НА ОТШИБЕ

РОСНЫМ УТРОМ

Как пахнет свежее сено! Упадешь в него, дышишь — не надышишься, и земля под тобой покачивается, плывет, кружится…

Дулмадай помнит: так было прошлым летом, когда отец брал ее на сенокос, в луга.

Не спится девочке. Только забрезжил свет в окнах — выскользнула из-под одеяла, схватила краюшку хлеба; стараясь не разбудить отца с матерью, выскочила наружу. Полкраюшки — недремлющему Барсу, чтоб не лаял, цепью не гремел.

Как далеко от их дома до конного двора! Добежала — а ребята со всего улуса уже здесь. Праздник же сегодня — сенокос! Обступили бригадира:

— Я Пегашку возьму, ладно?

— А мне Гнедка, дядя Булад!

— На волокуше хочу…

— Конные грабли!

Булад Харинаевич руку поднял.

— Ай, молодцы какие, сами дело себе ищете! Посмотрим, посмотрим, кто из вас на что годится… Дедушка Балдан, распределяй им коней!

Старый конюх с трубкой в зубах невозмутимо сидит на пороге шорной.

Ребята разом повернулись к нему.

А он погрозил им скрюченным пальцем:

— Однако шкуру спущу с того, кто запалит мне коня!

— Что вы, дедушка!

— Мы знаем…

— Не впервой!

Дулмадай, самая низенькая из всех, никак не может пробиться через плотное ребячье кольцо поближе к бригадиру — и он ее не замечает. Девочка даже на ветлу залезла, выше всех оказалась — все равно так никто и не посмотрел на нее.

Мальчишки разобрали коней — лишь одна она, Дулмадай, осталась ни с чем, сама по себе. И все из-за того, что девчонка, да к тому ж росточком не вышла: ей десять, а на вид, говорят, не больше семи-восьми… Вот Гарма, ровесник, в одном классе сидят, а чуть не на две головы выше ее! Гарцует на гнедом мерине, пыжится, воображает, поди, какой он лихой наездник. Дулмадай с досадой отвернулась. Невольные слезы набежали на глаза.

Гарма вдруг крикнул ей:

— Эй, что сопли развесила, маменькина дочка?

Она даже не взглянула в его сторону: соскочила с ветлы, робко подошла к одинокому теперь бригадиру, который затягивал подпругу на рыжем жеребце.

— А я что буду делать? — жалобно спросила она.

— Дочка Мархая? — наконец и на нее смотрит бригадир. — Подрасти чуток!

— Я в четвертом классе уже…

— О! — Бригадир вроде бы удивился и, помолчав, проговорил со вздохом: — Если б твоя мать, как ты, работу для себя просила… А ей не до колхоза!

И бригадир повел коня к дороге.

Дулмадай стояла, низко опустив голову, закусив губу… Утро, обещавшее радости, померкло для нее. Все разъехались, лишь внук дедушки Балдана — Гарма — еще почему-то медлил уезжать, кружил на своем гнедом близ нее. И сам дедушка Балдан, тоскующий, наверно, что, раздав лошадей, остался без дела, руки у него не заняты, взял метлу и стал подметать возле порожка, на котором только что сидел… Вот он подслеповато всмотрелся в продолжающего кружить рядом Гарму, с удивлением спросил:

— Эй, погоди… а откуда у тебя такой кнут?

— Сам сплел, — похвастался Гарма.

— Са-ам? Дай-ка сюда…

Гарма подъехал к деду, протянул кнут:

— Хорош, да?

Его лицо сияет, в голосе — гордость.

Дед, будто раздумывая над чем-то, долго рассматривал кнут. И вдруг сердито пыхнул трубкой, лицо его на мгновенье пропало в темно-сизом дыме, — он язвительно передразнил:

— «Хорош»! — И закричал, топнув ногой: — Только для твоей спины, негодник! Ишь, какие узлы навязал… Для коня это, да?! Отвечай!

— Я так… для красоты…

Гарма тронул мерина, на всякий случай отъехал от деда подальше.

— Убирайся с глаз долой! — Дедушка Балдан смешно замахнулся на внука его же собственным кнутом. — Увижу еще такую погонялку в твоих руках — об тебя ж, паршивца, ее обломаю. Чего надумал — для коня такой кнут!..

Сконфуженный Гарма, поддав Гнедому босыми черными пятками, поскакал прочь. Уже с дороги, приостановившись, позвал:

— Дулмадай!

Она не откликнулась.

— Дулмадай! — повторил Гарма. — Поедем со мной!

Он, оказывается, жалел ее.

Не нужна ей ничья жалость!

Гарма, помедлив малость, снова пришпорил коня и стал быстро удаляться.

— Дочка, — ласково обратился к ней дедушка Балдан, — отнеси-ка этот кнут своему отцу. А он его пастухам отдаст. Телят гонять — пожалуйста, можно, я не против. А благородного коня таким кнутом никак нельзя! Что такое конь — тебе, к примеру, известно?..

Дулмадай думает, что дедушка Балдан людей ценит по тому, как кто из них к лошадям относится. Любит коня — дедушка такого табачком угостит, поговорит с ним по душам; ударил коня — конюх сам готов ударить такого человека…

И в другой раз Дулмадай охотно послушала бы его… но не сейчас! Повесив кнут через плечо, так, что его тонкий конец, извиваясь, змеей волочился за ней, она побрела домой. И съежилась, стала еще меньше, будто уже услышав над собой крикливый голос матери: «Где тебя черти носят, а? За наседкой некому присмотреть, свиньи как резаные орут, кормить надо… С Бимбой не поиграешь!..»

Бимба во второй класс пойдет, всю зиму жил в аймачном центре, в интернате, самостоятельно, можно сказать, а мать с ним, как с грудным… «Ой, упаси боже, наш Бимбочка со здешними ребятами станет играть — только дурному от них научится! Смотри за ним, Дулмадай… Не подпускай Бимбу к Гарме. Хулиган, другого слова для него не подыщешь».

А что Гарма? Мальчик как мальчик, горазд, правда, на всякие шалости да проделки, за партой минуты спокойно не посидит, зато маленьких да кто послабее его не бьет. А еще они вместе в фольклорном кружке: записывают от старых людей сказки и предания родного края… Не поймешь, правда, как он к ней относится: то подножку подставит, то вроде бы в друзья напрашивается.

Да что за год можно понять!

Семья-то их в улусе Улянгиртуй живет недавно. Неожиданно — для нее, Дулмадай, — переехали сюда из аймачного центра. Отец почему-то решил переменить работу в районной заготконторе на вот эту, новую — зоотехником в колхозе. Кричал тогда отец на мать, а она — удивительно было — молчала. «С твоими знакомыми, — кричал отец, — этими черными спекулянтами, чуть в тюрьму не сел… Хватит! К ним с добром, а они вон на что пошли — документы подделывать!..»

Дулмадай идет медленно и все оглядывается: подводы, всадники, пешие люди, в одиночку и группами, тянутся из улуса на луга… Посверкивают вскинутые вверх косы.

Как ей хочется туда, к людям, чтоб только не за свой высокий сплошной забор…

Утренняя синь рассасывалась, бледнела, а солнце росло и катилось по небу все выше и выше… Дрожали прозрачные капельки на траве, переливались радужным цветом.

Такие же росинки, маленькие, кругленькие, чистые, подрагивают на ресницах Дулмадай.

ДОМ В БУРЬЯНЕ

Когда они приехали в Улянгиртуй, правление колхоза выделило им старый пустовавший дом. Он стоял вдали от других, за неглубоким оврагом. Вокруг непроходимые заросли многолетнего бурьяна и жгучей крапивы. Еле-еле протоптали тропинку к общей дороге…

А матери понравилось. «Подальше от чужих глаз! — радовалась она. — Не очень-то со стороны увидишь, что у нас во дворе делается…»

На первых порах жила с ними бабушка, и, хоть неласкова была с ней мать, бабушка терпела. Наверно, из-за нее, Дулмадай. Молчала все. И вдруг сорвалась: «Совестно от людей, сын. Скоси-ка ты этот бурьян…»

«И то верно», — почесал в затылке отец; вышел во двор, снял с крюка косу… Ох, что тут поднялось! Мать выскочила на улицу, закричала: «Что ты надумал, Мархай?! Своего ума мало — у старухи занял? Иль перед этим чокнутым Буладом-бригадиром выставиться хочешь? Оставь все как есть, слышишь!..»

Отец постоял-постоял с косой в руках, плюнул себе под ноги, ушел в амбар, завалился там спать. И пока он спал в холодке — мать уже не сдерживалась. В уши Дулмадай летели ее злые крики: «Зажилась на свете, сына с пути сбивает, помощи никакой!» Дулмадай плакала.

