Сатире на смерть Клавдия мы обязаны весьма поэтическим портретом семнадцатилетнего Нерона. Юный император изображен писаным красавцем. Даже парка Лахеза очаровалась им. Он подобен Аполлону обликом и красотой, не уступая ему ни в искусстве пения, ни голосом. Он Люцифер, Геспер и даже утреннее Солнце. Светлый лик его блистает кроткими лучами, густые кудри падают на прекрасную шею. Напротив, Светоний оставил потомству описание наружности Нерона в чертах, гораздо менее привлекательных. По его рисунку, Нерон не имел отнюдь ничего общего ни с Солнцем, ни с Утренней и Вечерней Звездой. Заурядный человек среднего роста (statura prope justa), он, однако, по-видимому, умел не теряться в ряду других мужчин и казался выше, чем был на самом деле. Выручали его в этом отношении хорошая посадка крупной и мощной головы, широкие плечи и сильно выпуклая, настоящая теноровая, грудь. Склонный к ожирению, к тому же большой охотник выпить, он рано отрастил себе двойной подбородок (cervice obesa) и толстый живот, который выдавался еще больше от контраста с тонкими ногами (ventre projecto, gracillimis cruribus). Это тонконожие Якоби считает типическим признаком наследственности от Юлиев. Август, его прапрадед, прихрамывал на левую ногу — в результате, судя по лечению горячим песком, запущенного в детстве рахитизма. Друз Старший, Германиков отец, которого Якоби считает добрачно зачатым сыном Ливии от Августа, умер от перелома ноги. Обстоятельство, правду сказать, еще не достаточное для установления кровного родства. Знаменитый герой и любимец Тацита, Германик-сын, divus Germanicus, имел ноги тонкие и слабые и укреплял их ежедневной верховой ездой. Младший брат его, Клавдий Цезарь, — мы только что видели, — подвергался посмеянию за свою шаткую походку и слабые, подгибающиеся колени: он с трудом передвигал ноги. В следующем поколении рахитический признак этот еще ярче выражен. Кай Цезарь отличался, при громадном росте, поразительно тонкими ногами и часто страдал в них такими ломотами, что не мог ни ходить ни стоять.
Тело Нерона природа щедро усыпала родинками и пятнышками (corpore maculoso), — вероятно, как большинство рыжеватых и голубоглазых людей с нежной кожей, он был подвержен веснушкам. На нежность же кожи указывает способность Нерона легко краснеть лицом, уже от природы слишком румяным, отмеченная в памфлете лже-Лукиана на прорытие Коринфского перешейка. Лицо Нерона — в общем, как признает и Светоний, красивое, — имело неприятное выражение (vultu pulchro magis, quam venusto). Будучи очень близорук (oculis caesiis et hebetioribus), Нерон носил, по указанию Плиния Старшего, в помощь своему дурному зрению, нечто вроде монокля — изящно отшлифованный изумруд. Если же он вглядывался в предмет без этого инструмента, то должен был щурить глаза, что и обратилось у него в дурную и очень характерную привычку, отразившуюся в его статуарных и монетных изображениях. Волосы Нерон имел с золотистым отливом (sufflavo capillo) ; борода же у него росла, по наследству от Домициев Аэнобарбов, рыжая. Стыдясь ее цвета, а может быть, чтобы не напоминать ею, как фамильной уликой, Аэнобарбов, что он в династии Юлиев-Клавдиев не более как чужак-приемыш, император рано перестал носить бороду. Обыкновенно римляне не брились наголо до сорокалетнего возраста (Нерон умер на тридцать втором году); изящная стрижка бороды (barbati bene) вошла в моду для молодежи в веке Цицерона и держалась крепко, окончательно восторжествовав над обязательным бритьем лишь в эпоху Антонинов, от которой сохранились в искусстве наикрасивейшие римские бороды Люция Вера и Коммода. Однако безбородие — отнюдь не необходимый признак Нерона. На одной медной монете уже от 64 года, когда Нерону было 27 лет, в эпоху великого римского пожара и предполагаемого гонения на христиан, император увековечен с легкой бородкой. Это одно из наиболее реалистических монетных изображений Нерона, — тем не мене он здесь очень хорош собой, а выражение сытого лица его, вопреки Светонию, беспечно и добродушно. Судя по одному стиху сатирика Персия о козлоподобных свитских офицерах (gens hircosa centurionum), борода не была редкостью при палатинском дворе Нерона; а известно, что придворные и военные всегда и везде стараются подражать в манерах и наружности своему государю. Кудрями своими Нерон гордился и ухаживал за ними, сочиняя себе эффектные прически. Обычно он носил волосы круто завитыми в лесенку, но когда, обращаясь из государя в артиста, впадал в пиитический восторг, то распускал локоны по плечам, на подобие Аполлона Кифарэда, как то описано и в сатире на смерть Клавдия. В таком виде, например, Нерон совершил свое пресловутое артистическое путешествие по Греции. В дополнение своей, довольно типической, картины вырождения, Светоний упоминает еще об одной, очень противной черте Нерона: от него дурно пахло (corpore foetido).
Примирить идеальный образ Нерона в сатире с грубыми паспортными приметами в книге лаконического Светония довольно мудрено, однако не невозможно. Нельзя не доверять Светонию — добросовестнейшему из компиляторов, но, с другой стороны, было бы ошибкой отнести всецело за счет придворной лести и портрет в сатире. Разумеется, Сенека, если он автор Apocolokynthosis’a, мог и даже должен был преувеличить обаяние наружности юного государя, с целью тем ярче оттенить, противопоставленное ему, физическое безобразие покойного Клавдия, — однако, не до такой же степени. И Сенека был слишком умен, чтобы обращаться к уроду с лестью его красоте, и Нерон, а тем более Агриппина, его мать и соправительница, были не настолько наивны, чтобы с удовольствием принимать похвалы, грубо противоречащие действительности и через то более похожие на злую насмешку. Нерон неловкой лести не любил и очень ею обижался. Стало быть, заключенный в сатире, портрет Нерона, если и польщен, то не до нелепости, и молодой цезарь был в самом деле достаточно хорош собою, чтобы сравнение его с небожителями и звездами не обратило панегирика в карикатуру, вроде той, которую для Клавдия создает похвальная нения или мнение сенатора Диспитера в «Апоколокинтозе». К тому же явлением прекрасным и величественным изображает юного Нерона, из его современников, не один Сенека. В «Фарсалии» Лукана мы встречаем еще более восторженный гимн цезарю, повторяющий Сенекино сравнение с Аполлоном. Из Тацитовой летописи известно, что семилетним мальчиком, выступив на детском турнире троянского праздника, Нерон очаровал римлян своей красотой и искусством в верховой езде. Вообще, выступая публично, он всегда затмевал своего младшего брата по усыновлению, Клавдиева сына, наследного принца Британика. В отрочестве мать усиленно показывала Нерона народу — на празднествах, перед войсками, на ораторской трибуне. Подобной выставки такая умная, холодно расчетливая и далеко не ослепленная материнским пристрастием, интриганка, конечно, не допустила бы, если бы мальчик был неказист и антипатичен. Ренан, который определяет Нерона, как «чудовище, но не вульгарное», справедливо отмечает, что цезарь был любим женщинами, при том очень недюжинными, не только за сан его, но и за личную обаятельность. Тем не менее, сам Ренан, воображая Нерона по Светонию, Плинию Старшему и четырем бюстам — ватиканскому, капитолийскому, палатинскому и луврскому — написал его в одной из глав своего «Антихриста» пугалом из старинной мелодрамы. По рассказу Тацита, Поппея Сабина, в своем кокетстве с Нероном, поддразнивала его именно тем, что, при красивой наружности, он лишен шика, в высокой степени свойственного мужу ее, лысому Отону.
Большинство романистов, драматургов, а также историков- романтиков, не исключая Ренана, для которых фигура Нерона была нужна, как чудовищное воплощение разврата эпохи, уродливый символ беспутного, пьяного, полного эффектными миражами, но отравленного самой горькой и жестокой действительностью «конца века», гримируют своего Нерона по Светонию. Можно противопоставить этому тенденциозному пристрастию, кроме монументальных данных, несколько отвлеченных соображений. Как бы ни были льстивы Сенека и Лукан, они — все- таки, современники Нерона и, даже прикрашивая, писали с натуры. Тацит, родившийся при Нероне, издал свою хронику почти пятьдесят лет спустя по смерти императора (между 115 и 117 годами), но должен был его видеть и помнить из своих детских лет. Ненависть Тацита к режиму Юлио-Клавдианской династии и к памяти Нерона беспредельна. Все, что можно сказать дурного о Нероне, Тацит сказал. Но он историк совестливый и хотя иногда бывает пристрастным, однако не до открытой распри с истиной. Ясно, что ни в своих воспоминаниях, ни у очевидцев эпохи Нерона Тацит не нашел дельных и достоверных показаний о физических недостатках этого принцепса, иначе — он не забыл бы отметить их остро и злобно, как сделал это для столь же ненавистного ему Тиберия, как, наконец, и для самого Нерона отметил жестокое выражение лица (torvitas). Затем необходимо принять во внимание, что по смерти Нерона являлось много самозванцев, принимавших его имя, при чем об одном из них известно, что относительную удачу его обусловила исключительная красота волос, напоминавшая покойного принцепса, и сходство с ним в голосе и манере пения.
