.

И она подходит ещё ближе, снова протянув руку.

Нестеренко, однако, и теперь не берёт руки. Словно молясь на неё, подняв глаза, он скрипит проржавевшим голосом:

— Скажите: что тут правда?

Ольга Ивановна пожимает плечами, вздыхая:

— Не знаю, господин Нестеренко. Да и есть ли она вообще, эта правда? Мамы, папы, попы и «нравственные» люди научили нас делить жизнь на две половины: на правду и неправду. А жизнь, оказывается, есть жизнь, и правда в ней чудненько уживается с неправдой. И сегодня правда становится неправдой. А завтра неправдой — правда. Смотря, как, когда, для кого, при каких обстоятельствах. А что за правда у вас? Вот вам кажется, будто вы такой, что на вас имеет право плюнуть каждый. А мне сдаётся, что вам, нынешнему, надо кланяться. Или же мне показалось, что я — ничего себе дамочка и меня нужно боготворить. А вы думаете, как это вы могли так ошибиться и не сообразить, что же я такое на самом деле. Вот и разбери!

Леся назидательно качает головой, потом быстро идёт в другой конец ателье, надевает манто, шляпку, берёт сумочку и перчатки. Всё это делает быстро, с весёлой хлопотливостью. (Вот только вещи выскакивают у неё из рук.)

Нестеренко лежит с закрытыми глазами и снова напоминает вынутый из воды или из петли труп. Когда подходит Леся, он не двигается.

— Господин Нестеренко!

Сине-бурые веки на выпуклых глазах чуть заметно вздрагивают. Нос жутковато-серый, застывший. Леся с тревогой всматривается: лоб влажный, лицо присыпано серым пеплом обморока.

— Вам плохо, господин Нестеренко? Вы слышите меня? Вам хуже?

Он неподвижен. Леся торопливо бросает сумочку и перчатки на кресло и

наклоняется к постели.

— Голубчик, вам нехорошо?

Она нежно кладёт руку ему на лоб. Он холодноватый, липкий, но живой.

— Господин Нестеренко, вам плохо?

Осторожно, чтобы не беспокоить его, снимает руку со лба, из-под усов едва слышно шелестит:

— Не убирайте руку… Так легче.

Леся возвращает ладонь на лоб, нежно-ласково поглаживая его.

Нестеренко с усилием открывает глаза и снова тем же шарящим взглядом впивается в неё. Что-то в этом взгляде вздрогнуло: Господи, опять совсем другое лицо, это же та, та!

Леся осторожно накрывает кончиками мизинцев его веки.

— Милый, не надо больше волноваться. Закройте глаза. Полежите спокойно. Я преступница, я не. должна была так волновать вас. Сейчас я приготовлю поесть. Вам нужны силы. Вы же совсем извелись. Можно мне пойти на кухню?

Он лежит с закрытыми глазами. Господи, какая родная, целительная мягкость голоса, какая благостная простота в голосе! Это и есть правда! Это!

— Не уходите. Такая блаженная слабость.

— Хорошо, хорошо, я не уйду. Я никуда не уйду.

Не снимая руки с его лба, она садится рядом на диване. Ей неудобно сидеть так, сменить бы руку, но он лежит с такой чутко-послушной умиротворённостью. настолько смирно, что Леся боится дышать полной грудью.

Вдруг усы вздрагивают, и из них выскальзывает тихий шёпот:

— И вы любили чекиста Гунявого? Любили или…

— Дорогой, не нужно. Потом. Всё скажу потом. Всё. А сейчас полежите тихо.

— Не могу. Скажите.

Леся глубоко вздыхает.

— Любила.

— Хоть и чекист?

— Хоть и чекист. Хоть и убийца. Хоть кто угодно. Потому что это были вы.

— За что?

— За всё, милый. Не знаю. За муки, за… за правду или неправду. А может, за свою… весеннюю рощу…

— За что?

Нестеренко изумлённо открывает глаза. Леся закрывает их рукой.

— Не нужно больше, не нужно! Когда сойдут с лица все эти пятна, тогда и скажу. Отчего эта рана на лице? Неужели тогда… с Петренко? Пулей?