Бабушка ничего не ответила матери — лишь морщинистое лицо ее еще больше ссохлось, стало с кулачок. Она завязала в платок свои вещи, поцеловала ее, Дулмадай, и ушла из дома. А Дулмадай все плакала. Рванулась было за бабушкой, да мать резанула криком: «Назад! Пусть у младшего сына поживет!»

Вот так было…

А бурьян и крапива уже чуть не по плечи взрослому человеку. В этих буйных зарослях спрячешься — никто не отыщет… Прибежал как-то Гарма: такая игра «в партизан» получилась — Бимба забыть никак не может. Мать увидела и заругалась: зачем Гарму к дому приваживаешь, нечего ему тут «глазеть», «вынюхивать», еще и Бимбу каким-нибудь глупостям научит… Но каким?

Печалясь, подходила Дулмадай к своему дому.

Из бурьяна с криком «Ур-ра!» выскочил Бимба. Прижался к ней, округлил черные, в мохнатых ресницах глаза, зашептал, как тайну:

— Дулмадай, мамка куда-то собирается… Побежали тогда в Улянгиртуй, к ребятам! Да? А откуда у тебя такой кнут? Дашь?

Она не успела ответить — мать, выглянув из окошка, строго прикрикнула:

— Бимба, от дома ни шагу!

Сердито блеснули в ушах матери золотые сережки…

Только переступила Дулмадай порог, мать кинулась расспрашивать: что видела, с кем говорила? Дулмадай молчала. Буркнула лишь, что ей работы не нашлось… Про слова бригадира говорить не стала. Что толку! Начнет мать ругаться: «Кормлю вас, обстирываю, себя не помню — все вам, неблагодарные! А тебе только б про мать что-нибудь плохое услышать…»

— Значит, не нашли тебе работы? А ты хорошо просила?

Дулмадай кивнула.

— Лучше надо было просить, — заворчала мать. — Знаешь ведь: отец один в колхозе работает… Одного заработка разве хватит на семью?.. Ну да ладно, пойду на огород: картошка сором заросла.

— Мне тоже? — с тоской глядела Дулмадай на мать.

— Да нет… тут управляйся.

И мать скрылась в чулане — переодеваться.

В это время послышалось лошадиное фырканье, треск ломаемого бурьяна… Дулмадай посмотрела в окно, крикнула, задыхаясь:

— Булад Харинаевич к нам!

— О… бурханы! — мать метнулась в спальню. — Скажи ему: мама болеет! Лежит!..

Дулмадай вышла на крыльцо.

— Позови мать сюда. — Бригадир оставался в седле. Его руки, лежавшие на седельной луке, были в застарелых ссадинах, порезах, несмываемых пятнах мазута…

Дулмадай не забыла наказа матери, но как ей не хотелось обманывать. Просто язык не поворачивался солгать…

— Зайдите в дом, там поговорите, — потупилась она.

Булад Харинаевич спешился, шагнул вслед за ней в дверь…

Мать лежала на кровати, укрывшись ватным одеялом, с мокрым полотенцем на лбу. Можно было подумать, что ее действительно свалила злая болезнь… Но, кажется, бригадир особенно не удивился. Потоптавшись посреди комнаты, он досадливо бросил:

— Любая хворь излечима, только совесть была б здоровой! Горячее время у нас, а вы, как всегда, в стороне!..

Шел к коню с тяжелым закаменелым лицом.

Мать проследила из окна, пока широкая, покачивающаяся спина бригадира не исчезла из вида, и встала с кровати.

— Привязался, — проворчала она. — Где сядет, там и слезет… Не на ту напал! Пусть свою жену пошлет в поле!

У Дулмадай щеки пылали…

— Мама, — тихо сказала она. — Тетя Дулма со всеми вместе на луга поехала. Я сама видела.

Мать, нахмурясь, промолчала.

Ох, как горько было Дулмадай: почему мама учит ее и Бимбу не врать — а сама обманывает? Для колхоза — больная, а на своем огороде работать — можно… Булада Харинаевича терпеть не может, а все в улусе уважают его, говорят, что он человек справедливый… И потом, никто не бывает у них в доме! Лишь иногда вечером, а то и в полночь наведываются гости из аймачного центра, пьют водку. Мать тогда меняется. Закуски для них не жалеет. Раскраснеется вся… А разговоры все об одном и том же: где и как выгоднее продать мясо, куда сбыть зерно…

— Мама, почему…

— Не до твоих мне «почемуков»! Отец как появится — пусть тоже на огород идет. И Бимбу пускай с собой захватит…

— А я?

— Дом, по-твоему, без присмотра можно оставить? За цыплятами поглядывай, свиней накорми. За Бимбой глаз да глаз нужен!

Бимба вбежал в комнату, подозрительно посмотрел на них, звонко — с обидой в голосе — вскрикнул:

— Ты зачем Дулмадай ругаешь?

— Что ты, сыночек, мы о делах с ней… советуемся! Вот глупенький… сладенький мой!

Она прижала Бимбу к себе, ласково поцеловала его в стриженую макушку. Бимба снова исчез в бурьянных зарослях. Мать, разыскав в амбаре тяпку, уже уходила. Вдруг Дулмадай, словно ныряя в холодную воду, тщетно стараясь унять внезапную дрожь, крикнула:

— Почему ты, мама, колхозную работу не любишь?

Мать замерла с поднятой на плечо тяпкой.

— Хочешь, кажется, чтоб я скорее в гроб легла? Иль и так я мало работаю?

— Надо ж, как все, — прошептала Дулмадай, уже не зная, что сказать матери.

— Кому надо?

— Всем…

— Заладила: «все», «всем»… Тебе что — не жалко матери? Отвечай!

— Все по-другому живут…

Ответила так и вдруг почувствовала: легкие у нее слова получаются, не то, как-то по-другому хотела она сказать матери. А эти слова — на ветер. Мать не поймет их.

А какие слова поймет она?

Кричит яростно мать:

— Снова-заново — «все»! Не я — «все» ей! Грею змейку на груди… Ух ты, холодная кровь!

Что-то еще, багровея лицом, гневно говорила мать, однако Дулмадай притиснула ладони к ушам: не слушать, не слушать!

Ходуном ходила в руках матери тяпка, с ее заточенного края срывались острые, как узкие ножи, солнечные посверки…

ЧУЖАЯ ДУША — ПОТЕМКИ

Тяпка в руках, идти нужно… Но Шаажан садится во дворе на бревнышки, хмурит брови, нет у нее ни к чему ни желания, ни охоты.

На Дулмадай досада?

Нет, пожалуй. Она желает Дулмадай лишь добра. Чтоб выросла та прилежной, послушной, трудолюбивой. Когда срок приспеет — можно будет отдать ее в жены самостоятельному человеку. Разве сама она в детстве имела хоть десятую долю того, что сейчас имеет Дулмадай? Смешно сравнивать!.. И пусть кто упрекнет, что она несправедлива к своей падчерице… нет, дочери! Конечно, дочери.

Дарима, женщина, родившая Дулмадай, бросила ее малюткой.

Каленым железом не выжжешь из нее, Шаажан, эту тайну. И Дулмадай, пока не вырастет, не узнает об этом…

А бывает, сорвется она, накричит на девочку — так кто из нас ангел? Кто?!

Кто когда-нибудь жалел ее, Шаажан?

Вот растревожилась, а в памяти всплывает пережитое.


…Промозглый осенний день. Мелкий дождь со снегом. Мерзнут ноги в раскисших от воды унтах. Десятилетняя Шаажан возвращается с поля, где собирала в сумку колоски, оставшиеся там после уборки. Их не так уж много, но за полдня колосков сто, а то и двести отыщешь, а это целая пригоршня зерна!

Невыносимо хочется есть. Чего-нибудь горячего б сейчас… Супа с мясом! Но они с мамой забыли, как пахнет мясо…

У крайних домов Шаажан встретила ровесников — Дариму с Мархаем. Дарима ходит по лужам, всем видно, что на ней замечательные резиновые боты — в их лакированную черноту можно смотреться, как в зеркало. Новые, только что куплены!

У Шаажан дух захватывает — такие сапоги! Никакая сырость им не страшна. Не то что ее унты — сморщенные, обтрепанные, каждый вечер их надо сушить на печке, терпеливо латать… Расползутся — где другие взять? Из чего сшить? А Дарима ничуть не боится за свои городские боты — лезет в самые глубокие места!

— Мне папка из Иркутска еще привезет! Еще что-нибудь купит… вот!

