Осенью 801 (48) года придворная интрига, во главе которой стоял личный секретарь Клавдия, вольноотпущенник Нарцисс, сломила могущество Мессалины. Уличенная в бесстыднейших любодеяниях, включительно до замужества от живого мужа-цезаря, подозреваемая в стремлениях к государственному перевороту в пользу своего любовника Кая Силия, шальная психопатка эта была зарезана в садах Лукулла. Они расположены были там, где теперь via Sestina и via Gregoriana поднимаются к S. Tritita dei Monti. Вольноотпущенники-победители, Нарцисс, Паллант и Каллист, затеяли окрутить овдовевшего принцепса новым браком. Каждый из трех сватал ему невесту, сообразно своим симпатиям и выгодам. Каллист стоял за прекрасную Лоллию Паулину, одно время сожительствовавшую с Каем Цезарем. Нарцисс предлагал восстановить порванный брак с разведенной супругой принцепса, Элией Петиной, из рода Туберонов, от которой Клавдий имел дочь Антонию. Паллант настойчиво рекомендовал Агриппину.
Ловкость Палланта, бесстыдная навязчивость чувственному старику самой Агриппины: по свидетельству современников, она покорила его чрез злоупотребления правом родственных нежностей, jus osculi, и могущественная поддержка одного из подлейших, но и умнейших государственных людей века, Л. Вителлия, цензора, сделали вдову Криспа Пассиена супругой цезаря Клавдия. Самым могучим доводом в пользу этой свадьбы, давшим Агриппине, торжество не только над соперницами по соискательству руки принцепса, но и над самим законом, — ибо, ради союза Клавдия и Агриппины, сенат признал на будущее время правильными кровосмесительные браки между дядями и племянницами, — самым могучим доводом неожиданно явился именно заброшенный, полузабытый малютка Л. Домиций.
Пятивековая фамилия Клавдиев, всем видимо, угасала; связь ее с Юлианским династическим корнем, возникшая путем усыновлений, нуждалась в освежении и укреплении. Агриппина и сын ее, по прямому родству через женскую линию, стояли к основателю империи, Августу, ближе, чем Клавдий и его дети. Они — по женской линии, кровные Юлии, внуки Юлии Старшей, правнуки Августа, последние из фамилии, которую народ привык считать законно, то есть по праву обычая, властвующей.
— Чрез Агриппину, — убеждал Клавдия Паллант, — войдет в дом Цезарей Германиков внук и озарит фамилию государя новым блеском, присоединив к знатности Клавдиев свою тройную знатность — сына принцессы Августова дома, внука Германика и последнего Домиция Аэнобарба. Будет опасно для твоей фамилии, если она, женщина совсем молодая и испытанной плодовитости, вступит в иное супружество: тогда все ее преимущества окажутся во власти какого- нибудь, соперничающего с Клавдиями, дома и обратятся против цезаря.
Агриппина поняла, что в дальнейшей политической игре ее подрастающий сын должен стать главным и решительным козырем, и — следовательно — оставлять его долее в забросе и неучем невозможно.
Мальчик обладал живым природным умом и легкой восприимчивостью, — однако, не слишком выше обычного уровня своих лет и с весьма заметной склонностью к верхоглядству. Агриппина пригласила к сыну двух педагогов вольноотпущенников Аникета и Бурра или, как читают другие, Берилла, которого отнюдь не следует смешивать с Афранием Бурром, впоследствии также воспитателем и военным министром Нерона. Аникет должен был преподавать принцу технические знания; Бурр — греческую словесность и письменность.
Произвели Домицию экзамен. Обнаружилось, что, в свои уже одиннадцать лет, внук Германика все еще круглый невежда по всем предметам начального образования. Столь запоздалое невежество — до известной степени, тоже указание, что мальчик не жил при матери, когда она, блестяще образованная сама, была женой блестяще образованного Криспа Пассиена. А, впрочем, бывает и так, что именно в очень интеллигентных на показ, светских семьях дети вырастают отчужденными от родителей, дикарями, потому что не до них и отцу-дельцу, и матери, царице салона des esprits forts. Миниатюрная Агриппина XIX века, Ребекка Шарп в гениальном романе Теккерея, строя свою великосветскую карьеру теми же средствами интеллигентного кокетства, сделала свой дом самым интересным и модным в Лондоне, но сын ее, Родон Кроули, рос на кухне забытым мужичонком. В доме тетки Лепиды, да, пожалуй, и в доме матери, Люция оставляли, за частым недосугом воспитателей его, танцовщика и цирюльника, на попечение простых рабов из дворни. Те таскали ребенка, вместе с собой, по уличной толкучке, заводили в кабаки, в маленькие театры, которые были не лучше кабаков, в цирк, приучая своего невежественного барчука к жизни ленивого и праздного зеваки. Весьма скоро выяснилось совершенное отсутствие у Домиция если не способностей, то охоты к какому бы то ни было серьезному предмету. Он ни к чему не имел склонности, ничего не хотел понимать, ничему не придавал цены, кроме танцев, гимнастики, картин, статуй. Всего же заметнее выразилось пристрастие принца к наследственным слабостям предков Аэнобарбов — к театру и бегам.
Агриппина пришла в ужас. Она уже прочила обручить сына с Октавией, дочерью принцепса, своей падчерицей, и, для устройства этого брака, сплела целую сеть интриг, жертвуя своим целям позором и даже жизнью нескольких, ни в чем неповинных, людей; она подготовила Клавдия к усыновлению Домиция; — и, вдруг, этот жених дочери государя, этот кандидат в «принцы юношества», стоит перед ней безграмотным уличным мальчишкой, годным лишь играть в шары да лихо проскакать верхом на жеребенке. Надо было наверстывать пропущенное — и наверстывать спешно. Чтобы Домицию не скучно было учиться, его окружили свитой товарищей-ровесников, выбранных из знатных фамилий. Затем возник вопрос о воспитателе. Первый выбор оказался неудачным. О Бурре, который, по-видимому, занимал при Аникете второстепенное положение, известно, что впоследствии он управлял греческим столом собственной канцелярии принцепса Нерона и, в этой должности, брал взятки. Жестокие взятки, если они удостоились особой отметки от, привычных к пестрейшему и лютому лихоимству, бытописателей Рима. Аникет же явил себя никуда негодным педагогом и еще худшим человеком. Он не только не умел, но, по-видимому, даже и не хотел отрезвить своего питомца от бреда лошадьми и актерами. Неуч и шарлатан из «греченков», graeculus, Аникет — первообраз Вральмана. Да и Домиций, под его руководством, вряд ли далеко ушел от Митрофанушки — тем более, что имелась при нем и своего рода госпожа Простакова, всем сердцем болевшая, как бы дитя не заучили, да как бы не заболело дитя. Роль такой потатчицы и баловницы взяла на себя Домиция Лепида: она ласкала племянника, осыпала его подарками, всячески старалась угодить ему и привязать его к себе, между тем как мать обращалась с Домицием строго, даже сурово. Он боялся ее, как огня, не смел и думать об ослушании и понес рабскую привычку безропотного повиновения далеко за пределы детского возраста.
Агриппина убедилась в необходимости спешно спасать сына от ложных влияний и произвела вторичный разгром его классов. Слишком поздно спохватилась: воспитание улицы и дворни успело лечь в душу ребенка неистребимым фундаментом. Со временем она успела пообтесать мальчика, вбить в него образование, изящные манеры, но ей уже не удалось спасти его характер. Воспитанник дворни и улицы, барчук-самодур, то истязатель, то приятель фамильярно-льстивого холопства, ученик бесконечной низости людей-вещей, живших в условиях цивилизованного дикарства, в состоянии почти совершенного этического неведения, в законах той нравственности, которую мы называем булменской или каторжной («хорошо — я украл, дурно — у меня украли»), — прочно засели в Нероне. Питомец рабства остался в нем жить навсегда и неизбежно смотрел из глаз его даже в лучшие и счастливейшие времена его короткого земного странствия. Понять фигуру Нерона человеку нашего века невозможно, если он не примет во внимание рабской почвы, сквозь которую выползли на свет, уже отравленные опасной наследственностью, корни этого благородного дерева, которому суждено было вырасти ядовитым анчаром. Нерон ли, Клавдий ли, Агриппина ли, Мессалина ли, все они и они современному уму дики, призрачны и даже маловероятны до тех пор, пока мы, отстранив их фигуры, не изучим основной фон, на котором возникали, развивались, действовали, разлагались и исчезали подобные характеры: зловещий фон римского рабства.
Обращаясь к исследованию института рабства, я займусь им здесь, согласно вышеуказанной цели, только в городских его проявлениях. О рабе усадебном, сельском, будет более уместно поговорить особо и подробно в главе о земельном хозяйстве императорского Рима. Сверх того, нам предстоит еще встретиться с общими вопросами рабства в главах о вольноотпущенных (II том) и христианстве (IV том). Что касается рабства городского, дворового, я сперва обрисую общую роль его в быту античного Рима, в социальной машине которого он был из главных пружин. А затем остановлюсь с особым вниманием на огромном значении рабства в воспитании юношества и в дефектах античной педагогической и общей морали.
Нет страны, где хозяева не жаловались бы на слуг, не считали бы прислугу необходимым злом, неизбежным бичом домоустройства. Жалобам этим много веков. По сохранившимся свидетельствам древних хозяев, римский раб был каким-то оптовым вместилищем всех пороков. Обвинения хозяев не были далеки от истины. Забывалось в обвинениях этих одно: насколько пороки раба являлись необходимым следствием его положения.
Раб был лгуном из лгунов. Но без лжи ему и дня не прожить бы: научишься хитро скрывать свои проступки, когда за малейший из них спустят со спины шкуру в домашней чижовке (ergastulum), в которой Валлон усматривает родоначальницу европейских «рабочих домов» и тюремного заключения с принудительной работой. А без проступков не обойтись: человек не непогрешимая машина, хотя господа и добивались сделать его машиной. Как наказывали своих рабов даже добродетельные люди, свидетельствует пример Катона Старшего: слуга, провинившийся перед этим христоматическим образцом всех римских доблестей, предпочел — чем идти на суд грозного господина — самому удавиться.
Раб — всенепременный вор. Но как ему не быть вором, когда он — нищий, в самом буквальном смысле этого слова, а кругом — сытое по горло довольство и безумнейшая роскошь?
Раб — лентяй, обжора и пьяница.
Немудрено сбиться с пути и по этой части.
За множеством рабов труд их в доме дробился до смешной мелочности. Значительной физической силы от обыкновенного домашнего раба не требовали, а потому не заботились о питании, которое поддерживало бы физическую силу. Пищу рабам давали грубейшую и в самых маленьких дозах — благо прекрасный климат Италии помогал беднякам выдерживать с грехом пополам их вечный невольный пост. Между тем, хозяин этих голодных бедняков, точно нарочно, дразнит их аппетит, ежедневно объедаясь и опиваясь на бесконечных обедах, занимавших целые вечера до поздней ночи. Правда, Катон Старший хвалился, что, бывая в деревне, питается одной пищей со своими рабами. Но, во-первых, одна ласточка весны не делает; а во-вторых, — я полагаю, рабам было не много утешения в том, что их скряга- господин имел луженый желудок, способный иной раз, в виде исключения, переварить мерзость, которой их питают изо дня в день. По крайней мере, рецепт вина для рабов, оставленный Катоном, — невозможная гнусность. Именно уж — «не всякий эту марку выдержит». Сам Катон утешает рабовладельца, что — если рекомендованная им смесь не пойдет рабам в рот, и они не выпьют «вина» до летнего солнцестояния, то его можно употреблять в хозяйстве как крепчайший уксус. Катонова месячина рабам — 1⅟₂ четверика хлеба летом; зимой, а также при нездоровье раба, порция эта сокращалась. От такой жизни не диво показаться обжорой, когда припустят к еде вволю, и запить, когда дорвешься до кувшина с добрым вином.
Разврат свирепствовал в рабской среде еще сильнее пьянства. Понятно и это. Женщина была брошена к рабу в столь соблазнительную близость, что и праведнику легко пасть. А какое наслаждение, кроме чувственности, остается человеку, если ему заказаны все пути иных страстей, — человеку, не имеющему права ни на честолюбие, ни на гордые планы, ни на собственность и стяжание богатств, ни на умственное и нравственное преуспеяние? Наслаждение — неуклонная потребность человеческой натуры; оно нужно нам, как воздух для дыхания, — и каждый дышит им, где и как может (Lacombe).
Что римский раб, по общему уровню нравственных качеств своих, стоял несравненно ниже современного европейского слуги, — это несомненно. Придавили его и принизили, конечно, прежде всего — жестокость и суровость господской власти, которых современный слуга, — свободный, как и мы, равноправный с нами гражданин государства, — уже не знает. Но, помимо этого главного фактора, были и другие, менее яркие, но столь же влиятельные.
Можно постановить общим правилом касательно прислуги: чем больше слуг в доме, тем хуже их нравы. Возможность свалить свою работу или хоть часть ее на другого — развивает лень. «Людская» становится своего рода клубом, приучающим к пустословию, сплетням и почти болезненной праздности. Надежда не попасть под следствие самому, за большим выбором объектов подозрения, дает смелость к мелким кражам. Слуга наглеет, развращается, становится никуда не годным. От крепостной «Лакейской» Гоголя до свободной людской господ Звездинцевых в «Плодах просвещения» Л.Н. Толстого прошло несколько десятилетий, — в промежутке произошел огромный перелом 19 февраля, — а нельзя сказать, чтобы среда, изображенная обоими писателями, много разнилась в двух, столь разновременных, зеркалах своих. То же самое «лодырничество» — тупое и напрасное прозябание многих людей, купленных служить на праздность одного человека. Григорий Павлович Гоголя — точно по прямой линии дедушка Григория «Плодов просвещения», с сохранением всех родственных черт.
Римлянин, даже среднего сословия, употреблял на послугу себе вчетверо больше людей, чем современные богачи. Мы, — когда нет денег держать камердинера, горничную, кухарку, — не считаем стыдом сами вычистить свое платье, убрать комнату, зажарить бифштекс на керосинке. Для римлянина возможна была бедность — до совместного с рабом питания сухим горохом, но немыслима бедность без раба. Свидетели — Гораций, Виргилий, Валерий Максим. Первый, жалуясь в одной сатире на свою крайнюю бедность, дает, однако, понять, что ему за столом, когда он обедает дома, служат три раба. Второй упоминает о бедняке-крестьянине, который, однако, тоже имеет раба для услуг. Третий, описывая спешный и тайный отъезд одной дамы, не умеет подчеркнуть эту спешность и таинственность нагляднее, чем отметкой, что беглянка взяла с собой всего лишь двух слуг и двух служанок. Катон Утический, человек скромного образа жизни, особенно «стеснил» себя в период гражданской войны между Цезарем и Помпеем. Удаленный волей обстоятельств от своего домашнего очага, лишенный значительной части своих доходов, чувствуя себя в беспрестанной необходимости кочевать с места на место, Катон, однако, влачит за собой по Италии свиту из 12 рабов.
Первоначальную бедность Скавра, впоследствии первоприсутствующего в сенате (princeps senatus), тот же Валерий Максим определяет в 35.000 сестерциев (3.500 рублей) деньгами и в десять рабов людьми. У писателя Апулея, Пуденцилла, владетельница четырех миллионов сестерциев (400.000 рублей), имеет 800 рабов, коих, как и денежный капитал, делит по дарственной описи — половину детям, половину себе. Обращаю внимание на довольно схожее в обоих случаях соотношение количества рабов с суммой денежного капитала: на 35,000 сестерциев — 10 рабов, на четыре миллиона сестерциев — около 1,000. На каждого раба, следовательно, приходится около 3,500 сестерциев, то есть 350 рублей, душевой ценности. Быть может, как предполагает Р. Lacombe, раб в общежитии римском был такой же живой монетой, с ходовой, установленной обычаем стоимостью, как у нас, при крепостном праве, ревизская душа, за которой с такой выгодой для себя охотился незабвенный Павел Иванович Чичиков.
