ГЛАВА ВТОРАЯ

ЛЮЦИЙ ДОМИЦИЙ АЭНОБАРБ

Детство будущего императора сложилось тяжело и безрадостно. Мать, родив Люция, немедленно о нем позабыла, — сдала на руки двум кормилицам-гречанкам, Эклоге и Александрии. Об этих женщинах можно сказать, что они служили своему господину, с буквальностью, от первого часа его пребывания на земле до последнего, потому что, со временем, их старые руки зажгли погребальный костер Нерона. Агриппина, — сестра и, может быть, любовница нового принцепса Кая Цезаря, — вся ушла в придворную жизнь и дворцовые интриги. Муж ее, старый и уже с разрушенным здоровьем человек, по-видимому, от нее отступился. Он покинул Рим и поселился в этрурийском курорте Пиргах (порт древнего Цере, ныне развалины близ деревни Черветри), на берегу Средиземного моря, чтобы лечиться от водяной болезни, а может быть, чтобы, под предлогом лечения, избавиться от унизительного присутствия при дворе, где Агриппина так дерзко и его, и себя компрометировала. В Пиргах и умер последний из Аэнобарбов в 792 г., задушенный водянкой. Люцию тогда только что исполнилось три года. Смерть отца, к тому же заочная для сына, разумеется, не могла остаться в памяти такого маленького мальчика и не составила для него особого несчастья. Впоследствии, усыновленный Клавдием Цезарем, Нерон обижался, если его называли по старой, кровной фамилии, Аэнобарбов. Но, став государем, он проявил, очень неожиданно для всех, а может быть и для самого себя, какую-то особую, романтическую привязанность к памяти своего родного отца: выпросил для него у сената статую и настоял, чтобы день его рождения, 11 декабря, был включен в поминание Арвальских братьев.

* * *

Нам часто придется встречаться с именем Арвальского братства. Это любопытнейшее религиозно-государственное учреждение пережило все ступени эволюции Римского государства: родилось оно ранее Рима и умерло лишь накануне смерти самого Рима. Arvum, аrvа значит пахотная земля, готовая к посеву. Arvales fratres, братья Арвалы, — орден землепашцев. Легенда приписывает его основание 12 братьям, — сыновьям мифической Акки Ларенции. Асса, Atta, в санскрите Акка, значит «мать». Акка Ларенция — буквально: «мать Ларов». Именно так и чтилась она в Риме, как мать Ларов, богов домашнего хозяйства, блюстителей севооборота, хранителей плодотворящей почвы в смене двенадцати месяцев года. Таким образом, символика мифа ясна и проста: пред нами культ оседлой цивилизации, созданной переходом народа от жизни полукочевыми пастушескими кланами к родовому союзу хозяев- земледельцев, нашедших идею общественной земли. Когда эпитет «мать ларов», «Акка Ларенция», обратился в народном представлении именем собственным, он оброс сказками, в которых звучит много мифологических пережитков и исторических воспоминаний. Акка Ларенция оказывается иногда пастушкой, фавной, женой Фаустула, который, в свою очередь, не то пастух, не то леший Палатинского холма, кормилицей Ромула и Рема; иногда богатой проституткой, которая, в эпоху Ромула или Анка Марция, завещала римскому народу свои громадные земли. Примешивались к мифу чудесные сказки о весталке Рее Сильвии, обольщенной Марсом; о Геркулесе, наградившем Акку Ларенцию за ее услуги, как проститутки, всеми богатствами туска Таруция (т.е. Землевладельца); о чудесной волчице, питавшей Ромула и Рема. Примешивалась игра словом Lupa, которое в позднейшие времена стало обозначать не только волчицу, но и проститутку. Примешивалось историческое воспоминание о весталке Гайе Тарации (Землевладелице), действительно, завещавшей народу римскому значительный участок земель по Тибру. В историческое бытие Акки Ларенции римляне верили настолько, что еще Катон-цензор брался указать достоверно, какие именно урочища достались от нее Риму.

В течение веков культ раздробился. Этой Акке Ларенции — земной, человеческой, — кто бы она ни была, пастушка или проститутка, — первобытной святой римского народа, благодетельнице перво-Рима на Палатинском холме, — воздавался почет в пределах самого Рима, на Велабре, где предполагалась ее гробница. День ее праздника был 23 декабря, в символическую пору пробуждения земли от зимней спячки, в канун Рождества Непобедимого Солнца. Ту Акку Ларенцию, идеальную, — обожествленную творческую силу принадлежащей городу пахотной земли, — Рим, развиваясь из деревни в город, увел туда, где и было естественно ей царить: в поля, на границу своих пахотей, за пять миль от черты начального города. Здесь она — божественная богиня, Dea Dia, — перестала быть узким палатинским божеством, и храм ее, как предполагает Гофман, сделался святилищем туско-латинского союза. Ее праздники справлялись в начале мая, в пору сева, с колебанием чисел на десять дней, по предварительному назначению коллегии арвалов, которое определялось и объявлялось 23 декабря — следовательно, в день римских Ларентиналий. Если сопоставить календарные числа, то окажется, что обоими праздниками мы становимся в близкое соседство хлебных праздником христианского славянства — зимнего и вешнего Николы. Год арвалов считался и должностные лица их сохраняли правомочия свои — «с праздника посева до праздника посева» — «а Saturnalibus primis ad Saturnalia secunda». Применить к русским понятиям, будет почти как раз — с Никольщины по Никольщину.

В эпоху принципата братство Арвалов — самая аристократическая, священная и замкнутая из всех духовных корпораций. Я не хочу назвать ее жреческой, потому что со словом «жречество» в русском языке сливается понятие профессионального священства, тогда как именно этого-то элемента в корпорации Арвалов и не было. Эта коллегия мистического земледелия скорее напоминала франмасонскую ложу, под условием той, непривычной для нас, разницы, что она была не только признана государством, но и стала его символом-выразителем. Нет никаких точных сведений об арвалах в республиканскую эпоху Рима. Думают, что их братство было в упадке до Августа, который, в старании укрепить конституцию принципата, старался найти ему опору в консервативных симпатиях римского народа и, разыгрывая роль «нового Ромула», восстановил и оживил много архаических пережитков первобытного культа. К братству Арвалов могли принадлежать только члены самых старинных фамилий Рима, по возможности восходивших родословием к эпохе основателей — первых пахарей в долинах семихолмного города. В арвальских протоколах 39 г. по Р. X. братьями-арвалами оказываются почти сплошь баре с многовековыми родословными: Павел Фабий Персик, К. Кальпурний Пизон, Аппий Юний Силан, Кн. Домиций Аэнобарб, тот самый, с которого пошла у нас речь об арвалах, отец Нерона. Отмечается членство М. Фурия Камилла, последнего потомка великого воина, покорившего Вейи. Честью быть в числе 12 арвалов гордились лучшие императоры. Двое из них — Антонин Пий и Марк Аврелий — оставили свои бюсты в ритуальных знаках арвалов. Членство было пожизненное, причем звания своего брат-арвал не мог быть лишен государством ни в каком случае, сохранял его даже в плену и в изгнании. В год своего междоусобия и битвы при Бедриаке, враждующие императоры, Отон и Вителий, оба были и остались в составе арвалов. Доступ в арвалы был, надо думать, очень труден. Протоколы арвальского ордена никогда не исчисляют братьев-арвалов в полном комплекте двенадцати: самое большое, что их сходится девять. Верный знак, что, с вымиранием коренной землевладельческой аристократии, магнатов от мужицкого корня, не легко было пополнять этот комплект, и избытка в членах, выражаемого в корпорациях параллельным комплектом кандидатов-заместителей, никогда не имелось. Во главе братства стоял ежегодно (по календарю братства) сменяемый magister. Первым, предполагается, был основатель государства, Ромул. В императорский период (обобщая сюда и принципат) магистром, по всей вероятности, был пожизненно всегда сам император, почему фактически управлял орденом назначаемый им promagister. В восьмидесятых годах первого века по Р. X. в протоколах арвалов прибавляются жреческие должности: flamen и, как заместитель, proflamen. Если один из братьев умирал, magister назначал ему преемника, непременно в присутствии других братьев. В порядке этом, как и в названии обряда — cooptatio, сохранилось свидетельство, что в республиканскую эпоху составы арвалов возобновлялись, действительно, чрез кооптацию в коллегиально-избирательном порядке. Официальным и всенародным проявлением жизни ордена был вышеупомянутый майский трехдневный праздник. Его символика была искусно и осмысленно пригнана к естественному движению земледельческого года, и братья Ар- валы, как жнецы, украшали себя венками из колосьев. Даже в третьем по Р. X. веке, когда Рим давно уже перестал быть земледельческим государством, ел чужой, африканский хлеб и должен был совершенно утратить не только привычки, но даже легенду собственного земледелия, — даже и тогда в обрядах праздника арвалов как будто еще сквозят черты возникновения его из соседской «помочи» первобытному земледельцу-хозяину (начало и конец празднества пиром в доме магистра, раздача денежных подарков), а если идти глубже в века, то — из начала посевных работ сразу всем земледельческим кланом, после общественного богослужения, по указу и распорядку главы рода. Центром празднества была загородная роща «божественной Богини», lucus Deae Diae. Это, как сказано, в пяти милях от Рима по Кампанской дороге, на правом берегу Тибра, под холмами с выразительным нынешним именем «Замучь осла» — Affoga l'Asino, в виноградниках Чиккарели. Здесь некогда была кружная межа, граница пахотной земли первобытного Рима. В вековой заповедной роще, ветхих дерев которой никогда не касались топор и пила, находилось святилище ордена арвалов: храм Deae Diae, капелла в честь императоров (Caesareum), зрелищные сооружения. Развалины Цезареума и даже ниши со статуями императоров были видимы и зарисованы еще в XVI веке. Опять таки ритуальный консерватизм франмасонства напоминает окаменелый обряд Арвальского братства, донесший неприкосновенными до вершин римской цивилизации точные следы доисторической первокультуры. Так, в Арвальском братстве не допускалось употребление железа: знак, что корпорация возникла ранее, чем этот металл проник в земледельческий обиход, и что, в эпоху даже этого доисторического новшества, она уже была консервативна. (Фридлэндер). Столько же любопытным пережитком первобытной культуры представляется символическая трапеза-жертва арвалов пред архаическими глиняными горшками (olla), бережно сохранявшимися в их храме. Новейшие раскопки на месте бывшей рощи Арвалов обнаружили черепки этих первобытных корчаг. Археологи признали, что их грубая фабрикация тождественна с фабрикацией осколков от сосудов, находимых под слоями пеперина — то есть лавы, рожденной вулканами Албанских гор, потухшими в доисторические времена. Моммсен считает эти божественные горшки реликвиями глубокой, незапамятной древности, когда люди не умели еще печь хлебов, но парили зерно в корчагах, как кашу. Торжественный гимн Арвалов — древнейший памятник латинской литературы, до нас дошедший. Его язык устарел и стал темен для самих арвалов уже за 400 лет до Цицерона. Однако, протокол, в котором дошел до нас этот гимн, относится к 218 г. по P. X., к эпохе императора Гелиогабала, когда, по сравнению Моммсена, архаический язык арвальского требника был так же непонятен арвалам, как «Кирие Элейсон» — пономарю в каком-нибудь современном католическом захолустье. Время как будто имеет жалость к этим мистическим бессмыслицам. Оно отняло у потомства тысячи блестящих памятников расцвета и силы римской культуры, но насмешливо сберегло наивный лепет ее младенчества, ее предрассветной поры. Прошла, говорит Фридлэндер, добрая тысяча лет с тех пор, как братья-землепашцы впервые возгласили свою молитву к Dea Dia. Город на Тибре стал центром всемирной монархии, пережил свое утро и полдень и уже склонялся к вечеру. На троне, который создал Август, сидел презренный сириец, жрец Солнца. И все продолжала звучать старая песнь сатурнийским стихом, к словам которой с благоговением прислушивались еще цари римские:

