Заключая четвертый том «Зверя из бездны», я оглядываюсь — на предыдущие и с грустью вижу множество несовершенств своей работы, — вижу лучше, чем самый придирчивый критик, и сожалею о них глубоко. Не говорю уже о тех, в которых я не повинен либо без вины виноват: о недостатках и небрежностях, зависящих от моего образа жизни и причин, удерживающих меня вдали от Петербурга, где печатаются мои книги. Имею этими словами в виду не только типографские погрешности и опечатки, но и свои собственные описки, обмолвки, ошибки в схожем имени, цифре и т.п., которые — мало сказать — возможны, — неизбежны при слабом моем зрении, быстро устающем работать над рукописью, и при неудобстве для издательства предоставить мне более одной корректуры. А сознаюсь в своей слабости, что очень часто, правя корректуру, я уничтожаю почти весь набор и превращаю корректурные листы в новую рукопись, которая, таким образом, оказывается должной выйти в свет без корректуры вовсе... Другая невольная беда, коснувшаяся страниц моего сочинения, это — что, слагаясь в течение 17 лет, печатаясь частями, в большие промежутки сперва от одного отрывка к другому, потом от одного тома к другому, оно иной раз прегрешало против органической целости моего первоначального плана. Внезапно разросшиеся пояснительные отступления изменили архитектуру повествования. Некоторые весьма существенные части его первоначального плана, поэтому, оказались лишь коротко упомянутыми, а не освещенными в деталях... Извинение в этой — быть может — ошибке, клонящейся, впрочем, скорее к вреду моему, как увлекающегося и разбросавшегося автора, чем к ущербу вышедших томов моего сочинения, — я вижу только в желании своем писать так, чтобы сочинение мое, предназначенное не для ученых специалистов, но для большой публики, могло быть прочитано ею без необходимости обзаводиться для справок специальными словарями, реальными энциклопедиями античного мира и подготовительными курсами его истории прагматической и бытовой. Хотелось, чтобы все, что я говорю, достаточно объяснялось и иллюстрировалось уже страницами этого же самого труда моего — так, чтобы, взяв мою книгу, человек, даже совершенно незнакомый с веком цезарей, мог прочитать «Зверя из бездны» с начала до конца, все понять и не запинаясь на недоумениях перед неведомыми учреждениями, теориями и терминами. Насколько достигал я цели этой, когда устремлялся к ней, не знаю, судить не мне, но я никогда не терял ее из вида. Бесспорно, эта задача иногда увлекала и соблазняла меня к внезапному раздутию иных страниц — вдруг — в главы, тема захватила! — и иных глав в подобие целых маленьких монографий, которые своим частным развитием отвлекали внимание от общего хода сочинения... Но, в конце концов, я не жалею о том, так как части общей темы, которые остались не договоренными в «Звере из бездны», найдут свою историю в томах второй серии собрания моих сочинений: «Арка Тита», «Рим и Армения», «Античная магия», «Петроний». Гораздо грустнее для меня то обстоятельство, что — работая на протяжении почти двадцатилетнего срока то в одном, то в другом городе, — я, при сводке материала, принужден был больше, чем хотелось бы, полагаться на свою память. Она у меня, пожалуй, и недурна, но непогрешимой почитать ее, конечно, не могу. А отсюда получилось несколько ошибочных ссылок, отсутствие ссылок в иных местах, где им следовало бы быть, потеря единообразия в правописании собственных имен и т. п. Кое-что прозевано, потому что был уверен: было уже сказано, — кое-что осталось лишнего, потому что помнилось: было уже вычеркнуто... Так, один из критиков «Зверя из бездны» справедливо указал, что в третьем томе моей работы отмечены не все места, которые взял я из сочинения П. Лакомба о римской семье. Смею уверить, что я сделал это не по дурному умыслу, — тем более, что Лакомб упомянут мной на других страницах той же самой главы много раз. А просто, работав над книгой Лакомба 15 лет тому назад и воспользовавшись из нее теми строками, которые совпадали с моими взглядами, я, полтора десятилетия спустя, позабыл грани между текстом Лакомба и собственным моим текстом. Это тем легче, что я избегаю переводов, а предпочитаю «излагать своими словами», коньюнктируя, комментируя и интерполируя материал в нужном мне порядке... Перечитать же Лакомба, каюсь, не догадался, так как помнил, что он мне дал все, что было для меня интересно, и, значит, в качестве пособия, исчерпан мной до дна. Вообще же, мне чаще приходится получать упреки за то, что ссылок слишком много, чем за их недостачу. Тот же критик, который попрекнул меня Лакомбом, попрекает и чрезмерно частым упоминанием в скобках