На Мархае тоже, как у нее, Шаажан, самодельные унты, но поновее. Не для луж обувка — а похвалиться чем-нибудь и Мархаю хочется. И он, размазывая рукавом сопли над губой, говорит девчонкам:

— Ха! Мне зато отец с фронта письмо прислал. Тыщу… нет, пять тыщ фашистов перестрелял он! Да! Вся грудь у него в орденах, вешать уже некуда. Приедет когда — некоторые ордена я буду носить…

Дарима и Мархай смотрят на нее, Шаажан: что она скажет? Они сказали — теперь ее черед.

Она прижала сумку с колосьями к груди и молчит. Острые иголки жгуче покалывают ноги, по всему телу мурашки — холодно!

— А ее отец в тюрьме, — хихикая, тянет слова Дарима и кривляется. — В тю-юрь-ме-е! Про-во-ро-вал-ся!

И вдруг неожиданно, с разбега, толкает ее, Шаажан, в лужу. Она падает. Лицо в грязных брызгах, с одежды ручейки стекают, колоски, покачиваясь, плавают поверх мутной воды…

— Дочь вора!

Мама, мама!

Но мама дома, лежит на кровати, укрытая всем теплым, что только нашлось у них, — она больна. Лежит она с тех пор, как милиционеры увели отца. Шаажан запомнились их винтовки на ремнях и то, как они, присев у стола, курили вместе с отцом, тихо разговаривали с ним, вроде бы даже смущенные тем, что им приходится арестовывать такого, как отец, человека, еще вчера уважаемого в аймаке председателя колхоза…

— Воровка! — Это уже сопливый Мархай кричит, кривляется, подражая Дариме, язык показывает.

Обида и ярость захлестывают ее, она должна рассчитаться за то, что стоит перед ними, будто мокрая курица, — с нее течет, а они смеются… Но вот они помчались от нее. Первым она настигает Мархая и бьет его, колотит замерзшими ручонками по круглому лицу, царапает его тугие щеки, — тот ревет на всю улицу! Дариму, свалив, тычет носом в грязь: вот тебе, вот! Та тоже, захлебываясь, ревет во весь голос, пока на выручку дочери не выбегает из дома мать. Толстая женщина хлещет Шаажан по щекам, вопит, что мерзкая девчонка такая ж «каторжница», как и отец, яблоко от яблони, известно, не далеко…

А когда согреется у огня, когда уйдет из ее худенького тела злая дрожь, позже она подсядет на постель к матери. Та положит к ней на голову свою легкую, истончавшую руку, будет гладить по волосам, станет успокаивать… «Потерпи, моя крошка, — голос у матери тихий, как бы пересохший, губы бледные, непослушные. — Потерпи… Не копи ненависти в груди — с нею тяжелее в жизни придется. Бурханы милостивы: большие начальники разберутся, что твоя отец не шибко виноват, — он и приедет к нам…» Мать была убеждена: отец пострадал из-за своего мягкого, доверчивого характера, его опутали нечестные люди, такие, как отец Даримы, — поили каждый день водкой и сами ставила колхозную печать, где им выгодно было… Если отец, как говорят, унес из общественной кассы тысячи — где они? Хоть и председателем состоял, а всего добра у них — ложки да плошки… Пришли после суда описывать — нечего! Один старый тулуп да ящик с плотницким инструментом… Выпивал, конечно, отец, вернее — пил, слабость такую имел — это правда…

А в доме, несмотря на то что печь затоплена, студено, из-под щелястой двери сквознячки по щербатым половицам пробегают, в углах от сырости плесень. Она идет во двор, рубит тяжелым топором неподатливый хворост. Топор ржавый, тупой, силенок у нее мало — ничего не получается… Большая рогатая ветка спружинила — и топор, отскочив, бьет ее обухом по колену. Больно-то как! Она ежится на холодном пронизывающем ветру и тихонечко скулит. Нога саднит, хочется есть. И… страшно: а вдруг мамка умрет? О-о-о… И ветер тоже скулит — о-о-о!.. Темно, ни огонька, ни одного живого звука. Война далеко, но и тут она. Рядом. Голодная. Долгая.

…Давно это было, а как вчера!

Шаажан потряхивает головой, чтобы отогнать тягостные видения тех дней, тех затяжных месяцев, тех бесконечных лет, — согнутым пальцем убирает слезы с глаз.

Как мечталось ей тогда жить в тепле, сытой, чтобы не просить у кого-то куска хлеба, а чтоб был всегда хлеб на собственном столе, сколько хочешь, и, главное, не чужой, а свой! Захолонуло ее сердце в ту пору, и оттаивает если — то медленно, радуясь, что наконец-то приблизилась она, к чему стремилась. Много теперь своего у нее. Ну, если не совсем много, как хочется, — однако есть!

Нынче она ни у кого ничего не просит. Да-да! И не хочет иметь никаких дел с Буладом Харинаевичем, со всем колхозом… Муж работает — достаточно.

Муж…

Понимает ли он ее так, как когда-то, в те, уже отдаленные годы… У нее порой сердце щемит — лишь представит, что он плохо стал о ней думать. Да нет! Он не подумает о ней плохо. Он любит ее. Он поймет ее — она не для себя ж!..

И Шаажан окончательно успокоилась.

БАБУШКИ ПЛОХИЕ НЕ БЫВАЮТ…

Ох уж эти телята! Пасти их — одно наказанье. Замучилась с ними Дулмадай. Как только солнце поднимется в зенит, начинается жара, откуда-то прилетают оводы. Они жалят телят, а те, задрав хвосты, несутся вслепую куда попало. Попробуй догони их, побегай, собери вместе! Чего доброго, на колхозное поле ворвутся, посевы помнут — неприятностей тогда не оберешься… Извелась Дулмадай, личиком почернела. И зачем они держат на дворе столько скотины? У кого еще в улусе в собственном пользовании столько телят — два бычка и две телочки? Только у них. Колхозники головами качают: зоотехник меры не знает…

Праздником для Дулмадай стал тот день, когда отец договорился с пастухом дойного стада — тот согласился пасти телят с коровами. Гора с плеч!

— Ты дочь пожалел, а пастуху платить надо, — упрекнула отца мать. — Слушал бы радио! По радио то и дело говорят: приучайте детей к полезному труду…

В этот первый свободный от телят день мать велела Дулмадай купить в лавке спички и соль. Как на крыльях, полетела девочка в улус. На тропинке, выскочив из бурьяна, преградил ей дорогу Бимба.

— И я с тобой!

— Мама заругает… «От дома никуда» — забыл?

— Не забыл, а не хочу! Возьми-и…

Так заискивающе смотрел на нее братишка, такая мольба была в его черных, словно спелые ягодки черемухи, глазах, что она, вздохнув, кивнула:

— Ладно уж!

И снова вздохнула:

— Мама узнает — обоим попадет.

— Не узнает!..

Они, взявшись за руки, побежали к домам улуса. Над их головами, со свистом рассекая воздух, носились молодые ласточки. Чуть за макушку не задевают. Казалось, поймать можно. И Бимба, смеясь, подпрыгивал, норовил схватить какую-нибудь из них: вдруг та зазевается! Весело было.

У крайних домов их обогнал на коне озабоченный Булад Харинаевич. Он подъехал к окнам конюха Балдана, постучал кнутовищем в стекло. На крыльцо вышла бабушка Янжима. Она вытирала руки о передник. Наверно, готовила что-нибудь… На время сенокоса правление колхоза определило бабушку Янжиму поварихой. Она стряпает обеды косарям.

— Что случилось? — спросила бабушка Янжима у бригадира. — Сам никогда покоя не знаешь и другим не даешь… Говори!

— А-а! — Бригадир сдвинул фуражку с потного лба на затылок. — Прежние заботы… Прогноз такой — скоро дождям быть, надо спешить со скирдованием. А рук мало! Не сможете ли обойтись без напарницы?

— Это конечно, — согласилась бабушка Янжима, достала из кармана трубку, закурила, опять сказала: — Конечно…

Булад Харинаевич ждал. Бабушка молчала.

— Как — можно? — не выдержав, спросил бригадир.

— Время, понимаю, горячее, — ответила бабушка. — Однако ведь и мне управляться трудно… Вон сколько ртов! Покрутись-ка! Хоть бы такого помощника — посуду помыть, картошку почистить…

— Можно — да? — нетерпеливо переспросил бригадир.

— А что с тобой делать — бери! Буду одна.

— Спасибо. — И Булад Харинаевич, пришпорив коня, поскакал на другую улицу — к дому младшей поварихи.

Бабушка, посмотрев ему вслед, покачала головой. И опять на улице пусто, безлюдно, тихо…

— Это бабушка Гармы, — пояснила Бимбе Дулмадай. — Я у них зимой бывала… Зайдем?