Enos, Lases, juvate!

Neve luerve, Marmar, sins incurrere in pleores!

Satur fu, fere Mars... ect.

(Нам, Лазы, помогите!

Ни смерти, ни вреда, Марс, Марс,

перестань устремляться на множество!

Сыт будь, свирепый Марс и т.д.)

Загадочный текст песни арвалов, найденный в 1778 г., подвергся расшифровке и обработке бесчисленных ученых, среди которых мы встречаем такие величины, как Марини, положивший в 1795 г. начало научной разработке материалов об арвалах, как Моммсен, Бюхселер, Марквардт, Иордан, Генцен, Манихардт. Тем не менее, их совместным усилиям удалось выкроить из этой мраморной загадки лишь вышеприведенный спорный и темный текст, который весьма напоминает деревенские заговоры от болезней, напастей и общественных бед. Покойный Модестов узнавал в его ритме размеры нашего Кольцова. С этой молитвой, исполнявшейся антифонным пением, переплеталось нечто вроде эктеньи за упокой и за здравие держателей государства. Так как пение или чтение эктеньи сопровождалось торжественными жестами и мистическим шествием, то получалось нечто вроде великого выхода в обедне, когда священнослужители молятся за царствующий дом. Надо сознаться, что трудный славянский текст Херувимской, в перерыве которой совершается великий выход, «дориносима чинми» и прочие архаизмы не более понятны большинству русских богомольцев, чем было римлянам в императорскую эпоху арвальское — «Neve hierve, Marmar, sins incurrere in pleores!» Для того, чтобы арвальский гимн исполняем был без ошибок, предварительно вручались участникам церемонии, совершавшейся только один раз в год, таблички с тщательно выверенным его текстом. Каменные таблицы, на которых были иссечены протоколы празднеств Арвальского общества, его жертв, молитв, банкетов, спектаклей и скачек, найдены, в значительном количестве, частью в Риме, частью при раскопках в бывшей роще Deae Diae. Благодаря трудам германских ученых, Acta Arvalia восстановлены для 58 и 59 гг. христианской эры, т.е. как раз для интереснейшего времени правления Нерона, обрывки же их рассыпаны на пространстве двух слишком веков, от 14 по 241-й. Это драгоценный ключ к изучению римского культа. Наиболее цельный, важный и обильный материал дает протокол 218 г., эпохи Гелиогабала, XLI в основном издании Марини.

* * *

В уважении Нерона к памяти отца Герман Шиллер видит доказательство, что старый Аэнобарб был лучше репутации, составленной ему Светонием: Нерону мол было бы неудобно просить у государства актов почтения, как святому, для всем заведомого негодяя, — да и сенату заметно понравилось благочестивое усердие молодого государя, чего не случилось бы, если бы оно было обращено на предмет недостойный. Но, во-первых, мы видели, что Кн. Домиций Аэнобарб сам был братом-арвалом, — что, конечно, облегчало просьбу Нерона: какая же мистическая корпорация не молится за своих усопших членов? Вопрос, значит, мог быть только о месте Кн. Домиция Аэнобарба в поминании арвальском, о перемещении его «вечной памяти» из членской очереди в очередь государева дома. Во-вторых, проявление юным принцепсом сыновней почтительности должно было понравиться сенату безотносительно к тому, хороший был человек Аэнобарб или дурной. Хотя общественная практика и порасшатала в данной эпохе вековые устои абсолютного отцовского права, но в теории они стояли крепко, и сенат, корпорация консервативная и аристократическая по существу, являлся верным ее хранителем. Притом Рим мертвецам, ушедшим на тот свет в мире с государством, за прошлое не мстил и старых земных счетов в могилу к ним не предъявлял. Аэнобарб спокойно умер и честно погребен, — значит, по римским религиозным верованиям, он уже не грешник, тогда-то и так-то напроказивший, но просто — отошедший от мира предок своих потомков, и маны его святы для них, и лик его должен быть помещен в семейную божничку. А так как сын Аэнобарба сделался государем, предполагаемым отцом отечества, и семья его — вся республика, то отчего же и всей республике не почтить памяти отца своего отца-государя? Гораздо более удивительно в этом случае, что Нерон говорил перед сенатом о Домиции Аэнобарбе, как о своем отце, не смущаясь оскорбить тем щепетильный закон усыновления, по которому он был уже не Аэнобарб, но Клавдий Нерон Цезарь Друз Германик. Что касается внезапной нежности самого Нерона к отцовской тени, — это почти закон природы для сирот с детства, что они любят воображать себе несуществующего отца и обожать предмет своего воображения, как некий идеал, назло самым обидным разочарованиям действительности. Такого воображаемого отца-страдальца выдумал себе, например, наш Лермонтов. Образец еще более резкий — фанатическое поклонение Императора Павла Первого памяти Петра Третьего, которого он едва знал, о котором мог слышать с детства только жалкое и смешное, и, однако, любил его жарко и мучительно, а мать свою, гениальную Екатерину, ненавидел.

Потеряв отца, Люций был осужден расти и без материнской ласки. Придворные успехи Агриппины кончились худо. Из трех сестер своих, император Кай Калигула наиболее любил Друзиллу, выданную фиктивным браком за М. Лепида. Этот последний, — внук Юлии Старшей и М. Випсания Агриппы, правнук Августа, решил сам подобраться к верховной власти, отняв ее у сумасшедшего зятя. Возник дворцовый заговор, во главе которого, кроме Лепида, стоял главнокомандующий германской армией Корнелий Лентул Гетулик, и в который вовлеклась Агриппина и младшая сестра ее Юлия Ливилла, — как можно думать, не только по честолюбию, но и по преступной привязанности к свояку и кузену своему, Марку Эмилию Лепиду. Этот человек имел успех в потомстве Германика, так как был мужем одной сестры, предполагается любовником двух других и укоряется как «мужская любовница» их державного брата. Умысел был обнаружен: заговорщики потеряли головы, а сестер соучастниц Калигула отправил в ссылку на остров Понтию в Тирханском море (ныне Понца). Имения их были взяты в казну. Агриппина, высланная из столицы, стала нищей сама и оставила сына почти что на улице.

Мальчика приютила тетка, Домиция Лепида, — та самая, которая, в супружестве с М. Валерием Мессалою Барбатом, то есть Бородатым, подарила миру Мессалину, и та самая, что, в последний год Тиберия, обвинялась в кровосмешении с братом своим, отцом Нерона. Опекуном имущественным назначен был к Люцию некто Асконий Лабеон — вероятно, по завещанию Кн. Домиция Аэнобарба: впоследствии Нерон, прося у сената почестей для покойного отца, прибавил к тому и ходатайство о консульских знаках для Аскония Лабеона, как бы свидетельствуя общность своего доброго отношения к памяти бывшего отца и к бывшему опекуну. Во всяком случае, факт этот говорит в пользу Лабеона: из своего грустного детства император не вынес горечи к этому человеку, что между опекунами и опекаемыми бывает не часто. Только благодарности Нерона Лабеон обязан тем, что имя его осталось в истории: был опекун, которому цезарь выпросил консульские знаки, — больше о нем решительно ничего не известно. Отсюда можно предположить, что опекунские обязанности свои Лабеон нес только формально, не вмешиваясь в жизнь и воспитание мальчика, захваченного Домицией Лепидой. Имущественно оберегать у Люция, покуда жил Кай Цезарь, было нечего: державный дядя обобрал родителей младенца дочиста.