Что касается примет Нерона у Светония, не следует упускать из вида, что писатель этот принадлежит возрастом к поколению уже значительно по-нероническому (приблизительно к 75—160 гг. по Р. X.); кроме того, он царедворец аристократической и философской династии, при которой не только имя Нерона, но и память всей Юлио- Клавдианской фамилии была не в фаворе. Сам Светоний, как образцово добросовестный компилятор чужого материала, неспособен к тенденциозной предвзятости описания. Но материал, которым он пользовался, легко мог не отличаться тем же беспристрастием. В настоящее время можно считать доказанным, что Светоний очень мало знал, а быть может, и вовсе не знал Тацита, хотя пользовался некоторыми его источниками. При этом Светоний, как талант несравненно меньшего размера, безразличный и доверчивый, заносил в свои жизнеописания из старых антинеронианских памфлетов многое, чего Тацит не принял вовсе или что принимал с критическим выбором и оговорками. Флавианская реставрация государства гнала память Нерона, очень популярную в простом народе, не только политически, но и через искусство и литературу. Иосиф Флавий, в девяностых годах первого века, прямо заявляет, что не хочет писать о Нероне, ибо хотя со смерти императора прошло всего тридцать лет, однако, по противоречивости известий о нем, Нерон уже потерял историческую достоверность, успел стать существом сомнительным, как бы баснословным. «Многие повествовали о Нероне; одни из них, которым он оказывал благодеяния, из признательности к нему извращали истину, другие из ненависти и вражды настолько налгали на него, что не заслуживают никакого извинения». При антипатии к имени Нерона сперва Флавиев, потом Нервы, Траяна и тесно согласной с их правительством, покровительствуемой литературно-философской аристократии, вполне понятно и естественно, что — из сплошь тенденциозной литературы о Нероне — панегирики ему забывались, терялись, исчезали, не возобновляясь изданиями за давностью интереса и ненадобностью новым поколениям, — может быть даже, наконец, уничтожались преднамеренно. Наоборот, памфлеты были в чести, сохранялись, переиздавались, пока сила долгого обращения в публике не придала им авторитета как бы летописных неопровержимых свидетельств. Тацит, хотя и озлобленный против Нерона, не доверял памфлетическому материалу и пользовался им еще с осторожностью. К временам же Светония памфлеты уже приобрели повелительный авторитет давности, и он черпал из них сведения без разбора. Редкий политический памфлет обходился без того, чтобы ненавистный автору деятель не был осмеян в своих физических недостатках или хотя бы только в особенностях. Усы Петра Великого, а в наше время Вильгельма II, брюшко Наполеона, тучность Изабеллы Испанской либо Эдуарда VII, грушевидное лицо Луи Филиппа, лысина Бисмарка, нос Фердинанда Болгарского, монокль Чемберлэна нашли себе преуродливое зеркало в политической карикатуре двух столетий новейшей истории. Вообразите себе историка, который, за неимением других источников, вынужден был бы описать Петра Великого по намекам старообрядческой карикатуры «Как мыши кота хоронили», либо Бисмарка по пресловутым трем волоскам «Кладдерадача».
Видемейстер и Латур Ст. Ибар, на основании флорентинских бюстов Нерона, представляющих цезаря в разные эпохи жизни, полагают правыми обоих — и Светония, и Сенеку: то есть, — что от природы Нерон был хорошенький мальчик, но затем, параллельно с нравственным падением, разрушилась и его телесная красота. Самый ранний из флорентинских бюстов представляет Нерона кротким ребенком, с улыбкой, полной невинной прелести. Таким он был, когда восхищал римлян, как крошка-всадник троянской карусели. Второй бюст — Нерон-отрок — доверчивое, открытое лицо; славный жизнерадостный мальчик, который вкусно наслаждается зарей своего бытия: любит всех и вся вокруг себя и привязывается к людям по инстинкту первой симпатии, не разбирая — к кому и за что. Это — здоровый и веселый кадет в отпуску на летние каникулы: баловень ласковой тетки Лепиды, ученик Бурра и Сенеки, далеко не замученный ни маршировкой с первым, ни научными классами второго. Таким был Нерон, когда вступил в дом Клавдиев и был объявлен женихом Октавии. Третий бюст изображает Нерона в период ранней возмужалости. Перед нами великолепное лицо умного, энергичного юноши-энтузиаста, озаренное светом могучих помыслов, сверкающее царственной гордостью, — однако, уже не без капризной надменности. Заметно, что терпение — не в числе добродетелей этого красавца, что он вспыльчив до бешенства и не привык считаться ни с препятствиями, ни с противоречиями. Это — страстный любовник Актэ, восторженный поклонник певца Терпноса, строптивый сын Агриппины, либеральный правитель-говорун золотого пятилетия, веселый, буйный бурш Фламиниевой улицы и Мильвиева моста и, в то же время, пожалуй, уже убийца Британика, а в близком будущем — убийца Агриппины и Октавии. Образ четвертого бюста — тот сатанический Нерон, которого все знают по Тациту, Светонию, Диону Кассию и вдохновленным ими новейшим историкам, романистам, драматургам, живописцам и актерам-трагикам. Толстолицая каменная маска, искаженная до животной тупости пороками, человеконенавистью, распутной роскошью, бесхарактерным сластолюбием, изнеженным потворством всем страстям и похотям зажирелого и с жиру беснующегося тела. Это уже — он, живой Антихрист, апокалипсический «Зверь из бездны», олицетворенное озлобление плоти против духа, материи против силы. В чертах Нерона на флорентийском бюсте столько лицемерия, запечатлена такая сатанинская гордость, такое неукротимое чванство собой и глубокое презрение ко всему остальному миру, что невольно ищешь в этом последнем чувстве демонического презрения — разгадки таинственному характеру странного цезаря и объяснений его легендарной жестокости.
Под четыре флорентинские категории Латур Ст. Ибара, принимаемые и Видемейстером, легко подвести все известные скульптурные портреты Нерона. Их разбросано по художественным галереям Европы очень много. Для детского возраста цезаря интересна капитолийская группа Агриппины с малюткой Нероном, — у него здесь еще булла на шее, — а также бюст в Ливорно. Впрочем, Герман Шиллер считает оба мрамора сомнительными и, во всяком случае, очень прикрашенными. Для юношеского возраста необходимо отметить безымянный медальон латеранского музея; личность оригинала не установлена, но Бенидорф и Шене, а за ними Герман Шиллер полагают, что это Нерон.
По справедливому замечанию Видемейстера, попытки к характеристикам римских императоров по древним мраморам, на основаниях физиономики и френологии, удаются только в том случае, если наверное известно, кого и в какие годы изображает статуя: тогда очертания головы и склад лица искусственно подгоняются под исторические данные о психической жизни оригинала, и податливые науки Лафатера и Галля как будто торжествуют. Но если экзаменовать мрамор без предвзятого желания найти шишки таких-то, заранее известных, пороков и линии таких-то, прославленных летописями, добродетелей, он остается нем. Потерпели фиаско и антропометрические исследования. Трудно положиться на сходство дошедших до нас императорских голов, хотя бы и Нерона. Почти все сомнительны.
Во-первых, огромное большинство — весьма посредственной работы: ремесленные копии с неведомых, исчезнувших шедевров, имевшие в быту Неронова Рима такое же значение, как в современном европейском быту — олеографические или дешевые красочные портреты царствующих монархов, помещаемые в школах, присутственных местах, украшающие квартиры небогатых патриотов и т.п. Это скорее символы гражданского подчинения, — иконы власти, а не портреты облеченного ею лица. Иногда они совсем первобытны, так что нечего и думать руководиться их декоративным сходством. Таковы бюсты провинциального происхождения: венский и испанские. Одна статуя, ныне находящаяся в мадридском музее, была извлечена из глухой арагонской деревушки после того, как в течение более чем тысячи лет ей поклонялись там, как чудотворному образу местного святого.
Во-вторых, при реставрации, одни статуи были подкрашены, другие искажены, третьи сделаны почти заново и совершенно произвольно. Так, например, знаменитый капитолийский бюст, который вдохновил к характеристике Нерона не одного писателя, а между прочим и Ренана, оригинален только в нижней части лица и в шее: характерно выдающийся подбородок и дал идею считать найденный обломок остатком статуи Нерона, остальное приделано реставратором. Таков, по квалификации Гюбнера, Нерон музея Despuig Montenegro, с новой и дурной работы головой на античном бюсте.