авторов, одолживших меня своим пособием. Я, однако, считаю эти скобки необходимыми в следующих соображениях и целях: 1) чтобы не подвергаться случайным нареканиям, которое, вот, получил я — незаслуженно — за Лакомба; 2) чтобы для самого себя сохранить путеводную нить справочника пособий по собственному сочинению; 3) чтобы — в тех случаях, когда я не произвожу по какому бы то ни было вопросу собственной справки в источниках — указать читателю современного автора, у которого я беру данное сведение; 4) чтобы, в случае спорных данных или суждений — отмечать, чье мнение я принимаю, к какой школе тяну, чьего авторитета предпочитаю держаться... Нет никакого сомнения, что было бы гораздо лучше сопровождать все отметки по этим четырем пунктам точными цитатами, с указанием книг, глав, страниц и параграфов и т.д. Но... увы! тогда томы «Зверя из бездны», и без того слишком увесистые, пришлось бы издавать вдвое толстейшими и настолько загроможденными багажем формальных примечаний, что «большой публике» трудно и скучно было бы разбираться в этом дорогостоящем печатном лесу. «Cristus und Caesaren» Бруно Бауэра, народное издание «Жизни Иисуса» Штрауса «Neutestamentliche Zeitgeschichte» Гаусрата послужили мне в этом случае образцами. Втиснуть в книгу весь ссылочный материал, накопленный мной для «Зверя из бездны» и связанных с ним сочинений, нетрудно. Тетради на столе, взял, послал их в издательство — и дальше остается лишь работа наборщиков, корректора и метранпажа. Но — признаюсь — этому формальному засвидетельствованию своей исторической начитанности я предпочитаю, чтобы книга удобно читалась и усваивалась. Тем же препятствиям большого объема томов и тесноты в них обязан я неудовольствием отказаться от мысли сопровождать «Зверь из бездны» некоторыми приложениями: напр., подробной хронологической таблицей, календарем и т.п. Все это — листы и листы!
Если «Зверю из бездны» суждено, как показывает успешный ход первых томов его, не ограничиться первым изданием, то для второго я конечно, переработаю все, что зависело от внешних причин, указанных мной выше, и, вообще, все, что успел заметить в нем ошибочного или недоуменного. Перечитывая свои книги, нашел я несколько, без надобности настойчивых, повторений, видел кое-какие пропуски, намеченные к заполнению и оставшиеся не заполненными по забывчивости или спеху; некоторые ошибки, намеченные к поправке и не исправленные; противоречия, в результате выпавших, при сводке материала, примечаний или ссылок и т.п. За все это извиняюсь, но — что поделаешь? Ars longa, vita brevis. А мне не хотелось бы умереть, недописав картину первого века нашей эры, корня европейской цивилизации хотя бы в широких общих мазках, но — так, как она мне, на основании долгого изучения, представляется... Не ошибается только тот, кто ничего не делает, — а делает только тот, кто не боится сознаться в своих ошибках и исправляет их, когда заметит сам или когда они ему указаны и доказаны другими.
Ставился мне и такой упрек, что иногда я посвящаю много времени опровержению взглядов, уже устарелых и разрушенных настолько, что опровергать их не стоит, мол, труда. Я принял бы упрек этот, если бы книга моя должна была войти в западную литературу предмета, или представляла бы собой труд специалиста для специалистов. Но — до самого последнего времени научно-популярная литература по истории Римской Империи в России была настолько бедна, что разрушение устарелых взглядов в этой области можно считать состоявшимся, покуда, лишь в стенах кабинетов, считаемых разве сотнями, если не десятками, а в большую публику — даже Ренанов-то «Антихрист» еще едва начинает проникать. Всего три-четыре года, как появился его перевод. Кудрявцевские «Римские женщины» до сих пор сохраняют свой древний авторитет, и, вообще представления о древнем мире застыли в состоянии музейной статуарности, которая так нравилась обществу, покуда нелепости мнимо-классической образовательной системы не сделали ему ненавистными сами имена Эллады и Рима... Не знаю, как сейчас, но десять лет тому назад, когда я расстался с Россией, знакомство русской интеллигенции (за исключением ученых) с античным миром все еще питалось почти исключительно отголосками сороковых годов... Виновата в том была, конечно, не русская наука, но:
1) Духовная цензура, ревниво следившая за тем, чтобы история веков христианской эры не шла вразрез с историей первых веков церкви. Достаточно вспомнить бурю, поднявшуюся в начале девяностых годов из-за публичных лекций талантливого Ю. Кулаковского об отношениях между христианской церковью и римским законом, излагавшихся ученым этим по Havet и Aube.