Что касается Домиции Лепиды, эта женщина, при всем своем распутстве и легкомыслии, кажется, не лишена была способности проникаться острой жалостью к покинутым и беспомощным. Известно о Лепиде, что она была в ссоре со своей дочерью Мессалиной, когда ту отверг и осудил на смерть Клавдий Цезарь, — однако, узнав, что дочь одинока, всеми брошена, в смертельной опасности, Лепида забыла свое неудовольствие, поспешила к Мессалине и осталась при ней, ободряя ее до последнего конца. Надо думать, что подобный же порыв жалости побудил Лепиду принять к себе маленького племянника, последнего мужского потомка Аэнобарбов. Могло быть, конечно, и так, что надзор за одиноким ребенком поручили ей просьбы умирающего или завещание покойного Кн. Домиция, связанного с Лепидой отношениями любви, быть может, и впрямь не только братской. Во всяком случае, Агриппина в этом добром деле не имеет части. Ради нее Лепида, конечно, не разжалобилась бы. Между пожилыми золовками Домициями и молоденькой невесткой Агриппиной жила непримиримая ненависть, питаемая и семейными скандалами, и партийными интригами двора. Истинная дочь Аэнобарбов, Лепида обладала столь же беспокойным характером, таким же ненасытным честолюбием, как и Агриппина, при той же неразборчивости в средствах к придворному, политическому и денежному успеху. Взять ребенка на воспитание, разумеется, далеко еще не значит его воспитывать. С Люцием в доме тетки обращались, по-видимому, очень мягко, — кажется, даже слишком баловали его, — но у не очень старой еще и не охочей стареть, влиятельной львицы Палатинского двора вряд ли находилось много свободного времени и внимания для малютки- племянника. Будущий император рос на руках рабской дворни, под надзором двух дворецких или вольноотпущенных: один был танцовщик, а другой парикмахер. От нечего делать, в свободное от хлопот по дому время, они обучили мальчика азбуке. Едва ли не с тем он и остался до одиннадцати лет.

Подвиг Кассия Хереи и гибель Калигулы возвратили Агриппине отечество: новый принцепс, Клавдий Цезарь, вернул ее из ссылки. Но и теперь у молодой матери не оказалось охоты заняться сыном. Вряд ли она в это время взяла его от тетки. Историки упрекают Домицию Лепиду, что мальчик рос в доме ее невеждой, выучился только азбуке, и что рабы ее развратили воображение ребенка, таская его за собой по улицам и театрам: стало быть, Люций расстался с теткой уже в школьном возрасте, стоя в умственном развитии ниже обычно требуемого уровня своих лет и будучи уже сознательно восприимчивым к зрелищным впечатлениям и пристрастиям. Все это говорит за возраст много старше четырех-пяти лет, которые ему исполнились, когда Агриппина получила помилование и возвратилась ко двору.

По всей вероятности, ей были возвращены конфискованные имения, хотя едва ли полностью, да и, конечно, чиновники государева вотчинного управления (patrimonium), побуждаемые таким алчным и ненасытным на деньги расточителем, как покойный Калигула, изрядно пощипали состояния изгнанных принцесс. Светоний замечает, правда, что Клавдий не только вернул, но и приумножил достаток Нерона, но это, надо полагать, относится к несколько позднейшему времени фавора Агриппины. Для данной же минуты нельзя думать, чтобы возвращение из ссылки оказалось для дочерей Германика полной политической реабилитацией, сопряженной с возвращением прежнего величия и былых милостей: они имели при дворе всевластного и злого врага в лице супруги Клавдия Цезаря, Валерии Мессалины. Одну из возвращенных принцесс, младшую, Юлию Ливиллу, она добилась таки услать обратно в изгнание, за действительное или мнимое прелюбодеяние с бывшим воспитателем детей Германика, знаменитым философом Сенекой. Таким образом, положение Агриппины при дворе Клавдия следует считать скорее терпимым в силу близкого родства, чем привилегированным. Ссылка, потеря богатства, перемена правления, ненависть Мессалины поставили Агриппину очень далеко от того царственного значения, какое, до заговора М. Эмилия Лепида и Лентула Гетулика, имела она при Калигуле. Ведь тот, в своем безумном пристрастии к сестрам, сажал их за парадными обедами выше жены своей, приказывал писать имена их в государственных актах вслед за своим именем, чеканил монету с их портретами в виде трех граций, а красавицу Друзиллу, по смерти ее, даже велел зачислить в сонм богинь (diva), под именем Пантеи. Избалованной всеобщим раболепствием, Агриппине было трудно примириться в старой обстановке с новым положением — знатной вдовы, если не вовсе без средств, то, по крайней мере, с очень расстроенным состоянием. Надо было воскресить себя для нового двора в новом блеске, а для того, прежде всего, разбогатеть. Путь к богатству Агриппина решила искать в выгодном браке.

Как принцесса Августова дома, как дочь Германика, сестра покойного и племянница правящего государей, вдова одного из самых знатных и знаменитых консуляров, — Агриппина, конечно, имела право целить в брачных планах своих весьма высоко. А как природная авантюристка, с необузданно властолюбивым воображением, она метила даже выше, чем позволяло ей право. Женщине, которая, четыре года назад, в родовых муках, соглашалась, чтобы из ее ребенка вырос матереубийца, только бы государь, — самой нужен был трон. И она стала стремиться к трону, — женская рука исподтишка потянулась к аметистовому пурпуру, символическому цвету принципата. В данный момент его носил слабоумный Клавдий, родной дядя Агриппины. Но мелочи родства не смущали честолюбивых людей в ту бурную эпоху политических внезапностей, солдатских заговоров, дворцовых переворотов, тайных убийств и кровавых интриг. Агриппина уже участвовала в одном заговоре, и тогда умысел ее был направлен против родного брата. Ссылка не смирила ее честолюбия, но разожгла его. Мессалина ненавидела Агриппину и опасалась ее козней недаром. Дочь Германика возвратилась в Рим — хоть сейчас же готовой на новый заговор: охотницей, чутко поджидающей поймать счастливый момент своего возвышения, как жирную добычу.

В большом свете тогдашнего Рима имелось несколько лиц, кому астрологи, маги, гадалки пророчили в будущем императорский пурпур. Пророчествовать было не очень трудно, наблюдая, как быстро вырождался и вымирал Августов дом. Предчувствие, что власть перейдет к новой династии, висело в воздухе, и, конечно, многие, в особенности связанные с Августом дальним родством или свойством, мечтали стать основателями этой будущей династии и охотно поощряли тех, кто льстил их надеждам. Втройне суеверная — как итальянка, как дочь своего, в высшей степени мистического, века и как политическая авантюристка, — Агриппина усердно кокетничала с этими фатальными счастливцами, а всего настойчивее заигрывала с Сервием Сульпицием Гальбою: ему верховную власть насулили не только темные случайные пророчества, гадания и знамения, но и предчувствие Тиберия Цезаря. По странной случайности, Гальба, действительно, со временем оправдал бывшие о нем предсказания. Хотя и не надолго, он попал в императоры непосредственно после Нерона, которого он, — случайное орудие военного бунта, — низверг и заместил почти против своей воли. В правление Клавдия, Гальба имел уже под пятьдесят лет, был женат, имел двух сыновей. Развести его с женой Агриппине не удалось, хотя вскоре затем он сам отпустил свою Лепиду (не надо смешивать с Домицией Лепидой, теткой Нерона) и зажил одиноким холостяком. Этот суровый, некрасивый, скучный, но чрезвычайно богатый и очень знатный, солдат-нелюдим был, вообще, не охотник до женщин, хотя женщина вывела его на широкую дорогу высших почестей: знаменитая Юлия Августа (Ливия), вдова основателя принципата. Агриппина кокетничала с Гальбой до такого неприличия, что теща его, мать Лепиды, вынуждена была сделать предприимчивой принцессе очень резкую сцену и даже, будто бы, дала Агриппине пощечину.

В начале сороковых годов, родственные отношения царственного дома Клавдия Цезаря с домом Аэнобарбов представляются в таком виде: единственный мужской представитель угасающего дома Клавдиев — правящий принцепс Цезарь Тиберий Клавдий Друз Германик; он только что женился на Валерии Мессалине, дочери Домиции Лепиды, урожденной из дома Аэнобарбов. Единственный мужской представитель последнего — маленький Люций; мать его Агриппина — племянница принцепсу Клавдию, и, следовательно, Люций выходит ему двоюродным внуком. Затем, кроме Домиции Лепиды, остается в роду Аэнобарбов еще сестра Домиция, замужем за Криспом Пассиеном, одним из остроумнейших ораторов своего века, богачом с несметным капиталом, нажитым адвокатурой.

Ходатайство по судебным делам в первом веке империи являлось очень выгодной профессией. Древний Цинциев закон 204 г. до Р. X., lex Cincia de donts et munerlbus, воспрещающий брать деньги и подарки за судоговорение, пребывал в давнем забвении; попытка Августа восстановить его силу не удалась. Адвокаты, входившие в моду, а в особенности адвокаты-аристократы из сенаторов и всадников, — взимали с клиентов огромные куши, завидные, пожалуй, даже избалованной гонорарами нынешней адвокатуре. Узда на адвокатские аппетиты была наложена уже позже; сперва Клавдий ограничил размер вознаграждений за судебную защиту; а при Нероне сенат совсем упразднил было платную адвокатуру. Так что, в лице Криспа Пас- сиена, она доживала свои последние красные дни, по крайней мере, пред некоторым перерывом.