Третье условие, затемняющее путь психологических определений по мраморам, — слишком заметная тенденциозность многих бюстов, рассчитанных то на преувеличенное впечатление злости, фальши, скотской чувствительности (таковы четвертый флорентинский бюст, а в особенности, знаменитейший из всех бюстов Нерона, луврский, в лучистой короне), то, наоборот, — поэтического благородства, поэтического вдохновения. Последним особенно усердно льстят Нерону статуи в честь его побед на греческих играх. Некоторые из этих скульптурных идеализаций так ловко приближают черты Нерона к божественному типу Аполлона, что ими буквально оправдываются четыре стиха, которыми Огюст Барбье когда-то презрительно бросил в пластическое искусство:
Que leur importe Pordre? Aux yeux du statuaire,
Pour l’amant de la forme et des contours du jeu,
Le tyran est un homme et le tailleur de pierre
Peut du corps d’un Neron tirer le corps d’un dieu...
Таков, в особенности, ватиканский Кифаред, около имени которого уже не один исследователь поставил в скобках знак вопроса: Аполлон это или Нерон? Другой мрамор, в мюнхенской глиптотеке, принимают то за юного Нерона, то за Меркурия.
Ампер пытался разобраться психологически в триумфальных статуях Нерона по мраморам Капитолия и, преимущественно, Ватикана. На одних у Нерона толстое жирное лицо без всякого признака злости. На других он гораздо худее и имеет недовольный вид. Ампер объясняет эту разницу тем, якобы первые изображают Нерона еще слепо влюбленным в свои таланты, счастливым своими успехами, искренно верующим в их действительность и правдивость. Вторые же портреты — Нерона, уже втайне разочарованного посредственностью своих дарований и свирепого оттого, что он не в силах примирить сознание своей посредственностью с громадно требовательным тщеславием. Там — Нерон, наивно счастливый аплодисментами, ему гремящими. Здесь — Нерон, заметивший, что публика, явно рукоплеща ему из страха и лести, мысленно освистывает его по требованиям здравого смысла и трезвого вкуса; Нерон, прочитавший намеки в сатирах Персия, памфлет Антисия Созиана, язвительное предсмертное письмо Петрония, эпиграмму Лукана. Мне психологические претензии толкований Ампера представляются чрезмерными. Только что было говорено, как мало доверия заслуживают именно те римские бюсты Нерона, которые дают французскому историку материал для предположения. Да и нельзя считать безусловно непогрешимыми дурные аттестации артистических данных Нерона у античных писателей. И, наконец, самое главное и общее: по априорным схемам субъективного психологического рассуждения можно много наговорить о любом мраморном истукане, но не следует забывать великолепный афоризм Достоевского, что «психология есть палка о двух концах».
На юношеских бюстах облик императора напоминает общий изящный тип фамилии Юлиев. По всей вероятности, в это время, помимо очень возможного большого сходства природного, скульпторы, работавшие бюсты императора, преднамеренно подчеркивали его юлианские черты и, наоборот, затеняли родовой облик Домиция Аэнобарба: народ, созерцая портреты своего молодого государя, должен был видеть его как можно теснее связанным, по физическому типу, с династией Августа и отнюдь не вспоминать об узурпации. На золотой монете 55 года, первого в правлении Нерона, тенденциозная идеализация императора в юношеский юлианский облик поразительно искусна. Просматривая галерею портретов Нерона, трудно верится, что хрупкий, тонкий, как бы прозрачный профиль молодого принца, украшающий эту монету, и тяжеловесная туша луврского бюста хотят передать черты одного и того же человека, Та же прелестная, но уже более возмужалая и, в полном смысле слова, артистическая, голова, с немножко капризным выражением лица, ярко отмеченного печатью таланта, видна на медной монете, выбитой в год первых Нероний, когда цезарь впервые появился перед публикой в качестве кифарэда. Здесь Нерон, так же, как и на луврском бюсте, в лучистой короне, символе бога-Солнца, которую он первый из императоров присвоил себе при жизни: ранее она придавалась только изображениям покойных государей, как знак апофеоза. На обороте монеты изображен Аполлон с лирой — юная, грациозная, воздушная фигурка, прекрасно дополняющая поэтическое впечатление головы цезаря-кифарэда. Из мраморов, сохранивших Нерона с юлианским типом, любопытен мюнхенский, взятый из виллы Альбани.
Позднейшие головы Нерона отмечают его болезненную, отечную одутловатость. В этом отношении характерны бюсты — опять-таки луврский и капитолийский, базальтовый флорентинский и один из мюнхенских из палаццо Русполи. На них — шея жирная, бычачья, сильно развился второй подбородок (напоминаю сказанное выше о находке капитолийского бюста), глаза заплыли жиром и как-то сузились, — быть может, под влиянием дурной привычки щурить их, по слабому зрению. На большинстве бюстов-портретов, которые представляют Нерона без идеальных прикрас, близорукость императора ясно обозначена. Со своими, тяжело сдвинутыми к переносью, бровями и напряженным выражением лица, слегка устремленного вперед, справа налево, Нерон производит впечатление, будто он вглядывается в подходящего зрителя, хочет рассмотреть его насквозь и не может. Так оно и было в действительности. Стоя на натуре для скульптора, Нерон, конечно, не мог прибегать к своему моноклю и оставался полуслепым. Вот почему у него напряженный вид человека, разбившего очки или потерявшего pince-nez. Отсюда, может быть, и недовольство, подмеченное Ампером на лицах некоторых артистических статуй императора. Для актера близорукость — чрезвычайно мучительный порок, развивающий застенчивость и, в борьбе с нею, раздражительность. Иметь перед собой толпу и не видеть ее лиц — значит инстинктивно бояться ее массы и втайне враждовать с нею. Близорукий актер, обыкновенно, вместе с костюмом надевает и дурное расположение духа. Тацит свидетельствует, что Нерон был отчаянным трусом на сцене, мучительно волновался перед спектаклями. Красивая медная монета позднего периода — уже после армянского мира, потому что на обороте ее изображен символически запертый храм Януса, а он был заперт в половине 66 г., — тоже обличает сильную близорукость Нерона. Этот гордый и благородный профиль под лавровым венком можно рекомендовать трагикам и оперным певцам, исполняющим роль Нерона, к особому вниманию, так как он и очень красив, и в то же время с отличной реальностью воспроизводит характерные черты Нерона: жирную шею, выдвинувшийся вперед подбородок. Замечательный случай атавизма: на этой монете, а также на луврском и капитолийском бюстах нижняя часть Неронова лица являет заметное сходство с прадедом Нерона, знаменитым триумвиром Марком Антонием — как по монетным профилям последнего, так и по колоссальному бюсту в флорентинский Uffizi.
Нет решительно никаких оснований воображать и изображать Нерона расслабленным, павшим на ноги, чуть не табетиком, как то делают иные современные актеры. Напротив, он был одарен завидным здоровьем (valetudine prospera). За четырнадцать лет своего правления, он болел (languit) только три раза, да и то причина одного из его недугов свалила бы в постель даже Геркулеса: Нерон вздумал купаться в ледяных ключах, питавших Марциев водопровод (Aqua Marcia). Светоний отмечает при том, что, выздоравливая, Нерон смеялся над диетой, пил и развратничал, как всегда. Разгул скользил по его железному молодому телу, не причиняя ему острого вреда. Алкогольное отравление и половая распущенность начали разрушать Нерона не извне, но с внутренней стороны: к тридцати годам жизни они совершенно исказили его психику, но тело оставалось еще мощным и неутомимым. Нерон усиленно предавался атлетическому спорту, привил моду на него большому римскому свету, до весталок включительно, учреждал гимназии, то есть турнферейны с гимнастическими залами, на греческий лад, постоянно упражнялся в борьбе, председательствовал на атлетических состязаниях. Римская знать опасалась даже, что, не довольствуясь своими сценическими успехами, влюбленный в греков, цезарь пожелает выступить на Олимпийских играх в качестве атлета. В последние дни своего правления, Нерон мечтал, говорят, повторить на арене подвиг Геркулеса: убить палицей или задушить голыми руками льва, и, будто бы, был уже выдрессирован лев на этот редкостный случай. Трудно вообразить себе столь совершенную дрессировку царя зверей, чтобы он позволил убить себя без малейшего сопротивления. И кошку задушить руками не легкое дело, не то, что льва. В современных зверинцах когда дают свои представления укротители диких животных, зверей часто одурманивают предварительно наркотическими снадобьями. Но и пьяный, полуотравленный лев — страшная сила; чтобы пережить хоть несколько враждебных мгновений с глазу на глаз с ним, человек должен обладать большим мужеством, стальными мускулами, ловкостью и, — может быть, главное, — уверенностью в себе, твердым сознанием, что он и силен, и ловок. А некоторое, хотя бы самое короткое и слабое, подобие борьбы было необходимо. Иначе появление Нерона-Геркулеса на арену вышло бы смехотворным, а он видеть себя в глупых и комических положениях очень не любил, попадать в них остерегался, и когда, все-таки, попадал, то потом жестоко мстил. При том он вовсе не был охотником до номинальных побед, взятых условно чужими руками, и хотя держал на жалованье армию клакеров, хотя страшно ревновал к успеху других артистов и старался сбывать опасных соперников с рук всеми способами, не исключая убийства, — тем не менее и был, и слыл классиком и педантом своей программы и всегда настаивал, чтобы формы публичных конкурсов, состязаний, игр соблюдались с строжайшей точностью. Так что, если он, в самом деле, собирался бороться со львом, то, стало быть, надеялся на себя; а, если то была только легенда народной молвы, то, значит, атлетическая репутация Нерона стояла в Риме не худо, и его считали способным рискнуть на Геркулесову охоту. В Греции Нерон вызвал к себе старого атлета Памменеса, оставившего карьеру не побежденным, чтобы, победив его, иметь право опрокинуть его статуи. Конечно, борьба была шуточная, и Памменес поддался атлету-государю. Но — развинченный, слабый на ногах, пшютт не выдержал бы даже примерных приемов профессиональной борьбы с таким грозным чемпионом, не говоря уже о том, что, выступая против богатыря, Нерон, будь он тщедушен, опять, значит, напрашивался на публичное сравнение в самом невыгодном контрасте.