2) Только что упомянутая непопулярность классических знаний, в результате государственного закабаления гимназистов грамматикам Ходобая и Курциуса, за вины которых пришлось расплачиваться Виргилию и Гомеру.
Я того мнения, что когда классическое образование навязывается целому народу или общественному классу, как обязательный фактор развития, без применения которого и без измерения которым человек остается граждански неполноправным, — то подобное величайшее насилие над мозгами, совестью и жаждой знания нельзя и назвать иначе, как средство к оглуплению населения. Такой бездушной нивелировкой всех и каждого под одну классическую мерку, без различия талантов, способностей, наклонностей, желаний, явилась классическая система у нас в России, созданная Леонтьевым, прославленная Катковым, вбитая в государство графом Д.А. Толстым. За этот, частью проходящий, ужас отечество наше расплатилось несколькими слабоумными поколениями, с мозгами, раздавленными грамматикой Кюнера и конспектом Курциуса, — и, совершенно понятно и заслуженно, возненавидело классицизм до такой ярости, что еще недавно в глазах наших окрашивалось в адские цвета решительно все, что с ним так или иначе, хотя бы лишь номинально, соприкасается. Думаю, что, в конце концов, такова судьба решительно всякой образовательной системы, которая одну из отраслей знания объявляет государственной опорой и необходимостью, источником гражданских привилегий, мест и капиталов, принижая перед ней знания остальные. Любить можно только то знание, к которому ум обращается свободно. И только свободное знание научно.
Вне своей обязательности, вне претензий на значение государственной панацеи, классическое знание — такое же знание, как и всякое другое, и так же служит на пользу, а не ко вреду человеков, и выметать из вселенной классическое образование нет решительно никаких оснований, да и не мыслимо, и несправедливо. Насколько безжалостно и нелепо принуждать ум, талант и призвание будущего математика, зоолога, ботаника, музыканта и т.д. к праздной для них гимнастике классической филологии, настолько же неосновательно было бы оставлять без возможностей к этой гимнастике умы и таланты, призванием или природной склонностью к ней предназначенные. Миру одинаково нужны Вирховы и Моммсены, и нужно, чтобы каждый из них имел свою дорогу, по которой идти, на которой расти. Моммсен на дороге Вирхова не был бы Моммсеном, Вирхов на дороге Моммсена не был бы Вирховым: вместо двух великих титанов науки мир имел бы двух «гениев без портфеля», либо двух футлярных ученых, коими — и первыми, и вторыми — так несравненно богато наше отечество, где талантливые композиторы учат фортификации и химии, и необходимо иметь пятерку по греческому языку, чтобы поступить в политехникум.
3) Малочисленность русских ученых, классическим знаниям себя посвящавших, — главным образом, в результате опять-таки их непопулярности.
В настоящее время, следя за каталогами вновь выходящих русских книг, я поражаюсь, как оживилась эта область знания людьми, силами, идеями, новыми книгами и статьями… В девяностых годах на человека с классическими пристрастиями еще смотрели, право, как на человека немножко с придурью. Никогда не забуду одного разговора своего на эту тему в Риме, зимой 1904 года, с покойным В.И. Модестовым, который горько жаловался, что самая плохая и небрежная публицистическая статья дает ему больше выгод и известности, чем капитальный труд его — «Введение в римскую историю»… А были и такие мудрецы, которые находили, что своим «римским гробокопательством» он компрометирует себя, как либерального публициста!