Так как Рим оставил в наследие миру «писанный разум» — свое мелочно-вдумчивое, тонкоразработанное право, то, казалось бы, естественно предположить, что адвокатура стояла в нем на соответственной и весьма значительной высоте. Однако, когда обратишься к сатирикам принципата, как Марциал и Ювенал, к бытовым романистам, как Петроний, и даже к историкам-публицистам, как Тацит, то с изумлением убеждаешься, что, в их изображении, римский адвокат — фигура, близко знакомая нам и поразительно, до смешного современная во всех своих отрицательных качествах. Часто вы будто Салтыкова читаете в переводе на латинский язык, и, в лице какого-нибудь Лавра Цецилиана или другой Марциаловой жертвы, встает перед вами, как живой, во весь рост, незабвенный герой «Современной Идиллии», процветающий «в среде умеренности и аккуратности», друг коканского хана, присяжный поверенный Балалайкин. Настолько, что даже адвокатская кличка, присвоенная этому почтенному сословию в русском народе «нанятая совесть» дословно встречается у Сенеки в сатире на смерть цезаря Клавдия. В эпоху первых цезарей право еще далеко не достигло того изящества, той систематической глубины, которые нашло оно в обработке юристов второго и третьего века и которых властного наследия Европа не изжила до сих пор, и вряд ли изживет когда-нибудь без остатка. Сравнительная элементарность права с успехом дозволяла деление акта защиты на два процесса: изучал дело и, что называется, обзаконивал его юрист-практик, так называемый прагматик, дока (в республиканскую эпоху его-то и звали адвокатом), а судоговорение, со слов доки, вел патрон, causisicus, адвокат-оратор. Поэтому в числе последних не редкость было встретить круглого невежду по праву, что не мешало ему выигрывать процессы, иметь успех и наживать состояние, благодаря зычной глотке и природному краснобайству. В этот век, для римской юстиции была высоко современна именно балалайкинская мораль, что истина есть результат судоговорения. Юридический материал для речи должен был доставлять адвокату, как уже сказано, прагматик, подъячий, судебный дока, нанимаемый клиентом за ничтожную сумму, нечто вроде столь популярных некогда в Москве «иверских аблакатов» — выгнанных приказных и тому подобных крючкотворов не у дел, искавших какой-либо мелкой поживы по части кляуз и ябед на своеобразном юридическом рынке у старых присутственных мест близ часовни Иверской Божьей Матери. Квинтилиан и, слишком двести лет спустя, в гораздо более изощренную эпоху права, блестящий ритор Либаний изображают нам этих прагматиков смирной поденщиной великолепной показной адвокатуры, тихими лисицами, приготовляющими триумф рыкающему льву. Адвокат-патрон, — совершенно как некрасовский стих характеризует — «содрав гонорар неумеренный», вопиет, а лисица-прагматик смотрит ему в рот, следя за потоком вдохновения. Красноречие льва истощилось, и он небрежно бросает своей лисице приказ: — эй, ты там, прочитай, что следует. Дока читает подходящий закон, адвокат подхватывает тему на лету, и опять пошла трещать, на диво сработанная, говорильная машина. Было правило в римском судоговорении, заимствованное из Афин и утвержденное Помпеевым законом de ambitu (52 до Р. X.). Адвокат должен был заранее заявить, сколько времени он намерен говорить, и пред ним ставились водяные часы (клепсидра), точно отмерявшие срок разрешенного ему красноречия. Клепсидра пустела в полчаса. Марциал рисует нам адвоката Цецилиана, который, выпросив себе срок в семь клепсидр, т.е. в три с половиной часа, так надоел публике, что та одного желает: — Тебя, Цецилиан, жажда мучит и голос срывается, — сделай одолжение, чтобы освежиться, не пей воды из графина, а выпей — из водяных часов. Буше-Леклерк сомневается, чтобы эти ограничения строго соблюдались, так как им противоречит возможность одному обвиняемому иметь многих защитников. В некоторых процессах число их доходило до шести и даже до двенадцати. Это злоупотребление временем суда прекращено было одним из «Юлиевых законов» (leges Juliae), но неизвестно — при Августе или еще при Юлии Цезаре. Квинтилиан жалуется на возмутительную небрежность многих знаменитых адвокатов к поручаемым им процессам. Делая вид, что они слишком завалены делом, или по фанфаронству, что мол нам все нипочем, я гений, с маха беру всякое дело, — адвокаты очень часто выслушивали от клиента обстоятельства дела только в самый день или накануне судебного разбирательства. Грех, опять-таки постоянный и в современных адвокатурах, не исключая даже английской. В сатирических изображениях Диккенса адвокаты «Записок Пиквиккского Клуба» и «Холодного Дома» — точнейшие зеркала собратьев своих у Марциала, Ювенала, Петрония. Понятно, что, при условиях такой неподготовленности, необходимость говорить более или менее долгий срок, во что бы то ни стало, вырождала красноречие в самое шарлатанское пустословие и битье по нервам судей эффектами ораторского темперамента. Щедрин издевался над Плевако, что тот, в процессе матери Митрофании о подлоге векселей, хватался за гору Сион и проклинал час своего рождения. Но вот эпиграмма Марциала на адвоката Постума. «Мое дело пред судом вовсе не о насилии, ни об убийстве; я жалуюсь на соседа, что он свел у меня трех коз; судья требует доказательств кражи; ты же, широко размахивая рукой, только звонишь во все горло о битве при Каннах, о войне с Митридатом, о всех предательствах Карфагена, о Суллах, о Мариях, о Муциях... как хочешь, Постум, а изволь что-нибудь сказать, наконец, и о трех козах!» От упреков в комедиантских приемах, «в отвратительном и пошлом скоморошестве», не ушел даже Цицерон. Чтобы ловить успех, адвокаты часто прибегали к очень недостойным средствам, даже нанимали клаку — аплодировать и кричать шумные браво их плохим речам, либо провожать их с форума уличной овацией. В погоне за клиентами и высокими гонорарами, они не брезгали никакой рекламой. Ювенал дает нам точную карикатуру, представляющую, как ведет себя в обществе искательный адвокат. Он не расстается с огромным, распухшим от бумаг, портфелем: толпа должна видеть, как страшно он занят, как много людей, доверяющих ему судьбы своего благосостояния. Он великолепно одет, таскает за собой свиту рабов и клиентов: толпа должна видеть, как страшно много он зарабатывает, — стало быть, не суйся к этакому козырю с маленьким гонораром! Торгуясь с клиентом об условиях, адвокат вертит перед ним пальцами в перстнях с драгоценными камнями, и очень часто перстни эти совсем не его, а взяты на подержание у знакомого или напрокат у ювелира. Надо было жить очень шикарно, пуская пыль в глаза роскошной обстановкой дома, в особенности приемной и рабочего кабинета, потому что действительно успешные адвокаты устраивались на широкую ногу. При таких огромных предварительных «расходах производства» и широкой конкуренции, естественно развивалась неразборчивость средств к заработку: адвокаты хватаются за всякое плывущее в руки дело, не разбирая, справедливое или нет, — ведь «истина есть результат судоговорения!» В свое время мы, русское общество, много смеялись рассказу Глеба Успенского об адвокате, который столь строго таксировал свое драгоценное время, что — прежде чем выслушать дело — приглашал клиента: — Кладите ваши деньги об это место по уставам 20 ноября. Ничто не ново под луной, и Квинтилиан тоже упрекает коллег своих за обычай требовать денег «об это место», не дав еще никакого совета, что он справедливо обзывает «пиратской манерой». Брать гонорар авансом запрещено было только при Траяне. Нередко адвокат продавался тайком противной стороне, с уговором провалить дело, но за такую плутню, если она открывалась, исключали из сословия. Достаточно просмотреть любой годовой отчет любого совета присяжных поверенных в русских судебных округах, чтобы убедиться, что профессиональный грех этот не истребился до сего дня. На почве такого вероломства разыгрался при Клавдии ужасный случай. «Ни один из предметов публичного торга не был до такой степени продажен, как подлая совесть адвокатов (advocatorum perfidia). Вот пример: Самий, знатный всадник римский, узнав, что Суиллий, которому он заплатил вперед четыреста тысяч сестерций, передался на противную сторону, закололся мечом в приемной негодяя этого». Именно это самоубийство и послужило поводом к временному ограничению адвокатских гонораров. Передовая часть сената, имея во главе К. Силия, назначенного консула на ближайший срок (consul designatus), требовала воскресить Цинциев закон и совершенно воспретить брать деньги или подарки за защиту на суде, под страхом преследования по закону о вымогательствах (lex Julia de repetunais). Сенат уже склонился к такому решительному постановлению (parabatur sententia qua lege repetundarum lenerentur). Тогда адвокатская черная сотня, Суиллий, Коссутиан и другие, промышлявшие, по преимуществу, политическим доносом, справедливо усмотрев, что постановление это содержит в себе даже не суд над ними, а прямо-таки приговор и наказание, окружают Цезаря и умоляют — за прежнее их простить, а в будущем не лишить возможности заработать детишкам на молочишко.

— Хорошо, — говорили они, — богачам-аристократам разыгрывать роль великодушия, когда предки их нажились грабежом государства в междоусобные войны. А мы люди бедные, люди мирные и зарабатывать можем только в размерах мирных условий. Подумай, государь, о плебеях, для которых адвокатура главный путь выйти в люди (Cogitaret plebem quae toga enitesceret). Если ты уничтожишь оплату интеллигентной профессии, уничтожится и самая профессия.