О физической силе и ловкости говорит и наследственная страсть Нерона к наездничеству на бегах, в котором он упражнялся с самого раннего возраста. Быть может, он был неважный наездник, хотя, начав практику чуть не с пеленок, нет ничего мудреного выработаться к годам зрелости и в хорошего. Но уже для того, чтобы вообще-то быть наездником, при условии бешеного колесничного бега античных ристалищ, нужны были человеку очень крепкие ноги, умелые, сильные руки, присутствие духа, проворство. Нерон хвастался, что он ездит, как само Солнце. Во всех своих увлечениях Нерон никогда не довольствовался обыкновенным, средним, обязательно хватался за tours de force. Так и в беговом деле. Вместо обычной четверни рысаков, он — incredibilium cupitor — выехал в Олимпии на десяти. Дерзость не прошла ему даром: кони сбросили его с колесницы, а когда он, оправившись, опять занял кучерское место, то почувствовал себя так дурно, что не мог кончить бега. Но, раз жизнелюбивый и болебоязненный человек, как Нерон, рисковал жизнью, надо думать, что опять-таки имел он основания, чтобы в столь опасной игре надеяться на себя. А его ночные похождения на Фламиниевой улице и у Мальвиева моста? Вечные потасовки, драки с неизвестными, кулачные бои incognito? Все это уличное ухарство говорит о сильном и грубом бурше-забияке, у которого молодые, здоровенные мускулы горят нетерпением помериться энергией с другими мускулами: «раззудись плечо, размахнись рука».
Мужчина слабого или дурного сложения старается обыкновенно скрыть свои физические недостатки, насколько то возможно, тщательностью в костюме. О Нероне, наоборот, известно, что, подражая модам и манерам артистов не только на сцене, но и в частном быту, цезарь доводил поэтический беспорядок в туалете до неприличия: одевался, как попало, лишь бы не надеть два раза одного и тоже же платья, интересничал распущенностью и даже на официальные приемы сенаторов выходил в цветном балахоне, без пояса, босой, имея на шее небрежно повязанный платок. Увлекаясь гимнастическими упражнениями, цезарь не боялся обнажаться для них публично. Филострат сообщает, будто знаменитый философ — чудотворец неопифагорейской секты, Аполлоний Тианский, встретил Нерона в трактире при гимназии совершенно голым, лишь с поясом на бедрах, «точно молодец из публичного дома». В предполагаемой борьбе со львом, — говорит Светоний, — Рим ожидал увидать своего повелителя также совсем нагим.
Как большинство близоруких людей, Нерон был мало способен к танцам. Но, перепробовав себя во всех видах театрального искусства, он, в последний месяц жизни, готовился выступить и в балете — на сюжет Виргилия «Турн». Однако балет ему не дался. Правда, что и учиться он начал слишком поздно, уже отяжелев, нажив брюшко и утратив юную гибкость ног. Тем не менее, неудача его очень огорчила, и с досады он, будто бы, приказал убить своего танцмейстера и друга Париса, великого римского хореографа. Дион Кассий это утверждает. Светоний только отмечает с сомнением. Герман Шиллер, допуская возможность казни Париса, справедливо называет ребяческой мотивировку ее у Диона. В Риме было много великолепных танцовщиков, — например, иудей Алитур, тоже приятель Нерона и благодетель Иосифа Флавия. Следовательно, убив Париса, лучшего из них, Нерон, тридцатилетний начинающий дилетант, все-таки никак не мог бы удовлетворить тем свою аристократическую ревность и тщеславие: ведь, все равно, не он оказался бы на месте умерщвленного Париса, но Алитур или, за ним, еще целый ряд других светил профессионального балета. Парис легко мог погибнуть из-за причин, не имеющих ничего общего с театром. Гениальный артист был одержим опасной страстью вмешиваться в придворные интриги. Столкновения высших дворцовых сфер неоднократно грозили уничтожить самонадеянного вольноотпущенника, но Нерон, страстный поклонник дарований Париса, всякий раз выручал его{16}. В тяжелые последние месяцы Неронова правления, когда атмосфера была полна действительными и подозрительными заговорами, Парис, вероятно, оказался или был выставлен причастным к одному из них, а тогда было время казней, испуга и гнева, не знавшего милости, — и злополучный танцовщик-политикан расстался с жизнью. Неспособность к балетным танцам еще не отказывает Нерону в грации. Лже-Лукиан, в памфлете своем на греческие гастроли Нерона, отзывается с похвалой об его театральных манерах: он- де мастер жеста и позы и, вообще, знаток сцены — даже в мере гораздо большей, чем то прилично государю.
«Божественный» голос Нерона — историческая загадка. Из лже-Лукиана видно, что о достоинствах пения Нерона спорили ожесточенно уже при жизни цезаря. Одни находили, что он никуда не годный певец, другие — что превосходный. В числе последних ценителей — автор сатиры на смерть Клавдия. Тацит, говоря об уже помянутом выше самозванце, который принял имя Нерона, объясняет его успех, помимо физического сходства, еще тем, что он был мастер петь и играть на кифаре (citharae et cantus peritus). Но о качествах Неронова голоса отзыва у него нет. Опять скажу, что если бы голос был уж очень плох, то при том негодовании, с каким Тацит рассказывает о сценических беснованиях Нерона, он не удержался бы отметить, что мало было цезарю унижать себя в роли оперного певца, но еще и в певцы-то он не годился. Светоний утверждает, что голос Нерона был слабый и глухой (exigua et fusca), не пригодный для большой сцены, к которой он стремился, подстрекаемый похвалами льстецов. Самую подробную рецензию о вокальных данных Нерона дает, не раз уже цитированная, стоическая сатира против прорытия Коринфского перешейка, которая прежде приписывалась Лукиану и включается в собрание его сочинений. По лже-Лукиану, Нерона, что касается голоса, не за что было ни особенно хвалить, ни особенно порицать: голос не феноменальный, но и не дурной; отрицательным его качеством являлась деланность звука: по-видимому, Нерон злоупотреблял фальцетом. Владел голосом он хорошо, аккомпанировал себе на лире тоже удачно, о хороших сценических манерах было уже говорено. Промахом Нерона-певца лже-Лукиан почитает его стремление равняться с первоклассными артистами: тут, как ни опасно слушателю смеяться, когда поет Нерон, а трудно удержаться от смеха. Потому что тогда ярко определяются естественные недостатки Нерона: он раскачивается в ритм; набирая дыхания, подтягивает живот и поднимается на цыпочки; от усилия и рвения спеть как можно лучше, он, слишком румяный уже от природы, наливается в лице кровью; и, тем не менее, — так как и голоса, и дыхания у него немного, — то очень часто ему, по необходимости, недостает ни того, ни другого. Из рецензии лже-Лукиана следует, что артистическая ошибка Нерона состояла в обычном для певцов-дилетантов заблуждении, будто искусство их, — в частном круге ценителей, при комнатных условиях, иногда, действительно, даже более приятное, чем пение настоящего оперного певца, — годится и для большой публики. Если подобному самообольщенному дилетанту удается осуществить свою заветную мечту — спеть в театре, то, каков бы ни был исход спектакля, бедняга- дебютант почти непременно впадает в манию величия и, если ему не везет, исполняется уверенности, что его не понимают, что ему все завидуют, что он окружен врагами, — а в то же время втайне постоянно трепещет от инстинктивного недоверия к своему дару и к своим силам. Из всех сценических деятелей эти непризнанные и полупризнанные вокальные гении — самые несчастные люди и самые несносные, потому что мало-помалу из них вырабатываются надоедливые и злобные театральные интриганы, Каким, по единодушному свидетельству античных историков, был и Нерон. Что пел он искусно, есть обмолвка и у Светония, в рассказе, как циник Исидор обозвал Нерона хорошим певцом, но плохим дельцом. Нерон снес эту грубую выходку равнодушно. Гораздо опаснее было хулить его пение: неуважение к его голосу погубило Британика, Тразею, ввело в немилость Веспасиана. Нерон очень спокойно принял известие о восстании Виндекса, но вышел из себя, когда — в своих революционных прокламациях — вождь галльских инсургентов обругал его плохим кифарэдом. Известно, что цезарь очень берег свой голос, хотя смешные анекдоты о предосторожностях, которые заставляли его проделывать медики, плохо вяжутся с рассказами о пьяной и распутной жизни, которую он вел и которой долго не выдержал бы даже самый прочный тенор. Что-нибудь одно из двух: либо Нерон не так уж повседневно пьянствовал, либо не так педантически берегся. Сохраняя голос для сцены, в частном быту своем цезарь остерегался говорить громко — настолько, что даже, будто бы, перестал здороваться со своим почетным караулом и поручал другим произносить за него приветствия к войскам и народу.