— Ой, можно?

Они выбрались из-за кустов, за которыми, притаившись, слушали разговор бригадира и бабушки Янжимы, подошли к крыльцу.

— А Гарма где, Дулмадай?

— На сенокосе.

— Вот бы мне туда!

— Подрастешь — мама, может, отпустит…

Бабушка Янжима не услышала скрипа отворяемой двери, их шагов — наклонившись над столом, месила тесто. Они молча смотрели на нее с порога. Бимба громко шмыгнул носом — и старушка оглянулась.

— Какой случай! — всплеснула она руками. С ее ладоней слетело мучное облачко. — Вон кто надумал заглянуть! Проходите к столу, гости дорогие…

За стеной вдруг послышалось испуганное кудахтанье, суматошно закричал петух, и бабушка Янжима снова всплеснула руками.

— А ведь это щенок курей гоняет! Такой проказливый щенок — спасу нет…

— Можно, я сбегаю, погляжу? — загорелся Бимба.

— А что ж! Сбегай, уйми его, Бимбочка…

Бабушка Янжима налила в две чашки холодный тараг[14], отрезала большие куски от белого калача.

— Угощайся, дочка. Бимба, и ты иди сюда!.. — крикнула она на улицу.

Бимба прискакал счастливый.

Села было бабушка Янжима поодаль, на лавку, однако тут же вскочила, хлопнула себя ладонями по бедрам.

— Ах, голова я непутевая! Совсем без памяти стала… Как же можно!

Сняла с полочки солонку и поставила ее рядом с хлебом.

— Кушайте на здоровье!

Дулмадай и Бимба не заставили себя просить — уплетали вкусный тараг за обе щеки, а бабушка Янжима рассказывала им:

— В старую пору ту хозяйку, что забыла б соль на стол поставить, засмеяли б! Кто доху оденет — мороз того не застудит, кто соль ест — крепким тот будет. Вот как раньше в нашем народе говорили… Нынче старина забыта. Некоторые буряты суп толком не солят. Попробуешь такой суп — вода!

— Много соли тоже вредно, — осторожно заметила Дулмадай. — Я читала об этом…

— Вредно? Наверно, для нынешних молодых людей — только не для старых! — убежденно возразила бабушка Янжима. — Ешьте, детки, ешьте… Давайте подолью еще. Дома у вас тараг, наверно, не хуже моего, но и мой вкусный, правда?

— Еще какой! — с полным ртом проговорил Бимба и поднял вверх большой палец.

А Дулмадай еще ниже над чашкой склонилась. Не скажешь же бабушке, что у них дома не делают тараг. Мать все молоко пропускает через сепаратор, потом сбивает масло. За маслом приезжают те самые ночные гости, что водку пьют… И молочные отходы без пользы не пропадают. Из куренги[15] мать гонит тарасун, в базо[16] они добавляют крапиву и кормят этим ненасытных свиней…

Дулмадай, тихо поблагодарив бабушку Янжиму, отодвинула от себя чашку. А Бимба, выбравшись из-за стола, побежал снова во двор — к щенку.

В те редкие зимние дни, когда Дулмадай удавалось побывать в семье Гармы, она словно бы отогревалась. Часами можно слушать сказки бабушки Янжимы! Поэтому-то и сам Гарма знает столько разных сказок — целый вечер, не повторяясь, готов рассказывать. Недаром его в школе прозвали «Сказителем».

Услышал как-то от Гармы сказки бабушки Янжимы преподаватель родного языка, сильно заинтересовался, записал кое-какие в свою тетрадку, долго объяснял классу, что в сказках не только вымысел — в них отражены история народа, его надежды, его вековой опыт… Тогда-то, по предложению учителя, и был организован фольклорный кружок. А недавно в школу пришло письмо: ученые института благодарили всех членов кружка за сказки и песни. Еще в этом письме сообщалось, что сказки улуса Улянгиртуй будут опубликованы в научной книге. А самое главное — имена, всех, кто собирал сказки, тоже укажут в книге! Значит, там будет стоять и ее, Дулмадай, имя!

Вспомнив сейчас об этом, Дулмадай не утерпела — поделилась радостью с бабушкой Янжимой: ведь это бабушкины сказки появятся на страницах книги! Книга живет долго — сколько незнакомых людей прочтут теперь эти сказки! Детям, уверена Дулмадай, они понравятся очень, — не хуже всех тех, что уже напечатаны в детских книжках…

Бабушка Янжима, кажется, не могла взять в толк: как это можно ее слова, которые она запросто и меж делом говорит, вставить в ученую книгу? Уж не смеется ли Дулмадай над ней?! Грешно потешаться над старым человеком…

— Не верите, бабушка, спросите у учителя!

Старушка прослезилась, поцеловала Дулмадай в щеку, шутливо спросила:

— А там, в этой книге, не напишут, что я своего старика шибко ругаю? Такой попался мне старик — ничем его с конюшни не выманишь! Смолоду был лошадник, а сейчас и подавно…

Она махнула рукой; лучились смехом ее блеклые от старости глаза… Как славно возле бабушки, век бы не уходить отсюда! Но мама спички и соль ждет. Надо бежать. Да и у бабушки Янжимы работа стоит: ей обед косарям варить. К тому ж Булад Харинаевич помощницу у нее забрал — одна она теперь…

— Бабушка, — вдруг решилась Дулмадай, тут же чувствуя, как краснеют ее щеки, и торопливо досказала: — Меня бригадир послал вам помочь… вместо тети Дугармы. Чтоб помогала я вам… можно?

Морщинистое лицо бабушки Янжимы расцвело улыбкой:

— Золотая ты девочка!

— Я с утра приду.

— Буду ждать.

Они вместе вышли на крыльцо. Бимба возился с лохматым щенком. Счастливы были оба — что Бимба, что щенок! Уже закадычные друзья… Щенок норовил лизнуть Бимбу в лицо, просился к нему на руки, догонял мальчика, а когда тот прятался от него — суматошно носился по двору, искал, не найдя, начинал жалобно подвывать…

— Бабушка Янжима, отдайте его мне!

— Не знаю уж как, Бимбочка… Его хозяин Гарма. И не прогонит ли со двора щенка ваша мать?

— Я за сараем спрячу, не найдет!

— Ах, дети, дети, — со вздохом проговорила бабушка Янжима. — Долгая жизнь впереди у вас. Вы-то хоть не думайте, что человеку лучше в одиночку жить, а не среди людей…

Дулмадай поняла, что имеет в виду эта состаренная большими годами женщина. Как уже нередко бывало, она ощутила стыд — неясный, но жгучий. За то, в чем сама не виновата… Помимо воли взглянула туда, где далеко от улуса в рыжем бурьяне чернеет пятно их дома.

— Так и быть — бери, Бимбочка, щенка. Как-нибудь оправдаюсь перед Гармой…

— Спасибо, спасибо!

— Приходи завтра пораньше, дочка.

— Да.

Нагретая пыль дороги жгла босые ноги, легкие белые облака, как барашки, бежали по высокому синему небу. Даже сюда, в улус, с нежным ветерком прилетали медовые запахи лугов… Какое раздолье там сейчас!

— Что ты невеселая? — спросил сияющий Бимба, прижимая к груди щенка. — Смотри, какой у меня Дружок… А бабушки всегда добрые, точно?

Дулмадай кивнула. И в который уже раз за сегодня вспомнила про свою родную бабушку. Чем та матери помешала?!

СУМЕРКИ

Вечером, подоив коров, мать недовольно сказала отцу:

— Опять на полведра меньше дали!

— Жаркие дни… от этого.

— Ну да, выдумывай! Всю ночь на голом дворе лежат, — вот почему.

Отец промолчал, закурил. Еще помедлив, заметил нерешительно:

— Три коровы в хозяйстве, однако, много. Кто-нибудь, знаешь, заявит… неприятности могут быть. Да!

— Кому — тебе много? — грозно спросила мать, отставила в сторону подойник, выпрямилась. — Ты их доишь?

«Только б не ругались, — тоскливо подумала Дулмадай. — На три дня мать заведется — держись тогда!..»

Красное солнце, врезанное в темноту ночи, медленно сползало за далекую гору. Было душно. Недвижный воздух густой, тяжелый…

— Спору нет, среди лета корову не забьешь, — снова проговорил отец; в его голосе — усталость и желание примирения. — Мясо до города не довезешь — протухнет. А солонина, ясное дело, кому нужна?

Мать снова склонилась над подойником.