Он молчит, потом покорно, виновато шепчет:

— Нет. Сам себе.

— Нарочно?

Голова тихо кивает. Леся невольно смотрит на его руки, на шею. И видит кончик такого же рубца у самого горла.

— И всё тело в таких же ранах?

Нестеренко не двигается. Леся слегка нажимает одной рукой на лоб, другой ласково гладит ему руку. На лице его снова чуткая умиротворённость, словно он слышит внутри себя торжественную, святочно-радостную музыку.

Потом на это лицо набегает тень, и брови мучительно хмурятся. Леся перестаёт гладить руку.

— Что, милый? Нехорошо?

Нестеренко тихо качает головой.

— Я не смогу поехать на Украину.

— Почему? Из-за чего?

— Я не смогу оставить… вас.

Леся сильно, молча сжимает его руку. Он открывает глаза: та, та, та самая!

— Не смогу… Чувствую… Вот, снова подлость. Видите? Видите, каков? Готов детей бросить.

Леся обеими руками обнимает его голову.

— Не нужно, не нужно так говорить! Вы поедете. Мы поедем вместе!

— Вы?

Леся убирает руки с его головы.

— Ну, разумеется. Разве я смогу оставить… вас?

— Это невозможно! Я же поеду нелегально, потому что так меня не пустят. Буду тайно переходить границу.

— Ну и что! И я поеду нелегально. И оба будем переходить границу. Думаете, не переходила? О Господи! Прекрасно перейдём вдвоём. А если арестуют, так тоже вместе.

Нестеренко моргает.

— Завтра же увижу этого Загайкевича с Соней. Я вовсе не хочу, чтоб они ловили меня как Гунявого. Пусть ловят как меня самого, если это им интересно. За себя я готов отвечать.

— Ну, до завтра ещё много времени. Надо набраться сил.

— Нет, нет! Завтра непременно: силы уже есть. Хоть сейчас через границу!

Он хочет подняться, однако нос его снова становится серым, голова бессильно падает на подушку. Леся испуганно кладёт руку ему на лоб.

— Вот видите! Хватит, хватит разговаривать! Лежите тихо и неподвижно. Сейчас я дам вам поесть. А потом уйду и вы будете спать.

— Только ещё немного подержите так руку.

— Хорошо. Но с условием: не двигаться и не разговаривать.

— А чувствовать можно?

Леся не отвечает. Нестеренко закрывает глаза и снова слушает внутри себя тихую, праздничную музыку.


Опершись лбом на кулаки, Мик почти лежит грудью на столе. Леся стоит возле шкафа, прижавшись к его зеркалу и поглаживая ладонями гладкое холодноватое стекло. В комнате обычный для одинокого мужчины кавардак, кисловатая влажноватость холодит кончик носа.

Мик долго молчит и вдруг глухо швыряет:

— И ты сейчас прямо от него?

— Да.

Мик разбито поднимает голову, отбрасывает тело на спинку стула и, засунув руки в карманы, вытягивает ноги под столом. Серые большие глаза, глядя вдаль, щурятся задумчиво, тоскливо-тоскливо, и презрительно отвисла толстая нижняя губа.

Кончиком туфли Леся старательно засовывает под шкаф кусочек прилипшей к полу бумажки.

Мик глубоко вздыхает, вынимает руки из карманов, встаёт и мрачно потягивается.

— Так. Значит, крах на всех фронтах. Здорово. Чистая работа. Такого у меня ещё не было. Ни разу. Гм!

Он ставит ноги циркулем, опускает голову, но не водит по привычке кончиками пальцев над верхней губой. Руки висят апатично, бессильно.

Леся подгоняет бумажку к ножке шкафа.

— Так. Значит, теперь совершенно один. Здорово. Вот это я понимаю: ударчик! Мастерский. Можно сказать, с чистого неба. Фу, чёрт…

Он отчаянно поводит головой и плечами, словно силясь вывернуться из-под того, что теснит и душит.

Леся взглядывает на него и снова опускает голову

— Ну, что ж! Так, значит, едешь с ним на Украину? Когда?

Леся оставляет бумажку и смотрит на Мика глубокими влажными глазами.