В романах и пьесах о Нероне принято выводить его на сцену в одеждах аметистового цвета. Основой тому служит рассказ Светония, что Нерон запретил частным лицам ношение аметистового и тирийского пурпура и тем как бы монополизировал эти цвета для себя. В действительности, его запрещение — не более, как одна из мер против роскоши, какие принимались и ранее Нерона — Юлием Цезарем и Августом, и многими императорами после него. Фунт пурпурной шерсти высших сортов, которые впоследствии технически назывались blatta, стоил в век Юлия Цезаря от трехсот до тысячи марок. В веке непосредственно по- нероническом Марциал оценивает плащ из лучшей пурпурной шерсти в десять тысяч сестерциев, что равняется 2.175 маркам — тысяче рублей. Название аметистового пурпура, крашенного в смеси черного сока пурпурной улитки с соком улитки bucinum, само говорит за свой цвет. Что касается тирийского и лаконского пурпура, особенно дорогого по двойной окраске сперва в соку пурпурной улитки (pelagium), потом в bucinum, он был темнокрасный, со способностью отливать на солнце в разные цвета (couleurs changeantes; vestes versicolores). Светоний отметил, что на Нероне был пурпурный плащ и хламида, усеянная золотыми звездами, при триумфальном въезде в Рим после греческих гастролей. Но по такому высокоторжественному случаю, конечно, нельзя выводить общего заключения, что Нерон, с его хвастливой манерой не надевать одного и того же платья дважды, всегда щеголял в аметистовом и тирийском пурпуре. У того же Светония находим укор Нерону за его пристрастие в домашнем обиходе к халату с цветами (synthesis). На последнем своем новогоднем приеме цезарь явился драпированный в плащ, тканный золотом по белому. Плащу этому суждено было, пять месяцев спустя, послужить саваном, в котором положили Нерона на погребальный костер. После греческих гастролей, Нерон приказал изображать его на статуях в костюме кифарэда и увековечил себя в этом же виде на монетах.
Нерон не обладал военными и государственными талантами, но был бесспорно неглуп, а память имел блестящую. Иначе ему не удалось бы в четыре года завоевать образованность — настолько разностороннюю и эффектную, что впоследствии порицатели стихов цезаря ставили ему упрек, будто бы в его поэзии ученость идет в ущерб вдохновению. Мы видели: одиннадцати лет отроду Нерон был едва грамотен, а пятнадцати лет с небольшим он уже адвокатствовал по-латыни и гречески. Какой бы кучей льстецов и клакеров ни был окружен юноша при этом своем дебюте, все равно: выход, в качестве оратора, перед римский форум, бесстрашный и безжалостный, требовал полной уверенности и Нерона в себе, и Сенеки с Агриппиной в Нероне. Этот страшный, насмешливый, безбоязненный зубоскал-форум, не стесняясь, хохотал над Клавдием, когда тот принимал участие в судебных делах, издевался, свистал, — какой-то грек обругал бедного старика в глаза дураком. То же ждало и Нерона, если бы не понравились его речи или манера произношения. Не забудем, что дебюты Нерона в адвокатуре были орудием политической пропаганды, в которой он если имел друзей, готовых его поддержать, то и, обратно, богат был врагами, охочими его провалить при первой возможности к провалу. Нерон, в публичных своих выступлениях имел блестящий успех, значит, он заслуживал хоть некоторого успеха.
Тацит отказывает Нерону в ораторском таланте, потому что он — первый из цезарей — нуждался в чужом красноречии, заставляя сочинять за себя речи Сенеку. Однако, впоследствии, тот же Тацит приводит превосходную речь Нерона, сказанную экспромтом в ответ Сенеке, когда последний просился в отставку. Экспромт этот начинается словами: «То, что я тотчас могу отвечать на твою обдуманную речь, есть первое, чем я обязан тебе, который научил меня говорить не только на предвиденные, но и на внезапные темы». Это искреннее признание, справедливость которого немедленно доказана последующей речью, конечно, не опровергает тайного участия Сенеки в ораторских успехах Нерона, но дает ему иное толкование. Речи Нерона составлялись Сенекой не по недостатку у молодого цезаря способностей, но по отсутствию охоты к риторству — по той лени, которая охватывала Нерона непобедимым отвращением всякий раз, когда требовалось его непосредственное участие в военном, государственном или внешне-политическом деле. А красноречие в тот век было делом государственным и политическим. При том же, в году, под которым Тацит делает пометку, неблагоприятную для красноречия Нерона, цезарю минуло всего шестнадцать лет. Мыслимо ли было допустить мальчика-оратора к самостоятельному сочинительству столь важных и ответственных речей обще-имперского значения, как надгробное слово усопшему государю, произносимое к народу с трибуны форума, и политическая программа нового правления, возвещаемая сенату? Между тем именно первым вызван упрек Тацита.
Предполагаемый автор превосходной сатиры на Клавдия, Сенека, превосходно сочинил и похоронный панегирик Клавдию, но, — может быть, не без злобного умысла, — вставил в него несколько фраз в похвалу предусмотрительности и мудрости покойного принцепса. До тех пор народ слушал речь внимательно, с удовольствием, и серьезен был высокопоставленный оратор. Но, когда он принялся прославлять Клавдия, этого чудака с куриными мозгами, как мудреца и тонкого политика, никто на форуме не мог удержаться от смеха, и, первый, кажется, расхохотался сам Нерон,
Правительственная программа, развитая юным цезарем перед сенатом, весьма примечательна. Нерон с особенной энергией подчеркнул то обстоятельство, что он — государь по праву избрания, волей народной, провозглашенный единодушно армией и утвержденный сенатом. Он отметил свой нравственный союз с партией «порядочных людей» (boni), сделав намек на мудрое руководство (consilia) к правлению, которое он рассчитывает иметь от Сенеки и Бурра. Образцом для своего принципата он объявил старую Августову конституцию, попранную Каем Калигулой и временщиками-вольноотпущенниками Клавдия. От него, Нерона, лично, эта исконная и любимая конституция может ждать только охраны и развития. — Я человек молодой, мирный; мой характер свободен от впечатлений гражданских войн и домашних ссор, которые, — намекали Нерон и говоривший устами его Сенека, — омрачали державные мысли и волю Августа. Я приступаю к власти без предвзятых антипатий; в моем прошлом никто меня не оскорблял, — душа моя незнакома с жаждой мести.
Резко, хотя и косвенно, осудив грубый деспотизм, продажность, мелочность предшествовавшего принципата, фаворитизм и кляузничество, разъедавшие под ним республику, Нерон дает обещания, весьма близкие к современной конституционной формуле: «1е roi régne, mais ne gouverne pas». Моей фамилии, говорит он, не позволено будет вмешиваться в государственные дела: республика — не личная вотчина, приписанная к моему дворцу. Я не допущу взяток и происков и решительно уклоняюсь от судебных дел. Сенат пусть охраняет свои древние обязанности и, через трибуналы консулов, ведает Италию и провинции римского народа. Самому же себе я оставляю лишь управление государевыми провинциями, находящимися на военном положении (se manatis exercitibus consulturum).