Клавдий, о котором Целлер справедливо говорит, что он судил как Санчо Пансо, отвечал:

— Резоны ваши — нельзя сказать чтобы из красивых, но не лишены основания (Utminus decora haec, ita haud dieta princep’s ratus), — и назначил предельным гонораром судебной защиты десять тысяч сестерций: тысячу рублей. (Taciti, Ab Е. А., XI, 5.)

Наемная совесть! Продажное сословие! — клеймит адвокатов Сенека. Очень часто клиенту было мало выиграть дело, и он нанимал адвоката, главным образом, для скандала, чтобы тот хорошенько иссрамил противную сторону. Тогда в суде разыгрывались сцены самого беспардонного забиячества и озорства, из-за частого обычая которых адвокатская кличка «брехунец» была распространена в римском народе не менее, чем у нашего простонародья. Целый ряд римских писателей определяет адвокатуру, как ремесло «собачиться» (caninum Studium). Случалось, что от слов переходили к жестам, и прения сторон обращались в рукопашную. При всех условиях рекламы, при всех сделках с совестью, многие адвокаты не выдерживали борьбы за существование с непосильной конкуренцией. Иные объявляли себя несостоятельными. Другие покидали столицу, чтобы практиковать в далекой провинции, в Галлии или Африке. Наряду с тузами, получавшими миллионы сестерций годового дохода, существовала обильная рыночная адвокатура мелких ходатаев по делам, которые едва зарабатывали на что жить, — так плохо им платили. Известны, например, провинциальные гонорары мелких процессов — в одну золотую монету за четыре речи или в 100 денариев, то есть около 12 рублей, на всю компанию защиты, самому судоговорителю (dikologos, causidicus), прагматику, их сподручным и присяжным свидетелям. И это — наряду с заработками, позволявшими воздвигать дворцы, о которых великий архитектор Витрувий считает нужным говорить особо и специально, как в них должна быть устроена приемная; в которых белым лесом стоят мраморные статуи — в том числе и самого хозяина — сооруженные за счет или подпиской благодарных клиентов; на подъезде толпа слуг; лестница обвешана пальмовыми венками — знаками выигранных процессов; новый клиент, как милости, добивается у грубого привратника, чтобы тот записал его в очередь приема. Щедринский Балалайкин хвастался, что коканский хан прислал ему, в виде гонорара, осетровый балык и кувшин воды. Римские Балалайкины сплошь и рядом получали вознаграждение натурой: овощами, соленой рыбой, вином, — в особенности от провинциальных клиентов, которые при этом, конечно, норовили отделаться подешевле и спустить в дар адвокату всякую заваль и брак. «В день рождения моего красноречивого приятеля Реститута, — советует Марциал, вы, клиенты, оставьте при себе мелочи вроде восковых свеч, записных книжечек, салфеток. Ты, толстопузый негоциант (вероятно злостный банкрот) из гостиного ряда Агриппы, посылай- ка адвокату пурпурную одежду; ты, нарушитель общественной тишины, ночной драчун и пьяница, — подари обеденные приборы; ты, девица, которой он помог выиграть процесс с обольстителем, подавай драгоценные камни; ты, старый коллекционер, поднеси статуэтку Фидиева резца». Размеры денежного вознаграждения, конечно, чрезвычайно колебались. Марциал в одной эпиграмме определяет свою таксу, как адвоката, в 2000 сестерций, около двухсот рублей, с уговором, и в наши дни практикуемым, что в случае проигрыша клиент уплачивает только половину. Клиент так и поступил. «За что?!» — вопиет Марциал. — «За то, что ты ничего не сказал и погубил все дело!» — «Да уж и дело твое!» — возражает Марциал, со свойственным ему бесстыдством: «ты тем более обязан мне заплатить, что мне из-за тебя пришлось краснеть». Издевалось общество над денежной жадностью адвокатов и над лакомством и чревоугодием их жен, развивавших в себе смешные пороки эти, вероятно, именно обилием приношений натурой. «Моя Грация, — пишет императору Марку Аврелию талантливый ритор Фронтон, — хоть и жена адвоката, но, вопреки пословице, совсем не обжора!»

Конечно, по всем этим сатирическим и полемическим выходкам, метко бичевавшим уродов в семье сословия, нельзя строить обобщений о всей римской адвокатуре. Ведь и в русской — не большинство же торжествующее те бессовестные «рвачи», которых Салтыков клеймил своей могучей сатирой. Сословие присяжных поверенных имело своих Балалайкиных, Перебоевых и прочих, «обращавших взоры на Запад», восклицая: «кладите об это место по уставам 20 ноября!» Но оно же дало России имена Спасовича, Урусова, Александрова и десятки других, которые останутся незабвенными в истории русской культуры и русской гражданственности. Так и в Риме — были свои Балалайкины, были и свои Урусовы. Избираю для сравнения это последнее имя, потому что князь Урусов, как общественная фигура адвоката- барина, красивого эстета и мягкого либерала-доктринера из кающихся дворян, наиболее подходит к тому Криспу Пассиену, с которого пошла наша речь о римской адвокатуре.

По отзывам древних писателей, Крисп Пассиен представляется человеком интересным. Заметно, что он пользовался в Риме уважением и влиянием, что к мнениям его чутко прислушивались. Светоний изображает его лукавым и остроумным, слегка циническим царедворцем. Тацит сохранил его блестящую политическую остроту о Калигуле. Сенека говорит, что не знает среди современных мыслителей никого, способного с большей тонкостью определить порок и указать средства к его исцелению. Плиний рассказывает о Криспе Пассиене анекдот, рисующий знаменитого оратора поэтически настроенным пантеистом, способным, даже подобно Лежневу в Тургеневском «Рудине», ходить на свидания к любимому дереву. Между богатыми и успешными адвокатами во все времена бывало много эстетов и мистиков, — это профессиональный недуг сословия: духовная реакция на утомление практикой в области чересчур материальных интересов. То же самое ведь и в нашей адвокатуре. Покойный Урусов почитается отцом и главой русских эстетов, патриархом декадентского течения. Андреевский — поэт и тонкий критик чисто эстетической школы. Минский — поэт и мистик. Плевако — мистик. Куперник, Спасович — столь же литературные и художественные критики, сколько адвокаты. Когда в Петербурге среди помощников присяжных поверенных сложилось общество юридического самообразования, под руководством С.А. Андреевского, то оно провело целую зиму в чтении и комментариях произведения бесспорно прекрасного, но не весьма юридического, а именно — пушкинского «Евгения Онегина». Очень популярный реферат Андреевского о судебной этике — любопытнейший показатель эстетизма в нашей адвокатуре. Между прочим, в этом реферате Андреевский рассказывает, что даже такой строгий и цифровой юрист-делец, как знаменитый Пассовер, едва ли не замечательнейший практический ум русской трибуны, имел сердце, очень чуткое к «вдохновению, звукам сладким и молитвам». Он был страстный любитель поэзии и придирчивый критик стихов, укорительно обличавший поэтические вольности самого Пушкина. «Пора! перо покоя просит!» цитирует Пассовер знаменитый стих из «Онегина» и протестует: помилуйте! что же это за стих? «Пора, перо покоя просит»: четыре раза п и три р. Всех поименованных русских юристов-эстетов писатель древнего Рима характеризовал бы как «софистов». Не в том, конечно, язвительном смысле, какой приобрело это слово в наши дни, но в смысле «оратора-мыслителя», как понимает его в конце второго века Филострат, автор «Жизни Софистов», для какого-нибудь Полемона, адвоката-философа, котоpoгo речь пред судом, полная литературы и психологического анализа, обходилась клиенту в 10.000 рублей серебром. Такими софистами в римской адвокатуре были философ Сенека, историк и дипломат Светоний, естествоиспытатель Плиний Старший, литератор Фронтон, талантливый бюрократ Плиний Младший, наш Крисп Пассиен. Словом: в лице последнего, пред нами образованный, тонкий, глубокий, свободномыслящий ум, острый язык, мягкое, теплое сердце. Как человека, приятнее Криспа Агриппине трудно было бы найти мужа в той жестокой эпохе.