— Как только окончательно выздоровеет. Но, Мик, мы же с тобой в последнее время жили… больше как товарищи, а не… Ты сам не раз говорил, что…

Мик торопливо перебивает её:

— Ну, да, да, разумеется. Я ничего. Конечно. Полюбила, чего уж тут.

— Я всё равно не смогла бы так жить дальше. Ты — сильный, у тебя своя цель, идея…

Мик снова быстро бросает:

— Да, конечно, конечно! Ты не оправдывайся. Только вот что… Гм, забыл… А как же с визами?

— Мы перейдём границу нелегально.

— Ага. Так. Переходите на Волыни, там легче.

— Я так и думала. Но знаешь что, Мик…

Леся останавливается и несмело смотрит на Мика. Он молча ждёт, избегая её взгляда.

— …знаешь что, поехали с нами. Хватит этого изгнания, поисков, этих фантастических проектов и идей. Едем к новой жизни. Ты полюбишь какую-нибудь женщину, и… всё начнётся заново. Хочешь, Мик?

Мик презрительно выпячивает кадык.

— Я так быстро своих позиций не сдаю. Когда буду лежать на погосте, вот тогда и сдам. Но до этого, чёрта с два, ещё далеко! Нет, я с вами не поеду. Да и зачем я вам сдался? Не до меня вам. Ну, хорошо. Так, значит… Гм, снова забыл… Ну. всё едино! Ты хочешь, наверно, взять свои вещи? Правда?

— Успею. Я не за тем пришла, Мик…

— Ну, конечно, конечно. Так ты бери. Твой второй чемодан там, за шкафом. Только возьми мой. Мой лучше и больше. И вообще… Ну, а я тем временем пойду. У меня тут как раз свидание с одним человечком…

Он быстро отворачивается и торопливо надевает свой коверкотик. Содрав пятернёй шляпу с крючка, подходит к Лесе и протягивает ей руку.

— Ну, прощай, Леся. Если что и бывало в нашей жизни не… не то… не вспоминай. А может, было и что-нибудь хорошее…

Леся взмахивает руками, обнимает Мика за плечи и прижимается головой к его груди.

— Мик, Мик, если бы ты знал, как мне больно!

— Ну, ну, глупости. Ничего. Чего там! Для тебя это очень хорошо. Ну, укладывай, укладывай вещи… Я должен спешить…

Он снимает её руки со своих плеч, пожимает их и стремительно идёт к двери.

— Мик! Но ведь, мы же будем видеться?

— Ну, конечно, конечно!

И, не оглянувшись, торопливо выходит из комнаты.

Леся стоит на том же месте с опущенными руками, а слёзы сами катятся по ресницам из широко раскрытых глаз, мокрыми дорожками стекают по лицу.

Через полчаса она с чемоданчиком у ног сидит в авто. И тут вспоминает: нужно позвонить консьержке, чтоб непременно купила на завтрак, к кофе стерилизованного молока. Останавливает автомобиль и забегает в маленькое бистро, из которого они часто звонили с Миком. Кивнув хозяину, она быстро проходит через зал в коридорчик с закоулком для телефона.

Но дверь в закоулок прикрыта, через узкую щель виден электрический свет на стенах и чья-то фигура — занято. Леся, досадуя, хочет отойти, но в это мгновение замечает, как фигура резко клонится вперёд. Слышится сильный удар о стену. И вслед за этим — взрыв мучительного мужского рыдания.

Леся уже знает, кто там, внутри. Ей виден локоть Мика, опёршийся на полочку, где лежит телефонная книга, а большой палец, торчащий над ухом, непрерывно вздрагивает.

До боли закусив губу, Леся спиной движется к двери в зал и тихонько выскальзывает.

Не позвонив консьержке, она приезжает домой, ложится, не раздеваясь, и долго-долго лежит в темноте с широко раскрытыми, горячими глазами.


Хозяйка пансиона, прислуга и некоторые из старых пансионеров и явном волнении: в салоне господин Кавуненко. Он хочет по какому-то делу переговорить с господином Загайкевичем и госпожой Кузнецовой. Вид у него необычный: через всю половину лица — страшный тёмно-кровавый рубец, лицо — мертвенно-бледное, синеватые глаза запали, глазные впадины — буро-фиолетовые.