Столь утешительно-либеральным манифестом началось правление Нерона. Дух, которым внушен этот акт, продолжает веять, почти не переставая и не уклоняясь в сторону, в продолжение целых пяти лет, оставшихся незабвенными в летописях римского народа, под именем золотого «пятилетия», Quinquennium aureum. Впоследствии император Траян называл эти годы счастливейшими для римской республики, под державством всех, бывших в ней, принцепсов. Обыкновенно, превосходное управление республикой в период «пятилетия» приписывают мудрости лиц, деликатно снявших правительственную опеку с плеч государя и разделивших между собой почти регентские полномочия, тогда как Нерон совершенно не вмешивался в государственный распорядок. Сдав империю на руки Агриппине и Паланту с одной стороны, Бурру и Сенеке с другой, он, будто бы, без труда и забот, наслаждался своей юностью, как только было доступно молодому, богатому и знатному римлянину того века. Память о верховном сане, им носимом, и сопряженных с саном обязанностях едва мелькала ему сквозь розовый туман постоянного веселья, молодого, резвого счастья. Отбыв, как скучную повинность, официальное представление народу и сенату, с необходимыми на сей случай речами, цезарь осыпал богатыми дарами, почестями и пожалованиями друзей своего отрочества, выказав при этом щедрость, которой привлек к себе и новых приверженцев. Затем — воспользовавшись правом счастливить людей, как единственной интересной привилегией власти, — Нерон забыл и думать о государстве. Он, говоря стихом поэта, «пьет из чаши бытия с закрытыми глазами», махнул рукой на все, кроме песен, вина и женщин.
Действительно, частная жизнь юноши Нерона, в течение (Quinquennium’а, это — неукротимый вихрь сумасбродства, дурачества, мальчишеского буйства. Но, строго разбирая, шалости его, в данном возрасте, не показались бы нелепыми и предосудительными, будь автором их не владыка мира, но какой-либо его ровесник, в возрасте между 15 и 20 годами из простых смертных. Это обыкновенные студенческие проделки германских или наших дерптских буршей «доброго, старого времени». Вот — Нерон, в компании таких же сумасбродов-сверстников, Отона, Сенециона, Петрония, крадется задними ходами из дворца. На шалунах — поярковые колпаки вольноотпущенников или мужицкие меховые треухи, подвязанные бороды, грязное рубище. С царственного Палатина, из аристократических Карин, они бегут веселой и буйной толпой в предместье, чтобы там, в кабаках и публичных домах низшего разбора, в толпе пьяных рабов, отпущенников, солдат и матросов, искать сильных ощущений, зрелищ и дел человеческого порока. Под покровом ночи, с полными кошельками на поясах, они устраивают сотни глупостей, десятки скандалов. Отчисляя известную долю грубости этих забав на счет распущенных нравов эпохи, нельзя, однако, видеть в них что- либо из ряду вон странное или, тем более, безумное. Побить филистера, поцеловать встречную бюргершу, опрокинуть все скамейки на бульваре, перевесить вывеску парикмахера на банкирскую контору или конского манежа на пансион благородных девиц, устроить кошачью музыку непопулярному обывателю, стучать и звонить в полночь в чужие подъезды, — в подобных шалостях убивало свои досуги, еще в сороковых годах XIX столетия, студенчество Бонна, Гейдельберга, Иены, Дерпта; так дурачились многие, впоследствии весьма значительные люди, и, в числе их, напр., даже такой «сверхчеловек», как Бисмарк.
Трофеи уличных и трактирных побед: лоскутья от плащей, подвязки, снятые с проституток, бутылки и шкалики, краденые с кабацких стоек, свинец и бетон разломанных водосточных труб, вывески, снятые с гостиниц и магазинов, оторванные ставни, пологи от кроватей в публичных домах, — милая компания с триумфом несла во дворец, где для этого хлама имелась нарочно устроенная кладовая. На завтра играли в аукцион. Добыча вчерашнего разбоя пускалась с молотка, а выручку делили между участниками ночных похождений. Надеясь на свою силу и поддержку товарищей, Нерон был большой забияка, и не было для него забавы милее, как поколотить ночного сторожа, столкнуть мирного прохожего в помойную яму, сдернуть плащ с чужих плеч, дать, ни с того, ни с сего, подзатыльник уличному зеваке. Если обиженный вламывался в амбицию и начинал ругаться, его хватали, бросали на плащ и затем качали в воздухе, как утопленника, покуда у бедняги не займется дух. Забава эта была столь распространена в Риме, что для нее выработали даже особый термин — sagatio, плащевание, от sagum, военный плащ; она до сих пор процветает в «шинельных» военно-учебных заведениях и, конечно, изобретена не цезарем Нероном. Сагация родственна всем южным народам. Пятнадцать веков спустя после Нерона, Сервантес уморительно описал в «Дон-Кихоте», как освирепевшие погонщики мулов плащуют Санчо-Пансо.
Конечно, не все удача; иной раз «попадало на орехи» и цезарской шайке, и сам Нерон нередко возвращался домой с синяками на теле и разбитым носом. Настолько нередко, что аккуратный Плиний даже сохранил для любопытствующего потомства рецепты мазей и притираний, которые император употреблял на другое утро, чтобы скрыть следы ночных побоищ. Удовольствие, казалось бы, невеликое, но в юном, а правильнее будет сказать: подростке, — Нероне жила какая-то неугомонная потребность бить, быть битым, смотреть, как бьют. Он любил драки до смешного. На общественных играх он не раз отсылал прочь полицейский наряд преторианцев, поставленных для охраны порядка, а затем, подзадоривая актеров-соперников и партии их поклонников, доводил публику до рукопашной. В таких случаях, император спешил официально отбыть из театра, но потихоньку приказывал перенести себя инкогнито, в глухих носилках, в потайную ложу верхнего яруса, над аванс-сценой, — что называется на русском театральном жаргоне: в «кукушку». Оттуда цезарь, никем не зримый, созерцал дикую ссору мимов, начальников хоров и восторженных слушателей. Когда же дело доходило до кулаков, а в воздухе начинали летать камни и ножки скамеек, Нерон, увлекаясь потасовкой, сам швырял сверху в народ чем и куда попало, и даже однажды тяжело поранил в голову претора.
Вне тайных своих похождений, Нерон убивал время пением, живописью, скульптурой, стихотворством, спортом: вел жизнь молодого, независимого вельможи, любителя искусств, который и сам забавляется ими, как дилетант, и не прочь от красивой роли доброжелательного Мецената, покровителя и советчика художников. Первым приказом юного императора было привести к нему Терпноса, знаменитейшего кифариста эпохи. Вдохновенные концерты и уроки Терпноса как бы посвятили Нерона в жрецы и рыцари искусства. Он просиживал ночи напролет подле художника-музыканта, изучая его игру, вне себя от звуков, отрешенный от мира, тяжело дыша, как в отчаянии, жадно впитывая гармонию другого мира, раскрытого перед ним обаянием великого артиста. (Ренан). Это начало определило всю программу дальнейшей жизни Нерона: пение, танцы, пластика, игры, любительские спектакли, охота, виршеплетство и распущенность студента-бурша и артиста-богемы заполнили целиком все время и весь ум цезаря.
А, между тем, бесспорно, Quinquennium внесло много поправок в ход римской государственной машины, и вряд ли справедливо, подчиняясь выше изложенному господствующему мнению, относить блеск этот целиком на счет императрицы- матери и «добродетельных» министров Нерона. По всей вероятности, надо отчислить значительную долю и на личное настроение, а во многом и на практическое вмешательство самого цезаря. Что касается императрицы-матери, ее надо сразу же и категорически устранить из числа добрых гениев золотого пятилетия, хотя таковое и принято кончать датой ее смерти. Союз ее с «добрыми», boni, был случайный и порвался, как только «добрые» вывезли Нерона, а в лице его, — думала Агриппина, — и ее, к заветной цели долгих планов: к принципату. Тут она расторгла союз с самой бестактной поспешностью и ужаснула своих недавних помещиков, явив себя в настоящем свете — жестокой деспоткой старого палатинского закала. Немногие казни, омрачившие начало правления Нерона, — дело ее личной злости. Вмешательства ее в управление государственным кораблем, в новом его курсе, выходили неловкими и чересчур высокомерными. Агриппина оказалась одной из тех женщин, которые гораздо лучше умеют достигать своей цели, чем пользоваться ею, когда достигнут. Гениально построив и проведя интригу своего возвышения, она оказалась ужасно не ко двору и совершенно недостойной той огромной, всеобъемлюще-государственной власти, на высоту которой эта женщина взобралась по честолюбию положения, ради красивых внешних признаков власти, а не по историческому честолюбию ее глубокого внутреннего влияния и смысла. Агриппина Младшая — это — женское отрицание Августа, полная половая его противоположность. Август жаждал всех действительных полномочий и презрительно жертвовал всеми показными, он был господином политических будней и, исходя из них, определял свои победные праздники. Агриппина имела все фактические власти, но жаждала только показных. Она все время думала только о красованиях политических праздников и, в поверхностной и тщеславной борьбе за них, проиграла основу политики — будни своего века. Рим ждал от переворота новых веяний, нового режима, а перед ним опять стояла женщина старого Палатина, дворцовых интриг, преступлений, скандалов и заговоров, совершенно неспособная сочувствовать новому правительственному курсу, в который двинули империю, пользуясь добрыми чувствами главы государства, Бурр и Сенека. Я понимаю, что Агриппина могла дозволить и даже одобрить либеральный манифест Нерона к сенату; она понимала: мало ли чего не обещали прежние принцепсы на первых порах вступления во власть, и ни одному из них подобные посулы не помешали впоследствии перейти к самому откровенному деспотизму, к самому бесцеремонному обращению республики в свою вотчину, а сената и всадников — в толпы раболепной дворни. Но проведению идей манифеста в действительную правительственную практику она не могла сочувствовать. Для сестры Калигулы, жены Клавдия, любовницы и политической ученицы Палланта, конституционализм Августа, которому нравственно присягнул Нерон, должен был казаться западней, где неминуемо погибнет династия, а династия, в глазах ее, значила — принципат, а принципат женщина ее закала должна была понимать не в идее, но в наглядности: не только как империю, но даже — как абсолютную восточную монархию восточного тона, как деспотию. Греческие писатели, ровесники принципата, не умели и не хотели разобрать его конституционных основ. Вряд ли разбирала и понимала их Агриппина. Во всяком случае, мы не имеем права требовать от нее политической тонкости, которой гораздо позже ее не сумели явить такие люди, как Плутарх или Дион Кассий.