Затем. Как во всяком государстве, облеченном в подобие конституционных форм, адвокатура в Риме тесно соприкасалась с политической трибуной и открывала ход к блестящей карьере по общественным должностям. Подобно современной Франции, подобно России после 1905 года, в Риме политический оратор обыкновенно выдвигался из адвокатуры и часто не расставался с ее заработком даже в период своей государственной деятельности. Огромное общественное влияние адвокатуры создалось, как и всюду, ее центральным положением среди сословий. Адвокатскую профессию считали приличной для себя сенаторы и всадники; для буржуазии и низких классов она была желанным и почти единственным путем выйти в люди; выдвигаясь ярким даром слова, можно было не только составить капитал, но и выдвинуться понемногу в высшие сословия, пробиться ко двору, к государственным должностям. Мы только что слышали слова Суиллия: — Подумай, государь, о плебее, для которого адвокатура главный путь выйти в люди. Адвокатурой создались такие Гамбетты древнего мира, консулы из выскочек, как Эприй Марцелл или Вибий Приск. Любимая родительская мечта римского буржуа, чтобы сын пошел в адвокаты или, по крайней мере, в стряпчие. Последнюю карьеру избирали, по преимуществу, те лица, которые, при юридическом складе ума, не обладали соответственным даром слова. Это те же прагматики, подьячие, только сортом повыше, с широкой эрудицией, опытом крупных дел, прозорливым юридическим синтезом. Стоя в тени за эффектами показной адвокатуры, стряпчие представляли ее деловую сторону, и «станции», то есть кабинеты, бюро этих юрисконсульств, были истинными руководителями правосудия в Риме. Достаточно назвать имена Гая, Папиниана, Ульпиана, Сальвия Юлиана, Тертуллиана, которые все были учеными стряпчими, чтобы понять огромную роль их «станций» в историческом развитии и систематизации «писанного разума» — римского права. Эти люди, в охочей кляузничать столице, были постоянно осаждены публикой, ищущей советов; они начинали свои приемы с раннего утра, чуть не с петухами и занимались в бюро до десятого часа дня, т.е. до 5 часов пополудни летом и до трех зимою. Понятно, что их советы, мнения, сентенции очень хорошо оплачивались. Историки и сатирики упрекают юрисконсультов за корысть: даже зевок свой — и тот в счет вы ставите! Если клиент денежный, то, хотя бы он убил мать свою, юрисконсульт сумеет подыскать ему какой-нибудь закон в забвении, которым убивать матерей разрешается. До нас дошла надгробная надпись с могилы какого-то бедняка, разоренного судебным процессом: «Да не приблизятся к месту сему судейские крючки и стряпчие!» Влияние стряпчих было тем более ощутительно, что их участие в процессе нужно было не только клиентам и адвокатам, но и судьям, обыкновенно мало сведущим в праве, так что в руках юрисконсульта легко могли оказаться и защита дела, и решение. Легко понять, какие могли происходить отсюда стачки, интриги и торг правосудием, хотя надо заметить, что мнение юрисконсульта никогда не было обязательно для судьи, а носило лишь характер совещательный, характер экспертизы, рекомендуемой к руководству. Впоследствии, из этой факультативной консультации практика выработала постоянную судебную асессуру, придав всем магистратам, снабженным судебной властью, одного или нескольких, всего чаще двух, непременных членов присутствия, на обязанностях которых лежала выработка объявляемых магистратом приговоров. Наконец, третьим огромным источником влияния стряпчих надо считать их преподавательскую работу. Их бюро были, своего рода, вольными факультетами юридических наук, с особенным упором на камеральные знания, и, таким образом, имея под своей казуистической ферулой лучшие умы молодежи, они, век за веком, формировали правовую мысль Рима, как ее не только вожди, но почти что самодержцы. Помимо того, что стряпчество было делом хлебным, такие придворные имена, как Папиниан или Ульпиан, показывают, что юридическая казуистика была хорошим средством государственной карьеры, и Победоносцевы процветали не под одной только русской автократией.

В политической карьере Крисп Пассиен достиг всего, что мог получить в его время хорошо и счастливо служивший государству человек, в естественных условиях карьеры: он дважды был консулом.

В этом богатом и изящном, хотя уже пожилом адвокате Агриппина нашла свой золотой рудник. Она отбила Криспа у жены его Домиции, заставила его взять развод и женила на себе. Все это, разумеется, не способствовало улучшению отношений Агриппины с золовками по первому браку: злоба Домиции на счастливую соперницу умерла только вместе с самой Домицией. Брак Криспа с Агриппиной был непродолжителен. Крисп очень скоро умер, оставив все свое состояние жене и пасынку — Л. Домицию Аэнобарбу; теперь опекуну последнего, Асконию Лабеону, уже было что оберегать. Шиллер считает даже, что именно теперь-то Люций и помещен был под опеку Лабеона, — следовательно, по завещанию не отца своего, но отчима. Быстрая смерть Пассиена вызвала в Риме дурные толки. Говорили, будто принцесса отравила мужа после того, как выманила у него завещание. Источник слуха — поздний и сомнительный, а отравление мало вероятно уже потому, что в эту пору Агриппине, гонимой и преследуемой Мессалиной, да еще при ненависти к ней Домиции, преступление не сошло бы с рук даром. Спастись от участи сестры своей, Юлии Ливиллы, Агриппина могла только будучи незаметной и, в безупречности своей, неуловимой для политического и уголовного доноса.

Оставшись богатой вдовой, Агриппина с удвоенной энергией бросается в круговорот дворцовых интриг и властолюбивых замыслов. По всей вероятности, именно теперь сближается она с властными вольноотпущенниками Клавдия, из которых умнейший и влиятельнейший, Паллант, впоследствии был ее любовником. Более чем сомнительно, чтобы и в это время Агриппина обращала много внимания на рост и развитие сына. Быть может, Люций, по-прежнему, даже и не был при ней, — мальчик мог все еще оставаться на попечении тетки Лепиды. Нежная привязанность Лепиды к младенцу Аэнобарбу как будто росла с годами и дошла до такой энергии, что — в самом недалеком будущем — эта женщина смело оспаривала у Агриппины право быть ближайшим человеком ее сыну, а своему племяннику. Отсюда опять-таки можно заключить, что она заменяла Л. Домицию мать не полтора-два года, покуда Агриппина была в ссылке и умирал Кн. Домиций, но гораздо больший срок.

Между тем мальчик, еще в колыбели отмеченный высокими предзнаменованиями, начинал уже привлекать к себе внимание Рима.

В 800 году Рима (47 по Р. X.) принцепс Клавдий нашел нужным возобновить секулярные игры (ludi saeculares), мистический всенародный праздник, справлявшийся однажды в столетие с большими, изысканными, эпоху делающими, торжествами. Сзывая народ на секулярные игры, бирючи, рассылаемые государством по всем городам и дорогам Италии, приглашали всех свободных выразительной формулой — участвовать в празднике, «какого никто из нас не видал и никто уже не увидит».

Ludi saeculares в древности назывались тарентинскими, от города Тарента в Великой Греции (нынешний Таранто в южной Италии), откуда, по-видимому, была заимствована Римской республикой первая форма их, копия тамошнего праздника Гиакинфий. Что касается философского содержания, влитого в эту форму, оно пришло в Рим не от греков, но от этрусков. Они влагали в слово saeculum, век, идею не просто ряда или совокупности ста солнечных годов, как выражает оно теперь, но идею предельной длительности человеческого поколения. Если, скажем, в день основания города родилось в народе, его основавшем, данное количество младенцев, то жизнь их начинает эру этого города, и, со смертью последнего из них, исполнится первый век города, с таким же совершенным вымиранием сыновей их окончится второй век, исчезновение внуков, правнуков и т.д. определяет собой третий, четвертый и прочие века. Приблизительный срок поколения древность, кажется, повсеместно считала 110 лет: в Халдее, в Египте, в Греции, в Этрурии. Рим также принял эту цифру. Но так как она не точная, а приблизительная, и, при размножении людей, живущие не в состоянии знать, когда в действительности вымирает предшествующий человеческий «век», то остается уповать на сверхъестественное вмешательство. На приблизительной границе двух веков боги посылают людям страшные чудеса и знамения в знак того, что пора похоронить с благодарностью прошлое поколение и благословить к исторической жизни новое. Эти два момента и определяли собой содержание римских секулярных игр: ими настоящее погребало прошедшее и молилось за будущее.

В крестьянской глубине римской истории, тарентинские игры — не более как обломок частного родового культа влиятельнейшей фамилии Валериев, находившихся в приятельстве с этрусками. По дружбе с Валериями, переселился в Рим, с 4000 родичей своих, родоначальник Клавдиев, сабинский нобиль Атт Клавз. Вся мифология секулярных игр, поэтому, тесно связана с фамильными легендами Валериев, а вся история — с именами то Валериев, то Клавдиев. Справлялись секулярные игры в Риме, за пределами померия{4}, «на Марсовом поле, возле обильных вод Тибра, где он наиболее узок». Это будет в клину между нынешним Corso Vittorio Emmanuele (ближе к мосту того же имени) и верхней частью набережной Сангалло, в окрестностях церквей Chiesa Nuova и Сан Джованни dei Fiorentini. Зимой 1886/87 года близ первой церкви найден был жертвенник подземных богов (Ara Ditis) — центр секулярных игр, а близ второй — обломки мраморных плит с их протоколами от эпох императоров Августа и Септимия Севера. Теперь эта местность, застроенная обновляемым Римом, отличается болотистым грунтом и уже в средних веках носила название Vallicella, Долинка, указывающее на, сравнительную с окрестностями, низменность. Но некогда именно здесь, если верить преданию, замерли последние остатки вулканической жизни Рима: была расщелина, дышавшая уже более дымом, чем огнем, и посвященная подземным божествам, Диту и Прозерпине. У расщелины этой один из Валериев, будто бы, получил чудесное исцеление трех сыновей своих, умиравших от малярии, и, в благодарность подземным богам, должен был, по приказу их самих, справить трехнощные игры, с приношением в жертву темношерстных животных. В историческом Риме урочище прослыло «Тарентом» — несомненно, по прямому воспоминанию о тарентинском ритуале, по которому Валерии справляли свой праздник. Перерождение фамильных игр рода Валериев в государственные игры Рима произошло тем же естественным путем, которым храмовой праздник, хотя бы в честь незначительного святого, но в богатом селе, с многомочным и тароватым крестьянством, да еще при ярмарке, оказывается для целого уезда столько же важным и приманчивым, если еще не более того, как самые большие и чтимые общие праздники церковного календаря. Такое развитие частной домашней святыни в общую святыню края пережили Полтавская и Харьковская губернии всего тридцать лет тому назад: в Козельщине графы Капнисты объявили чудотворной свою домашнюю икону Божьей Матери (Мадонну итальянского письма); новый культ распространился с изумительной быстротой, и, в самом непродолжительном времени, Козельщина процвела, стала богатейшим селом, а праздники ее — событием и целью паломничества для всей Украины.