Гремел цепью Барс, шумно дышал, вывалив набок длинный язык. Он терпеливо ждал, когда покормят его и отстегнут ошейник, дадут побегать… Не дай бог тогда подойти к дому незнакомому человеку: Барс статью и злобой в степного волка — его палкой не испугаешь, камнями не отгонишь. Но кто пойдет сюда в поздний час, когда днем-то никто не приходит!

Где бы ни жили — в других улусах, в аймачном центре, — навязчиво помнит Дулмадай: всегда вокруг их дома был высокий забор, во дворе бегал свирепый, подобный Барсу, сторожевой пес… Так заведено в семье: опасаться воров, а любопытным не давать возможности видеть, что делается на усадьбе. Когда они переехали в Улянгиртуй, удаленный от больших дорог улус, Дулмадай поначалу дивилась: что за люди тут? Ложатся спать — не запираются, и днем, в рабочее время, пройдись пустынной улицей — нет замков на дверях…

Не скоро поняла Дулмадай, что можно, оказывается, и так жить — когда никто никого не боится, в большом и малом сосед соседу готов тут же прийти на помощь. А поняла — обрадовалась, словно открыла для себя что-то необыкновенное, чуть ли не волшебное, что до этого было спрятано от нее за семью висячими замками, и еще острее, пристальнее стала вглядываться в неспокойную жизнь родного дома…

Мать макнула палец в ведро с парным молоком, ко рту поднесла…

— Не остыло. Сильно теплое через сепаратор пропускаешь — сливки отделяются плохо.

— Обожди тогда, — обронил отец; он по-прежнему сидел на корточках, привалившись к стене, сосал свою трубку с чубуком из черемухового корня.

— Что же делать? — опять подала голос мать. — Так и будем ночами держать коров на голом дворе? Иль выгоним, пусть пасутся…

— Вокруг посевы… это ж потрава!

— Богатому колхозу от трех коров убытка не будет. Телят не погоним, пусть на дворе ночуют…

Сердито сопела трубка отца, в сгустившихся сумерках ярко, угольком, вспыхивал ее огонек.

— Нельзя, — глухо ответил отец. — Что люди скажут? Я мало-много не рядовой колхозник, ответственностью наделен… Понимать должна. Опять же совестно…

— Ах, да, ты начальник-мочальник! — язвительно заговорила мать. — Ты приехал сюда, в глушь, и нас привез, чтоб всем тут было хорошо, а нам плохо! Так? Коровы голодные — тебе плевать! Ну погоди!.. Попьешь молочка, поешь маслица… Охапку зеленой травы для коров пожалел.

Сгорбленная фигура отца оставалась неподвижной, и трубка в его руках загасла. У Дулмадай закипали на глазах слезы. Чтобы не разреветься, она пошла в дом. Зажгла лампу, принялась собирать на стол — скоро ужинать. Припомнилось, неприятно уколов, как однажды на конном дворе нечаянно услышала разговор мужчин об отце. «Слабый человек, — говорили они осуждающе. — Сам грамотный, а из-под башмака жены его не видно. Весь там! Тьфу!..»

Раздумчиво тикали на стене большие, в полированном футляре часы. Что-то долго остаются на дворе и родители и Бимба… Дулмадай снова вышла на улицу.

Свет фонаря тускло пробивался из свинарника. Оттуда же доносились голоса… Дулмадай прислушалась. Спокойно вроде бы разговаривают… Засмеялся Бимба… Помирились?

Она прошмыгнула в дверь свинарника.

Мать, подбоченясь, улыбающаяся, стояла к ней боком — гордость и счастье угадывались в ее фигуре. Отец, навалившись на загородку, то поднимал «летучую мышь», то опускал фонарь ниже, тоже с довольным видом любовался свиньями.

Свиньи зажирели до того, что не могли двигаться, — сидели на задних ногах.

— Ну-ка, Бимба, проверим, как ты математику знаешь, — сказал отец. — Сосчитай, сколько свиней!

Бимба загибал пальцы:

— Один, два, три, четыре, пять…

— А какая, сынок, самая толстая из них? — ласково спросила мать и покосилась на отца. — Попробуй-ка обхватить вон ту, крайнюю, за шею!

Когда Бимба попытался обнять свинью — ручонки его не сошлись… А свинья не шелохнулась, пни ее ногой — не пошевелится; оплыла салом, обезножела.

— Рук не хватает, — притворно пожаловался Бимба.

Отец и мать, переглянувшись, весело рассмеялись:

— Теперь, сынок, попробуй определить, какая свинья самая широкая. Ну-ка, прикинь!

Бимбе уже не раз доводилось измерять свиней таким образом, и сейчас, чтобы угодить матери, он растопырил пальцы — стал считать…

— Папина свинья — двадцать пять вершков! Мамина — двадцать три!..

— Осенью заколем, — сказала мать. — По два с полтиной, а то и по три рубля за килограмм… Ничего получится, а!

— В магазине по два рубля, — напомнил отец.

— Рынок — не магазин! А с нашим салом чье сравнится? Может, ваше колхозное?

— Это да, — согласился отец, добавил заискивающе: — Такого другого мастера по откорму, как ты, Шаажан, вряд ли сыщешь…

И тут он чуть не испортил весь праздник, что царил сейчас здесь, в свинарнике. Всего-то и сказал:

— А скольких, Бимба, вершков бабушкина свинья?

— Бабушкина? — переспросил Бимба и улыбнулся, но тут же его брови сдвинулись, он насупился, посмотрел исподлобья на мать, на отца, ногой притопнул: — Куда делась бабушка? Почему она к нам не возвращается?

У матери лицо сразу хмурым стало; отец виновато взглянул на нее, долго сморкался и кашлял, затем наконец пробормотал:

— Куда денется — вернется… А ты знаешь, Бимба, свинину продадим — велосипед тебе купим.

— Машину ж хотели… «Москвича»!

Глупенький Бимба сразу забыл про бабушку…

Дулмадай представилось, что бабушка тут, рядом, можно нащупать ее теплую руку, приложиться к ней щекой… Но нет, далеко отсюда любимая бабушка! Разве забудешь, как опечаленно говорила она отцу: «Мархай, в нашем роду никогда не было корыстных, жадных людей. Ты сам, вижу, не жадный. Одумайся, ведь дети растут, им с людьми жить… Что затмило твой разум, сын? Жирный кусок, поверь, не самый вкусный…» Тряслись пальцы у бабушки, дрожали щеки — так она волновалась, Дулмадай видела это. Слышала, как в день своего ухода от них бабушка гневно бросила отцу: «Горе мне! Ум моего старшего сына спит, он смотрит на все не своими глазами!»

Заискивающий, как прежде, неестественно оживленный голос отца громко звучал в свинарнике — вроде бы ему тесно было здесь:

— Что нам, сын, какой-то задрипанный «Москвич»! «Волгу» купим, я каждую неделю буду привозить тебя из интерната на выходные домой… Точно, мать? Купим «Волгу»?! Только, Бимба, пока не болтай никому об этом… Купим — тогда пусть смотрят!.. Правильно говорю, мать?

— Ладно уж вам, как бы не сглазить, — ворчливо ответила она. — Сами хозяева: как решим — так и сделаем.

И властно поторопила:

— Мархай, выгоняй коров со двора… Кто увидит — темень! А молочка за ночь поднакопят…

Отец, ссутулившись, вышел из свинарника.

В его сгорбленную спину летел беззвучный крик Дулмадай: «Папа, не надо!..»

Ночью она долго не могла заснуть, шептала в горячую подушку: «Наверно, чужая я здесь, в своем доме, ведь ничто меня не радует, я боюсь, боюсь, сама не знаю чего…»

Из темноты наплывал другой шепот — переговаривались родители. Мать, борясь с зевотой, наказывала отцу:

— Дулмадай нанялась помощницей кухарки… Сам скажи ей, чтоб отходы всякие домой привозила. Два-три ведра, глядишь, наберет — и то дай сюда! Свиньям-то, а? Не забудь — скажи утром…

БЛАГОДАРНОСТЬ

Дни теперь мелькали, как спицы в колесе. Дулмадай порой уставала так, что к вечеру засыпала на ходу, а подниматься нужно было рано — лишь только вторые петухи прогорланят побудку… Уставала она — и не было счастливей ее! Вот это ощущение, что делает полезную работу, нужную другим, что она со всеми вместе, каждому ее работа видна, а возле к тому ж ласковая, все понимающая бабушка Янжима, — это ощущение грело Дулмадай, хотелось, чтобы сеноуборка длилась долго-долго — до первого сентября!

Раза два по настоянию матери привозила домой бидоны с кухонными отходами, а потом отрезала: «Ругайте, бейте — не буду! Люди подумают, что нанялась в помощницы к бабушке Янжиме из-за этих объедков, огрызков, очисток, чтоб домашних свиней кормить…» Мать, против ожидания, спокойно перенесла этот «бунт», только проворчала: «Как же! Сознательная пионерка!..»