Средним числом, на римскую семью среднего сословия приходилось не менее 10 рабов. Всаднические дома имели их по сто и более. В сенаторских дворцах они кишели сотнями. У императора их было от 1,500 до 2,000. Тацит рассказывает нам убийство Педания Секунда одним из его рабов. По закону, если раб налагал руку на своего господина, погибал смертью не только сам он, но и вся «фамилия» рабов, жившая с убийцей под одной крышей. Умерщвлено, в отмщение за Педания Секунда было в Риме несколько домов: какое же, в общем счете, войско рабов должен был иметь этот патриций-разбойник.
Нашу обувь шьет, наше платье выделывает, наш хлеб печет, статуи для нас ваяет, картины пишет — свободный труженик, живущий вне нашего дома. Римский комфорт устраивался весь, до последней мелочи, рабскими руками, работавшими в границах усадьбы рабовладельца. Такой полноты и последовательности в этом отношении мы не наблюдаем в рабстве ни у одного другого народа. Русские крепостные дворни, с собственными труппами всевозможных артистов, могли, быть может, развиться в подобную же систему, но не успели: освободительное движение и удешевленные машинные производства пресекли их эволюцию.
Роскошь имеет свою историю, свои последовательные типы. Если сравнивать роскошь римлян с роскошью последующих веков, то окажется, что римская эпоха значительно уступала в пышности одежд, мебели и домашней утвари некоторым эпохам средних веков и Возрождения. Англия если не перегнала, то догнала Рим роскошью своих городских дворцов, вилл, садов, парков. Но ни один народ не позволял себе равной с римлянами роскоши в прислуге: ни даже поляки и русские в период крепостного права.
В этом римляне неподражаемы. Зависит это от неподражаемости их и в другом историческом отношении, более славном: ни один народ не хранит в своей летописи такого количества одержанных побед и закрепленных завоеваний. В древности победитель не только грабил побежденного, что весьма часто и с большим усердием делается и теперь, — вспомнить хотя бы Китайскую войну нашу! — но и забирал врага в неволю: целый народ или лучшая часть его делалась рабами. Когда римляне, мало помалу, покорили народы Лациума, Греции, Италии, Карфагена, Галлии, германцев, сарматов, — количество рабов в Риме должно было вырасти неимоверно, а рыночная цена на них упасть, сообразно огромному предложению. Стоимость обыкновенного раба, годного быть лишь рабочей силой, никогда не поднималось выше 250—300 рублей. Я уже говорил, что в такую приблизительную сумму фиксировалось соотношение капитала денежного с душевым. Но с этой официально обычной ценой можно было торговаться до баснословия. По данным Дж.К. Ингрэма, в эпоху Антонинов можно было купить раба за 2 рубля. Такса на рабов установлена только Юстинианом. Раб старше 10 лет стоил 100 рублей; умеющий писать — 250 р.; взрослый евнух — 350 рублей. Если сравнить эти цены с прейскурантами торговли людьми в Америке или даже с нашими крепостными подвигами, когда целые деревни отдавались в обмен за краснопегого кобеля, — они покажутся, пожалуй, не маленькими. Но в Риме, вообще, все было дорого, за исключением предметов первой необходимости. На римском рынке не редкость было видеть, что по одной цене переходили к покупателю и живая морская рыба, и раб, который был послан продать ее на базар. Цены на рыбу были, несмотря на близость моря, прямо ужасны. Иные деликатесные сорта ценились до 300 рублей за штуку и даже выше. Продажа раба в придачу к вещи — самое обыденное дело в римском быту. Ниже мы познакомимся с неким Ктезинном, которого богатство и счастье начались с того, что он был продан в рабство одной беспутной прожигательнице жизни, в придачу к канделябру из коринфской бронзы. Это — совершенно, как Лесков рассказывает, что в голодные годы Орловской губернии местные «кошатники» платили за кошку по гривеннику «вместе с хозяйкой»!
Обыкновенный «дешевый раб» скупался римлянами ради самого дешевого, но вместе с тем самого необходимого эффекта — «роскоши Людьми»: если не поражать качеством рабов, то надо удивлять толпу хоть их количеством, — а последнее, при рыночной цене в 2 рубля за «душу», богатому человеку не трудно было довести до каких угодно цифр.
Впрочем, помимо дешевого щегольства обилием прислуги, это гуртовое скупание людей имело для римлянина и непосредственно практические последствия, общественно- политического свойства.
В течение всей своей истории, Рим делился на две великие классовые партии — патрицианскую и плебейскую — хронически враждебные между собой. В обычное время вражда лежала глухо замкнутая в самой себе, молчаливая, выжидающая удобных моментов, чтобы утолить ненависть. Порой же, неудержимо вспыхнув пожаром, она обострялась до свирепости. В обеих партиях существовали свои фракции, отнюдь не уступавшие буйством главным; фракции эти ютились при знатных фамилиях и питались их наследственной, одна к другой, ненавистью. Партийное и фракционное дробление поддерживалось ежегодными выборами на общественные должности; из года в год воспламенялись страсти избираемых и избирателей. Политическое соперничество не умирало. Если время уничтожало одну партию, немедленно возникала другая. Знатный римлянин, в вечной погоне за общественной ролью, постоянно шел вперед сам и вел за собой людей своих. Взойдя на одну ступень государственной лестницы, он уже заносил ногу на следующую и не жалел средств, чтобы достигнуть новой цели: приобрести то или другое положение для римлянина значило забыть о приобретенном и искать, исходя от него, нового, которое надо приобрести. Все это придавало общественной жизни Рима крайне напряженный характер. Подобное напряжение честолюбий и партий, вслед за ними идущих, Западная Европа переживала в смене конституций за тридцать лет от начала первой французской революции до реставрации Бурбонов. В миниатюре, подобные политические картины, пожалуй, дала в наши дни бурная и смутная жизнь новорожденных балканских конституций XIX века или южноамериканских республик. В них, именно как в античном Риме, падение правительства — всегда оптовое: от президента и премьер-министра до последнего писца; и наоборот, удачное pronunciamento дает должности не только главам, рукам, очам, ушам государства, но и сменяет таможенных дозорщиков и третьеразрядных телеграфистов. Рим жил в такой лихорадке, изо дня в день, многие века.
Кампания политической борьбы была та же по существу, что и ныне в конституционных и республиканских выборах, и работала по тем же системам борьбы. В практической агитации, проводя к власти своих излюбленных людей, она задавалась, прежде всего, целью подорвать в общественном мнении доверие и уважение к противной партии, измарав репутацию ее представителей. Но средства и орудия борьбы были смелее, наглее нынешних и имели особенности, по современным этическим взглядам, более чем неприглядные, а по юридическим — преступные и рискованные. Излюбленным орудием политической борьбы являлся донос, обвинявший противника в преступлении государственном, религиозном или против семейного союза.
Множество людей с историческими именами начинало свою карьеру бесчестными процессами по ложному доносу. Услуги доносчиков оплачивались от правительства не только деньгами: им сверх того доставались государственные должности. После каждого громкого процесса распределялись должности преторов и эдилов. Количество обвинителей разрослось до такой необъятности, что общественное мнение спасовало перед ними и оказалось вынуждено переменить свое отношение к их деяниям. Сперва в ложном доносе перестали видеть что-либо необыкновенное: что же, мол, тут особенного? Дело житейское! Сегодня я донес — завтра на меня донесут! Затем порок развился до полного извращения нравственных понятий. «Всех обуяла какая-то мания обвинения», говорит Сенека. Даже для самых честных людей дерзкая и ловкая защита наглой политической клеветы становится как бы проявлением Великого духа, доказательством благородного происхождения. Человек бравирует подлостью и зовет умереть за нее своего врага, — а если тот одолеет, сам несет свою голову на плаху. Идет какая-то непрерывная дуэль на клеветах — с той же дикой логикой, с тем же шальным риском и с тем же общественным к ней отношением, что и в настоящее время видим мы в дуэльных историях. Не извиняет ли общество иной раз самый гнусно-бреттерский вызов, совершенно забывая безнравственность его причин и повод с точки зрения общей этики, — только за то, что, вызывая вас на поединок, бреттер и сам не лишен некоторой возможности получить пулю в лоб?
Но, в чью бы сторону ни клонились симпатии посторонней публики, лицу, страдательно заинтересованному в деле, жертве обвинения, было до того мало дела. Пусть толпа рукоплещет удальству нахала-доносчика. Для обвиненного этот удалец, желающий на его погибели построить свою собственную славу и благополучие, — просто негодяй, и против него позволительны все средства самозащиты. Время было мрачное, нравы жестокие. Самый честный человек, в подобных случаях, не всегда уходил от искушения ответить доносчику на ложное обвинение тайным ударом меча или кинжала из-за угла. Тем более, что убивать самому не было надобности: не требовалось даже приказания верной дворне, — рабы сами догадывались, что надо господину, — оставалось только не мешать усердию рабов. Естественно, что, при подобных правах, законах, в таком борении страстей, каждый государственный человек стремился иметь как можно больше слуг — на случай, вдруг придется отразить ночное нападение на свой дом, или окружить себя толпой личных телохранителей на дневной прогулке. Классический пример: личная гвардия — вооруженная дворня — императрицы Агриппины, матери Нерона, оберегавшая ее даже в дни опалы. Государственной полиции не хватало средств для охраны граждан, — граждане завели свою собственную полицию и милицию из рабов. Понятное дело, что в руках иных буйных людей противоядие обращалось в яд, средство обороны — в орудие нападения. Между двумя враждующими соперниками возгоралось соревнование: за кем тянется большая свита вооруженных рабов. Таким образом Клодий и Милон водили за собой по улицам целые военные отряды. Известно трагическое столкновение на via Арріа, которым кончилось их соперничество. Их случай — не исключительный, но типический: у многих в Риме были отряды слуг-убийц, столь же многочисленные, как у Клодия и Милона.
Обычай этот, мало-помалу, вырос в размеры, серьезно угрожавшие республике распадом в синьории феодального типа и кулачного права, — фазис, от которого спас государство только быстро наступивший век восточных и северных войн: поколение авантюристов-конквистадоров бросилось на Азию, Африку, Испанию, Галлию, как пятнадцать веков спустя испанцы на Америку. Каждый завоевывал свое право на государственный переворот извне и рано или поздно погибал в междоусобии с другим кандидатом на prominciamento, покуда ряд подобных претендентов не сократился до единиц, а расшатанность государства не дозрела до потребности в демократическо-имперской революции. Угроза государству со стороны вооруженных магнатов-рабовладельцев была очень хорошо понята республикой — особенно после того, как восстания в Сицилии и знаменитое Спартаково показали, какие великолепные солдаты скрываются в рабских массах. Испуг пред этой угрозой держался веками. Дело Каталины было политически погублено и память его стала ненавистна Риму именно за попытку опереться на рабскую «гайдамачину» — пустить в ход освобожденных и вооруженных рабов. Гораздо позже, в политических процессах принципата, постоянный припев к обвинительным пунктам: «он или она вооружали своих рабов», «держали толпы вооруженной дворни». На этих обвинениях сломали свою голову многие знатные господа и дамы, не исключая принцев и принцесс Августова дома. Для примера достаточно указать все ту же Домицию Лепиду, из рода Аэнобарбов, тетку Нерона Цезаря.
Раб — в римской республике — враг по презумпции, естественно и непременно заподозренное орудие мятежа. Он — двуногий скот, и как четвероногой скотине естественно кусаться, лягаться, убегать от хозяина, при малейшей к тому возможности, так и рабу свойственно носить в груди своей вечный тайный бунт и, при первом удобном случае, либо бунтовать самому, либо становиться органом господского бунта. Всякий рабский коллектив — страшилище для римского правительства, всегда подозревающего в нем планы политической интриги. Авантюристы- негодяи, вроде Клодия, обращали свои дворни в разбойничьи шайки. Авантюристы поумнее, с историческим честолюбием, пользовались ими для приобретения общественной популярности. При Августе, эдил Руф Эгнатий, эффектный демагог, впоследствии вызвавший серьезную смуту в государстве, обратил челядь свою в пожарную команду и, ударив тем по одному из главных зол тесного, полудеревянного Рима, произвел поистине оглушительное впечатление. Правительство вынуждено было замять эту частную инициативу поспешным учреждением казенной пожарной команды. А затем приватные начинания такого рода рассматривались злопамятной властью как неблагонадежная претензия, даже сто лет спустя — при императоре Трояне. Капиталист Красе, глава плутократов в последнем веке республики, кредитор всех авантюристов-конквистадоров и сам международный разбойник, мирно и законно завоевал Рим при помощи рабов своих. Подобно позднейшему Руфу Эгнатию, он организовал 500 из них в команду или артель, но не для тушения пожаров, а для эксплуатации их последствий. Он скупал погорелые места, воздвигал на них новые дома и таким образом, — говорил Плутарх, — сделался собственником большей части римских недвижимых имуществ. Этот Красс был знаток рабского труда и высоко ставил его. «Должно управлять всем чрез рабов, а самому управлять рабами»: такова была политическая формула этого властного плутократа. Впоследствии Тиберий Цезарь, собственно говоря, повторил ее, хотя и иносказательно, когда утверждал, что он господин — для своих рабов, император — для солдат, а для всех остальных — только принцепс, первый гражданин. Смиренные слова эти звучат большим глумлением над обществом, когда мы вспомним, что — в полное политическое оправдание и торжество Крассова афоризма — именно принципат-то и не смог обойтись в «управлении всем» без рабов и должен был поставить их во главу своего государственного здания, а для того, чтобы свободному Риму не было уж слишком зазорно и обидно, развил и укрепил компромиссное сословие либертов, вольноотпущенников.
Во все времена богатство и высокое общественное положение символизировались внешними отличиями. Но знаки эти, в течение веков, выродились. Поучительна разница их в прошлом с настоящим. Черный фрак от хорошего портного и собственный экипаж или автомобиль заменяют современному патрицию бархат, атлас, кружева, позументы на одежде, которыми знатность рода и крупный капитал кричали о себе всего еще сто лет назад. Нарядись сейчас принц крови или Ротшильд маркизом XVIII века, он, конечно, вызвал бы отнюдь не уважение к себе, но чувство совершенно обратное: что, мол, ему вздумалось ходить гороховым шутом? Пестрота богатства перешла к лакеям. Самоцветными камнями сверкают теперь только шулера-«бразильянцы» да клоуны из цирка. Нам ничуть не кажется странной прогулка государственного человека — Клемансо, Бюлова, Джиолитти — одного, пешком, без слуг и провожатых. Даже при выездах в экипаже, у знати почти выродился обычай брать с собой ливрейного лакея.
Римляне эпохи цезарей в простоте одежды, пожалуй, превзошли даже современные требования скромного изящества. Отличием членов высшего общества являлась лишь пурпуровая повязка. Шерстяная тога богача отличалась от тоги бедняка лишь более тонким достоинством ткани. Но свиту Рим не только любил — он требовал ее от знатных своих любимцев; она была необходимостью, — первым из приличий, вменяемых обществом в обязанность порядочному человеку. Сановник, который показался бы на улице один, без свиты, произвел бы невыразимый, ни с чем несравнимый скандал. Статский советник Попов, который в смешной балладе Толстого явился с визитом к министру, забыв одеть брюки, — единственный грешник, подходящий, по нашему кодексу приличий, к такому ужасному грешнику против кодекса римского. Ювенал издевается над адвокатом, дерзнувшим явиться в суд с незначительным числом рабов: чтобы не показаться смешным и жалким, их надо было водить за собой не менее 7—8. Вообразите только себе Карабчевского или Грузенберга, шествующих по Литейной в окружной суд в сопровождении всех своих домочадцев! Когда адвокат имел мало рабов собственных, он брал их «напрокат» у знакомых.