Ученый, посвящавший себя римскому праву, если в нем чувствовали человека живого и способного, провожался на эту кафедру всеобщими сожалениями, как человек, заживо кладущий себя в моральный некий гроб, либо язвительными попреками, в качестве человека, затеявшего, значит, делать карьеру и вступающего в союз с министерством народного просвещения в противообщественной его дисциплине… В плачевную эпоху антипатичного обществу Боголепова, это предубеждение было особенно сильно, и думаю, что его хорошо, т.е. очень жутко, помнят все нынешние прославленные ученые по античной истории, праву и языкам, начинавшие свою деятельность в ту пору: Гриммы, Гревс, Хвостов, Пассек, Ростовцев и др… Что касается римского права, то едва только не Петражицкий снял зарок общественного ужаса к этой премудрости, и книги, к ней относящиеся, стали печататься не только для рассылки друзьям и знакомым «от автора», но и для обращения среди читающей интеллигенции и на общем книжном рынке… Когда я начинал «Зверя из бездны», придешь, бывало, в книжный магазин со списком нужных тебе книг, так еще приходилось давать инструкции, где их искать и откуда выписывать, потому что, при огромном большинстве имен, книгопродавцы только широко глаза открывали, хотя имена эти пользовались уже давней и печатной известностью за границей (взять хотя бы только что названных мной Ростовцева, Гревса, Гримма и др.). Интерес к истории античного мира был настолько велик, что лучший и образованнейший петербургский букинист продавал Моммсенову историю по баснословно дешевой цене, так как — по отсутствию четвертого тома — считал ее «разрозненным изданием».
Я живо помню статьи общей печати, где весьма серьезно и внимательно работающие русские ученые подвергались дешевому высмеиванию за то, что один из них занялся вопросом: «был ли женат Марциал?» — другой выпустил труд «о греческих и латинских надписях, найденных на юге России»; — третий исследовал прилагательные у римских комических писателей… Ругали их и кротами и крохоборами, и чуть ли не обвиняли в трате времени на противообщественную игру в бирюльки… И — как водится, — сейчас же следовал попрек западным сравнением: вот, мол, там Моммсены, а у нас — «о греческих и латинских надписях», там — Германы Шиллеры, а у нас — «прилагательные у римских комиков»; там — Гастон Буасье, а у нас — «был ли женат Марциал?»… Еще с классиком, который научно воздвигал какое-либо громадное здание, кое-как мирились, но — не было достаточно презрительных слов, чтобы клеймить тех, кто посвящал себя черной работе на подготовке материала для этих заданий… И я помню одну статью, где таким образом отделывался недавно перед тем умерший церковный историк Болотов, что, вот, дескать, пропал человек на пустяках, — был талант, а пропал… И опять: Моммсен, Лампрехт, Ферреро, Гастон Буасье… А, между тем, делать такие противоположения могут только те, кто не знает Моммсена, Лампрехта, Буасье и др. иначе, как по именам… Боже мой! Сколько кирпичей сделали и обожгли эти люди прежде, чем выстроили свои здания! Вот уж где именно — в западной исторической науке — совершенно безмолвна надменная пословица, будто «не боги горшки обжигают»…
Разбирать и сводить надписи, конечно, дело чрезвычайно скучное и сухое, но — именно на этой работе, в последние пятьдесят лет, перестроилась чуть ли не вся историческая наука об античном мире, начиная как раз с Теодора Моммсена: для публики — знаменитого автора «Истории Рима» и, уже в очень малой степени, «Римского государственного права», хотя эта его работа еще более значительна; для ученого мира — прежде всего, издателя корпуса древних надписей. Взгляды Моммсена в истории и праве Рима, оттененные империалистическим влиянием эпохи германского объединения, уже резко критикуются и когда-нибудь будут расшатаны, может быть, и опровергнуты, и, в свое время, умрут. Ну, а «Corpus inscriptionum» его останется вечным памятником, к которому будут прибегать поколение за поколением, система за системой, метод за методом.
Всякая наука, чтобы построилось ее здание, должна иметь и кирпичи, и рабочих, которые сформуют эти кирпичи из глины. Не всем суждено быть архитекторами, и гениальнейший историк-архитектор бессилен в проектах и планах своих, если не помогут ему чернорабочие исторической науки. Русский человек имеет слабость подсмеиваться над каждым специальным знанием прямого прикладного значения которого он не видит и не осязает. Трунила же в восьмидесятых годах Москва над Бредихиным: ученый о кометных хвостах! Чья-то старая диссертация «о сухих туманах» вошла в пословицу… а от «сухих туманов» то именно у нас, то и дело, неурожаи. Высмеивали работы по надписям. Как же почувствовал бы себя подобный насмешник, например, перед работами г. Ростовцева о римских свинцовых тессерах или об откупной системе Рима, восстановленной этим ученым по данным надписей, тессер, остраков? А, между тем, эти работы вносят новый свет в понятия наши о хозяйственных учреждениях великой Римской Империи и являются драгоценным материалом для истории политической экономии.