Наверно, поняла мать: раз двое теперь работают в колхозе — к ней самой уже приставать не будут, чтоб на скирдование выходила или куда еще… А то, что раньше по дому делала Дулмадай, теперь легло на плечи мужа. Выгнать коров на тайную ночную пастьбу, на рассвете отправить их и телят в стадо, почистить хлев, нарвать крапивы для запарки — свиного корма, разыскать в бурьяне отбившегося от наседки цыпленка… да разве перечислишь все, что отныне приходилось делать Мархаю! И делал, разрываясь между собственным хозяйством и своими обязанностями колхозного зоотехника. Попробовал возразить — Шаажан закричала: «Я, по-твоему, лошадь, на которую что ни взвали — потянет? И так захлестнулась — передохнуть некогда. Ты чего — на соседа работаешь? На себя!» Добавляла: «Пожалуйста, пусть Дулмадай из стряпух уходит — полегче тебе станет…»

Куда бы теперь ни шел, что бы ни делал Мархай — перед ним его Дулмадай. Раньше, видел Мархай, была дочь как пожухлый листок, а сейчас — на людях — распрямилась, расцвела, радость в ее оживших глазенках… Нет, нельзя лишать ее этой радости! Лучше сам перетерпит…

Все чаще закрадывается теперь в его сердце беспокойство, будто назойливый червячок изнутри точит: почему не покидает его чувство вины — перед той же дочерью, перед своей седой матерью, еще перед кем-то… даже перед самим собой! В колхозе поговаривают о нем неодобрительно — он знает. В армии еще, помнится, слышал шутку: «Все отделение шагает не в ногу — один сержант в ногу!» А здесь, в колхозе, тоже так: все «не в ногу», кроме него, зоотехника Мархая?!

Шаажан жадновата, даже, можно считать, жадная… для дома, для дома, для дома! Однако он помнит, сколько ей, бедняжке, доставалось в детстве, юности! По чужим углам мыкалась, вдоволь сиротского горя хлебнула, и ведь когда у него, Мархая, случилась беда — непутевая Дарима, опозорив на весь аймак, сбежала к другому, оставив на его попечении крошечную девочку, — Шаажан первая протянула ему руку… Конечно, она заставляет работать — и его, и Дулмадай, никакого света от этой работы не видишь, но ведь и сама, ничего не скажешь, надрывается, жилы рвет…

Маялся Мархай, сам перед собой оправдывал Шаажан, а какой-то червячок в нем шевелился, тревожил… Поскорей бы выросла Дулмадай!

…В это утро, перед тем как выгонять скотину в стадо, он разбудил дочь:

— Тебе пора.

— Папа, — еще не разомкнув век, улыбнулась она. — Я летала во сне, как птица…

— И хорошо птицей быть?

— Н-не поняла…

Вместе они вышли на улицу. Белый туман стлался низко по земле. Отец от оврага направился в одну сторону, Дулмадай — в другую, к улусу. Несколько раз оглянулась — туманные пряди обволакивали фигуру отца, будто всего его облепили ватой. «Какой он у меня», — сказала она вслух и будто бы сама от себя ждала разъяснений…

Бабушка Янжима, когда Дулмадай переступила порог, уже хлопотала у стола.

— Опять лапша?

— А что, дочка, может быть сытнее лапши с мясом?

— Знаете, бабушка, когда я вчера привезла людям обед, — все тоже вот так спросили: «Опять лапша?» И первым ваш дедушка поморщился…

— Какой еще мой дедушка?

— Ну муж ваш… дедушка Балдан!

— Он-то еще что?! — возмутилась бабушка Янжима. — Совсем со своими лошадьми из ума выжил. И вправду — не вкусной лапшой, а овсом его кормить нужно. Будет доволен!

Бабушка засмеялась.

— Студенты тоже морщились: «Лапша!..»

— Это кто?

— Студенты, говорю… Городские ребята и девушки, что колхозу помогать присланы…

— И они? Грех какой… Однако, видно, впрямь надоела лапша. Может, дочка, нам ее совсем густой сделать — чтоб ложка в ней торчком стояла?

Теперь засмеялась Дулмадай:

— Все равно ж лапша!.. А чем, бабушка, когда они приезжают, гостей угощаете?

— Го-остей? Их просто не встретишь. — Бабушка Янжима задумалась. — Перво-наперво, мясо варить! Много! Можно поджарку мясную, котлеты, студень, позы[17] еще не мешало б. Если гости — в грязь лицом не ударишь.

— Значит, поджарку сумеем сделать? — воскликнула Дулмадай.

Бабушка Янжима, посмотрев на нее, покачала головой и пальцем погрозила:

— Ух, ловка ты, девка!

Но в ее голосе звучало одобрение. Выходит, не обиделась, что ее лапша приелась всем… И Дулмадай, чтоб уж решить дело разом, сказала:

— Поджарку на второе. На первое щи можно сварить. Как, бабушка?

— Щи? — переспросила та. — В прошлом году я была в русском селе, в Бортогошоне, ела там щи. Картошка, капуста, морковка… а мяса ложкой не зацепить! Не бурятская еда.

— Не у всех же всегда мясо бывает, — рассудительно заметила Дулмадай. — Положим побольше…

— И не переваривать — мясо от этого вкус теряет.

— Не будем переваривать…

— Приступим тогда. Ты, дочка, не слышала, с чего щи начинают?

— Мы варили дома… когда наша бабушка еще с нами была…

— Вот и ладно… берись. И послушай-ка сказку про старика Байкала и его единственную дочь красавицу Ангару. Деды наших дедов вспоминали…

Тих и певуч голос бабушки Янжимы, проворны ее коричневые, в узлах вен руки… Кипит работа у старой и малой!

А в назначенный час, в полдень, Дулмадай, понукая Карюху, уже везла обед сеноуборщикам. По обочине дороги там и сям напряженными столбиками стояли суслики: чуть что — в нору! Жаворонок в небе висел как на ниточке: невидимая рука то поднимала его, то опускала по одной, строго вертикальной линии. Высоко, под белизной облаков, распластав крылья, парил коршун, высматривал добычу… Летали в горячем воздухе серебристые паутинки — первые предвестницы недалекой осени.

— Лапша-а еде-е-ет!.. — услышала Дулмадай озорной голос Гармы.

Он вывернулся из-за копны — черный от загара, с жесткими косичками отросших волос, — схватил Карюху под уздцы, повел…

— У, сколько песен и сказок наслушался здесь, — хвастался он. — Не то что ты — у своих чумазых горшков!

Она не завидовала Гарме — у каждого из них сейчас свое дело, и неизвестно еще — чье важнее! А потом же, не он — она с бабушкой Янжимой рядом! Но, конечно, столько народу на лугах, городские приехали, — интересно тут…

С шумом, остротами, шутками рассаживались люди под развесистыми березами. Долговязый студент в очках, одетый в синий тренировочный костюм, подмигнув другим, насмешливо поторопил Дулмадай:

— Ну, хозяйка, разливай свою знаменитую лапшу… толщиной в палец!

И захохотал.

Дулмадай не спеша открыла кухонный литров на двадцать термос, так же не спеша помешала содержимое половником, взяла в руки первую миску…

— О-о, с капустой… щи!

Когда ж Дулмадай объявила, что на второе будет поджарка с картофельным пюре — от дружного молодецкого «ура» студентов Карюха рванулась в сторону, горячие щи плеснулись Дулмадай на ногу… Хоть обожгло, защипало кожу — она и виду не показала, что больно: смеялась со всеми вместе. У всех хорошее настроение — у нее, тем более, лучше всех!

Игривые солнечные зайчики прыгали в стеклах очков долговязого парня — он притворно спрашивал у всех:

— Братцы, сегодня что — праздник?

— По календарю вроде бы нет…

— Не может быть! — И обращался к Дулмадай: — Сегодня, хозяйка, день танкистов? Нет? Химиков, моряков, хлеборобов? Тоже нет? А-а, понятно-с, сегодня, товарищи, день рождения нашего многоуважаемого бригадира Булада Харинаевича!

— Ха-ха-ха…

— Подвезло нам!

— Вкусно… добавку можно?

— Между прочим, — сказал бригадир, — я родился зимой. Это для сведения…

Он поднялся, подошел к Дулмадай, взял ее ручонку в свою ладонь, прикрыл другой ладонью, легонечко стиснул и так потряс…

— Тебе, дочка, и бабушке Янжиме передай — сегодня наше колхозное спасибо!..