Таким образом, рабов копили как силу не только рабочую, но и боевую, и показную. Но не вечно же драться с врагами, не вечно же величаться пред публикой. Что же делать с этой несчетной оравой людей в обычное время? Чтобы занять ее хоть несколько в течение дня, приходилось, как уже сказано, ужасно дробить труд. Один имел обязанность лишь ходить за водой в ту минуту, когда хозяин садился за стол. Другой — сопровождать хозяйку, когда она выходила по утрам: дневные ее выходы касались уже другого раба. Слуге, приставленному носить дождевой зонтик, было нечего делать в хорошую погоду, — за дело принимался его товарищ, носитель зонтика от солнца. Даже раб- докладчик, чья должность — называть поутру господину своему по имени всех клиентов и вольноотпущенников — была все же из трудных, сравнительно, — после утреннего приема оставался свободным на целые сутки. Словом, рабская половина римского дома жила и работала именно по тому порядку, который провозглашает своим идеалом Григорий в Гоголевской «Лакейской»: «У хорошего барина лакея не займут работой: на то есть мастеровой. Вон у графа Булкина тридцать, брат, человек слуг одних. И уж там, брат, нельзя так: «Ей, Петрушка, сходи-ка туды!» — Нет, мол, скажет, это не мое дело: извольте приказать Ивану. — Вот оно как! Вот оно, что значит, если барин хочет жить, как барин».
Такой порядок был стеснителен, — прежде всего для самого хозяина. Если, по крайней необходимости, он приказывал одному сделать что-либо, официально входящее в обязанности другого, он мог быть уверен, что ему несколько дней будут служить дурно. Поэтому старались, по возможности, оставлять каждого слугу лишь при его собственном амплуа, — дробном и незначительном. И, таким образом, римский раб получал широкую возможность прибавить к порокам, обусловленным ужасами рабства, еще и все другие, происходящие от праздности.
Богатый римский дом с огромным его населением напоминал казарму, с той разницей, что войско, ее обитавшее, делилось, — хотя и довольно небрежно, — на два пола. Казарма устроена дурно. Обитатели ее размещены нелепо. Три четверти их — рабы; между тем, для рабов в римском доме почти нет приюта. Осматривая развалины Помпеи, невольно недоумеваешь: куда же римляне девали своих слуг на ночь? В римском доме обращали внимание на комфорт лишь покоев «парадных»: столовой, дворов, коридоров, вестибюля. К личному своему помещению римлянин был столь же невзыскателен, как иной российский Колупаев, который, купив миллионный дом прогоревшего аристократа, продолжает, однако, жить в грязном флигельке и спать на лежанке под тулупом. Тесные спаленки римлян даже плохо запирались; иногда их отделяла от общих покоев только матерчатая занавеска. Так мало заботясь о собственных своих удобствах, римлянин, естественно, совсем не заботился об удобствах своих рабов. Раб мог валяться, где его свалит с ног сон, конечно, при условии, что чей-нибудь властный пинок его оттуда не прогонит. Нельзя, впрочем, утверждать, чтобы в миниатюрных «людских» Рима господствовало смешение полов. Вероятно, женщины и мужчины имели отдельные дортуары; быть может, даже отводился отдельный дортуар для женатых. Но все это — клетушки без дверей, с перегородками ниже потолка; это — в лучшем случае, «углы» современного ночлежного дома. И последствия были те же, что от «углового» быта. С самого раннего детства раб развращался, видя и слыша секреты половой жизни старших. Мы, люди XX века, стараемся размещать своих слуг и служанок как можно дальше друг от друга — за глухие перегородки или на разные концы квартиры. А, между тем, слуги наши имеют против разврата крепкую социальную узду, какой античные рабы не имели. Для современных слуг существует тот же прочный брак, что и для господ. Оскорбленный супруг властен преследовать по закону кухарку или горничную-прелюбодейку; государственный строй равняет его в этом праве с любым князем или графом. Общественное мнение своей среды так же строго карает развратную служанку, как и развратную женщину из правящих классов. Современный слуга, женясь и рождая детей, получает, de jure, семью, столь же крепкую и правоспособную, как семья миллионера. Он имеет право воспитывать своих детей, и инстинкт родительской любви учит его воспитывать их, конечно, в началах добра, а не зла.
Римские законы почти ничего не говорят о contubernium — браке между рабами. Понятно: это — брак без всякой юридической основы, кроме произвола хозяина. Во власти последнего — возникновение брака, длительность, характер, расторжение. Это даже не русские крепостные браки, которыми злоупотребляли иные помещики. Крепостного можно было насильно женить, но нельзя было развенчать с женой, — церковь становилась между брачной четой и произволом владельца. Правда, разные Куроедовы и на такое посягали, но одно дело — разбойное самодурство в кулачном нарушении права и злоупотреблении господской властью, а другое дело — отсутствие самого права, принципиальная беззащитность брачного союза перед личным произволом барина. Брак римского раба — просто случайное наложничество с разрешения господина, и даже лично им устраиваемое и управляемое. Колумелла и Катон уясняют нам взгляд римлян на рабские браки, — по крайней мере, что касается рабов деревенских. Последними, — когда господин проживал в городе, управлял villicus: вроде русского крепостного бурмистра. Как посредник между господином и рабской массой, villicus, хотя и раб de jure, пользовался de facto положением свободного человека. В интересах хозяина было, чтобы villicus был уважаем, был человеком нравственным, имел семейные добродетели, — а для этого ему следовало дать семью. И вот, действительно, брак villicus’а — учреждение, сравнительно, прочное. Как господин, так и вся фамилия признают этот рабский брак законным и заслуживающим уважения, стараются не нарушать его и не оскорблять его святости.
Но пример этот обусловлен интересом хозяина иметь раба нравственного. Когда в интересах хозяина было обратное, — чтоб раб был распутным, — римлянин не колебался ни на минуту распорядиться его семейным счастьем, сообразно своим выгодам.
В самую блестящую эпоху Рима вполне порядочные люди не стеснялись продавать развратникам своих красавиц-рабынь. Правда, римлянину воспрещалось развращать своих рабынь самому, у своего домашнего очага; но эта охрана была установлена вовсе не ради чести рабынь, но — дабы не позволить pater familias’y ронять свое священное достоинство домовладыки. Катон Старший — Степан Михайлович Багров античного мира, крепостник-патриарх, идеал рабовладельца, — создавший чуть не целую науку об эксплуатации человека в качестве рабочего скота, — держал оба пола своей челяди строго отделенными друг от друга. Если раб желал завести интрижку в девичьей, суровый Катон тому не препятствовал, но взимал с влюбленного известную плату звонкой монетой, учитывая ее из peculium раба{5}. Контрабандные же романы он преследовал с жестокостью Салтычихи, ибо убыток нести — терпеть не мог. Но — только по этой причине... В общем, союзы рабов, хотя бы и с частыми переменами мужа и жены, поощрялись. Варрон видит в них гарантию хорошего поведения и верной службы. Колумелла подчеркивает выгоды от приплода детей и даже советует вознаграждать многорождающих рабынь облегчением от работ, а по известном количестве ребят, и отпуском на волю. Как видите, здесь нет сходства ни с нравами нашего крепостного права, ни даже неволи негров в Америке: и в крепостном праве, и в американском рабстве свободные союзы преследовались с особенной жестокостью. Девки, — с остриженными косами, в затрапезке, сосланные на скотный двор либо в степную деревню, — еще у многих стариков в памяти, а по литературе всем известны. Крепостное право смотрело на своего кабальника как на скот рабочий, римское право — как на племенной.
Свободное население Рима часто впадало в дурные нравы; тем не менее, Рим никогда не отступал от моногамии — узаконенного идеала супружеской верности. Последнюю римлянин нарушал десятки раз, но сознавал ее условную святость: принимал, что она — закон, а он — грешник. Раб не мог воспитать в своей душе моногамических идеалов. Его тело, его воля, его чувства были подчинены хозяйскому произволу; куда гнул этот произвол, должны были гнуться и они.
При Антонинах мы видим некоторое вмешательство государства в брачные права рабов: господин не смеет более разлучить тех, кого он соединил, продать жену от мужа, отца — от детей. Но римский закон никогда не мешался во внутренний распорядок дома свободного гражданина. «Civis romanus sum» — формула, стоящая, в своем роде, английского «habeas corpus». В стенах своего дома римлянин — царь. Он пользуется своим рабским стадом для своего удовольствия или для удовольствия своих гостей, как ему угодно. Красс скрывается в имении Вибия. Чтобы в невольном своем уединении избалованный вельможа не чувствовал ни в чем недостатка, Вибий предоставил ему в распоряжение свою девичью.
Положение мужа-раба было, таким образом, самое несчастное. В любую минуту господин может взять его жену для себя или предоставить ее кому-либо из своих знакомых. Тут даже ревности нет места: это — порядок вещей, рожон, против него же не попреши. Понятно, что, сознавая свою жену достоянием многих других, раб переставал ревновать ее и к равным себе, к товарищам по неволе. Да и что пользы было ревновать? Ревность имеет какой-нибудь смысл, когда может выразиться мщением. Но раб не имел права мстить ни жене-обманщице, ни товарищу-сопернику. Убить их или даже ранить значило — нанести ущерб собственности хозяина, испортить принадлежащую ему вещь. Каковы бы ни были мотивы преступления, хозяин мог казнить раба-преступника, не рассуждая, прав он или не прав, но просто, как убивают бешеное животное, — чтобы других не перекусало. Жаловаться хозяину? Да ему-то какое дело, верна рабу его жена или нет? Пусть эти двуногие самцы и самки устраиваются со страстями своими, как сами знают. Нравственность их — вне хозяйских расчетов. Напротив, — как свидетельствует Тертуллиан, — хозяину даже прямая выгода, чтобы рабская любовь сосредоточивалась вся в стенах его дома, чтобы его рабы любили исключительно своих же подруг, а не чужих рабынь. Тогда они не будут убегать ночью из дома, не будут, усталые после бессонной ночи, дурно служить днем, зевать, небрежничать в работе и, наконец, главное, не будут увеличивать детьми своими богатства чужого, а не своего дома. Иные хозяева даже поощряли разврат своих рабов, рассчитывая чувственным интересом привязать их прочнее к дому и удержать от праздного шатания по городу. То, что теперь в Париже, Берлине, Петербурге практикуют хозяева публичных домов, развивая между обитательницами их противоестественные связи, — «чтобы не заводили любовников на стороне и сбережения свои тратили бы в доме».
Некоторые надгробные надписи дают нам понять, что между рабами все же бывали прочные, бракоподобные связи. Конечно, нет правила без исключения: и в рабстве, как во всякой иной среде, встречались натуры, созданные для половой верности; бывали и хозяева, из гуманности или по интересу поощрявшие эту благородную склонность. Но чтобы установить предположение о рабском браке, как твердом и прочном институте обычного права, нужны миллионы таких надписей, а их не насчитывают даже сотнями. К тому же, есть другие надписи, которыми выясняется глубокая нравственная распущенность раба, — даже при условии прочной бракоподобной связи. Один раб сообщает нам, что женился на своей сестре; другой оплакивает одновременную смерть обеих своих жен. И кровосмешение, и двоеженство — по римским законам — преступления. Однако, раб смело заявляет о них, и власть не вмешивается в его интимность. Его половой грех — не грех, потому что и брак его — не брак, а сам он — не человек, но племенной скот. В одной из комедий Плавта, два раба, возвращаясь с господином на родину, радуются, что наконец-то они увидят свою общую жену.
Таким образом, римский дом заключает в себе два общества, резко различные с точки зрения нравственных требований, — как бы два разных рода человеческих. Один — господа — снабжен государственно-семейным кодексом морали, которую он обязан уважать, даже когда ее нарушает. Другой — рабы, для которых все обязанности заключены в исправности тела его; у которых — как бы не душа, но пар; для которых нет ни нравственности, ни иных правил к жизни, кроме тех, что диктует приказ господина, подкрепляемый кулаком и плетью. Две расы эти живут в тесной близости одна к другой. Они дышат друг другом; они, разобщенные во всех условиях жизни, в то же время, однако, скреплены между собой, как сиамские близнецы. Говорят, эти уроды терпеть не могли друг друга, что даже дало Марку Твэну повод написать очень смешной очерк. Если это правда, то нельзя найти другой эмблемы, более выразительной для взаимных отношений рабской половины древнего человечества с половиной свободной.
Сильная и культурная половина презирает темную и слабую, слабая и темная ненавидит господствующую. Но, презирая своего развратного раба, полускота-получеловека, гордый господин не чувствует, как, — по закону взаимовлияния, — «он сам отражает на себе, точно в зеркале, все пороки и все унижение человеческого существа, им поруганного: как раб, — незаметно и сам того не сознавая, — с медленной верностью, неуклонно увлекает общество господ в ту же мрачную пропасть, на дне которой он сам копошится»... (Лакомб.)
Итак, каждый римский домохозяин содержал под своим кровом целый — говоря прямыми словами — табун двуногого скота. Пусть табунами этими управляли через посредников: хозяин все же не мог не знать, что творится в среде его людского стада, — разве, что он преднамеренно закрывал глаза на жизнь дворни. Но такое безразличное отношение было совсем не в хозяйских интересах, — напротив, надо было глядеть в оба и держать ухо востро! В табуне порабощенном, но не обесчувственном и не бессловесном, возникали известные запросы, раздавались требования, жалобы. На суд хозяина повергались споры и ссоры, иногда весьма курьезные. Безобразные деяния, дикие картины и грубейший жаргон оскотевшего раба просачивались таким путем в обиход господ, — и, несомненно, — столь характерная для древности, распущенность воображения и речи обязана своим происхождением, в значительной степени, слишком тесному общению римского салона с его «людской». Фигуры и группы Апулея, Петрония, Марциала — изящнейшие статуэтки, на которые, однако, толстым слоем насел налет кухонной копоти.
В современном буржуазном строе, господа стараются, по возможности, скрывать от слуг свои пороки. Вне своих служебных обязанностей равные господам гражданскими правами, — слуги, понятное дело, лишь тогда будут чувствовать уважение к господам, когда те успеют внушить им его превосходством своего поведения — по крайней мере внешним. Хорошее мнение человека, который вам служит, — для нас, людей XX века, дело если не первой важности, то далеко не лишнее. Но римлянин владел рабами как лошадьми и собаками. Не все ли равно было ему, что думает о нем двуногое домашнее животное, — раб? Слишком уж много было их в его доме. А дома — мы видели — устраивались дурно и тесно; если бы римлянин вздумал скрываться от рабов в своих домашних слабостях, ему пришлось бы обратиться в монаха: не было минуты ни днем, ни ночью, когда бы он не чувствовал на себе любопытных рабских глаз. Если он желал жить в свое удовольствие, потворствуя всем своим страстям и порокам, ему оставалось одно: считать толкущихся вокруг него рабов как бы несуществующими или лишенными слуха, зрения, разума и языка. Вот — мол, стена, вот стол, вот кровать, вот лампа, а вот — раб. Все они для меня равно необходимы и все равно бесчувственны. И как не стыдно мне напиваться до бесчувствия или развратничать при стенах, столе или лампе, так нечего стыдиться и раба. Это — не свидетель.
Самый ярый спортсмен-лошадятник не управляет своими конюшнями собственноручно, а через конюхов, кучеров и т.п. Из своего двуного табуна римлянин выбирал несколько любимцев, которые становились посредниками между его волей и рабской массой. Им вручались бич и палка; с них взыскивалось за неисполнительность, дурное поведение и неисправное состояние рабов. Любимцы эти, — почти неизменно во всех домах, — частью по усердию угодить господской воле, частью зазнаваясь в упоении, что возвышены над своим братом-рабом, — являлись жестокими притеснителями. Их ненавидели, а за них ненавидели и господина.