А колоссальное «Введение в Римскую историю» покойного В. Модестова: целый хаос черепков, обломков, относящихся к доисторическим эпохам, «подобных надписям надгробным на непонятных языках»?
Это «Введение» я считаю особенно характерным в данном случае, как труд не только ученого, «гелертера», но и популярного публициста, трудившегося от малых ногтей до седых волос на журнальной ниве, всегда неизменно в передовом движении, и сделавшего очень много для гибели толстовской лже-классической образовательной системы, вражда с которой и лишила Модестова профессорской кафедры. Да и Моммсену «Corpus inscriptionum» ничуть не мешал быть и ярким публицистом, и живым политическим деятелем. Напротив!
Напомню слова его, уже приводившиеся мной во вступительной заметке к I тому:
— До 1848 года публицистика шла на вожжах у истории. Затем — история пошла на вожжах у публицистики. В XX веке история и публицистика сольются: историк будет цениться, поскольку он будет влиять на свою эпоху, как публицист, — а публицист — поскольку он оправдает себя историческим знанием.
Новые исторические работы Запада, после Моммсена, конечно, в огромном большинстве, окрашены публицистическим светом. Блистательный новейший пример — итальянец Гульэльмо Ферреро, с его монументальным трудом о «Величии и упадке Рима»…
Но это — здания. А, чтобы строить их, нужны кирпичи.
И кирпичи хорошие, с ручательством за солидность. Огромно было влияние Моммсеновой истории на образ мыслей германской интеллигенции шестидесятых годов, но из каких же неопровержимых кирпичей строил великий историк свое здание! Сколько критических таранов о них расшиблось, сколько бомб разлетелось в куски!..
Публицистическая история должна строиться на строгой правде прошлого, а как же может обнаружиться эта правда без «кротовых» работ?
Все важно исторической науке, как опора против скептического анализа, который рано или поздно неизбежно придет проверить ее: не заблуждается ли она? Не фантазирует ли? Не отсебятиной ли глаголет? Не ударяется ли в роман? Все важно: черепок, обломок статуи, фриз, надпись, раковина, глагольная форма, окончание прилагательного… Смеялись у нас над г. Гель- вигом, исследователем прилагательных у римских комических писателей. Но над ним не посмеется ни один историк той — правда, — уже отшумевшей и отходящей с первых мест научного движения, но сделавшей свое дело, — школы, которая получила выразительное имя «филологической», и блестящим представителем которой является так часто упоминавшийся мной Герман Шиллер, историк Римской Империи и, в особенности, эпохи Нерона… Скептический анализ — страшный и победоносный враг всех произвольных героических представлений и тенденциозных декламаций, в которые разменивается всякая история, не подпертая скромными кирпичами фактических подтверждений. Ибо — verba volant, «истина — продукт судоговорения», и лишь против вещественной улики, если она настоящая, неподдельная, как противу рожна, — не попрешь!..
Нет никакого сомнения, что страх быть «компрометированным» отпугивал от работы по классицизму весьма многих способных людей. Потому что, как скоро табу этого предрассудка пало, изучение античного мира в России быстро зашагало вперед, обставилось множеством интереснейших новых имен и даже школ и вывело из мрака забвения и неизвестности несколько крупных и законоположных старых, которые в XIX русском веке были знакомы только слушателям филологических факультетов да археологических институтов.
В последние годы я часто вижу уже на страницах общей печати упоминаемыми имена покойных Васильевского, Помяловского, Болотова… При жизни этих замечательнейших ученых крайним пределом их популярности был «Журнал министерства народного просвещения».