Как уже отмечено, сенат учредил официальный культ божественного Клавдия. Верховной жрицей нового бога назначена была Агриппина, вдовствующая по нем императрица. Она воздвигла покойному супругу великолепный храм, развалины которого давно уже стерлись с лица земли, но место еще можно указать на Целийском холме, близ Колизея, в ограде монастыря пассионистов. Чахлые кипарисы, растущие здесь ныне, остроумный Ампер называет как бы символом притворного траура Агриппины по муже и недолгой памяти о Клавдии. Что касается притворства, шутка справедлива, но вторая половина ее мало основательна. Агриппина, в правление Нерона, сразу повела себя истинной клавдианкой, убежденной преемницей взглядов отравленного ею принцепса и защитницей его авторитета. Если вспомнить, что взгляды Клавдия диктовались Паллантом, и умом того же вольноотпущенника создавался весь строй предшествовавшего принципата, легко понять источник странного, на первый взгляд, клавдианства Агриппины. Вступаясь за традиции Клавдиевых постановлений, она и Паллант вступались, собственно говоря, за самих себя. Впрочем, и помимо того, Агриппина — не исключительный пример высокопоставленной вдовы, которая, когда на долю ее выпало хотя не царствовать, но управлять, считает нужным окружать имя своего незначительного супруга, легендой, опираться на его авторитет, оберегать его институты. Чтобы не разбрасываться в сравнениях, напомню лишь Екатерину Медичи: могущественная более королей, от нее рожденных, она оставалась при них только «вдовой Генриха II», будто бы лишь охранявшей его заветы и правила.
Обращаясь к остальным двум добрым гениям «пятилетия», чьего влияния на Нерона уже никак нельзя отрицать, то есть к Бурру и Сенеке, замечу вот что. Если бы Нерон был только пассивным и привычным исполнителем их внушений, то непонятным становится: почему же внушения эти сразу стали так бессильны, едва доброе настроения Нерона изменилось, и понадобились ему кровь, казни, пытки? Ни Бурра, ни Сенеки мы не встретим в деятельной оппозиции Нерону, когда настанет пора террора, ссылок и политических убийств. Напротив, весьма нередко они — его соумышленники и соучастники, не исключая даже самых мрачных преступлений. В трагической гибели Агриппины добродетельные Бурр и Сенека, если верить Тациту, явились при Нероне настоящим «советом нечестивых». Вообще — что эти господа были образцами мудрости и доблести, в том мы должны верить древним авторам и, в числе их, самому Сенеке больше на слово. Если бы Сенека не оставил нам своих талантливых литературных и философских трудов, а историки древности не свидетельствовали дружно, что Бурр с Сенекой имели одну душу в двух телах, — и если бы, следовательно, нам пришлось составлять их характеристику только по их отношениям к дворам Клавдия и Нерона, — картина получилась бы более чем сомнительной красоты. За светлую теоретическую мысль, за «идейность» политической программы, потомство отпустило министрам Нерона грехи практического бессилия, слабовольной податливости, нравственных компромиссов. Последних было так много, что читателю Тацита, Светония и Диона Кассия, не предубежденному в пользу Сенеки и Бурра, столпы стоической добродетели представляются скорее трусливыми рабами и льстивыми предателями, переметными сумами, готовыми исполнить решительно всякую мерзость, какой ни потребует от них верховная власть, лишь бы уберечь свою собственную кожу. Потворство порокам Нерона, как частного человека, со стороны Бурра и Сенеки было безгранично. Сенеку обвиняли даже, — конечно, ложно, — в том, будто он пристрастил своего державного ученика к содомскому греху. Некоторым, хотя очень слабым, извинением министрам-воспитателям Нерона может служить разве лишь то соображение, что они видели в юном цезаре несравненно могучее орудие для конституционной реформы принципата. Движимые этой огромной целью, они шли на какие угодно жертвы и уступки личности государя, лишь бы довести до конца свою задачу в режиме государства. Работа была тем более трудна и тем менее благодарна, что оба знали, что строят здание на песке, оба постоянно дрожали за нравственную неустойчивость капризного, попорченного мальчика-правителя.
Известно, что Сенека сравнивал Нерона с молодым львом, который кроток, покуда не попробовал крови, а потом возвратится к природной свирепости. Накануне того дня, как дать Нерону первый урок, Сенека видел во сне, будто призван воспитывать Кая Цезаря (Калигулу). Вторая половина Неронова принципата вполне оправдала тяжкие ожидания Сенеки, а часто и вечное правило, что служить большой и чистой идее нельзя средствами мелких и грязных компромиссов.
Но что касается золотого пятилетия, то, отдавая полную справедливость благородству планов Бурра и Сенеки, все-таки нельзя не признать, что и орудие было в их руках не слепое, а весьма толковое и благодарное к действию. Уже одно то обстоятельство, что, имея возможность выбирать между деспотической программой матери и Палланта и конституционной Бурра и Сенеки, Нерон, при всей привычке послушания и страха перед Агриппиной, все-таки решительно стал на сторону своих министров и конституционного порядка, — громко говорит в пользу ума и сердца молодого цезаря. Даже Тацит отмечает, что свою конституционную программу Нерон объявил сенату не популярности и громких слов ради: nec defuit fides, — и слова были оправданы фактами. Легендарное ночное буршество Нерона не препятствовало ему днем очень усердно заниматься государственными делами. Тацит отмечает частые речи его к сенату и хвалит его милосердные обещания, хотя и говорит, что устами молодого государя хвастливо ораторствовал Сенека. Если и так, учил же когда-нибудь юноша эти речи (а Сенека писал велеречиво и пространно), — значит, не все он бездельничал и бражничал. А главное: имел охоту учить, — значит, ему нравилось направление, которое они возвещали, и он держался союза с Сенекой не по какому-либо дурному расчету, но по искреннему уважению к идеям философа, по юной отзывчивости на его светлое слово. Было и сказано, и сделано множество хорошего, истинно гуманного. В течение Quinquennium’а, юноша проявляет себя дурным или глупым правителем только в тех случаях, где поперек дороги становится ему его политическое невежество, плод поверхностного образования, завершенного, однако, под руководством тех же Бурра и Сенеки. Вне этих промахов, мы видим Нерона щедрым и милостивым государем, рассыпающим дары войску и республике, всегда готовым на великодушную амнистию, скромным, не требовательным на знаки верноподданничества, осторожным в суде и санкциях государственных установлений, рассудительным и справедливым в распределении ответственных должностей. Два дела о государственной измене он просто и коротко прекратил. Когда Бурр поднес Нерону на конфирмацию смертный приговор двум преступникам, осужденным за разбой, цезарь подписал роковой лист лишь после долгих колебаний, а подписывая, воскликнул: «Как бы я хотел не уметь писать! — Quam vellem nescire litteras!» Прекрасные исторические слова эти даже смутили Сенеку, не впадает ли его воспитанник в чрезмерную сентиментальность, — и философ поспешил написать и посвятить Нерону политико-этический этюд об истинной природе милосердия («De dementia»). Из уст злейшего врага Нерона, знаменитого Тразеи Пета, мы знаем, что смертная казнь и ужасы пытального застенка были фактически отменены. Светоний свидетельствует, что воспрещено было доводить до убийства гладиаторские игры, хотя бы при участии преступников, и высшей мерой уголовного наказания остались в государстве каторжные работы. Закон об оскорблении величества безмолвствовал. Были предприняты меры к упорядочению податной системы; налоги сделаны гласными. Лично Нерон проектировал вовсе отменить всякие косвенные налоги и тяжелую откупную систему, с ними сопряженную. Он собирался сделать тем «прекраснейший подарок роду человеческому»: от слов и намерения веет скорее XVIII, чем первым веком по Р. X., — дух Сенеки заговорил в державном ученике его тем же языком, как дух энциклопедистов в либеральном абсолютизме Фридриха Великого, молодой Екатерины II и Иосифа II. Сенат воспротивился осуществлению проекта: ново уже то, что он теперь опять смел противиться после десятков лет раболепства и формального поддакивания. Тацит приводит несколько сенатских постановлений, состоявшихся не только свободно, но даже наперекор воле и к сильному неудовольствию императрицы-матери. Нерон сдержал слово, что не допустит свою фамилию распоряжаться государством, как вотчиной. Но он же воспользовался своим государевым правом, чтобы парализовать гонение, которое сенат объявил было сословию вольноотпущенников. Таким образом, и в этом вопросе, как в проекте откупной