Не совершенно ли теми же картинами характеризовались в крепостные русские годы случаи «крестьянского безвременья», когда барин вверялся какому-нибудь излюбленному лакею и поручал ему управление имением? «Главный контингент этого рода управляющих доставляли люди до мозга костей развращенные и выслужившиеся при помощи разных зазорных услуг. По одному капризу, им ничего не стоило, в самое короткое время, зажиточного крестьянина довести до нищенства, а ради удовлетворения минутным вспышкам любострастия отнять у мужа жену или обесчестить крестьянскую девушку. Жестоки они были неимоверно, но так как в то же время строго блюли барский интерес, то никакие жалобы на них не принимались. Много горя приняли от них крестьяне, но зато и глубоко ненавидели их, так что зачастую приходилось слышать, что там-то или там-то укокошили управителя и что при этом были пущены в ход такие уточненные приемы, которые вовсе несвойственны простодушной крестьянской природе и которые могла вызвать только неудержимая потребность отмщения» (М.Е. Салтыков, «Пошехонская Старина»).
С другой стороны, оберегая свое влияние, стараясь показать, сколь они «без лести преданы» и потому необходимы, подобные полубаре паче всего заботились, чтобы господин смотрел на раба как на отпетого негодяя, который хорош лишь до тех пор, пока плеть управителя гуляет по его плечам.
Поддерживать подобное предубеждение в римлянине знатного рода было тем легче, что, как указано выше, смутный страх к рабской массе был хронической и исконной общественной болезнью Рима...
— Ох, на вулкане мы стоим... Спартаком пахнет! да, Спартаком! — восклицает управляющий Давус в поэме Майкова. Грозные тени Спартака, Эвнея, Сальвия и других вождей рабских революций при республике напугали Рим на несколько столетий. Русская пугачевщина была забыта куда скорее. О трепете господ пред быстрым возрастанием в городе рабской массы говорят Тацит и Сенека. Сенат не посмел ввести проектированную однажды униформу для рабов — исключительно из опасения, чтобы, в таком случае, «они не сосчитали господ». В высшей степени выразительны и энергичны подлинные о том слова Сенеки: Quantum perieulum immineret si servi nostri numerare nos coepissent. Тем не менее, жизнь роковым историческим течением слагалась так, что не о сокращении рабов приходилось думать, но о приобретении новых. Чем больше росло их число, тем бдительнее становился надзор за ними, суровее — дисциплина, строже — наказания. Рабство с каждым днем делалось все жестче и все несноснее. Обе стороны озверялись. Каждый хозяин имел все основания опасаться, что в один прескверный день его постигнет кровавая судьба Педания Секунда: ведь в рабском стаде нет недостатка ни в мстительных характерах, ни в людях, доведенных до отчаяния, ни даже, наконец, в опасных сумасшедших. В отвращение подобной беды, вверяли свою особу рабу или рабам, которых считали беззаветно преданными. Ночью такой раб спал на цыновке у порога хозяйской спальни. Чтобы убить Агриппину, мать Нерона, Аникету пришлось прорваться сквозь строй подобных телохранителей, и они одни оказались верными опальной императрице, всеми покинутой. Понятно, что от раба, столь доверенно брошенного на пол в двух шагах от супружеского одра своих хозяев, не существовало и никаких супружеских тайн. Именно подобную сцену рисует нам Марциал в стихотворении, передающем ночную беседу Гектора и Андромахи, этих античных идеалов супружеской любви. Супруги нежничают, не стесняясь; раб-охранитель все видит, слышит и завидует. Имена героев Марциал взял у старика Гомера, но нравы, — конечно, из современного ему Рима.
Огромное количество рабов отучило римлянина от личных забот о себе. Он не хочет, а впоследствии, силой отвычки, уже и не умеет ничего сделать для себя сам. Да и нечего ему делать! Все житейские обязанности его распределены между слугами и с такой подробной точностью, что ему самому остаются почти исключительно одни физиологические, ибо от общественных он, — по примеру и чуть не с благословения императора, — тоже начинает мало-помалу удаляться, уступая свою государственную роль прислуге цезаря. В конце концов, мы видим чуть не целую расу людей, поголовно бездеятельных, опустившихся, рано лишенных как физической, так и нравственной энергии. По насмешливому свидетельству Сенеки, иной лентяй, играя в пресыщенность, разочарование, усталость трудом самой жизни, доходил до столь чудовищного извращения праздности, что водил за собой раба, обязанного подсказывать ему время выезда, бани, ужина. «Раздень меня, уложи меня, покрой меня, баюкай меня, а засну я сам». Щеголять своей изнеженностью, неумением ни к чему приложить собственные свои руки, стало модой, особым шиком. Итак, требования безопасности, чванства, собственного удобства соединялись воедино, чтобы приучить хозяина таскать всюду за собой нескольких рабов: это — тень его тела, живая тень, столь же постоянная, столь же неизбежная, как тень световая и не больше ее стеснительная. Лукиан, Петроний, Апулей рисуют нам портреты рабов, сопровождающих господина, даже в обстановке самого разнузданного, самого, — казалось бы, по нашим понятиям, — секретного разгула.
Взирая на раба, как на животное, по закону и условиям общества, римлянин, — по инстинкту, — все же не мог не сознавать в нем, хотя бы и смутно, и против воли, родственного себе самому человеческого существа. Спор с знатной госпожей: раб — человек или нет? сохранил нам Ювенал. «При рабе не стыдно» и «раб не имеет права стыда, когда ему воспрещено оно господином» — таковы римские формулы. Фон Визин повторил их в русском варианте, когда писал «Утро княгини Халдиной».
Но они дорого обошлись Риму с этической точки зрения! Что бы ни говорил кодекс и привычка общественная, инстинкт настаивает на своем: раб — человек. Отвычка стыда при рабе переходит в нестыдение людей вообще, — без разбора, невольники они или свободные. Чувство стыда, — вместо прогрессивной эволюции, ему свойственной, быстро регрессирует. Особенно грубые и прискорбные последствия отсюда вытекли, конечно, для пола женскою. Не говорю уже о косвенных печальных воздействиях подобного общения полов, в смысле притупления нравственного чувства к различию их и вне рабской среды, — бывали воздействия прямые и гораздо печальнейшие.
Госпожа, вступающая в любовную связь со своим слугой, в нашем веке, если и не редкость, то, во всяком случае, заметное исключение из общего правила. Настолько, что при случае такого рода в обществе поднимаются толки о нравственном извращении, психической анормальности, вырождении и т.д. Как ни много развратных аномалий вносило в русскую семью крепостное право, но этого греха за ней почти не водилось. Конечно, правило имело исключения, отмеченные и народной песней («Ванька Ключник»), и мемуаристами, и сатирой. Бывали даже эпохи, когда скандалы этого рода учащались почти эпидемически: например, при Александре I, в первые десятилетия XIX века. Но во всяком случае, исключения в правило никогда не обращались. Резкое слово о том аббата Шаппа, вызвавшее протест Екатерины Великой, производит впечатление скорее полемически обобщенного поклепа, чем результата действительных наблюдений. В Риме дело это обстояло совершенно иначе. Римский раб, употребляемый на домашние и городские услуги, принадлежал, почти обязательно, к красивейшим расам всего мира: либо он был привезен из Греции, Малой Азии, Египта, либо был рожден от отца и матери, вывезенных оттуда. Грациозный, с чудным лепетом на звучнейших языках цивилизованного мира, такой раб — с ребяческих дней — постоянная игрушка своих хозяев. Это — тот самый очаровательный «verna», — так назывались рабы, рожденные и выросшие в доме господина, — которого изображает нам поэт играющим на коленях своей госпожи, в ее материнских объятиях:
Garrulus in dominae ludere verna sinu.
Если такой младенец-верна умирал преждевременно, ему — верх почета по кодексу замкнутой римской семьи — отводили иногда местечко в фамильной усыпальнице, рядом с могилами господских детей.
Но вот «верна» вырос.
Он — статный, стройный малый; его движения быстры и гибки, каждая поза просится на картину; волосы лежат как на голове Аполлона; прекрасные, черные глаза сулят пылкую страсть; нежный такт, свойственный всем южанам в отношениях к женщине, усугубляет физическое очарование красавца. Южанин, уроженец благодатных берегов Средиземного моря, может быть круглым неучем и невеждой, но никогда не «невежей» в обращении с женщиной. Недаром же романские расы наградили впоследствии мир рыцарским культом дам, и в ответ поэзии этого культа звучали, едва ли не с большей еще энергией, вдохновенные гимны мавританских певцов.
Не следует представлять себе раба уничтоженным, придавленным, изуродованным обязанностями рабства. Эти горечи положения всецело падали на сельских рабов. Городской раб — холеное животное. Разница между ним и безобразным сельским рабом — больше, чем между благородной скаковой лошадью, берущей для хозяина своего приз «Дерби», и смиренным шершавым «конягой» рязанского мужика, что — «уши врозь, дугою ноги и как будто, стоя, спит». Городской раб — щеголь, которым, вдобавок, и хозяин щеголяет. Как современный скаковик любит щегольнуть перед гостем, выводя напоказ ему тысячного коня, — вот-де какие несравненные статьи! — так римлянин хвастался красотой, сложением, молодостью, силой, изяществом своего любимого раба. Соперничество молодечеством рабов — столь же модный спорт древности, как в настоящее время соперничество породистыми лошадьми, а в крепостную пору нашего отечества — «резвостью и злобностью» борзых собак.
К изяществу физическому рабы, как дети избранных рас, весьма часто присоединяли большую понятливость, остроумие, живой природный ум, наблюдательный и быстро усвояющий. Они — ловкие и тактичные льстецы; они ловят налету желания своих господ, угадывают их тайные мысли, секретные слабости.
Их отдают в учение, — они проявляют блистательные способности, обгоняют господских детей.
Учить рабов было римлянину очень выгодно. Обычно низкая цена раба на римском рынке росла параллельно с его ученостью. Раб-грамматик стоил 6.000 р. и более; столько же, а то еще и выше, ценился музыкант, резчик, пантомим. Если раб проявлял необычайные дарования, — что случалось далеко нередко, — выгода хозяйской спекуляции на его образование достигала фантастических размеров; о них дает нам понятие Плиний Старший. Богач, который не мог удержать в памяти даже имен Ахилла, Улисса и Приама, купил себе рабов, знавших наизусть Гомера, Гезиода и девять лириков. За пышными обедами богача, ученые рабы эти, стоя у хозяйского ложа, суфлировали своему невежде- господину цитаты из классиков. — Сколько стоили тебе эти десять рабов? — спросил хвастуна один остряк. — Миллион. — Ну, тебе обошлось бы дешевле купить десять ящиков с книгами!.. С падением земельных доходов, средства обогащения в высших классах общества весьма сократились. Воспитание рабов и торговля ими стали как бы специальным промыслом всаднических и сенаторских фамилий. Знаменитый Красс был работорговцем на самую широкую ногу, с богатейшим и детальнейшим прейскурантом живого товара, сообразно его дарованиям и дрессировке. В результате такого порядка вещей, хорошо образованный раб становится в Риме едва ли не более частым явлением, чем хорошо образованный сенатор или всадник. Из рабов выходит множество знаменитостей по отраслям наук и искусств, — даже гениев: Ливий Андроник, отец латинского театра, Плавт, Теренций, Федр — все рабы. Рабом был и Эпиктет — мессия стоицизма.
«Пусть другие опередят тебя в искусстве одушевлять бронзу или иссекать из мрамора как бы живые фигуры людей, перещеголяют тебя в судебном красноречии, — пусть другие измерят небесные пространства и объяснят законы движения светил. Ты, римлянин, строго памятуй, что — покорять своей власти народы, управлять ими и водворять на земле мир, милуя покорных и карая строптивых, — вот в чем твои наука и искусства!..»
Этот суровый завет Виргилия недолго оставался в силе. Культурный прилив из Греции заставил Рим преклониться пред званием и художеством, обожать их произведения и, вместе с таковыми, уважать их творцов.
Мог ли страстный поклонник философии, поэзии, скульптуры, живописи, музыки, имея рабом мудреца философа, вдохновенного поэта, артиста или художника, не переносить на их личности некоторой доли почтения, питаемого им к отраслям культуры, им представляемым?
Как ни странно, великие плотоугодники древнего мира гораздо меньше нас заботились о непосредственном комфорте жизни. Совершая чудеса гидравлики для общественного приложения, они, в интересах частного быта, даже ватер-клозета не придумали. Зато в артистических требованиях к своей обстановке они стояли несравненно выше не только нас, но даже — подражавших им, то есть старавшихся превзойти их — деятелей возрождения. Состоятельный римлянин не садится за стол без музыки, без цветочного венка на голове; всякая вещь его домашнего обихода должна быть отделана рукой артиста: стакан расписанный, блюдо разрисованное или художественной чеканки; гончарное производство римлян не превзойдено до сих пор ни качеством материала, ни добротностью выделки, ни изяществом форм, ни совершенством орнамента, покрывающего сосуды, сохраненные для нас временем.
В поэзии, красноречии, скульптуре, музыке, резьбе, декламации, пантомиме, римлян влекут к себе отнюдь не так называемые «высшие», отвлеченные задачи искусства, не идеалы их, но житейское, практически целесообразное применение. «Искусства для искусства» Рим не знает: всякое художество в нем прикладное. Мы теперь стараемся выделить из искусства частицу в пользу так называемой художественной промышленности, воскрешенной и у нас на Руси инициативой и энергической пропагандой покойного Д.В. Григоровича и благополучно здравствующего Саввы Мамонтова, — а в Риме, наоборот, из художественной промышленности выделялось искусство, ставшее почти недосягаемым идеалом. Всякий спорт, требующий для усовершенствования в нем большого мастерства, тонкой грации и изящества, имел для Рима высокопочетное значение истинного искусства. Восторги римлянина с не меньшей, если не с большей, страстностью обращались на возниц, гладиаторов и атлетов, чем на красноречивых ораторов и государственных деятелей.
При всех сказанных условиях, мудрено ли, что, когда иной богатый и знатный римлянин взвешивал мысленно: кто из смертных интересует его больше других, возбуждает его особенную приязнь, самые яркие восторги? — то оказывалось, что этот избранник ума и сердца — собственный его раб-артист или вольноотпущенник-поэт и философ?
Из всего сословия образованных рабов, никто не оказал столь могущественного и вредного влияния на римское общество, как актеры. Но роль театральной психопатии в эволюции римской нравственности настолько значительна, что о ней надо говорить особо{6}. Пока остановимся лишь на неурядицах римской семьи, истекавших из соприкосновения их с рабством более скромных разрядов.