Но сам он какой-то другой: исчез мрачный, виноватый взгляд из-под бровей, куда-то девались робость и неуклюжесть. Приветлив, прост, па крыльях носа — смешливые бугорки и смешинка в уголках глаз. Только, видно, очень ослаб — то ли от болезни, так изувечившей его, то ли от чего-то другого, — еле держится на ногах. Одна рука — на чёрной перевязи. Жозефина, рассказывая об увиденном Лесе, ахает от удивления, жалости и страха. А Леся, волнуясь, быстро-быстро закручивает волосы узлом на затылке.

Да, в салоне сидит господин Кавуненко в пальто, держа шляпу на колене. За дверью слышны голоса. Кавуненко поднимается — шляпа в правой руке, — ждёт.

В салон входят госпожа Кузнецова и Свистун. Соня вся серо-белая от пудры, только губы — крикливо-оранжевые. Глаза — уставшие, тусклые, синие, увядшие веки. Однако она приветливо улыбается и с ленивым интересом рассматривает Нестеренко, протягивая ему руку.

— Давненько вас не видела, господин Кавуненко. Вы хотели о чём-то говорить со мной?

Он молча, согласно кивает ей, кладёт шляпу на стул и берёт её руку. Соня бросает взгляд на чёрную перевязь.

Свистун, в новом пальто, с шляпой на затылке, насмешливо оглядывает Нестеренко с головы до ног и поигрывает новенькой тростью с ручкой из слоновой кости. Он не здоровается, в позе его — подчёркнутый вызов. Прыщики замазаны чем-то белым. Вообще весь он какой-то отреставрированный, обновлённый.

Нестеренко, поздоровавшись с Соней, поворачивается к Свистуну с тем же приветливым видом. Но, внимательно глянув на него, собирает у носа смешливые морщинки и снова обращает взгляд на Соню.

Свистун делает грациозное движение тростью, держа её между двумя пальцами, и произносит куда-то в воздух:

— Я вижу, моё присутствие здесь кое для кого — соринка в глазу.

Соня вяло смотрит на Свистуна и переводит взгляд на Нестеренко, ожидая его ответа. Но тот, пристально вглядываясь в Соню, спрашивает:

— А господин Загайкевич спустится?

Соня удивляется:

— Загайкевич? А я откуда знаю? Зачем он вам?

— Я хочу поговорить с ним и с вами.

Изувеченное лицо господина Кавуненко лукаво морщится возле носа.

— С ним и со мною? Что же у меня общего с господином Загайкевичем?

Но господин Кавуненко не успевает ответить: сзади громко и насмешливо вмешивается овечий голосок:

— Господину Ковуненко, конечно, не хочется общаться со мной. Для этого ему пришлось бы подзанять совести у своей Квитки.

Нестеренко медленно поворачивается к человечку с тростью между двумя пальцами.

— Да, да, пан Кавуненко. Может, вас удивляет мой вид? Как видите, жив, здоров и чувствую себя не так отвратительно, как тогда, когда отдавал неврастеникам дни и ночи и удерживал их от безумия. И когда сам чуть не заразился их украинским, самостийницким бредом. Но я очень им благодарен; во всяком случае, могу теперь поведать Европе, что это за «деятели»!

Нестеренко со смешком в глазах поворачивается к Соне.

— Вы что-нибудь понимаете?

Соня не успевает ответить.

— О, господин Кавуненко, вы прекрасно всё понимаете, нечего вам! А скоро поймёте ещё лучше. Я уж, будьте уверены, постараюсь!

Нестеренко посмеивается.

— Знаете что, голубчик: выйдите-ка отсюда и не мешайте.

— Салон для всех пансионеров!

— Может, и так. Но сейчас уходите. Нам нужно поговорить по делу.

— У меня тут тоже дело!

И Свистун, независимо вертя тростью, садится в кресло и кладёт ногу на ногу. Туфли у него теперь тёмно-коричневые, тоже новенькие.

Нестеренко с улыбкой смотрит на Соню, потом на Свистуна.

— Ну, Свистун, серьёзно говорю: выйдите. А то…

— А то что? Хе! Стыдно в глаза смотреть? Зло берёт, что все ваши штучки увидит Европа?