Возвращалась Дулмадай в улус — играл для нее чудесный оркестр! Музыка, музыка… Она, чудилось, плыла отовсюду.

А потом догнал верхом Гарма, предложил искупаться.

Свернули к Ардаю, долго плескались в этом теплом и мелком — по колено — ручье.

— Твоего лохматого щенка наш Бимба взял, — сказала она Гарме.

— Да? — Он прыгал на одной ноге, вытряхивал из уха воду.

И хоть Гарма ясно услышал, что щенка взял Бимба и ей, подумать, этот щенок ни к чему, он, искоса взглянув на нес, быстро проговорил:

— А мне для тебя ничего не жалко!

Вскочил на своего Гнедого и помчался туда, к скирдам…

А для Дулмадай волшебный оркестр заиграл еще громче.

«СКАЖУ ПРАВДУ…»

Сколько веревочке ни виться, а конец когда-нибудь объявится. Однажды на рассвете отец не нашел коров в поле — расстроенный вернулся ни с чем.

— Там кругом следы подков, — мрачно сказал он матери. — А что, если в колхозе заметили потраву, заметили, что растет она изо дня в день, — да караульщика на ночь выслали? Караульщик и загнал наших коров, запер под замок… А? Вот позор-то на мою голову! И ведь предупреждал же тебя… Что теперь?

У матери по лицу тоже тревога пробежала, однако она постаралась по-своему успокоить отца:

— Сразу ж — загнали! Перепугался! Сейчас Дулмадай побежит, поищет… А у тебя чуть что — руки трясутся, душа как у зайца, в пятки уходит… Хуже бабы!

— Хуже, — закричал отец, — хуже! Это ты права! Люди уже глаза колют…

— Ты слушай больше!

— Уши не зажмешь… А вот сегодня как раз собрание, и если коров загнали — что на нем отвечу?! И ведь все ты, ты! Давай, давай, давай… а сколько ни давай — мало!.. На собрании, между прочим, секретарь райкома будет.

— Чем кричать — вместе с Дулмадай снова на поле сходи. Может, в овраге где…

— Некогда мне. С ветврачом в отару едем… Клещ у овец появился.

Тут взвилась мать:

— Отара-мытара! А если твоих собственных коров волки за ночь сожрали?!

— Было б лучше, — яростно сверкнул глазами отец и, выходя, так сильно хлопнул дверью, что со стены сорвалась рамка с фотографиями, а на своей кровати испуганно подскочил Бимба, тараща сонные непонимающие глаза.

Мать подняла рамку с пола. Стекло треснуло, разбежались по нему белые лучики. Особенно густо закрыли они любимый семейный фотоснимок: молодая мать Шаажан с грудной девочкой на руках и молодой отец Мархай, одетый в солдатскую гимнастерку без погон. Он тогда, после армии, учился в техникуме, Дулмадай знает, что в ту пору семья жила на маленькую отцовскую стипендию — оттого на фото отец и мать худющие, скуластые, в чем только душа держится… А она, Дулмадай, на этом снимке не больше зимней рукавицы!

Мать с сожалением провела кончиками пальцев по разбившемуся стеклу, посмотрела в окно, однако отца уже не было видно; сказала задумчиво — не Дулмадай, себе самой, скорее:

— Что это с ним последнее время? Не пойму…

В улусе — было слышно — мычали коровы. Пастух собирал стадо.

— Что ж ты, Дулмадай! — встрепенулась мать. — Беги, ищи… живей!

На улице прохладно — дует ветер с гор. Сизая дымка, как невесомый прозрачный полог, накрывает землю.

Надо взбежать на взгорок, спуститься вниз, и там, за кустами, расстилается пшеничное поле, а возле него клин овса… Где-то тут, в низине, паслись их коровы…

Нет, не видно их…

Сверху золотым дождем неожиданно брызнул солнечный свет. Как по команде, защебетали птицы. Новый день входил в силу.

Дулмадай подумала, что все меньше времени остается до школьных занятий. Бимбу снова увезут в интернат, начнутся дожди, потом снег… Она пойдет снова в школу. В школе хорошо — там всегда светло, чисто, весело, интересно. С учителем они поедут в соседние улусы — за новыми сказками…

Задумавшись, Дулмадай медленно брела вдоль кустарника, и, когда за ее спиной громко фыркнул конь, она от неожиданности ойкнула, метнулась в сторону.

— Не пугайся, — сказал ей Булад Харинаевич. — Коров ищешь?

Она, покраснев, наклонила голову.

— Не ищи. На конюшне коровы у старого Балдана…

Бригадир слез с коня, сильно потер ладонью надбровья, потряс головой — глаза у него были воспаленные, с красными прожилками, невыспавшиеся. Да и высыпается ли он когда-нибудь? Если только зимой… В страдное летнее время — с зари до темна в седле.

— Пойдем со мной, — сказал он.

Они вместе подошли к краю хлебного поля, и Дулмадай сразу же увидела, что все оно в плешинах, много пшеницы затоптано, по ней там и тут пролегли дорожки — стебли спутаны и поломаны… И всюду — коровьи лепешки. Не кабаны из леса приходили — это коровы!

Молча постояли и у овсяного поля. Та же печальная картина! У Дулмадай от стыда дыхание перехватило… Сквозь землю б провалиться.

Так же, ни слова не говоря друг другу, они возвращались отсюда. Булад Харинаевич вел за повод своего рыжего коня, а она тащилась следом за ним. Оглянувшись, бригадир спросил:

— Дома, дочка, кто?

— Баабай к чабанам уехал… мама.

Мать в этот час кормила свиней — заметила их поздно, когда они вошли во двор.

— Ревматизм замучил, поясницу не разогнуть, — запричитала она, проворно закрывая на засов дверь свинарника. — Какие еще мои годы, а здоровья совсем нет… Здравствуй, Булад Харинаевич. Согнуло вот всю…

— Давайте обойдемся без спектакля, — недобро усмехнулся бригадир. — Прекратите, пожалуйста, представление…

— Не своя боль — не жалит! — уже с вызовом сказала мать. — Тебе б самому такое представление! В детстве, в войну, началось у меня…

— Все мы помним войну…

— Моего отца тогда понапрасну осудили… за чужие проделки страдал. Мне ли забыть! Я…

— Не знаю, да и не об этом сейчас речь, — прервал Булад Харинаевич. — Я хочу…

— А ты не груби! — пошла в наступление мать, передразнила: — «Хочу»! Мало ли что ты хочешь! Не на колхозном дворе — на моем, однако… Не распоряжайся!

— Дочери бы постыдились… ребенок же, — заметил бригадир.

Нужно было б уйти, чтобы не видеть и не слышать все это, но словно чугунные стали у Дулмадай ноги — шагу не ступить. Мелкая противная дрожь колотила тело. «Как же так можно?» — думала она про мать. А перед глазами, не уходя, стояло только что виденное — загубленная пшеница на поле, ее колосья и тяжелые метелки овса, втоптанные копытами в землю… Скоро убирать — а это, считай, уже потеряно…

— Почему коров на поле пускаете? — Бригадир старался говорить спокойно, однако в голосе клокотал гнев. — Ваша корысть дорого обходится колхозу… Будете платить штраф… да-да! Сегодня, кстати, на собрании решили вопрос об излишках скота в личном пользовании… о нарушении существующих постановлений на этот счет… Целая животноводческая ферма на дому — оттого и в колхозе не работаете!

— Булад Харинаевич, все мы люди, понимать друг друга должны, — вкрадчиво сказала мать. — Зайдите в дом, обсудим…

— Обсудят сегодня вашего мужа на собрании. Хороший специалист, а до чего докатился!

— Мы виноваты, не спорю, что недосмотрели за коровами. Дочка, видно, плохо ворота вечером закрыла… Я не проверила, на дочку понадеялась…

— Нет, — тихо сказала Дулмадай, но самой ей в этот момент казалось, что ее голос слышен всей земле, такой он громкий, а слова трудные и у нее не хватит на них сил; она торопилась высказаться: — Нет… я скажу правду! Наши коровы каждую ночь бывают на поле…

— Прикуси язык!

Лицо матери перекошено испугом и яростью.

Дулмадай видит ее раскрытый рот, но будто оглохла — ничего не слышит…

Растерянно топчется Булад Харинаевич.

И Дулмадай срывается с места — бежать! Куда — все равно…

Будылья колючего бурьяна хватают ее за платье, царапают лицо, руки, жжет крапива, никак не выбраться из этих проклятых зарослей, а сзади, как камни в спину, — жестокие слова… Чем дальше — тем слабее, неразличимее они…

ОТЕЦ

Конечно, когда бабушка живет за сотню верст от Улянгиртуя, до нее добежать трудно.

