В ЛА-РОШЕЛИ

Настал сентябрь, явился он сам, и тут пошло по его гугенотским землям великое ликование, втихомолку смешанное со слезами. Чтобы видеть его, обитатели Ла-Рошели взбирались на крыши, арки, на мачты в гавани. Колокола звонили для него, и звук их был давно знаком. Так же гудели они, когда он въезжал сюда белокурым юношей, только что убежав из плена старой Екатерины.

Тогда, из предосторожности, он сперва отрекся от навязанной ему религии и вернулся к исконной, и лишь после этого показался своим единоверцам. Нынче они принимают его таким, каков он есть, со всем, что сделала из него суровая жизнь: волосы и борода его побелели прежде времени.

— Вихрь невзгод пронесся по ним, — пояснил он старейшим из своих товарищей, когда они все вместе сидели в зале за семнадцатью столами по шестнадцать приборов каждый.

Молодое поколение дивилось сверх меры, видя перед собой во плоти образ легенд. Он поднимает стакан, вытирает рот, широко раскрывает глаза. Те же глаза при Иври приковали к месту врага, так что он остановился со всеми своими копьями, пока наши не налетели на него. Те же глаза хранят облик всех людей в королевстве, отныне также и мой. Я пребываю в них, и прекраснейшая из когда-либо живших женщин запечатлена в них. Она была нашей веры, и он втайне тоже наш единоверец, но враги отравили его прелестную Габриель. В его глазах запечатлен облик мертвецов: как велики и печальны должны быть эти глаза, дабы вместить всех, кто живет еще только в них. Сами мы живы потому лишь, что он так много боролся. Вот что думало молодое поколение, которое, однако, дивилось не так уж долго, напротив, оно вскоре освоилось с невиданным явлением, побороло неловкость и принялось обсуждать повседневные дела, спорить, смеяться. То один, то другой вскакивал, чтобы получше рассмотреть короля. Кто осмеливался, тот целовал ему руку, а у кого хватало храбрости, тот просил перемолвиться с ним хоть словом.

Генрих и его старые соратники пересчитывали друг друга. Они были веселы, оттого что сидели вместе за столом и ход истории пощадил их, но часто поминали своих мертвецов. Они становятся многочисленней нас по мере того, как седеют волосы от вихря невзгод. Последним мертвецом из числа приверженцев истинной веры был господин де ла Тремойль, смешной человек, даже память о нем способна была бы развеселить. Но как друг герцога Бульонского он стал ненавистен королю и вовремя убрался из жизни, прежде чем был пойман. На его имени не стали задерживаться. Что поделать, после долгой разлуки королю и его протестантам не следует тревожить иных мертвецов.

Отвлечь от этого покойника более всех имел причины Агриппа д’Обинье. Он заявил: мертвых нет, есть только отсутствующие. Агриппа утверждал, что они могут подавать о себе весть оттуда, где находятся, и даже бесспорно, что некоторые из них возвращаются. В тот день, как пал его младший брат, Агриппа лежал на соломе между двумя товарищами и вслух читал молитву. При словах: «И не введи нас во искушение» — кто-то трижды ударил его ладонью так явственно, что оба товарища вскочили и поглядели на него.

— Помолись еще раз, — сказал один; и когда он послушался — при тех же словах снова три удара, нанесенные рукой брата, как понял Агриппа после, когда нашел его мертвым на поле битвы.

Генрих сказал:

— Агриппа, ты поэт. Не всякий, у кого умирает любимое существо, чует это за милю, а тем более за двадцать. — При этом он подумал о Габриели, о ее последнем дне, когда она еще была жива, он же оплакивал ее, и никакие три удара не побудили его поспешить к ней.

Агриппа, ярый защитник сверхъестественного как проявления воли небес:

— Капитана Атиса мы сами похоронили с воинскими почестями, и все же он ночью прокрался к себе в постель; он был весь холодный и убрался прочь через окно. Но пусть судят богословы, — заключил он, смущенный общим молчанием.