Нестеренко молча подходит к Свистуну, правой рукой обнимает его за плечи, левой, раненой, берёт за ухо, поднимает с кресла и ведёт к двери. Свистун выворачивается, дрыгает ногами, орёт:

— Убирайтесь прочь! Идиот! Пус-с-стите!

Нестеренко останавливается.

— Свистун, если вы не хотите, чтобы я передал вас в руки французской полиции, уймитесь. Слышите?

Свистун искоса снизу вверх смотрит в лицо Нестеренко, странно затихает и бурчит:

— Пустите, я сам выйду.

— Нет. чтобы было надёжнее, я уж помогу вам.

И, не выпуская его уха из рук, Нестеренко доводит Свистуна до двери, выталкивает его. Закрыв дверь, он с той же усмешкой устало подходит к Соне. Она спокойно, лениво сидит в кресле и встречает его улыбкой.

— Что хотел сказать этот субъект, госпожа Кузнецова?

Соня неохотно морщится.

— Он хотел сказать, что начинает против вас, против всех украинцев, политическую кампанию. Он же теперь русский монархист. Они дали ему деньжат, и он будет издавать еженедельную газетку на украинском языке, вести пропаганду против украинской независимости. Ну да чёрт с ним. Скажите лучше, что вы с собой натворили? И о чём вы хотите говорить со мной и с Загайкевичем?

Нестеренко медленно берёт шляпу с кресла, придвигает его ближе к Соне и садится.

— Я объясню всё сразу же, когда придёт Загайкевич.

И снова — загадочная улыбка. Как раз в это мгновение дверь открывается и входит Загайкевич. Тщательно одетый, чисто, до синевы выбритый, со свежей пудрой на подбородке и уставшими, грустноватыми глазами. Он не удивляется, ни о чём не спрашивает, как Соня, даже не окидывает Кавуненко изучающим взглядом, а просто и очень вежливо здоровается.

— Я к вашим услугам, господин Кавуненко. Чем могу служить?

Нестеренко кладёт шляпу себе на колени и, улыбаясь, поочерёдно смотрит на обоих.

— Прежде всего разрешите сообщить, что я не Кавуненко. Это ненастоящая моя фамилия.

Соня пытается сесть удобнее, положив руки за спинку кресла, но при этих словах рука её застывает на полдороге. Загайкевич же только и произносит удивлённо-вежливо:

— А?

— Но и не Гунявый. Я — Нестеренко.

Морщинки вокруг носа становятся отчётливее. Соня быстро поворачивается к нему, а Загайкевич молча вонзает в него взгляд. Однако сдержанно и так же вежливо спрашивает:

— Простите, это ещё одна ваша фамилия?

— Да, ещё одна.

Загайкевич слегка кланяется.

— Очень приятно. Но не будете ли вы добры объяснить, зачем мне это нужно знать.

— Охотно. Но прежде всего я скажу ещё, что и ваши фамилии не Загайкевич и не Кузнецова.

Тут даже Загайкевич утрачивает свою корректную сдержанность и быстро переглядывается с Соней. Она же откровенно сверлит Нестеренко взглядом.

А тот добродушно смеётся:

— И никакого золота, голубчики, у меня нет. И вы напрасно потратили столько сил, времени и денег на охоту за бедным актёром. Я — актёр. Никакого Гунявого не знаю и в глаза его никогда не видел, хотя и слышал о нём много. А вот вам и доказательства…

И Нестеренко вынимает из бокового кармана приготовленные фотографии со старыми подписями, надписями, обозначениями дат и ролей из пьес, имеющих отношение к снимкам.

— А в поясе, госпожа Кузнецова, никаких документов не было. Там были только эти дорогие мне бумажки. Для других они мусор.

Соня мельком вскидывает на него глаза и снова устремляет взгляд на фотографии, которые внимательно рассматривает Загайкевич. Оба они молчат, не возражая, но и не соглашаясь. Что же касается фотографий, то сомнений быть не может: это человек, который перед ними.

Загайкевич молча возвращает фотографии. Губы его плотно сжаты, глаза холодные, злые, колючие.

— Можно полюбопытствовать, как вы обо всём узнали?