реформы, молодой цезарь явил свободы и благородства мысли больше, чем его правящая коллегия. Характерно замечание Тацита, что при преемниках Нерона потеряли силу многие дельные его податные предписания, — однако, некоторые дошли до Траяновых времен. Симпатичнейшая черта Нерона этих дней — гражданское мужество в служении общему благу. Он ободрил провинции рядом судебных процессов против губернаторов, злоупотреблявших своими полномочиями, насильников и взяточников. Некоторым из них удалось оправдаться, другие потерпели должное или предупредили приговор самоубийством. Единственный случай в этих преследованиях, когда цезарь покривил душой, преднамеренно затянув процесс наверное виноватого подсудимого, покуда естественная смерть от старости не отняла его у судебной расправы, — это дело П. Целера, римского всадника, наместника Азии, одного из опричников Агриппины. Так что спасло Целера или влияние последней или опасение, что, будучи причастным к одному из важнейших преступлений императрицы-матери, дряхлый палач может компрометировать ее разоблачениями. Когда возгорелась армянская война, римское общество ждало назначения главнокомандующего, как экзамена беспристрастию молодого государя и порядочности его советчиков. Двор поддерживал кандидатуру наместника Сирии, Уммидия Квадрата, генерала бездарного, но честолюбивого; чтобы получить назначение, он сорил деньгами на подкупы. Тем не менее, к бурному восторгу сената и народа, Нерон назначил главнокомандующим Гн. Домиция Корбулона, общего любимца, лучшего полководца своего времени. В Риме выбор Нерона приветствовали и праздновали, как победу. Признательный сенат сделал ряд льстивых постановлений во славу молодого принцепса: устроить ему триумф, воздвигнуть статую из благородного металла, перенести праздник новогодия на день его рождения. Однако, Нерон отклонил все эти почести — и статуарные, и календарные. Известен красивый отказ его от благодарности сената: quum meruero — когда заслужу. Таким образом, Нерон не только сохранил, по завету Августа, уважение к высшему правительствующему учреждению, но еще старался поднять его упавшую нравственность, искоренить из него, въевшуюся за три последние принципата, привычку к холопству. Он напомнил государству о верховном значении консульской власти, не допустив к присяге на верность Л. Антистия Ветера, своего товарища по консульству в 808 (55) г. Он возвратил в сенат любимого и талантливого Плавтия Лютерана, исключенного Клавдием за прелюбодеяние с Мессалиной. Когда партии конституционная и деспотическая перешли в открытую борьбу, он умел сломить могущество Палланта, который, в момент его пришествия к власти, был несомненно сильнее его самого, — и очень ловко и с несомненным тактом отстаивал как престиж, так и самостоятельность — личные и своих либеральных министров — против властолюбивых покушений императрицы-матери.
Итак — перед нами чрезвычайно молодой властитель, не только юноша, но еще полу-ребенок, — подросток, — очень сумасбродный и шаловливый, — вроде принца Гарри, из которого потом вышел великий воин Генрих V, — совершенно, конечно, негодный к власти по возрасту, но с недурными задатками и намерениями по воспитанию и природе. Пусть они рождаются в нем не самобытно, пусть внушены со стороны, — в государе, если он не гений, послушание доброму внушению и выбор хороших внушителей есть уже великое качество. В Нероне течет отравленная кровь, воспитание его дико и грязно, но душа еще чиста и мягка, как воск. В благоволении к людям и любви к человечеству не было недостатка. Он желал идти по доброму пути и, в условиях более благоприятных, мог бы его найти и на нем остаться. В крупную политическую силу, в «великого государя» Нерон никогда бы не выработался: для этого он был слишком ленив участвовать в процессе власти и слишком любил наслаждаться ее плодами. Он — не политическая фигура. Он — барин и аристократ, властный богач и дилетант, которому его усадьба, дворец, конюшня и театр всегда милее, нужнее и ближе государства. Это — правитель белоручка, избалованный, мечтательный, капризный сибарит. Но при дворе, менее мрачном, менее окровавленном и сладострастном, менее опутанном сетью смрадных интриг, из Нерона вышел бы, может быть, просто государь посредственных дарований и распутного образа жизни, каков, напр., был хотя бы Август Саксонский. Политический скептик, не лишенный остроумия, равнодушный к судьбам империи и народа, он прожил бы век в свое удовольствие, немножко слишком дорогое для государственной казны и тяглых людей, ее питающих, и умер бы, не оставив по себе ни вечных благословений, ни вечных проклятий. И весьма скоро от него сохранились бы в истории только имя да хронологическая дата, фигуру же его совершенно заслонил бы от памяти потомства какой-либо дельный министр. Хотя бы тот же Сенека или Бурр, но не взятые им, а его умевшие взять в руки, чтобы управлять от его имени государством. Так Ришелье заслонил Людовика XIII, Борис Годунов — Федора Иоанновича, Бисмарк — Вильгельма I и Фридриха III. Но ни Ришелье, ни Годунова, ни Бисмарка не нашлось. Мальчик-государь чувствовал себя среди правительства бесхарактерных стариков, которые более его образованы, но не сильнее его, что — в молодом впечатлении — несправедливо, но часто отражается, как «не умнее». На своем государственном пути Нерон не встретил истинно государственной личности — авторитета, облеченного в повелительную волю. Не узнал ни одного ни человека, ни коллектива, который — к благу ли, худу ли — мог бы заговорить с ним, как могучий сознательный или инстинктивный представитель нужд и воли страны, как единственный возможный посредник между лицом государя и лицом силы народной. Ни одного человека, который сознавал бы за собою эту силу и твердо верил бы в свою историческую миссию, и смотрел бы в будущее понимающими глазами благородного исторического честолюбия. Громадная работа по созданию принципата частью истребила, а частью переутомила и выродила племя великих римских государственных людей. Поколение «августовых орлов» оскудело давно и надолго. Тиберий, при всех громадных недостатках личного характера, был едва ли не последним человеком этой, когда-то столь обильной, породы. Ужас Нерона — не в том, что он родился с дурной наследственностью, воспитался на улице и в дворне, образовался искусственно, на скорую руку, попал к власти нечаянно, чужой интригой и не без преступления. Не этим всем обусловилась позднейшая его тирания, растянувшаяся в длинную историческую пословицу вот уже близко двухтысячелетней давности. Было много государей, приходивших к власти и с худшими задатками и не лучшими путями, — однако, из них не выходили Нероны: ни Нероны истории, ни Нероны легенды. Я уже напоминал обстоятельства восшествия на престол Екатерины Второй. Александр I вырос в условиях печальнейшей распри между Зимним дворцом и Гатчиной и вступил на престол через труп отца, павшего, как и Клавдий, жертвой дворцового заговора. Однако с именем его связана репутация одного из наиболее мягких и благожелательных русских государей. Ужас Нерона сложился тем, что, когда властный мальчик, на предельной вершине мирового величия, поднял голову и осмотрелся, он увидел себя владыкой океана неслыханно безвольной и бесполезной посредственности. Личности не создают истории, но зато ее выражают. Нерон родился в веке умников без гения, которым диалектика заменяла волю и компромиссы — действие. Ему не на кого было споткнуться своей мальчишеской волей, не на кого было смотреть снизу вверх истинным, не отравленным уважением. Он был введен в историю сомнительными и сомневающимися людьми, которые уже сами себя нисколько не уважали, но насильно, по теории, еще заставляли уважать, и себя в человечестве, и человечество в себе, красноречивой риторикой Музония Руфа или Сенеки. Никто в древности не наговорил стольких добродетельных слов, как Сенека, никто не обязывался перед миром более требовательной этикой, увы, ежеминутно терпевшей злобные, истинно опереточные крахи в плачевной практике самого ее несчастного автора. И нисколько неудивительно, что, напитанный атмосферой взаимного неуважения, режим Нерона, когда молодого принцепса постигли разочарования и в людях и в фразах, оказался именно тем, который единственно мог развиться на этой отравленной почве и в этом душном воздухе: режимом неистощимого капризного эгоистического самодурства и совершеннейшего, убежденно последовательного, не только целиком покорившего себе мысль, но глубин инстинкта достигнувшего, неуважения. Век Нерона — век высшего неуважения. Век неуважаемых и неуважающих. Никого: ни человека, ни человечества.
Конец первого тома.
С.-Петербург. 1898
Caví di Lavagna. 1910. VIH. 20.