Нельзя не помянуть здесь добром нескольких русских ученых, содействовавших своим литературным талантом падению зловредного заклятия, о котором я говорю, и показавших русскому обществу, что классическое образование, верно понятое и правильно движимое, совсем не слуга реакции, которая в нашем отечестве самозванно и незаслуженно запрягла его в колесницу свою, — истинную колесницу Джаггернаута, — а, напротив могучее орудие освободительной мысли, прогресса и человеческого объединения в идейную общность… Громадным двигателем в этом направлении явилась блестящая деятельность высокоталантливого Ф. Зелинского, старшего богатыря, за которым пошло сейчас много младших. Так, например, в томах «Зверя из бездны» мне неоднократно случалось упоминать превосходные историко-публицистические этюды о Римской Империи московского профессора Р.Ю. Виппера, превосходный образец того, как глубокая научность и широчайшая эрудиция могут быть соединены с поучительной общедоступностью. В те самые дни, как я набрасываю эти строки, общество с большим интересом встречает новые труды харьковского эллиниста г. Бузе- скула, умевшего напитать свои исследования об афинской демократии самой живой современностью…
Может быть, покажется ересью, но я глубоко убежден, что не лишнее тут сказать спасибо и ряду писателей из другой категории, которые, не будучи историками-научниками, обратили к глубинам античного мира свое художественное творчество, реализируя его вымыслы обстоятельным изучением соответствующих эпох. Здесь не место вдаваться в критическую оценку этих произведений, стоящих на весьма разных ступенях таланта, знания, понимания, проникновения, идейной целесообразности. Но, каковы бы ни были их достоинства и недостатки, нет никакого сомнения, что например, «Quo vadis» Сенкевича, «Умершие боги» Мережковского, «Алтарь Победы» Брюсова значительно расшевелили в обществе интерес к античной культуре и указали много тропинок, на которых идеям и интересам XX века и можно, и любопытно встретиться со своими предками в цивилизации, сошедшей в гроб пятнадцать — шестнадцать веков тому назад…
Охотно сознаюсь в той вине, хотя мне еще никто ее на вид не ставил, что с пробудившимся новым течением русской исторической науки я, десять лет живущий вдали от ее источников, знаком значительно менее, чем с однородными течениями в литературах Запада… Но исправить эту вину — покуда — не в моих средствах: стоят между мной и ей пространство и время. Историческая мысль века работает быстро, производя накопления огромные и сложные. Раз ты лишен был возможности познакомиться с каким-либо из них в самый момент его, возврат к нему почти невозможен, потому что путь уже загроможден накоплениями новыми. Безбиблиотечные, проведенные в глуши, 1902-1904 годы были для меня в этом отношении роковыми… В 1905-1907 русская книга просилась и бралась в руки, конечно, не за тем, чтобы искать в ней разгадок к проблемам античного Рима, — глаза жадно искали ответов на «проклятые вопросы» самой России… Вернуться к историческим русским накоплениям этих лет и изучить их, пожалуй, при некотором материальном и моральном усилии, возможно и в моих нынешних условиях, но — в конце концов — всего не перечитаешь, а время бежит, и, «Зверь из бездны» начинает опасаться, что этак я дотяну его рукопись не то что до двадцатилетнего, а и до четвертьвекового юбилея…
Одиноко совершалась моя работа, и, по обстоятельствам жизни моей, редки были случаи общения, которое могло подать мне необходимый совет или авторитетный урок. Слишком часто поэтому — гораздо чаще, чем я хотел бы — приходилось мне «доходить до сотворения мира своим умом», тратя на процесс этот больше усилий и времени, чем следовало бы по экономии энергии и времени. Случалось писать вопросные письма, которые исчезали в пространстве без ответа. Случалось получать ответы, которых лучше бы не было, потому что ничего они не давали моим ожиданиям, полные жреческим высокомерием и надменным предубеждением к «фельетонисту», который, — эк его угораздило! — вон чем вздумал заниматься… баловник!... Да и совестно беспокоить занятых людей: у всякого из них всегда есть свой труд, при сосредоточенности в котором, понятно, не до чужого спроса… Несколько красивых фактов доброжелательства и идейной помощи, почти всегда неожидаемой и случайной, как при встречах в Риме с Моммсеном и Модестовым, или в Париже с М.М. Ковалевским и Трачевским, не искупали неприятных соприкосновений с кастовой замкнутостью, отпугнувшей меня от людей к книгам, наедине с которыми провел я последние семь лет, в деревенской глуши, почти что безвыездно… Плод этого одиночества, — повторяю с искренним самочувствием: не выношенный до зрелости и охвата, которые мне мечтались и мечтаются, — идет теперь в живой мир, в руки читателя… И, следя выступление его в это ответственное и опасное странствие, остается мне лишь напутствовать детище свое старым, шестисотлетним почти, крепко любимым мной, послесловием летописца нашего, инока Лаврентия:
“Радуется купец прикуп сотворив, и корьмчий в отишье пристав, и странник в отечество свое пришед; такоже радуется и книжный списатель, дошед конца книгам… И ныне, господа отци и братья, оже ся где буду описал, или переписал, или не дописал, чтите исправливая Бога деля, а не клените, занеже книги ветшаны, а ум молод не дошел»…
Петербург. 1897.
Fezzano.
1913.VII.22.
Конец.