Генрих молчал не потому, что ему стало жутко, напротив, он заметил, что теперь ничего не чувствует при рассказах о предзнаменованиях и чудесных происшествиях, которые прежде имели для него значение символов, если не большего. Он смотрел на простодушного вояку, который крепко надеялся на загробную жизнь и принимал на веру самые неправдоподобные случаи из страха перед смертью. Однако совесть Агриппы явно предостерегала его, и потому пресловутые три удара всякий раз следовали за теми же словами: «И не введи нас во искушение».

Старый боевой товарищ отбросил смущение, он предпочел засмеяться и сказал, что богослов у них под рукой, лучше Филиппа Морнея не найдешь. Генрих в самом деле спросил его мнение; но так как Морней, отмахнувшись от призраков, вдался в рассуждения о вечном блаженстве с усердием и педантизмом мирянина, овладевшего наукой о Боге, Генрих перестал его слушать. Он задумался, опершись головой на руку, а кругом шумел пир.

Немного погодя он огляделся — где же он? Среди участников своей незавершенной юности, на прежнем святом месте, кругом привычные соратники, а над ним нет балдахина. «Мнимый возврат нашего первоначального душевного строя, но с того расстояния, на котором мы находимся теперь, нам уже не измерить ни его безрассудной отваги, ни его слабости. Нам пришлось состариться для того, чтобы нож перестал быть пугалом. Лишь сейчас и здесь обнаружилось, что страх за жизнь отпустил нас. Что же касается вечного блаженства, смысл его для нас утрачен. То и другое — потеря страха за жизнь и упований на вечность — одинаково печально, человек становится все печальнее и трезвее, чем больше сделано, и притом несовершенных дел».

Сидя вполоборота, он увидел из окна больверк в гавани, туда он всходил еще во времена своей возлюбленной матери Жанны, пятнадцатилетним юношей. Была ночь, волны с такой же силой набегали, перекатывались, и рев их был голосом дали, не знавшей его, но в ветре он ощущал вкус иного мира — свободного от ненависти и насилия, свободного от зла. С тех пор королевские мореходы и колонисты в самом деле переплывали океан, терпели кораблекрушения, обитали на пустынных островах. Воротившиеся не пали от этого духом, они добиваются нового флота, лишь теперь они прониклись сознанием своей правоты, своего назначения, и гибель не страшит их.

«Ничего не страшиться — это в сущности и есть поворот, как мы видим на собственном опыте. Поворот начался незаметно. Когда? Не вспомнишь. Знаешь лишь одно: борьба, в которой нам суждено пасть, — далеко не последняя, и, когда не станет нас, она будет продолжаться, словно мы тоже участвуем в ней.

Мне кажется, война, которую я готовлю, необходима. Если же я паду раньше, не беда, всего так или иначе не завершишь. Это и есть поворот посреди служения».

Пока он так думал и рассуждал, остальные глядели на него, и у них защемило сердце, они и сами не понимали почему. Наш король Наваррский, — молча сказали они друг другу вместо словесных пояснений. Поседевшим обрели мы его вновь. У Агриппы д’Обинье первого навернулись слезы. Морней прервал свою речь о вечности, и Агриппа перегнулся через стол:

— Сир, когда я вижу ваше лицо, я становлюсь дерзок, как прежде. Расстегните три пуговицы на камзоле и окажите мне милость пояснить, что побудило вас возненавидеть меня.

Генрих побледнел, из чего они безошибочно заключили, что он даст волю чувству.

— Разве вы не предали меня? — спросил он. — Вам мало было Бирона, вы столковались с герцогом Бульонским. Мне известны твои письма к его другу де ла Тремойлю, который смешно квакал, когда говорил. Он умер, впредь он будет квакать и предавать на том свете.

И ответил Агриппа:

— Покойный был настолько слабее вас. Я же от вас, сир, смолоду научился держать сторону гонимых и обремененных.

Тогда обнял Генрих простодушного вояку и сказал:

— Приверженцы протестантской веры добродетельны и за своих изменников.

После этого все стало ясно между королем и его протестантами; на прощание они пожали друг другу руки.