Не говоря уже о резких тирадах Ювенала, слишком тенденциозного сатирика, чтобы основывать на стихах его общие предположения, — Марциал, поэт, очень довольный своим веком, по крайней мере раз двадцать указывает нам на эпидемию неравных связей в знатных домах империи. «Как, Харидем? — восклицает он, с трагикомическим ужасом, — ты закрываешь глаза на интрижку твоей жены с твоим врачом? Стало быть, ты хочешь отправиться на тот свет прежде, чем заболеешь?» Здесь ясен намек на опасность отравления: ты бережешь здоровье, а не благоразумнее ли будет остерегаться яду? «Алауда, жена, бранит тебя холопом за связь с ее горничной, — обругай ее носильщицей... и вы квиты: вы решительно ничем не лучше друг друга!» Эпиграмма Цинне: «Марулла семь раз делала тебя отцом но, увы! — отцом бездетным. В населении твоей детской не повинен ни ты сам, ни друзья твои, ни даже соседи. Типы твоих ребят, зачатых на цыновках, выдают грешки матери. Вон этот, с курчавой головой, смахивающий на негра, — сын твоего повара Сантры; этот слюняй, с приплюснутым носом, — живой портрет твоего паннонского раба; тот, как всякому ясно по сходству больных глаз, — сын твоего булочника Дамаса, четвертый — хорошенький, с стыдливым личиком — дитя Ликда, твоего собственного утешника... Тот остроголовый, с длинными ушами, которыми он прядет, как осел, — кто решится оспаривать его ближайшее родство с Циррой, твоим шутом? Две сестрицы (одна брюнетка, другая рыжая) — дочки Крота флейтиста и Карпа, твоего управляющего. Ты обладал бы образцовой коллекцией метисов, не будь Каррез, на твое счастье, евнухом, равно как и Дандим». Портрет Маруллы — конечно, карикатура. Это — в роде пресловутой «Барыни», сложенной дворовыми русских крепостных времен, либо той чеховской дамы-патронессы, которая вела «хронологию» детей своих по годам, когда в город наезжал кто-нибудь «интересный», от итальянского трагика до пленного турка включительно. Но веселый шут Марциал — не единственный свидетель. На пиру Тримальхиона серьезно обсуждается вопрос, достоин или недостоин казни раб Гликон, пойманный en flagrant délit с любовницей своего господина. «В конце концов, что сделал этот раб? То, в чем он не волен был отказать. Та, которая принудила его к греху, гораздо больше заслуживает, чтобы ее заставили поплясать у быка на рогах». Сам Тримальхион с удовольствием вспоминает, как в юности он пользовался равной благосклонностью и угнетаем был равной ревностью от хозяина и хозяйки своей.
Обращаясь от романистов и сатириков к историкам, от бытописателей к бытоописателям, встречаем то же самое неизменное зло. Ктезипп, горбатый раб отталкивающей наружности, был куплен, — как рассказывает Плиний, — на аукционе одной дамой, по имени Геганией; она приобрела его в придачу к канделябру из коринфской бронзы. Ктезипп втерся в милость к хозяйке, сделался ее любовником; она дала ему свободу и назначила его своим наследником. Получив по смерти Гегании огромное состояние, Ктезипп посвятил богам канделябр, который даровал ему богатство и знатность. Тацит занес в свои анналы историю Эмилии Лепиды — принцессы императорского дома, жены знаменитого Друза. Обвиненная ob servum adulterum, она, по очевидности преступления, не рискнула даже защищаться и прекратила жизнь самоубийством. Клавдий изгнал Ургуланиллу за позорный характер ее разврата и по подозрению в убийстве человека. Соучастником неистовств Ургуланиллы был Боттер — первоначально раб, а затем вольноотпущенник этой безобразицы.
Карательные меры за нарушение супружеской верности ведались в Риме по lex Julia de adulteriis. Какие наказания налагал этот закон, мы в точности не знаем.
По всей вероятности, они менялись, согласно взглядам и воле императоров. Но, классифицируя виды преступления, закон нашел нужным выделить в особую рубрику прелюбодеяние с рабом, как обстоятельство, отягчающее вину. Раба, пойманною en flagrant delit с матроной, муж ее или отец мог убить на месте, тогда как любовника свободною происхождения — только отец. Так наши русские баре XVIII века с петиметрами, обольщавшими их жен, дрались на дуэлях, но, когда прабабушка Пушкина завела роман с французом-учителем, прадедушка весьма спокойно повесил француза на воротах, а прабабушку прогнал и женился на другой, не потребовав даже церковною разрешения. Конечно, усиленная кара является, в данном случае, местью за усиленное же унижение супружеской чести. Но P. Lacombe выставляет и другую причину. Прелюбодеяние с рабом наказывалось суровее по той же логике, по которой вор обыкновенный несет кару слабее, чем вор из числа домашней прислуги: такому вору легче украсть, он возможнее, опаснее, чаще, — и надо застраховать себя от его блудливых покушений.
При цезаре Клавдии, сенатским указом был выделен из классификации преступления один специальный род его: любовная связь свободнорожденной незамужней женщины с чужим рабом. «Рассуждали о наказании женщин, выходивших замуж за рабов, и постановили, что если это случится без ведома господина, они будут считаться невольницами, если же с согласия, то будут на правах вольноотпущенных». Закон грозный и, очевидно, вызванный вопиющей необходимостью. Тацит рассказывает, при какой торжественной обстановке он прошел. «Назначенный в консулы Бареа Соран предложил наградить Палланта, которого цезарь назвал автором этого постановления, преторскими украшениями и 15 миллионами сестерциев». Сципион Корнелий прибавил, что надо публично благодарить Палланта от имени государства. От денег Клавдий, говоря за Палланта, отказался, но почести для своего любимца принял. «И вырезали на меди постановление сената, в котором превозносилось античное бескорыстие отпущенника, владевшего капиталом в 300 миллионов сестерциев». Как ни подло льстив был римский сенат при наследниках Августа, но, чтобы всем ненавистный наглец Паллант мог попасть в новые Ликурги, чтобы его на всех перекрестках провозглашали спасителем отечества, — для этого надо было, чтобы и зло, им пораженное, громко кричало о себе. За лаконическим рассказом Тацита слышится шум скандалов, обеспечивших законопроекту Палланта столь восторженный прием даже во враждебной временщику партии старых республиканцев, аристократов-стоиков, которых представителем был Бареа Соран.
Анализируя Клавдиев сенатус-консульт, мы видим два ясные его мотива: 1) жестоко наказать женщину, унижающую себя позорной связью, 2) вознаградить хозяина раба за посягательство на его живую собственность. Если, как говорено раньше, хозяева не позволяли рабам браниться с чужими рабынями, дабы это не отбивало их от дома и дела, тем более должны были они восставать против связей со свободными женщинами, когда к физиологическим причинам отбиваться от дома прибавлялись для раба и психологические: гордость необычайной победы, приятное времяпрепровождение и т.п. Заинтересовав рабовладельцев следить за отношениями рабов и свободнорожденных женщин, статус-консульт учредил своего рода полицию нравов, не истратив на то ни единой государственной копейки. Так — Николай I, не без остроумия, выразился когда-то, что в лице дворян, владеющих крепостными душами, он имеет семьдесят пять тысяч полицеймейстеров без жалования.
Если матрона вступала в связь с рабом с разрешения его хозяина, она получала права вольноотпущенной; если без разрешения, — становилась рабой. Прямой выгодой рабовладельцев стало, таким образом, подобных унизительных связей отнюдь не допускать, — что, кстати, и выглядело в высшей степени благородно, — но, как бы закрыв глаза, выждать время, пока увлекшаяся женщина сама не выдаст своего тайного романа, а затем донести на нее и взять законную премию, т.е. получить в собственность и саму грешницу, и все ее имущество, с потомством включительно. Действие закона парализовали лишь два исключения. 1) Нельзя было поработить незамужнюю женщину, живущую при отце: это явилось бы посягательством на права родительской власти. 2) Той же ненаказуемостью со стороны государственной власти пользуется женщина, вступившая в связь с рабом сына, ибо — немыслимо матери быть рабыней своего сына.
Страшный сенатус-консульт неумолимо действует в течение нескольких веков. Веспасиан его подтверждает. Адриан ограничил право рабовладельца на дитя, рожденное от уличенной связи, усмотрев в порабощении невинного младенца отсутствие правовой логики (inelegantia juris). Константин обратил внимание на вид преступления, пропущенный в классификации Клавдия, — вероятно, по трудной его уследимости, а может быть и потому, что, секретно совершаясь у домашнего очага, он и наказан должен быть интимным семейным порядком, в дела которого римский закон мешаться не любил. Вид этот — преступные отношения госпожи к ее собственному рабу. Константин судил обоим смертную казнь, причем для раба — через сожжение.
Лишь Юстиниан понял всю безнравственность этих шантажных законов — беспрестанных источников гнуснейших злоупотреблений. Сперва он уничтожил конфискацию имущества, затем порабощение женщины. Достаточно, — решил византийский законодатель, — высечь раба сообщника, и следует притянуть к ответу его господина, если последний попустительствовал распутству и не принял со своей стороны всех мер к его предотвращению. Последним пунктом нанесен был решительный удар старинному шантажу по Клавдиеву сенат-консульту. Прежний грозный обвинитель теперь сам попадал в подсудимые; если он и выходил чист из дела, то выносил из него лишь двусмысленное утешение, что будет жестоко выдран его собственный раб. История крепостного права, тоже имевшего своего рода поработительный закон, мало чем лучший Клавдиева, оставила в назидание потомству образцы жестоких злоупотреблений этим брачно-имущественным правом на неравные пары. В сороковых годах помещица Акулина Ф., имевшая 6 душ м. п., вышла за своего крестьянина, по своей глупости не дав ему вольной, а затем продала помещику С. свои 6 душ м. п. с их семействами, т.е. и с собой вместе. Только убедительные просьбы дворянства успели убедить С. освободить эту крепостную помещицу. На таком же, приблизительно, недоразумении построен один из популярнейших романов графа Сальяса: грустная история, рассказанная беллетристом, случилась в последние годы царствования Екатерины II, а финал ее разыгрался в Павлово и Александрово царствование.
Гораздо мягче относился Рим к бракам с вольноотпущенными. До нас дошли надгробные надписи, свидетельствующие, что знатные дамы выходили замуж за своих вольноотпущенных — по-видимому, без особенных затруднений и с полной откровенностью, по крайней мере, посмертной. Один из таких мужей сочинил своей супруге-хозяйке весьма характерную эпитафию: он скромен, почтителен, называет покойницу своей «превосходной госпожой», говорит об ее доброте к нему и благодеяниях, сообщает, что он схоронил ее в могиле ее отцов и, как видно, не дерзает поместиться там рядом с ней. Словом, сделавшись мужем, он не перестал быть лакеем. Если бы Софья Павловна Фамусова удостоила рукой своей Алексея Степановича Молчалина, союз их, вероятно, был бы построен на таких же началах лакейской подчиненности мужа жене. Христианство поддержало подобные браки, даже дало им устами папы Каллиста (218—222) свое благословение. Тертуллиан открыто заявляет предпочтение такой связи перед стеснительным для христианки браком с язычником. Впрочем, он же с горечью упрекает свободных женщин, что иные из них выходят замуж за вольноотпущенных и, вообще, людей ничтожных, лишь затем, чтобы, имея мужа беднее и ниже себя по происхождению, беспрепятственно командовать им по своему усмотрению.
Конечно, вольноотпущенный и раб стоят друг от друга на огромной дистанции, однако на гораздо меньшей, чем от вольноотпущенного к свободнорожденной. Брак свободной женщины с отпущенником хотя ограничивал ее права, но не обращал ее в безправное состояние, как связь с рабом. Однако, во всяком случае, для родни, друзей, знакомых невесты, полных римской родовой гордости, — он являлся непростительным mesalliance’ом. Надо было много смелости со стороны женщины, чтобы пойти на него, и еще больше — чтобы заявить о нем публично. Тем не менее эпитафии от лица вдов, воздвигнувших гробницы «мужу своему и вольноотпущеннику», довольно многочисленны. Можно предположить, конечно, что далеко не каждая вдова вольноотпущенника считала долгом похвастаться, что была замужем за бывшим рабом своим. Натуры более деликатные старались забыть о том — и ради самих себя, и щадя гордость своих супругов; известно, как болезненно самолюбивы бывают люди, попав в несвойственное им высшее общество и положение. Старались забыть при жизни и скрыть по смерти. Высказывались на камне порывистые натуры ради социальной бравады или в порыве аффектированной чувствительности. Женщины, смотревшие на дело проще, не желавшие хвастаться подвигом своей любви к низкорожденному, — разумеется, замалчивали звание своего супруга и отпускали его в вечность без всякого титула.
П. Лакомб написал огромную тираду для анализа психологии неравных браков. Для нашей цели достаточно установить, что они были часты, и, пожалуй, выяснить вопрос: что они собой, по преимуществу, представляли — вновь возникающие законные связи, или гласное и публичное увенчание долгих тайных внебрачных отношений? Лакомб склоняется к второму мнению, то есть — что возникала связь между госпожей и рабом; затем, по известном сроке лет, окрепнувшая привязанность, ревность, желание иметь около себя законное потомство и т.д. заставляли госпожу отпустить любовника своего на волю и, сделав его таким образом лицом хотя не полноправным, но все же свободным, вступить с ним в законное супружество.
Христианство, с проповедью равенства всех людей пред Богом и милосердия к угнетенному ближнему, являлось в данном случае крупным двигателем. Мы имеем примеры, что целые патрицианские семьи вводились в веру Христову своими рабами.
Когда раб является вещателем истины, высшим учителем нравственности, на него уже нельзя смотреть сверху вниз, — он равен господам духовно и часто даже выше их. Равенство веры родит взаимоуважение, а сострадание к униженной доле сочеловека и единоверца весьма часто переходит в любовь и самоотверженную, экстатическую преданность. Тому примеров и в наши дни достаточно. Несколько лет тому назад я заинтересовался, по одному случайному поводу, вопросом о неравных браках и связях в русском обществе и просил многочисленных своих знакомых в провинции сообщить, если им известно что-либо характерное в этом отношении. Прилив сообщений удивил меня своим обилием. В течение двух лет я собрал 49 романов действительной жизни, в которых героинями являлись женщины и девушки образованных классов, а героями — мужчины из низших и темных общественных слоев. Несчастную любовь такого рода недавно описал в одном из талантливых рассказов своих Максим Горький.
И грешно сказать, чтобы эти сословно-брачные аномалии буржуазного уклада строились преимущественно на подкладке чувственности, обычно приписываемой им людскими сплетнями, а отчасти и воображением тенденциозно настроенных писателей, вроде, напр., нашего Шашкова, автора монографий «Исторические судьбы женщин» и «История русской женщины». Не смея, к сожалению, отрицать, что в некоторых из случаев моей коллекции такая подкладка, действительно, сказывается, утверждаю, однако, что таких меньшинство — и, сравнительно, ничтожное. В огромном же большинстве, «рабские связи» нашего времени обоснованы исключительно на идейном порыве возвысить человека, дать ему возможность выйти «из мрака заблуждения» и т.п. Несколько подобных союзов дало увеличение толстовской проповедью опрощения. Златовратский отметил их в эпоху народничества. Революционное хождение в народ знает трагическую историю Елизаветы Южаковой, зарезанной, из ревности, рабочим Бачиным. Некоторые браки сложились в прямом результате помещичьего оскудения, что отмечали в свое время Станюкович, Атава, Житель. Что касается именно религиозного импульса, напомню «Странную историю» Тургенева, основанную на действительном происшествии в Орловской губернии, и почти тождественный факт, обработанный мной беллетристически в моем рассказе «Мечта». Мистически настроенная, образованная девушка хорошей семьи, в городе Туле, прониклась глубокой жалостью к сиротству детей одного медника, человека совсем спустившегося, пьяницы, негодяя. В страстном порыве заменить страдающим детям мать, она вышла за этого безобразного человека замуж, перебралась с ним в другой город, была страшно несчастна, терпела жестокую нищету, вела жизнь в побоях и трудах, но выдержала характер и, в конце концов, восторжествовала, поставила таки семью свою на ноги. Если подобные христианские движения часты и могучи в наш век, ославленный безверным и эгоистическим, — с какой же силой должны были потрясать они юные женские души, только что внявшие новорожденному евангельскому слову или Павловой проповеди?