В мою задачу не входят ни мифологический анализ, ни история секулярных игр. Кто ими заинтересуется, может обратиться за подробностями к блестящей работе петербургского профессора Зелинского (Quaestiones Comicae) или к обширному исследованию варшавского профессора Базинера. Здесь довольно будет отметить, что, сделавшись достоянием всего римского народа, тарентинские игры не только сохранили, но и несравненно умножили свой чрезвычайный характер таинства первой важности, осуществляемого государством лишь по приказу богов, возвещаемого совпадением учащенных знамений с пророчествами Сибиллиных книг, крайне ответственного и потому редкого. Первые легендарные ludi saeculares относятся преданием к 245—250 гг. Рима (509—504 до Р. X.): даны были первым консулом Валерием Публиколой для прекращения опустошительного мора. Первые исторические, в 505 г. Рима (248 до Р. X.), связаны со страшной грозой, когда молния зловеще разбила часть городской стены, циклопической постройки, приписываемой Сервию Туллию. Во главе правительства стоял тогда, близкий к Валериям, П. Клавдий Пульхр, а главным понтификом был археолог и историк Тиберий Корунканий. Это время большой эллиномании в римской большой знати, поклонения памяти Пифагора, переселения в Рим тарентинца Ливия Андроника, которому суждено было стать отцом латинской комедии, а покуда, он оказался автором первого «Векового Гимна», Carmen Saeculare, коим обрядно завершались секулярные игры. Неудивительно, что при таких условиях они приняли подчеркнуто тарентинский характер.

Знаменитейшие из секулярных игр были справлены императором Августом в 737 году Рима (17 до Р. X.). Он превратил секулярный праздник в символ обновления государства внутренним миром после долгих и кровопролитных гражданских битв, в которых разрушилась старая аристократическая республика, поднялись новые сословные формации плебса, возник из них, оперся на них и окружился ими принципат. Август умел сделать из секулярных игр настоящее государственное событие. Они произвели на современников огромное впечатление и имели несомненное воспитательное значение — как бы рубежа эпохи, с которого Риму даны властью торжественные заявления, что несчастный век старого поколения для республики кончен, возрождение свершилось и официально возвещается, и, следовательно, отныне предлагается обывателю не унывать, но уповать и жить припеваючи. Если бы такой приказ по народу — «а впредь считать себя благоденствующим» — раздался из уст государя, хотя бы заслуженного, лишь по личному его убеждению, либо просто по административному самообольщению и капризу, но ни с того, ни с сего по оценке и совести современников, — то он, конечно, вызвал бы насмешки и негодование, Как и испытал это впоследствии ближайший устроитель Столетних игр, Клавдий Цезарь. Но Август необыкновенно искусно попал в чувствительную точку своей эпохи — поклонения страшно усталых людей, переживших неслыханно жестокие перевороты, жаждавших государственного отдыха, то есть извне — ровной добычливости, внутри — мира, — гражданского покоя в настоящем и надежд на его обеспечение в будущем. Август, восстановитель многих забытых древних культов, с особенным вниманием остановился на секулярных играх именно потому, что, в народном представлении, праздник этот слыл искупительным за победный для Рима мир в Италии. Справляй секулярные игры, — повелевает подложный Сибиллин оракул, нарочно сочиненный коллегией «пятнадцати мужей» (квиндецимвиров), на основании которого Август устроил праздник:

Тогда вся Италия

И вся латинов земля всегда будет под скипетром властным

Рук твоих иго носить на затылке покорном и смирном.

(Перевод проф. Базинера.)

В сроке справить секулярные игры государство опоздало на 32 года, но в 705 году Рима (49 до Р. X.), в разгар политических смут, было не до игр. Да и унизительной насмешкой показалось бы празднество государственного мира в республике, раздираемой борьбой Цезаря и Помпея. Теперь же Август шел навстречу духу времени — тому мистическому духу, который искреннейше находил, что довольно выстрадано, пора богам наградить нас, довольно века железного, подай нам век золотой. Выразительницей духа этого явилась знаменитая четвертая эклога Виргилия, которая впоследствии толковалась христианами, как пророчество о близко грядущем в мире Младенце-Иисусе и, в средние века, сделала Виргилию репутацию некрещеного святого. В это же самое время, столько же знаменитый энциклопедист римский, М. Теренций Варон Реатинский, воскресил старое пифагорическое учение палингенезии, то есть о возвратной жизни: 110 лет — естественный человеческий век, в четыре века отошедший из мира мертвец свершает круг вне-человеческого бытия своего, и, 440 лет спустя после смерти, его душа и тело вновь встречаются и соединяются для нового рождения в повторную жизнь. Этим текстом Варрона, который будто бы заимствовал его у каких-то астрологов, составителей гороскопов, пользовался, впоследствии, блаженный Августин для доказательства воскрешения мертвых плотью и личностью. По Варроновой теории, в веке Августа наступал срок палингенезии для великих деятелей первых времен Римской республики, для героической эпохи, создавшей величие Рима. Не было бы ничего удивительного, если бы saeculum aureum, золотой век, уповаемый умнейшими и образованными, как политическая и социальная метафора, ожидался многими совершенно реально. Республика прожила 440 лет, пора старому змею сбросить изношенную шкуру и выползти из нее в новой, блистая здоровьем, красотой и силой возрожденной молодости. В соответствии этому, если можно так выразиться, мессианическому настроению народа, сотрудники Августа, квиндецимвиры, с Атеем Капитоном во главе, переработали самый ритуал секулярных игр в гораздо более светлом направлении, чем сохранились они в прежних преданиях. Чем излагать этот длинный ритуал, предпочитаю дать подлинный текст Сибиллина пророчества, содержащего программу секулярных игр Августа.

Как только срок самый длинный придет человеческой жизни,

В сто десять лет совершивши свой круг, тогда, римлянин, даже

Если ты будешь совсем забываться, все помни, что надо

Жертвы богам приносить бессмертным на Марсовом поле

Возле обильных вод Тибра, где он наиболее узок,

Лишь только солнце на небе дневном скроет свет свой, и темень

Ночи на землю сойдет. Всерождающим Паркам ты должен


Черных ягнят и козлят заколоть и затем, по обряду.

Жертвами сдобрить богинь Илифий, помогающих детям

Свет увидать, а потом и Земле заколоть подобает

Черную супорось. А к алтарю, посвященному Зевсу,

Белых быков приводить надо днем, а не ночью; богам ведь,

Жителям неба, приносят дары только днем; точно так же

Жертвуй и ты. Храм же Геры потом от тебя да получит

Светлую телку. Пусть Феб Аполлон, прозываемый также

Солнцем, получит такие же дары, как и дочерь Латоны.

Да огласят храм бессмертных латинские гимны, что вместе

Девы и отроки хором поют. Хоровод же особый

Девушки пусть составляют, и отроки также особый;

Всем им в живых еще должно иметь как отца так и матерь.

Пусть божеству на коленях помолятся в день тот, матроны,

Сидя вблизи алтаря всехвалимого Геры державной.

Нужно давать всем мужчинам и женщинам, а особливо

Женщинам вещи, которые им к очищенью послужат.

Из дому все пусть с собой несут все, что смертным обычай

В жертву принесть от начатков плодов, как дары примиренья,

Кротким подземным богам, да и жителям неба блаженным.

Все это сложенным должно лежать, чтобы, помня как надо,

Ты раздавал это в дар алтарям и актерам, участье

Принявшим в играх заветных. Все дни же и сряду все ночи

Должен народ собираться толпой многочисленной возле

Мест, посвященных богам; да сольется серьезность с весельем.

Это-то помни всегда в своем сердце: тогда вся Италия

И вся латинов земля всегда будет под скипетром властным

Рук твоих иго носить на затылке покорном и смирном.

(Перевод проф. О. Базинера.)

В программе этой очень заметно, что подземные цари Дит и Прозерпина, исконные хозяева праздника, теперь не только принуждены поделиться им со светлыми божествами, но даже несколько отодвинуты ими на задний план. Торжества, прежде только ночные, теперь распространены и на дни. Прошлое, оплакиваемое ночью, уступает будущему, которое радует светом (Феб Аполлон), похороны — родинам (Илифии, Гера, Диана, как дочь Латоны, молитва им 110 избранных матрон), панихида — просительному и благодарственному молебну. Еще ярче сказывается этот радостных бодрящий тон общественных надежд в заключительном аккорде празднеств, в Carmen Caeculare^ великолепной кантате, которую Кв. Гораций Флакк написал по предложению правительства, но с энтузиазмом мылкого патриота, и которая сделала его лауреатом народа римского, истинно народным поэтом. Исполняемый хором детей, подрастающим поколением, которому судьба жить в новом веке, вдохновенный гимн этот, весь — сверкание жизнерадости и могучей национальной веры.

Феб и Диана, царица лесная,

О, лучезарные светочи неба, внемлите.

Чтимые ныне и вечно! о чем мы вас молим, взывая,

Нам ниспошлите.


Ныне велят предсказанья Сивиллы —

Избранным девам и отрокам чистым смиренно

Гимном всевышних, кому семь холмов наших милы,

Петь вдохновенно.


Солнце благое! приводишь-уводишь

Ты с колесницей блестящею дни, возрождаяся снова

И неизменное вечно, о пусть ты славней не находишь

Рима родного!


О, Илифия! рождать без болезней

Ты матерям помогаешь своею заботой немалой.

Хочешь ли зваться в молитвах Люциною или любезней

Слыть Гениталой?


Юных взрасти под родимым покровом,

Благослови, о богиня, сенаторов думных решенье,

Пусть оно с брачным законом еще поколениям новым

Даст приращенье,


Чтобы, как в годы минувшие, вечно

Каждых сто лет песнопенья и игры звучали,

Чтобы три солнечных дня, три отрадные ночи беспечно

Все ликовали.