Между тем Морней был молчалив за столом, если не считать рассуждений о вечном блаженстве, они же нагнали на Генриха печаль. Теперь он был один с господином дю Плесси-Морнеем в зале, которая опустела, и настал вечер. Замешкавшиеся гости оглядывались напоследок с порога. Король, видимо, хотел поговорить о самом главном, ибо он направился к оконной нише со своим старым советником, с первым среди протестантов, его называли их папой. Тогда последние из двухсот гостей удалились, ступая бесшумно, и тихо притворили дверь.

Генрих за руку повел Филиппа к окну, остановился перед ним, всмотрелся в состарившееся лицо: каким маленьким стало оно под непомерно выросшим лбом. «Глаза глядят разумно; мы держимся стойко, невзирая на случайные провалы, как тогда с Сен-Фалем. Глаза глядят мудро, но по-вечернему: дерзаний нечего ждать от этого человека. Когда мы были молоды, мое королевство Наварра, спорное по самой своей сути, имело в его лице ловкого дипломата, который одной силой своей любви к истине умел перехитрить всех лжецов. Далекие времена, где вы? Но именно тогда мы превыше всего боялись ножа, как способны бояться лишь люди, еще не оправдавшие себя, алчные до своих будущих деяний, которые им страшно упустить».

— Многого мы достигли, Филипп?

— Сир, всего, что было вам назначено или на вас возложено. Почему не хотите вы признать, что сверх того Господь наш не спрашивает и не попускает?

— Известно вам, господин дю Плесси, что великая война готовится на свете?

— От ваших решений я устранен. То же, что решает воля Всевышнего, я постигаю через испытания. Новые открытые раны жгут меня, и последняя еще впереди.

Что он шепчет во мраке? Чело склоняется, выражения лица не видно. Морней поднимает голову, говорит отчетливо:

— Сохраните на земле мир до конца ваших дней. Сир, едва вы испустите дух, ваша высокая ответственность снимется с вас и возвратится к Господу.

— И это все? — спросил Генрих. — Таково, по-твоему, бессмертие, Филипп? Таково вечное блаженство?

Когда вместо ответа последовал лишь вздох, Генрих собрался отвернуться. Однако сказал:

— Ваше познание Бога необычайно расширилось. Вы говорите о Нем слишком по-ученому для того, чтобы Он, как прежде, мог жить в вашем сердце. Ныне мы снова встретились с вами здесь на земле, у вас же в мыслях одна лишь диалектика вечности.

— Мой сын пал при осаде Гельдерна, — сказал Морней ясно и просто.

Генрих привлек его к себе:

— Бедняга!

Руки их долго оставались сплетенными. Глаза их не увлажнились. Морней впоследствии напишет трактат «О слезах». В действительности он не плачет, а Генрих проливает теперь слезы лишь по ничтожным поводам. Для значительных он вооружен.

— Ваш единственный сын, — сказал Генрих с ударением. Быть может, он подразумевал: к чему же ваша вера.

Морней, по-прежнему просто:

— У меня теперь нет сына, а потому нет и жены.

Что он хочет сказать, спросил Генрих. Получила ли уже мадам Морней злую весть?

— Она ничего не знает, — сказал человек, побежденный жизнью. — Гонец явился сегодня ко мне. Я сам должен принести ей это известие: она не переживет его. Тогда я буду разлучен с ними обоими, а лишь ради них мне еще стоило жить — неужто же не бывать свиданию?

— У вас есть внутренняя уверенность.

— У меня ее нет, — выкрикнул Морней. И продолжал уже спокойно: — Мало того что Шарлотта уйдет от меня, она уйдет по своей воле. Меня обуревает страх, что любовь кончается и с ней кончается все, особенно же надежда на бессмертие.

— Друг, нам нечего бояться, — сказал Генрих. — Я познал это сегодня, а потому благословляю свою поездку в Ла-Рошель. Перед концом некий голос промолвит: мы не умрем — но будет это только значить, что мы свершили свое.

По вещему испугу в своем сердце Морней понял это как последнее слово короля. Он поклонился и отступил. Король приказал напоследок:

— Если пророчество ваше сбудется, я хочу узнать и услышать от вас о том, как скончалась мадам де Морней.

Загрузка...