Конечно, немыслимо искать столь возвышенных мотивов в рабских романах язычества, вызвавших суровые угрозы Юлиева закона и Клавдиев сенатус-консульт. Здесь — чувственная сторона была, бесспорно, на первом плане. Лакомб пытается доказать, что романы эти возникали из инстинктивного симпатического тяготения угнетенного пола к угнетенному сословию. Но, не говоря уже о психологической натяжке его объяснения, нельзя не возразить, что «рабскими романами» римская женщина стала забавляться отнюдь не в века ее угнетения, но, наоборот, — когда ее эмансипации, в смысле свободы чувства, могла бы позавидовать сама Авдотья Кукшина. Дело было проще: натуры были южные, сильные, пламенные; мужья — благодаря каждодневному пьянству за бесконечными обедами и широко разрешенному мужчинам разврату — почти сплошь алкоголики, неврастеники, рамоли. Диво ли, что женщина, при таких условиях, падала, — уже от одной скуки, не говоря о физиологических запросах, — в объятия первого встречного, хотя бы то был раб? Он молод, красив, умен, трезв, ловок, образован, почтителен, молчалив, — секрет грехопадения будет сохранен свято, ибо рабу нет никакой охоты попасть на крест, хотя бы и из-за прекрасных глаз госпожи своей... Чего же еще надо женщине, если она стремится понимать в любви только чувственную ее сторону, или, по крайней мере, ее прежде всего ищет? Раньше, чем бросить камнем нашего высоко-культурного осуждения в этих старинных грешниц, вспомним иных отечественных дам, путешествующих разгонять тоску душевную и озлобление телесное в Ялту, Кисловодск, Биарриц, Ниццу, Неаполь. Крымские и кавказские проводники, baigneurs морских купаний, испанские торреадоры и прочие герои «рабских романов» нашего времени, весьма мало ушли — да и то Бог весть, вперед или назад? — от героев Петрония, Апулея и Марциала.
В настоящее время психиатрическая наука установила, между другими типами извращения инстинкта любви, два весьма резкие и частые — мазохизм, или жажду страдания и унижения от предмета страсти, и садизм, или жажду заставлять предмет страсти страдать и унижаться. Читая Тацита, Светония, Петрония, Ювенала, Овидия, вы как будто присутствуете при жесточайшей нравственной эпидемии этих двух аномалий, причем писатели подчеркивают, что они свирепствуют лишь в высшем обществе, в сливках культуры. «Поди прочь! — гонит служанка Хриза в романе Петрония волокиту, переодетого рабом, — я никогда не полюблю раба: да хранят меня боги, чтобы я стала ласкать этакое сокровище, которого вся карьера — попасть на крест! Это дело знатных дам — они охотницы целовать рубцы от порки на ваших плечах». Чудовищные оргии Валерии Мессалины, дикости дам Неронова двора полны именно того мучительства и сладострастия, которые, под скромным флером, необходимым по условиям этики XIX века, пытались анализировать поэты «властных» женщин и порабощенных мужчин и, между ними, ярче и последовательнее всех Захер-Мазох, чьим именем окрещена и сама аномалия любовного страдальчества. При дворе Тиберия, Калигулы, Клавдия, Нерона чувствовалось то зловещее неврастеническое напряжение, что вьет в воздухе лишь перезрелых культур, достигших вершины исторически определенного им развития и затем обреченных медленно пасть и умереть. Из эпохи этой пишется в наше время, по тайному инстинктивному чувству сродства с ней, множество романов, драм, рассказов. Но кто знаком с классиками, из коих с грехом пополам выжимаются темы и типы этих произведений, тот никогда не променяет на всю совокупность их даже одной страницы Тацита. Зависит это не от невежества и не от малой талантливости авторов, — много ли беллетристов образованнее и талантливее, например, Сенкевича, написавшего, однако, такую исторически-слепую и театрально-условную панораму, как «Quo Vadis»? Еще ярче пример Анатоля Франса с его «Таис», в которой бытовая правда, смутно чувствуемая и понимаемая критическим инстинктом изящного автора, никак не может восторжествовать над балетом действия, развиваемого по условным традициям «хорошего исторического письма», то есть, шаблона, втолкованного музейными внушениями и условными восторгами Реннесанса. Происходит оно скорее оттого, что все беллетристы-историки, опускаясь к римским темам с современного культурного высока, вооружались средствами, слишком узкими к преследованию цели слишком широкой. Написать общественный роман из римской жизни — дело, недостижимое помощью одной лишь мертвой эрудиции по книгам, развалинам, обломкам, статуям и черепкам, как бы она ни была блестяща. Строй римской жизни при императорах, по сложности своей, не уступал современному, целиком охватить который вряд ли по силам было бы и самому Льву Толстому. Притом всем слепит глаза яркий магнит христианства, тогда как — до второй половины II века — оно не играло заметной роли в жизни Рима и характерным путеводителем в настроениях ее считаться отнюдь не может.
Отразить, хотя по частям, но с точностью жизнь императорского Рима мог бы лишь роман психологический, роман-монография, невольно ставший роковым бытописателем и нашей, быстро идущей к вершинам своим, культуры. Недаром мысль отца этого романа, Густава Флобера, с таким систематическим наслаждением улетала в потемки древнего мира. Достоевский и Мопасан — вот две тени, которые невольно стучатся в память, когда мечтаешь о художественном анализе призраков Тацита и Светония. Только первому по силам было бы разобраться в потемках души Тиберия, в шутовском безумии Калигулы, в слабоумном резонерстве Клавдия, в хаотическом дилетантстве Нерона — этих гигантов-Карамазовых I века. Что касается Мопасана, — ни один из бытописателей нашего века не близок более к литературе цезаризма: в нем — весь аристократический юмор, вся наблюдательность, вся правда, весь цинизм гениального Петрония и весь пессимизм, вся меланхолия Лукана.
Этим я закончу анализ античного рабства, как социальной отравы общества, на нем основанного. Теперь, согласно предположенной программе, нам предстоит рассмотреть, поскольку институт рабства соприкасался с воспитанием детей, и как слагалось последнее, имея под собой такой сомнительный и зыбкий фундамент.
Рабство начинало свое вкрадчивое влияние на свободного римлянина еще в колыбельные дни его. Лишь немногие женщины-матери, в достаточном классе, кормили детей сами. Этот прекрасный обычай, с ростом римской культуры, остался позади, в седой древности. Еще жена М. Порция Катона кормила сына собственной грудью. Но развитие светскости скоро разлучило римлянку с ее детской — и надолго. Писатель второго века по Р. X. Авл Геллий сохранил нам очень умную, пылкую и убедительную речь, сказанную его современником, философом Фаворином, в защиту естественного материнского кормления. Но — «когда истина вопиет устами философов на улицах, это — лучшее доказательство, что век не слушает ее в домах». Обыкновенно, ребенка поручали мамке, — даже в небогатых домах: кормилица (nutrix) была, например, у Виргинии и сопровождала девочку в школу, когда девочку вздумал похитить Анний Клавдий. Мамку выбирали — в древности, непременно свободнорожденную, по месячному найму; впоследствии — из числа рабынь и преимущественно из гречанок. Хотя Фаворин описывает римских кормилиц довольно темными красками, тем не менее, взаимопривязанность через молочное родство, которая обычно развивается между кормилицей и ее питомцем, — иногда на всю жизнь, — имела и в Риме частые и трогательные примеры. Когда император Нерон погиб, объявленный врагом отечества, покинутый всеми, погребальные почести ему оказали: вольноотпущенница Актэ, его первая любовница, и две старухи-кормилицы, Александрия и Эклога; им на руки будущий цезарь сдан был матерью с первого дня рождения. Обе, по именам, — гречанки. Предпочтение к кормилицам-гречанкам обусловливалось теми же соображениями, по которым, в наши дни, состоятельные русские люди окружают своих детей боннами-швейцарками, англичанками, немками: чтобы с малолетства привить ребенку, кроме его родного языка, чужой, со временем столь же необходимый ему, как отечественный. Греческий язык был для римлянина даже важнее, чем для нас французский. По педагогическому значению в системе римского образования, он объединял два языка нашей учебной программы: как предмет практически прикладного знания — язык французский; как основной предмет теоретического развития мысли — язык латинский. Говорить и писать по-гречески в Риме конца республики и, тем более, во все века империи — это не только хороший тон: для порядочного человека это необходимость. Знаменитый автор двенадцати книг Institutionis Oratoriae Квинтилиан настаивал даже, чтобы дети начинали учиться греческому языку раньше латинского, потому что последний-де и сам привьется им, путем домашней практики. Рабство, в данном случае, играло роль могучего подспорья. Греческих рабов в Риме было множество; при отсутствии специальных знаний, они таксировались на рынке очень недорого; даже не особенно зажиточному человеку было по состоянию приставить к сыну своему, когда он расставался с гречанкой кормилицей, двух-трех греков-рабов: дядьку, служителя, сверстника. Совершенно как в «Онегине»: «Сперва madame за ним ходила, потому monsieur ее сменил». В результате, иные римские юноши говорили по-гречески лучше и охотнее, чем на родном языке: порок обличенный и преданный проклятию многими ярыми патриотами. Рим тоже имел своих Чацких, которые громили свое общество и любезных ему graeculos с неменьшей энергией, чем герой «Горя от ума» отчитывал грибоедовскую Москву за французика из Бордо. Другие усваивали греческое произношение для родной латинской речи (вроде старухи Лариной: «и русский н, как п французский, произносить умела в нос»), злоупотребляли греческими оборотами, как наши деды галлицизмами, обесцвечивали язык, лишая его чистоты и оригинальной силы. Во избежание этого зла, Квинтилиан советовал уже не слишком опережать в преподавании греческой грамоты грамоту латинскую и, по возможности, вести уроки параллельно. Ранняя прививка юношеству чужого языка не могла не отозваться пагубно на развитии римской литературы. Золотой век латинской словесности был короток, а упадок свершился столь быстро и решительно, что весь эволюционный период ее можно определить в полтораста лет. Люди, которые маленькими детьми видели закат Виргилия (умер в 19 году до P. X.), Тибулла, Проперция, Горация (умер в 8 году до P. X.), расцвет и блеск Овидия (умер в 17 году по P. X.), могли, — правда, уже дряхлыми стариками, однако могли, — знать малюток, впоследствии знаменитых под именами Тацита (родился в 53 году по P. X.), Ювенала (род. в 47 году по Р. X.), Плиния Младшего (род. в 46 году по Р. X.): трех писателей, по смерти которых римский литературный гений навсегда утратил высокие творческие вдохновения, а латинский язык, менее чем в два века, успел выродиться в манерность Авзония и в sermo plebejus шести авторов Historiae Augustae. Это опять-таки напоминает быструю эволюцию нашей русской литературы, в которой долговечный старик, вроде Федора Глинки или Помпея Батюшкова, мог знать Карамзина и Чехова, Державина и Бальмонта. Эта скороспелость и, вместе с тем, непрочность сил римской литературы должны найти себе объяснение именно в торжестве эллинизма над римским обществом и его природным латинским языком. Под влиянием греческих идей, греческих образцов, грецизмов в разговорной речи, привычки думать по-гречески, латинский писатель, едва оперился талантом и стилем, как уже начал вырождаться, терять оригинальность, ступать по чужим, протоптанным тропам. Он не творец, но подражатель, — иногда очень талантливый, почти всегда чрезвычайно искусный, но все же произведения его — копии, второй сорт: первый пишется по-гречески. У Рима было много Батюшковых, но не успел родиться Пушкин... Начиная с Адрианова века, все литературно-сильное и общественно-влиятельное пишется по-гречески: Лукиан, Марк Аврелий, Филострат и, наконец, император Юлиан Отступник: изящнейший греческий стилист-сатирик, довольно слабо владевший латинским языком. Насколько глубоко пропитывался римлянин греческим воспитанием и речью, лучше всего дает понятие сцена убийства Юлия Цезаря в Капитолии, как она описана Плутархом: убийца Каска взывает к брату о помощи по-гречески, последнее восклицание умирающего Цезаря, — пресловутое «и ты Брут?» — раздалось по-гречески. Если греческий язык владел устами знатных римлян даже в моменты столь сильных эмоций, — ясно, что он для них был уже полной заменой родного. А ведь эпоха Юлия Цезаря — это только преддверие империи: впереди четыреста лет эллинизации, уверенной и неустанной победы греко-восточной культуры над латинской расой. Сатира Сенеки на смерть цезаря Клавдия усыпана греческими фразами, пародирующими придворный разговор I века, не меньше, чем усыпана фразами французскими первая глава «Войны и Мира», пародирующая придворный тон века XIX.
За теоретическое изучение греческого языка римлянин присаживал сына в семилетием возрасте. Тут выступала на вид дилемма: посылать мальчика в общественную школу или вручить его домашнему учителю (magister graecus, litterator)? Вопрос этот имеет свою историю; о нем в семействах римских много спорили. О жгучем общественном значении его свидетельствует Квинтилиан, страстный сторонник публичной школы, хотя он, с похвальным беспристрастием, не скрывает и ее недостатков.
Против общественных школ Рим выставлял то же обвинение, что иные современные маменьки против гимназий и реальных училищ, когда стараются определить сынка в привилегированное закрытое учебное заведение: будто смешанное товарищество развращает нравы, — «дети портятся». Квинтилиан не спорит против общего факта детской испорченности. «Если бы боги дозволили, чтобы обвинение это было клеветой! — восклицает он. — К несчастью, слишком правда, что дети наши знают все пороки, не подозревая даже, что это — пороки». Но он отрицает школьное происхождение порочности: заразу ее римский мальчик несет из родительского дома. «Дитя знает наперечет наших любовниц, наших любимцев, оно слышит бесстыдные песни на наших обедах, глаза его видят мерзости, неудобные к названию». Мы знаем, что вечерние пиры были злейшим ядом для римской нравственности; однако, известно и то, что римляне не допускали детей быть свидетелями родительских безобразий: после первой перемены блюд, ребятишек предусмотрительно отсылали в детскую. Тем не менее, Квинтилиан прав. Не говоря уже о том, что тонкие стены итальянских домов не могли заглушить от детского слуха всех отзвуков оргии, — ребенок имел дядькой раба, сверстником игр — раба; челядь эта служила у стола пьяных господ, все видела, слышала, сплетничала юному хозяину и отравляла его воображение. Квинтилиан сурово восстает против сверстничества рабов: «откуда вы взяли, будто это общество полезнее вашим детям общества равных им по происхождению?» Мы видели, как прошли младенческие годы императора Нерона в доме тетки его Лепиды: заброшенный на руки дворецкого из плясунов и парикмахера, маленький принц живет душа в душу с рабами, скитается с ними по улицам, трактирам, циркам, в театральный раек и т.д. Публичная школа вряд ли могла совершенно уничтожить вред рабского сверстничества, но все же, — в этом Квинтилиан прав, — ослабляла его отчасти, сокращая число праздных часов, проводимых ребенком в компании с рабами.
Затем, публичная школа избавляла ребенка от великого бича века — от специально приставленного профессора-гувернера. О римских гувернерах Квинтилиан рассказывает вещи поистине чудовищные. Ни Вральман, ни Жорж Дорси, ни гувернер Лермонтовского «Сашки» не в состоянии дать намека на низость этих воспитателей. Одни из них, сами выросшие под палкой, ставили ее основой своей педагогической системы и, с хамским самоуслаждением, вымещали на спинах господских детей все удары, попавшие в разное время на их собственные спины. «Система битья, — протестует Квинтилиан, — делает ребенка раболепным до той поры, когда палка перестанет быть ему страшна; а тогда он разнуздает свои страсти именно с рабской распущенностью». Еще ужаснее жестокости был разврат гувернеров, в противоестественные дикости которого они вовлекали своих питомцев, — по свидетельству многих современников, — чуть не поголовно.
Даже великий философ-моралист Л. Аннэй Сенека, воспитатель Нерона, не ушел от постыдного, хотя и вряд ли справедливого обвинения. Воспитателем Британика был некто Сосибий — личность, судя по некоторым намекам и указаниям Тацита, весьма грязной души. Однако, когда Агриппина нашла нужным переменить штат прислуги при своем пасынке, то в Риме даже и о Сосибии говорили с сожалением: таких отборных негодяев мачеха приставила к юному принцу. Один из воспитателей Нерона, грек Аникет, является впоследствии орудием самых грязных и свирепых преступлений своего воспитанника. Убийца Агриппины, клеветник на Октавию, он заслужил бессмертие, как тип «совершеннейшего негодяя». В руках подобных воспитателей римский мальчик рос, балуемый и в то же время битый, самовластный и в то же время гнусно унижаемый; он входил в жизнь, уже полный презрения и недоверия к ней, не уважая никого и ничего, начиная с себя самого, не стремясь ни к чему, кроме удовлетворения своих прихотей. Как образец педагогического потворства, можно повторить пример того же Сенеки. Он был не раб, не вольноотпущенник, а весьма знатный вельможа и знаменитый человек, — однако, не постеснялся, когда Нерон возмужал, свести его с Актэ, вольноотпущенницей, принадлежавшей к дворне Аннэев, которых главой был он, Сенека.