Голос у него теперь сухой, мягкая вежливость улетучилась.

Нестеренко какое-то время думает, поглаживая рукой тулью шляпы.

— Хорошо, я вам скажу. За мной охотились и другие люди, и гонялись они за теми же золотыми россыпями. Они следили за вами. Когда выяснилось, что я не Гунявый, они рассказали обо всём мне.

— А кто эти люди?

Нестеренко с улыбкой отводит руку в сторону.

— Вот уж этого я вам, простите, не скажу.

Губы Загайкевича становятся совсем тонкими, как тёмная гарусная ниточка. Он молча смотрит себе под ноги и, видимо, чувствует себя как человек, который думал, что он едет курьерским поездом в определённом направлении и неожиданно узнал, что оказался совсем в другом месте.

А Соня откровенно, совсем по-новому всматривается в Нестеренко — как в ребус, который до сих пор никак не могла разгадать. Так вот оно что!

А тот снова поглаживает шляпу.

— У меня к вам одна просьба, господин Загайкевич.

Загайкевич невнимательно бросает:

— Пожалуйста…

— Не могли бы вы дать мне какое-нибудь удостоверение, что я — не Гунявый?

Удивление неизбежно:

— Зачем вам это?

Нестеренко твёрдо и прямо смотрит на него:

— Я хочу ехать на Украину. Но, принимая во внимание, что наша власть не разрешит мне вернуться, я поеду туда нелегально. В случае же моего ареста хочу отвечать только за себя, а не за других.

Загайкевич пристально всматривается в больное, измученное, но спокойное лицо этого странного человека.

— Почему же вы думаете, что вам не разрешат? Подайте заявление.

— Заявление не поможет. А если и дадите мне разрешение, то сразу же по приезде арестуете и расстреляете.

Загайкевич гадливо морщится:

— И как это людям не надоест до сих пор нести околесицу: советская власть расстреливает не за глупость, а только за преступления.

Нестеренко согласно кивает:

— Я и совершил преступление. Убил чекиста.

— А?

Загайкевич сразу меняется.

— Он изнасиловал и убил при мне мою жену. Я задушил его собственными руками.

— Когда это было?

— Шесть лет назад.

— Это правда, то, что вы говорите?

— Правда.

— В таком случае, вас не расстреляют. Можете быть спокойны. Подавайте заявление и напишите об этом. Сообщите все данные. Правдиво и точно.

Нестеренко медленно качает головой:

— Не могу, дело с разрешением растянется на год. А я должен ехать немедленно. Я ищу своих детей. Затем и еду. Тот человек, которого вы принимали за моего компаньона, должен был найти моих детей. Из-за этого я искал его по всей Европе. Но теперь знаю, что он всё время обманывал меня, и я обязан ехать сам. Заявление свяжет меня.

— Но вас же арестуют за нелегальный въезд. Могут убить при переходе границы.

Нестеренко спокойно качает головой:

— Знаю. Пусть арестовывают, убивают. У меня нет другого выхода. Вас же я прошу, если можете, дать мне это удостоверение.

Загайкевич изучающе, с острым интересом смотрит на Нестеренко. Потом напряжённо о чём-то думает. Глаза Сони мягко и тепло прикасаются к лицу лже-Гунявого.

Вдруг Загайкевич ошарашивает:

— А со мной вы согласились бы поехать?

— Как это?

— Ну, так. Я берусь перевести вас через границу легально. Но вы дадите слово, что сами отправитесь туда, где совершили преступлений, и предстанете перед судом. Не бойтесь. Если всё было так, как вы говорите, я даю вам слово, что вас оправдают. Только прежде мы заедем в Москву и вы выступите со своим признанием по делу золотых залежей. Хорошо?

Нестеренко подозрительно посматривает на Загайкевича. Тот устало и грустно улыбается:

— Не верите? Чекист заманивает, чтобы расстрелять там? Эх, публика, публика! Скучно с вами до безумия. Ну, как хотите.

Нет, Нестеренко уже верит, но…

— Я согласен и верю вам… Только… я еду не один. Со мной хочет ехать ещё один человек. Вы знаете его: Ольга Ивановна.

— Кто?!!