Кто знает, сколько бы несчастная, опухшая от слез Дулмадай лежала в желтом камыше у ручья Ардай, — не наткнись на нее там Гарма.

И не случайно это было.

Не меньше трех часов Гарма ходил, как следопыт, возле улуса, облазил все овражки и близкие кусты, в пустующие классы школы заглянул — искал ее, Дулмадай. Такое задание — найти — дал ему Булад Харинаевич. Бригадир лишь торопливо сказал Гарме, что Дулмадай крепко обидели дома — пусть он отведет ее к бабушке Янжиме.

И вот они сидят рядом: Дулмадай молчит, почесывает, морщась, волдыри на обожженных крапивой ногах; он, Гарма, кидает камешки в воду. Солнце уже высоко, осторожно посвистывают суслики за спиной, где-то неподалеку, на лугах, рокочет трактор, по чистому небу пролег рваный белый след от реактивного самолета… Золотые зайчики скачут по мутноватой воде ручья — в них-то и старается попасть Гарма…

— Выкупаемся?

Дулмадай не отвечает.

— Есть хочешь?

Она пожимает плечами.

Гарма решительно говорит:

— Живи с нами, Дулмадай!

Наклонив голову, ковыряя пальцем песок, заканчивает уже тише:

— Будешь мне сестрой.

И смотрит в небо — долго-долго, боясь встретиться глазами с Дулмадай.

Серебристый самолет прочертил на небе новую полосу.

Молчание тяготит Гарму, и он говорит:

— Летчиком тоже хорошо быть, но я звероловом стану. Ты видела кино про тигров… как ловят их?

Подумав, добавляет:

— А женщины бывают дрессировщицами. Я поймаю — ты, пожалуйста, дрессируй на здоровье…

«Нельзя мне теперь домой. — Эта мысль неотступно давит Дулмадай, страх в душе, нет успокоения. — Нельзя… как же быть?!»

Мать не простит.

У Булада Харинаевича свои дела…

Отец?

Она силится представить, как же поступит отец, что скажет ей, но лицо отца ускользает, уходит от нее, кружится в суматошной пляске оранжевых, синих, зеленых, багровых, черных пятен… Это резкий солнечный свет в глаза — и она жмурит их, жмурит так, что больно векам, стучат острые молоточки в висках, мокреют щеки. Нужно зубы стиснуть… Что-то говорит Гарма, быстро, горячо, однако до нее не доходит смысл его слов — она все же кивает в ответ, даже пробует улыбнуться.

А потом Дулмадай идет вслед за Гармой — вернее, он тащит ее за руку, а она равнодушно подчиняется. В доме ласково разговаривает с ней бабушка Янжима, они обедают втроем, затем Гарма читает вслух из «Гэсэра»[18].

И Дулмадай, свернувшись калачиком на шубе дедушки Балдана, брошенной поверх сундука, проваливается в сон, будто в тягучую, слабо освещенную звездами ночь…

Просыпается она оттого, что кто-то осторожно трясет ее за плечо. В неярком свете лампы качается перед ней лицо отца. Дулмадай, сжавшись, снова закрывает глаза. Но отец настойчив: вставай!

Когда они вышли на улицу — огни в домах были редки, люди спали. Осталось в памяти, как бабушка Янжима сердито упрашивала отца, чтобы тот не забирал Дулмадай, пусть ночует у них… Злым волчонком смотрел на ее отца Гарма. Он настоящий товарищ, она так думала и раньше, а теперь знает наверняка.

Отец шагает тяжело, земля будто вздыхает под его сапогами, а может, это он сам вздыхает… Дулмадай зябко — со стороны гор тянется влажная прохлада, оттуда, зарождаясь, наплывают клубы белесого тумана.

Овраг, за ним — тропинка через заросли бурьяна, непонятные тревожные шорохи в них, и вот он, дом… Отец, привалившись плечом к ограде, набил трубку, закурил.

— Я не пойду туда, — шепчет Дулмадай.

В трубке отца слабо потрескивает табак.

— Ладно, побудь тут, — наконец говорит он. Снял с себя пиджак, набросил ей на плечи. От пиджака пахнет дымом, овечьей шерстью, сухой травой…

Долго стучит отец в дверь. Наконец там, внутри, мать засветила лампу, открыла ему… Дулмадай осталась в темноте одна, маленькая, как мышонок, — юркнуть бы куда-нибудь, забиться в норку! Боязливо прижалась к стене — все-таки свет из окна сеется, голоса слышны… не одна!

Голос матери, голое отца…

— Ты, Мархай, слышал… известно тебе, что твоя глупая дочь вытворила?

— А ты улеглась на боковую, когда ребенка дома нет… это как?

— Я ее на порог не пущу!

Молчание.

У Дулмадай зуб на зуб не попадает. Кутается в отцовский пиджак, с головой им укрылась, лишь ноги все равно голые… Во дворе Барс рычит, что-то учуял. Какой-нибудь зверек мимо прошмыгнул.

Сколько же быть ей на улице? А в дом — разве можно ей туда?! Нет, нет!..

И как это, оказывается, страшно — во тьме, посреди большой земли, одной…

Снова через стену пробиваются к ней голоса… Дулмадай вертит головой, прижимает ладошки к ушам, однако голос матери пронзителен, и, слабый тут, на улице, он все же, подобно назойливому комариному писку, неотступен, от него не защитишься. Мать кричит, что вся ее жизнь пошла кувырком, молодость загублена, с утра до вечерней зари она в работе, вечно подол в навозе, и никто спасибо не скажет, а от мужа только и слышно: колхоз, колхоз, колхоз! Что в колхозе — медом каждый день кормят, тарасуном вдоволь поят?.. Слава богу, ее заботами у них в доме есть что выпить: наливай и пей! Есть что покушать: садись и ешь!..

— Кусок стал поперек горла вставать, — раздраженно бросил отец.

— Во-он, ка-а-ак!..

Залаял Барс — злобно, требовательно. Он тоже слышит голоса за стеной, чувствует, что там, у людей, в доме, неладно, плохо — он тоже начал тревожиться… Дулмадай вдруг подумала, что в их семье, сколько помнит она, редко смеются, веселятся — отец и мать всегда озабоченные, меж собой говорят мало, ругаются часто. Мать когда и смеется — это с Бимбой, лаская его. Или когда еще приезжают в поздний час вести из аймачного центра.

Слышит Дулмадай — отец матери отвечает. Хоть громко, но спокойно произносит слова, редко… Скажет, после подумает, так ли сказал, и лишь затем начинает новую фразу. Он никогда так с матерью не разговаривал. Мать умеет его оборвать — а тут молчит. И о чем это он?

Не все понимает Дулмадай, но то, что удается услышать ей, пугливо сжимает ее маленькое сердце. Нет, не прежний страх в нем… Скорее, изумление и невольный восторг! А пугливость — это Дулмадай просто не верит, что так может быть…

Отец говорит матери, что сегодня на собрании он сказал людям, что сам видит — заблудился, не вдаль смотрит, а под ноги себе. Еще он сказал всем, что знает — достоин осуждения, однако пусть верят ему: будет работать на совесть и никто никогда не сможет больше ни в чем его упрекнуть. Он просит доверить ему должность старшего чабана в дальней отаре: там низкий приплод, значительный отсев молодняка, там, как нигде, пригодится его образование. Чабанское зимовье, кошары — за тридцать километров отсюда, у подножия гор. Надо семьей переезжать туда…

Такого неистового крика и таких проклятий Дулмадай еще никогда не слышала — даже от матери.

— Катись… никуда не поеду!

— Я это хотел узнать от тебя…

— Знай — ни-ку-да!..

Как только не обзывала она отца.

Дулмадай отбежала от дома, бросилась на землю, уткнулась в нее лицом. Какая горячая земля! И сильный ветер с гор…

Она не уловила, как хлопнула дверь; и отец какое-то время стоял на крыльце, всматриваясь в темноту, потом окликнул:

— Дочка!

Голос у него был глухой, хриплый.

Дулмадай подбежала, он взял ее за руку, и они пошли от дома — той же тропинкой, проложенной к улусу через джунгли чертополоха и крапивы.

Дулмадай показалось, что слышит плач. А еще показалось, что плач Бимбы сплетается с плачем его Дружка. Она приостановилась, и отец, повинуясь движению ее руки, тоже на какой-то миг замер.

— Бимба это, — сказала Дулмадай, закусив губу.

— Ветер это, — дрогнувшим голосом возразил отец.

Помолчав, добавил:

— Не на край же света уходим…

И они пошли дальше.

На востоке прорезалась тонкая, как льдинка, полоска, за ней, белея, другая, близился рассвет…

Загрузка...