Впрочем, беспутное рабское влияние, вероятно, врывалось вслед римскому юноше и в хваленую Квинтилианом публичную школу. Сопровождавший в нее молодого хозяина дядька-«педа- гог» вряд ли бывал лучше гувернера. «Странная вещь, — замечает Плутарх, — если у господ есть раб честный, его назначают бурмистром, капитаном корабля, управителем, приказчиком при товарах, кассиром; если же попадется им пьяница, обжора, негодный ни на какую послугу, то именно ему-то они и поручают своих детей». Мессала в «Разговоре об ораторах» Тацита выражается с неменьшей резкостью: «Ребенок, как только родится, препоручается какой-либо гречанке-служанке, к которой в придачу дается один или двое из рабов, по большей части негоднейшие и неспособные ни к какой серьезной службе люди. Их россказнями и предрассудками прежде всего наполняются нежные и еще не обделанные умы, и никто в целом доме нисколько не думает о том, что он говорит или делает в присутствии ребенка». Возмутительная система эта держалась с непостижимым упорством несколько веков, из поколения в поколение. Кроме дешевизны рабского гувернера, трудно подыскать сюда какое- либо дельное объяснение.
Образование женщин, до империи, не шло дальше грамоты и письма. Мужчина получал образование для двойной цели:
чтобы вести судебные дела и занимать общественные должности. Женщина не имела прав ни на то, ни на другое, — следовательно предполагалось, и учить ее незачем. К концу республики суровость древне-римских нравов смягчилась; явилась потребность изящных искусств, стали восхищаться танцами, пением. За вкус века с жадностью схватились «бедные, но благородные родители» невест-бесприданниц. За невозможностью снабдить дочек состоянием, стали давать им приличное артистическое воспитание. Имперская реформа, сколько ни провозглашал себя Август охранителем древних нравов, разрушила их совершенно: она выдернула из-под ветхого государственного здания главную политическую его основу — свободу партий — и заменила ее новым фундаментом просвещенного абсолютизма, хотя сначала и маскированного. Осталась привычка к конституционным формам, но дух и даже смысл их быстро выветрились. Политические партии вымерли; вместе с ними исчезли и острые разногласия общественных интересов, требования гласной фактической борьбы с трибуны перед народом-судьей. Дельное политическое красноречие, требующее от оратора прежде всего не форм и слов, а разумно убедительного содержания, угасло, выродившись в риторский дилетантизм; древних ораторов заместили краснобаи. Гений римский нашел себе новые поприща. Поэзия засияла ярким светом; Гораций и Виргилий принесли на землю «золотой век». Двойная страсть — к стихам и к риторике — делается манией эпохи. Одни увлекаются ими, действительно, по личному вкусу и расположению, другие — следуя моде; остаться им вовсе чуждым — значит почти что не быть порядочным человеком. Вплоть до самого вторжения варваров, т.е. до первых раскатов великого переселения народов, эти пристрастия все растут, но с каждым поколением вкусы в их области, изощряясь, делаются все более и более ложными. Внутренняя глубина творчества, находчивость и изобретательность мысли падают, уступая место внешнему словоизвитию. Гораций, Овидий, Лукан вырождаются в Авзония, Аполлинария Сидония, Фортуната. Предания Цицерона и Квинтилиана создают лишь «элоквенции профессоров» и болтунов-панегиристов, вроде Клавдия Мамертина, Эвмения, Назария, Симмаха.
Когда ораторское искусство потеряло свой древний политически-прикладной смысл и превратилось просто в род литературно-публицистического упражнения, потеряла смысл и прежняя исключительность мужского образования, как подготовки к политической карьере, закрытой для женщин. Образованность начинает цениться сама по себе; она хороша своими собственными благами, а не только потому , что через нее можно преуспеть в государственной карьере или в адвокатуре; она становится равно желательной и в мужчине, и в женщине. Цезаризм породил много политических и общественных зол, но нельзя отрицать, что в деле женской эмансипации он был усердным и благожелательным фактором. Лишь с назреванием цезаристической тенденции, римская женщина начинает приобретать значение в деятельности общественной. Становятся возможными и появляются во множестве политические женщины, как Фульвия, Ливия, Агриппина Старшая, Антония, Агриппина, мать Нерона, отпущенница Эпихарис, Поппея Сабина и др. Что касается специально литературного образования, то мода давать его женщинам, мало-помалу, стала общей. Они читают, разбирают, комментируют родных и греческих авторов, учат на память отрывки знаменитых стихов и речей, они умеют красиво произнести и к месту привести изящную цитату или стих Гомера, вошедший в пословицу. Между ними появляются свои «синие чулки», свои Авдотьи Кукшины, но — вместе — и настоящие esprits forts, мнения которых боялись самые образованные мужчины, к разговору с которыми готовились, как к экзамену: точь-в-точь, как в Петербурге восемнадцатого века екатерининские вельможи, собираясь на куртаг, подчитывали энциклопедистов. Это — вершины общества. Но имперский Рим знает и то женское полуобразвание, что, в наши дни, не ведая ни словечка по-французски, говорит, однако, «мерси» вместо «спасибо» и «оревуар» вместо «до свиданья»: римлянка общества средней руки приветствует гостей по-гречески, обращается к мужу или любовнику с греческими ласкательными словами.
«Куда ни шло, — восклицает Ювенал, — слышать это от молоденькой женщины... ну, а если от восьмидесятилетней старухи?!»
Орудиями женского образования были в Риме опять-таки рабы. Учительниц Рим не знал: его рабыни из века в век коснели в глубочайшем невежестве; ни один хозяин не заботился давать своим рабыням хотя бы крохотные зачатки воспитания, исключая разве музыки и танцев, потребных для домашнего балета. Таким образом, приходилось вверять девочек рабам-мужчинам. Что это был за народ, мы видели, говоря о воспитании мальчиков. Теория вероятности заставляет предположить, что плоды рабского учительства на женской половине были еще плачевнее. Быть может, ужасающее падение женской нравственности при цезарях надо приписать, — по крайней мере, в значительной доле, — первоначальному влиянию мужчин-воспитателей, развращенных, низких и бессовестных. Разумеется, отцы и матери римские не менее современных щадили темперамент дочерей своих и остерегались давать им в наставники молодых людей или писанных красавцев. Но история сохранила нам пример, что такая предосторожность не спасала иных девушек от гибели. Так, — пишет Валерий Максим, — Фания, дочь Понтия Ауфидиана, по уговору раба- гувернера, отдалась некоему Сатурину. Отец казнил гувернера и убил дочь.
Сенека-философ давал уроки в семье Агриппины Старшей, вдовы Германика. Его заподозрили в любовной связи с одной из дочерей Агриппины, Юлией Ливиллой, и сослали в Корсику.
Детское сверстничество к юности или умирает совершенно, или, наоборот, развивается в товарищество, приятельство, теснейшую фамильярность. В комедиях Плавта римской юноша из порядочного дома выводится неизменно в сопровождении раба — ровесника ему по годам, приставленного к нему на посылки. Юноша страстно влюблен в чужую рабыню — молодую красавицу, принадлежащую какому-нибудь воину или купцу. Хозяин рабыни собирается в чужие края; юноша рискует потерять свою возлюбленную навсегда. Нужны деньги, чтобы выкупить рабыню у хозяина, а затем, чтобы содержать ее, поить, кормить, одевать. У юноши — ни гроша... Он — в отчаянии, рвет на себе волосы, плачет, говорит о самоубийстве, хочет бежать на край света. Вступает в дело раб-ровесник, — и вот в каком тоне объясняется он со своим господином: «Ах, ты, презренный мальчишка! нюня, плакса, никуда не годный. Хорошо, что я здесь, — развяжи мне руки действовать: я все беру на себя. У тебя будет красавица, и деньги — сколько надо. Только — чур, ни во что не вмешиваться, а то ты все испортишь». И затем, двумя ловкими плутнями, раб вырывает рабыню у ее хозяина, не заплатив ни копейки денег, а у отца юноши — средства для содержания красотки. Холопы-наперсники, всегда умнейшие своих господ, — постоянное амплуа старинной комедии у всех европейских народов, не исключая и нас, русских. Однако, ни лакей в комедии Мольера, ни крепостной холоп в «Уроке дочкам» Крылова не посмели бы объясняться с господами, которым они помогают и благодетельствуют, и в десятую долю дерзкого тона беззастенчивых Плавтовых пройдох. А Плавт сам был рабом, и уж ему ли было не знать меры, какой тон в устах раба вынесет, против какого возмутится гордая рабовладельческая публика его комедий? Отсюда мы вправе заключить, что интимность античного барина с его сверстником-рабом была гораздо ближе и искреннее, чем между господами и слугами в полицейском королевстве Франции и в крепостной России, не говоря уже о невольничестве негров в Северной Америке, где рознь раба и господина усугублялась еще расовой ненавистью. Участие подобных слуг-товарищей, при подобных описанных отношениях, объясняет нам в значительной степени бешеную молодость почти всех римских известностей: на всякую свою юную прихоть эти, впоследствии исторические, люди находили сейчас же превосходный инструмент к выполнению в приближенном рабе, готовом на все услуги. Имея в распоряжении такого пронырливого, бесстрашного, умелого на все руки, Мефистофеля, — понятное дело, легко потерять предел и счет своим желаниям, выдумкам и капризам. Если Нерон находил потачку своим развратным прихотям даже у Сенеки и Бурра, то какой же подлой и безграничной угодливости мог он ждать и требовать от вольноотпущенных и рабов?
Весьма часто раб-сверстник любил хозяина и служил ему с собачьей преданностью именно по личному к нему чувству. Но у большинства имелись для хорошей службы и другие мотивы, менее возвышенные. Рабу был на руку разврат господина. Он сытно кормился и вкусно пил при барских оргиях, ему перепадала частицы денег, выпрошенных сынком-кутилой у богатого родителя, он утешал и наследовал отставных любовниц своего господина и, обратно, ловко подставлял ему своих собственных. Громадный талант надувательства, лжи и злобной мистификации — характернейшая черта римского раба. «Без рабства человек никогда не познал бы всей безграничности порока лжи». Лгать в глаза, с медным лбом, не смущаясь никакой очевидностью — тщеславие раба; одурачить барина или постороннего человека ложью, посадить ближнего своего в глупейший просак — его радость. В яркий полдень он способен отрицать свет солнечный; готов присягнуть, с бесстыжими глазами, что белое — черно, черное — бело. Уличать одну его несообразность, — он уже изобрел и защищает другую, еще наглее и нелепее. Бесстыдство это, в конце концов, возмущает даже доброго человека; самый жалостливый хозяин хватается за плеть. Но удары рабу — что стене горох. Он щеголяет отсутствием страха к наказанию, гордится, что удалось его добиться, сам на него напрашивается. В рабских дворнях, как в воровских шайках, нравственность и общественное мнение вывернуты наизнанку: что преступно по этике для господ, — доблестно по этике раба. Мы присутствуем при любопытном процессе повального извращения чувства чести в миллионном слое римского населения{7}. Рабы хвастают ложью, воровством, соблазном, всяким вредом, понесенным от них свободнорожденными. Чем мерзее поступок, тем больше почета его автору в товарищеской среде; раб, заслуживший казнь на кресте, ценится в этой преступной иерархии выше раба, высеченного до полусмерти, сеченный — битого, битый — обруганного. Это — нравы нашей каторги, как описали ее Достоевский, Максимов, Чехов, Мельшин, Дорошевич. Плавт рисует нам раба у позорного столба. Его накрыли на месте преступления, уличили, обвинили и сейчас будут драть. Вы думаете, он просит пощады, стонет, плачет? Как бы не так: с гордо поднятой головой, он грозит и насмехается, будто герой, разбитый, но непобежденный изменой судьбы, которая оставила ему в утешение лишь одно орудие мести врагу — неумирающее и неутолимое презрение. Это — пленный ирокез из баллады Полежаева, это — Стенька Разин у плахи. Сам хозяин не в состоянии удержаться от удивления, почти уважения к мужественной выдержке и отчаянной стойкости удалого бездельника. «Посмотрите на этого разбойника, — говорит он, — у него такой великолепный вид, точно его не сечь хотят, а жалуют в цари». Но уважение господина к рабу не встречает в последнем взаимности. Римский раб имеет о своем хозяине весьма жалкое понятие. Господин у Плавта всегда глуп, трус, мямля, нерешительный и холодноватый любовник, полон нравственных предрассудков, лишен всякой смелой инициативы, не умеет даже соврать и сплутовать толком. Словом, пред нами — такой же непокрытый дурак, каким изображают наши сказки и народные анекдоты русского крепостного барина. Мы видели, что свое презрение к практической неспособности и умственной непроизводительности господина раб высказывает ясно и грубо. В союзе сверстничества он — сильная сторона, господин — слабая. Неудивительно, если апломб и самоуверенность раба внушали иному знатному юноше уважение и восхищение к проделкам, которые может быть, сами по себе и очень остроумны, но с точки зрения правовой и этической недалеки от наглейшего мошенничества, — восторг к проступкам против всех семи смертных грехов, — привязанность к людям, на лицах коих, говоря языком Гоголя, «читалися достоинства великие, по которым одна награда на земле — виселица». А от уважения и восхищения один шаг до подражания и послушания. Господин — слепец; раб — поводырь, плутовато направляющий его к опасной яме. Это сравнение было справедливо не только для условий частной жизни, но и для государственной. В отношения Плавтова сверстничества попадали цезари. Слабейший из них — Клавдий, был безответной игрушкой в руках своих вольноотпущенников, т.е. вчерашних рабов. Один заставляет его казнить жену; другой снова женит его на своей любовнице. Еще Шампаньи сравнил Клавдия с ручным слоном, добродушнейше шагавшим по отвратительнейшим дорогам, на которые направляли его корнаки-вольноотпущенники.
Рим рано женил своих молодых людей, рассчитывая тем «остепенить» их — не дать им времени развратиться. Но, как известно, браки в Риме не отличались прочностью. В числе причин неустойчивости брачных союзов, — притом на одном из первых мест, — надо поставить пагубное влияние раба-сверстника, сотоварища и ментора холостых пороков молодого мужа. Вместе с хозяином, волей-неволей, остепенялся и приближенный раб.
Прощай, лакомые кусочки, разгульные ночки, бешеные денежки! Осужденный на мирную, скромную жизнь под кровом порядочного дома, избалованный раб бесился от скуки, и если не отпускал его на волю господин, то начинал сам думать о выкупе и прикапливать нужную на то сумму. Но от трудов праведных не нажить палат каменных: служа честью и правдой, капитала скоро не сколотишь. Раб снова принимался за свои старинные плутни и привлекал к ним того, кто в данном случае был ему всех выгоднее, т.е. молодого господина. Восторги медового месяца прошли, господин позевывает и, заметно, не прочь тряхнуть холостой стариной. Раб, изучивший нрав его, как свои пять пальцев, уже тут как тут, с предложением былых привычных услуг. «Тебе наскучила жена? Нравится другая? Кто она: рабыня, свободнорожденная? Я готов отнести твою записку хоть супруге самого цезаря. Хочешь — устрою свидание? Хочешь, украдем красавицу?» Мефистофели в Риме умели хорошо убеждать, а Фаусты были податливы. И вот для раба вновь наставали, в буквальном смысле слова, золотые дни, а господин втягивался мало-помалу в старые холостые привычки, в том числе и в привычку плясать по дудке раба-сверстника. Естественно, что жены ненавидели личных рабов, состоявших при мужьях. Они чувствовали в этих людях природных врагов семейного гнезда, ими свиваемого. Нечего говорить, что ненависть обострялась, когда к развращающему косвенному влиянию раба, чрез скверные услуги и советы, присоединялось прямое — через порок, ныне не называемый, но в древнем Риме столь же обыкновенный, как в современном Тегеране или Эрзеруме. Марциал и Петроний рассказывают удивительные подробности. И грустно, и смешно читать, с какого рода ревностью приходилось знакомиться многим молодым женам, иногда при первом же вступлении их под супружескую кровлю.