Тут Загайкевич окончательно теряет власть над собой. Он откровенно и радостно удивлён:

— Ольга Ивановна? Антонюк? Она сама вам это сказала?

— Сама.

— Почему? Каким образом вы с нею об этом говорили?

Нестеренко опускает глаза. И Загайкевич вдруг всё понимает. И тот,

прежний разговор о чекистах, и кто эти «другие люди», которые охотились за Гунявым, и это «ещё и как», и всё, всё, что было неясно. Он сразу гаснет и совсем тоскливо щурит глаза.

— В конце концов, это не важно. Разумеется, ещё с одним человеком… труднее. Но, я думаю, можно будет провести вас обоих. Только я еду скоро. Через несколько дней. Сможете?

— Думаю, что сможем.

Загайкевич поворачивается к Соне. Она в тихой задумчивости, не мигая, глядит куда-то за оконную портьеру.

— Товарищ, мы едем через три дня… Слышите, товарищ?

Соня вздрагивает и быстро поворачивается к нему:

— Хорошо. Охотно.

— Ничего не имеете против двух компаньонов?

Соня бледно улыбается:

— Что я могу иметь против? Это их дело. Ведь они поедут с чекистами.

Правда, господин… как вас теперь? Нестеренко, что ли? Не боитесь? А золото ваше?

Нестеренко смотрит на неё добрыми, смешливыми глазами.

— С вами я ничего не боюсь. А золото моё в нас самих и там… дома.

Загайкевич резко поднимается, хватается за голову, сжимает виски.

— Фу! Вот так так! Вот бред! Ха! Вы правы, Нестеренко: золото и нас самих и там, дома! И действительно, ничего не бойтесь. Мы не святые и тоже делаем ошибки. Но себя по головке за ошибки не гладим. Не погладим и за это золото. Но мы его всё-таки найдём! Вы правы! А Ольге Ивановне скажите, что я буду чрезвычайно рад, что… о, да вот и она сама, как нарочно!

В салон быстро входит Леся. Волосы гладко причёсаны, видны даже мокрые блестящие полоски. Фиолетовые глаза охватывают все лица сразу и с тревогой останавливаются на Нестеренко.

Он встаёт, идёт ей навстречу, громко говоря:

— Ольга Ивановна, всё прекрасно! Нас с вами господин Загайкевич и госпожа Кузнецова берут с собой. Мы легально поедем на Украину, Им всё известно.

Загайкевич с привычной галантностью кланяется Лесе и подаёт руку.

— Совершенно справедливо: теперь известно всё. И всё понятно. Даже разговор с вами, который так меня поразил. Знаете, какой?

Леся лукаво качает головой.

— Знаю. Но я тогда не знала, кто вы.

— Тем ценней это для меня. И потому я с искренней радостью возьму вас с собой. Мы станем там вместе добывать настоящее золото. Идёт?

А в глазах его такая добрая грусть и такой он в эту минуту свой и простой, что она краснеет и крепко-крепко пожимает протянутую руку.


Глухо гремит, гудит, звенит Париж за окном. А в тех самых бразильских пампасах или лампасах — тишина степей, однообразие дней, бесконечность, исчезновение. Ну, чистейшее безумие.

Крук тяжело встаёт, ходит по кабинету. Шея Нины, склонившаяся к машинке, такая вкусная и молодая, тугая и нежная. Бросить разве к чёрту всякие Бразилии, бросить к чёрту эту навязчивую идею, взять без колебаний эту шейку и купить её? Да прожить с нею пять — десять лет так, чтоб хватило на пятьдесят! А тогда кончить сразу тем, чем он хочет кончить в бразильских лесах через десятки лет. И наплевать на всякие там дурацкие сантименты. Да десятки тысяч людей в одном только Париже ежедневно, ежечасно на основании закона совершают то же воровство, какое он совершил однажды. Их чтят, им завидуют, с ними считаются, их выбирают в законодатели. Они сами уважают себя и гордятся собой. И хватают радости жизни откровенно, смело, на законном основании. А если б им сказать о его намерении и чем оно вызвано, они посчитали бы его психически больным человеком. Даже не рассердились бы, а деловито позвали психиатра.

Загрузка...