О, непреложные Парки, внимайте,

Ваши незыблемы речи в стремлении мимобегущем;

Ваши для нас повеленья свершились, отныне подайте

Счастья в грядущем.


Долы, обильные стадом и нивой,

Пусть из колосьев сплетают Церере венок ароматный,

Пусть посылает Юпитер плодам ветерок шаловливый,

Дождь благодатный.


Спрячь, Аполлон, свои стрелы в колчане.

Внемли, и кроткий, и благостный, отроков чистых напевам.

Внемли, Луна, о, царица двурогая в звездной поляне,

Славящим девам.


Если вы создали Рим, — повелели,

Чтобы на берег этрусский приплыли троянцы толпою —

Те, что, по воле богов, для далекой оставили цели

Домы и Трою;


Те, кому в пламени Трои пылавшей,

Правил Эней безупречный, отчизну свою переживший,

Пусть по свободной стихии, иную судьбу прозревавший,

Лучшую бывшей; —


Боги, вы юношам — добрые нравы,

Боги, вы старости ясной покой безмятежный пошлите,

Ромула внукам — потомства, и мощь, и сияние славы

Вечно дарите.


Дайте тому, кто, грозящих смиряя,

К слабому милостив, славный потоком Анхиза с Венерой,

Все, что он просит в молитве, здесь белых быков закалая,

С искренней верой.


Вот уж в морях и на суше хвастливый

Парфянин грозной десницы и римской секиры страшится,

Все исполнять повеленья индиец и скиф горделивый

В страхе стремится.


Вот уж и верность, и мир перед нами,

Честность, стыдливость былая, забытая доблесть дерзает

К нам возвратиться обратно, и рог изобилья плодами

Нас осыпает.


Если, украшенный блещущим луком,

Феб, прорицатель не ложный и муз десяти вдохновитель,

Лирой своею искусной телесным недугам и мукам

Добрый целитель,


Если он узрит теперь, благосклонный,

Здесь алтари Палатина, — он Рима могучее счастье

И благоденствие наше продлит до поры отдаленной,

Полный участья.


С ним и Диана — царица благая

На Авентине, Алгиде — пятнадцать мужей предстоящих

Примет, детей не оставит, внимательный слух преклоняя,

Песнь возносящих.


Мирно домой возвращаюся ясный,

С верою, что и Юпитер, и боги прияли моленье,

Где и Диане, и Фебу вознес ныне хор наш согласный

Славу хваленья.

(Перевод П.Ф. Порфирова).

Ферреро справедливо замечает, что даже и сейчас, две тысячи лет спустя, редкий итальянский юноша читает Carmen Saeculare без волнения, — по крайней мере, этот страстный вопль его:

— Благое Солнце! На блестящей колеснице своей ты привозишь и вновь скрываешь смену дней, всегда ты другое родишься и всегда ты останешься одно и то же. О, если бы ты никогда не узрело никакого другого величия выше города Рима!

Громадная удача игр Августа не могла не быть завидной его преемникам. Тиберий и Кай Цезарь чувствовали себя еще слишком близким к их памяти и не посягали на это предание. Но Клавдий, педант и археолог, не мог пропустить упавшей на его правление восьмисотлетней годовщины основания Рима без соблазна воскресить величайшее государственное торжество. Притом же, ему хотелось приурочить к 800-летию Рима 550-летний юбилей своего фамильного родословия. И вот — хотя после секулярных игр Августа прошло всего 63 года — Клавдий объявил новые игры. Мотивом было, что Август-де ошибся в хронологии и отпраздновал игры свои неправильно, а доказательством тому, вероятно, выставлялась круглая цифра восемьсот, делимая на сто без остатка, тогда как 737 не годится в делимые ни для ста, ни для ста десяти, ни для естественного века этрусского, ни для гражданского века римского. Опору себе Клавдий, кропотливый археолог, мог найти в том соображении, что хотя Рим принял этрусское векоисчисление чуть не в доисторические времена, оно, все-таки, представляло собой заимствованное чужеземное новшество, а еще древнейший, исконный и подлинный, римский век был столетний, слагавшийся из ста годов в 365 дней. В десятичной круглости столетнего века общество, конечно, чувствовало себя гораздо удобнее, чем в угловатой одиннадцатикратности века священного. Словом, Клавдий мог отпраздновать свои игры только через подмен Сибиллина векоисчисления гражданским. У другого государя фокус этот, может быть, вышел бы чисто и ко благу, но Клавдий, по глупости и упрямству в археологическом педантизме, только лишний раз обратил себя во всенародное посмешище. Притом же, в обществе хорошо помнили, что совсем не так давно Клавдий, отменяющий хронологию Августа, издал специальное сочинение в защиту и доказательство правильности ныне отвергаемой хронологии этой. Бирючей Клавдия, приглашавших народ к праздникам, «которых никто из вас не видал и никто не увидит», встречали по городам хохотом, потому что всюду натыкались они на стариков, отлично помнивших Августовы игры. Праздник обставлен был с богатейшей щедростью и роскошью. Средства последней, конечно, значительно пошли вперед со временем Августа: зрелищные сооружения, которые тогда были деревянные или кирпичные, теперь сияли мраморами и т.п. Но и в театре судьба пошутила-таки над Клавдием. Играли все артистические звезды Рима и, между ними, престарелый актер Стефанион. При его выходе в театре грянул гомерический хохот: публика вспомнила, что знаменитый старик играл — юношей — и на секулярном празднике Августа! Известный придворный дипломат и величайший палатинский мошенник, Л. Вителлий, отец будущего императора А. Вителлия, поздравил Клавдия со столетними играми пожеланием: справляй почаще! Эта фраза считается, обыкновенно, верхом бесстыжей лести, но, собственно говоря, при обстоятельствах, в которых она была преподнесена, человек, менее самообольщенный, чем Клавдий, имел бы право принять ее за весьма дерзкую двусмысленность. Впоследствии игры Клавдия, кажется, были признаны справленными произвольно и незаконно, а потому недействительными. По крайней мере их не принял в расчет следующий устроитель секулярного праздника, Домициан (841 г. Рима, 88 по Р. X.). Преллер думает, что секулярные игры получили, таким образом, два канона: сто десятилетний, Августа, этруссий, и столетний, исконно римский, воскрешенный Клавдием. Позднейшие держались — кто Августова порядка: Септимий Север в 957 г. Рима, кто Клавдиева: Антонин Пий в 900 году, Филиппы, отец и сын, в 1001. Впрочем, для последних соблазн справить тысячелетний юбилей Рима, естественно, должен был стать выше всех секулярных традиций и соображений. В третьем веке по Р. X. секулярные игры справлялись еще — Галлиеном в 1012 г. Римской эры и Диоклетианом и Максимианом в 1051 году; очевидно, оба канона, Августов и Клавдиев, в это время были уже спутаны до неупотребительности. Вылинявший в веках, праздник справляли в те промежутки, которые были выгодны государям по их политическим соображениям. Уже секулярные игры Диоклетиана и Максимиана остаются под сомнением, состоялись ли они, а в четвертом веке, с христианской реформой, секулярное празднество увяло навсегда, хотя языческая оппозиция (Аврелий Виктор, Зосим) не раз напоминала правительству забытую волю Сибиллы и ставила пренебрежение к секулярным играм в прямую причинную связь с упадком империи. Как будто собирались справить секулярный праздник при императоре Гонории. По крайней мере, современный поэт Клавдиан, приветствуя шестое консульство Гонория (404 г. по Р. X.), говорит о каких-то предстоящих летних играх, «которые никому не суждено увидать во второй раз». Нет никаких данных, да и невероятно по духу эпохи, чтобы это празднество побежденного культа могло осуществиться в христианском государстве-победителе.

На секулярном празднике Клавдия, в числе других архаических удовольствий и развлечений, возобновлена была «троянская игра» (ludus Troiae): род турнира или конной карусели, устраиваемой в память Троянской войны, как заповедал древний Эней и описал Виргилий. Приглашенный к участию в ней, вместе с другими детьми знатных фамилий, десятилетний Л. Домиций возбудил всеобщий восторг и совершенно затмил Британника, маленького наследного принца. Оно и понятно, Рим любил память Германика и потомство его, и внук народного героя, конечно, интересовал толпу больше, чем сын косноязычного, косолапого, не уважаемого Клавдия, насмешкой случая поставленного к рулю государственного корабля. Притом же, еще живы были в памяти народа жестокие преследования Агриппины Старшей императором Тиберием, ужасающая гибель ее сыновей Нерона и Друза, ссылка и голодная смерть самой вдовы Германика. Трагически быстрое крушение лучшей и наиболее чтимой ветви Августова дома окружило последних представителей ее ореолом сочувственной легенды. Знали, что Валерия Мессалина, ненавистная народу, всесильная супруга принцепса, люто враждует с Агриппиной и ищет погубить ее «отродье», как только что погубила она младшую из дочерей Германика — Юлию Ливиллу. Уверяли, будто императрица уже подсылала убийц умертвить крошку Домиция, но злодеи, хотя и проникли в спальню принца, не могли исполнить гнусного поручения, так как нашли колыбель младенца под священной охраной двух грозных драконов. Впоследствии, уже цезарем, Нерон сам высмеивал эту басню, объясняя, что чудесные драконы выросли в городской сплетне из крохотной змейки, действительно, как-то, однажды, заползшей в его детскую. Воспоминанием о первом общественном успехе Нерона сохранилась медаль, изображающая его и еще трех юных всадников, с копьями и под взводным значком, и на обороте надпись: Decursio Indus Troiae, — смотр конницы, троянская игра.

Загрузка...