Отведя так много места характеристике рабов, латинская комедия оставила нам лишь легкие абрисы рабынь, что зависит, конечно, не от маловажности роли их в действительной жизни, но от обычая древних поручать на сцене женские роли мужчинам. Так как мужчина в женском платье всегда безобразен и скучно неловок, то ему и не давали долго утомлять собой внимание публики. Однако, Плавт все же дает представление о том, какого тона были римские служанки, и каковы были нравы их, и каков жаргон. В общем, они — прямые предшественницы субреток Мольера, но местами у Плавта вдруг скользнет такая бытовая черта рабьего мирка, прозвучит такое словечко, что пред смелостью их сразу меркнут не только Мольер, но и «Мандрагора» Макиавелли, и сам Аретин.
Иначе, конечно, и быть не могло! Потеря стыдливости — естественный закон для рабыни: с самых ранних лет она окружена преступными посягательствами всех мужчин — господина, друзей дома, рабов-товарищей по неволе, рабов чужих. У нее нет родителей, в смысле правовой опеки; двуногим самцу и самке, благодаря которым явилась она на свет, не предоставлено ни прав, ни возможности заботиться о целомудрии дочери. Да и что заботиться? Они — люди опытные, знают: от судьбы не уйдешь. Муж рабыни — еще меньшая ее охрана. Он — фикция, и даже не правовая. Рабский contubernium — не брак; это — лишь производство детей с разрешения господина; муж в нем — более или менее длительная случайность, не имеющая над рабыней никакой определенной власти. Ни образования, ни воспитания, ни малейшего толчка к самосознанию и нравственному отчету пред собой рабыня с рождения не знавала. В самом лучшем случае, — если ее обучали искусствам, — то обучали только в направлении и в размерах, нужных для вящего услаждения ее особой господ и их гостей. Она знает очень хорошо, что она — предмет удовольствия, и только. И, покорная судьбе, она смотрит на удовольствие, как на конечную цель жизни: удовольствие — высшее, что есть в мире, ради удовольствия все возможно и позволено. Только как жрица удовольствия, угодив господам какой-нибудь неслыханной тонкостью или дерзостью разврата, может она заслужить себе свободу или деньги, чтобы откупиться на свободу. Поводов к распущенности — сколько угодно, сдерживающих начал — никаких... Вообразим даже, что случайная семья contubernium’а желала бы сохранить добрые нравы своей дочери. Как бы принялась она за этот подвиг? Чтобы проповедовать мораль, надо самому знать и иметь хоть какую-нибудь, а что за двуногие звери были отцы, братья, мужья рабынь, — мы только что говорили. Их пример мог только поощрить молодую девушку ко лжи и бесстыдству — этим роковым недугам всякого рабства. Римская рабыня-субретка — бессовестнейшая тварь, какую когда-либо выделяло из себя потомство Евы.
Юность римлянки высшего круга протекала в обществе не одной такой твари, но целого их стада. И для нее, еще в колыбели, выбиралась рабыня-сверстница, подружка ее младенческих игр, наперсница ее первых девичьих тревог, мечтаний, ожиданий. Рабыни-подружки шли за ней в приданое и в доме молодых супругов приобретали то же двусмысленное положение при жене, что сверстник-раб занимал при муже. Овидий неоднократно изобразил этих ловких, смелых, изворотливых сообщниц и укрывательниц грешков госпожи. Ириды преступных Юнон, они дерзко скользят, с любовным письмом на груди или под пяткой, мимо ревнивого, но рогатого мужа, вспыльчивого брата, подозрительного отца. Ириду ловят, обыскивают, раздевают догола, — напрасный труд: незримые литеры письма начертаны у нее на спине симпатическими чернилами: счастливый корреспондент Юноны сумеет оживить их, по условленному секрету, и прочтет желанный текст, — хотя, быть может, красота живой бумаги и отвлечет его мысли от начертанного на ней содержания. Картину такой случайной измены мы встречаем именно у Овидия. Перехватить у госпожи своей обожателя — рабыня, разумеется, не ставила себе в грех. Госпожи знали обычаи своих проказливых Ирид и жестоко к ним ревновали. Проперций защищает пред своей возлюбленной Цинтией ее рабыню, Лицину. Цинтия напрасно преследует и мучит бедную девушку; в данное время, между ней и поэтом нет никаких нежных отношений; вот прежде, правда, было другое дело. В заключение, Проперций пугает ревнивицу сказкой о Дирцее, казненной за жестокость к невольнице Антиопе, которую удостоил любовью сам Зевес. В этом поэтическом рассказе мы находим полное изображение застеночных мук, претерпеваемых прекрасной рабыней от ревнивой госпожи:
Ах, как часто рвала ей дивные кудри царица
И жестокой рукой била по нежным щекам!
Ах, сколько раз отягчала служанку безмерным уроком,
И головой на земле твердой велела лежать!
Часто в нечистых потьмах она ее жить заставляла,
Не давала испить жаждущей гнусной воды. —
Иль никогда, Зевес, не придешь Антиопе на помощь
В стольких страданьях? Цепь руки истерла уже.
Известные стихи Ювенала о жестоком обращении знатных римлянок со своими рабынями приписывают эти жестокости беспричинно повелительному злонравию тогдашних дам-аристократок. Однако, человеческие выродки, Салтычихи, находящие радость мучить ради мучения, не так уже часты во все времена и во всех слоях общества, хотя бы даже и такого неврастенического, как в спившемся с круга Риме первого века. Практика женского жестокосердия в русском крепостном праве, в невольничестве Северо-Американских Соединенных Штатов, в гаремах мусульманских стран, — чертами, совершенно схожими с обличениями Ювенала, — дает основание предполагать, по аналогии, что главным мотивом зверского обращения дам со служанками и в Риме, как всюду, почти неизменно являлась именно ревность.
Если рабыням случалось возбуждать в хозяйках ревность даже к обожателям, тем естественнее была ревность к мужьям-домохозяевам. Правда, закон воспрещал римлянину держать наложницу под кровом своих пенатов, но, помимо того, что закон этот никогда не имел серьезного веса, он не усматривал наложничества в любовной связи господина с собственной рабыней. Рабыня — не лицо, но вещь, которой хозяин волен пользоваться, как ему заблагорассудится. Общественное мнение находит, что ревновать мужа к рабыне смешно, дико, почти неприлично благородной даме. Даже тонкий, деликатный, чувствительный Плутарх убеждает своих читательниц относиться как можно равнодушнее к интрижкам мужей в их девичьей, — и только если уж нрав супруги так пылок, что она никак не может против мучений ревности вооружиться философией, только тогда советует он немножко повоздержаться и мужу.
Как жестоко свирепствовал этот порок в римских семьях еще при республике и как мало мешал он официальной добродетели, — лучшие примеры тому Катон Старший и Сципион Африканский, две слишком тысячи лет поставляемые всем школьникам в образцы нравственной порядочности. Катону было за семьдесят лет, когда он вступил в связь с одной из своих рабынь. Женатый сын Катона, живя со своей семьей под одной с отцом кровлей, был скандализован поведением старика, — тем более, что рабыня стала дурно работать и забываться пред молодыми хозяевами. Он не скрыл своего неудовольствия, и тогда старый цензор, вынужденный разлучиться со своей красавицей, назло сыну, женился на дочери какого-то писаря. Сын, еще более озадаченный и огорченный таким внезапным и неравным браком, спросил, чем он заслужил, что отец вводит в дом мачеху... «Я тобой совершенно доволен, сын мой, — с тонкой насмешкой отвечал мстительный старик, — но желаю оставить отечеству по смерти своей еще нескольких граждан, — доблестных, вроде тебя». Злопамятный мститель сдержал слово: молодая жена родила ему, уже восьмидесятилетнему, сына, — то был дед Катона Утического. Рыцарское отношение Сципиона к Софонизбе едва ли не самый популярный анекдот о мужском целомудрии, за исключением истории Иосифа Прекрасного и Пентефриевой жены. Но в летах более зрелых, будучи консулом, мужем прекрасной женщины, Терции Эмилии, он влюбился в рабыню жены своей — с такой бесцеремонной явностью, что весь дом знал и говорил об этом странном романе. К счастью, Терция Эмилия оказалась супругой-философом, во вкусе Плутарха, не вывела скандала на общественное посмешище. Дочь Сципиона, на глазах которой разыгралось это приключение, была уже очень на возрасте и не могла не понимать происходящего. Однако, эта снисходительная дочь не кто иная, как Корнелия, знаменитая мать Гракхов, третий школьный идеал добродетели, рекомендацией которого к подражанию столь же надоедают институткам и гимназисткам, как у гимназистов и семинаристов навязли в ушах Катон и Сципион. Те же нравы встречаем мы и в много позднейших веках. Святой Павлин Ноланский, описывая свою молодость, не без гордости отмечает: «Я сдерживал свои желания и уважал стыдливость. Я никогда не позволял себе любви к свободной женщине, хотя меня часто к ней соблазняли. Я довольствовался служившими у меня в доме рабынями». Таким образом, даже по взглядам христианина-аскета, грех в рабском гинекее — не грех и не роняет репутации порядочного человека.
Если так думают и ведут себя люди, стоящие головой выше толпы, трудно ждать иных воззрений в среднем обиходе. Бытовые картины Плавта — пред нами. Сталиноны, отец и сын, — через подставных рабов своих, наперебой ухаживают за рабыней Казиной, едва вышедшей из детства. Счастье, конечно, на стороне сына; девушка достается фиктивному жениху с его стороны; старик посрамлен и должен выслушать нотацию от всей своей семьи, — не столько за безнравственность, как за глупую претензию соперничать с красивым юношей-сыном. Вот покладистый эпилог «Казины»: «Теперь справедливо будет, если вы дадите справедливую награду справедливыми руками. Кто это сделает, может всегда жениться тайком от жены, на какой ему угодно милашке. Но кто не будет громко, изо всех сил, аплодировать, перед тем, вместо милашки, окажется козел, раздушенный корабельными нечистотами!»{9}. Другая комедия Плавта «Asinaria», построенная на подобных же мотивах, но без осложнения родственной конкуренцией, дает в заключительном монологе следующее податливое нравоучение: «Если почтенный старичок пошалил потихоньку от жены, тут нет ничего нового, удивительного, ничего такого, на что бы не пускались все другие мужья. У кого из нас сердце настолько жестоко, душа так неподатлива, чтобы удержаться от интрижки, буде представится к ней случай?» Христианский поэт и весьма демократического направления — Сальвиан, пятьсот лет спустя после Плавта, жалуется, что «молодой слуга-соучастник, поощряет и укрывает страсти господина, молодая служанка считает обязанностью уступать его прихоти; таким образом, большая часть господ, вступив в законный брак, считает вполне естественным держать в доме целый гарем». В промежутке пятисот лет нравы, конечно, были не лучше.
Во время Плавта рабыня была еще далеко не тем обольстительным предметом роскоши, каким она стала впоследствии, к последним дням республики и, в особенности, под державой цезарей Августова дома. При Плавте рабыня-гречанка еще редкость в Риме. Честный Демифон не хочет принять в свою дворню прекрасную Пасикомису, чтобы ее красота не бросила на дом дурной славы: «Еще, пожалуй, злые люди скажут, что мы собираемся ею промышлять». Он же рисует современный идеал рабыни: «Пусть умеет она ткать, молоть муку, колоть дрова, прясть шерсть, подметать комнаты, получать затрещины и стряпать каждый день обед для семьи». Это — грубая рабочая сила. Надо обладать весьма невзыскательным вкусом, чтобы увлечься подобной прелестницей. Однако, мы видели: увлеклись Катон и Сципион.
Но вот в Рим хлынул целый поток прекрасных Пасикомис, гречанок с островов и из Малой Азии, совершеннейших красавиц в мире. Физическая красота — их природный и единственный дар, их гений, их талант. Это — модели: с которых созданы Афродиты Праксителя, — быть может, даже без слишком сильной идеализации. Мы знаем из гневных упреков отцов и учителей церкви, что кумиры многих богинь были портретами греческих куртизанок. Идея о прекрасном живом теле, осуществившем своей реальностью высшую мечту художника , звучит возвышенным аккордом в известном мифе о Пигмалионе и его мраморной красавице. Мы употребляем в разговоре сравнения: «хороша, как статуя», «сложена, как статуя»; счастливая Греция знала женщин, чьей прелести статуи были едва достойны: задачей скульптуры становилось приблизиться к их природному совершенству. Не Фрине Пракситель, но Праксителю Фрина предписала законы и теорию красоты. Диво ли, что когда эти живые мраморы появились в Риме, то суровость победителей весьма скоро растаяла в лучах их блеска, и красавица-гречанка, хотя купленная и порабощенная, становится желанным украшением каждого порядочного дома, а вместе с тем, весьма часто, и повелительницей влюбленного домохозяина?
Походы Юлия Цезаря и генералов Августа бросили на рабский рынок тысячи женщин из Галлии, Германии, с Дуная. Мы имеем наглядное доказательство тому, что их северная красота властно соперничала с классической красотой юга: римские дамы, в подражание этим роскошным пленницам, красят волосы в золотой цвет, носят белокурые парики, рыжие шиньоны. Желтоволосые кокотки второй французской империи только повторили моду, которой следовала Мессалина, отправляясь в ночные приключения переряженной в платье и парик уличной женщины.
Имея в доме столь блистательный гарем, надо быть праведником, чтобы не впасть в искушение плоти. О борьбе с искушениями римский свет знал очень мало и от праведности себя, с полной откровенностью, увольнял. Хуже или лучше жилось от того рабыням? Потворствовать любви господина было, конечно, в их расчетах: это гарантировало им хорошее обращение, облегчало путь к свободе, часто сулило правильный конкубинат, а иной раз даже замужество. Конечно, влюбленный хозяин мог быть антипатичен рабыне, противен, даже отвратителен, — но, ведь, бежать ей от него, все равно, было некуда. Да и вряд ли много рассуждали о таких «нежностях» в темном рабском мире, где женщина сама смотрела на себя, как на вещь, на самку, на роковой объект чувственной страсти. Дело шло не о любви, но только о половом акте, что на юге и теперь очень различают, а в старину умели различать еще резче и откровеннее.
Единственно опасные последствия романа с хозяином представляли для рабыни ревность и месть обманутой госпожи. Конечно, далеко не все дамы принимали к руководству добродушные правила Плутарха, и Риму, как крепостной России, как невольническим штатам Америки, были известны случаи ужасающих женских расправ с нарушительницами семейного счастья, не разбирая, конечно, вольными или невольными. Моление грибоедовской Лизы: «Минуй нас пуще всех печалей и барский гнев и барская любовь» — несомненно часто возносились к небесам и в рабских гинекеях римской знати. Красивая невольница в Риме, — по удачному сравнению Лакомба, — что зерно между двумя жерновами. Она зажата в тиски между прихотью господина и ненавистью ревнивой госпожи. Жернова вращаются губительно, неуловимо и с роковой быстротой и настойчивостью уничтожают одну молодую жизнь за другой, стирают в муку одного живого человека за другим.