19 июля 64 года по Р.Х. — 817 a.u.c. в Риме вспыхнул пожар. Огонь показался близ Капенских ворот, позади Великого цирка, в торговых рядах, прилегавших к этому последнему. Это, приблизительно, место, где теперь монастырь св. Григория: счастливый пункт, где находится Цэлий и Палатин, — через лощину цирка — рукой подать до возвышений Авентина. Квартал у Porta Capena, по множеству обитавших в нем восточных купцов, вероятно, играл в Риме ту же роль караван-сарая, что Старый Базар в Константинополе или Авлабар в Тифлисе, имея, в таком случае, и тот же вид, и тот же первобытный характер устройства. Восточные базары — это труха и гнилушки, готовый костер, а товары в них — превосходная к нему подтопка. Судя по ужасающей быстроте, с которой охватило пламя улицы в яме среди трех холмов, — не лучше был азиатский рынок и в Вечном городе. К тому же, раз начавшись в этом пункте, мало мальски значительный пожар почти что не мог уже не принять огромных размеров. Лощина цирка между Авентином и Палатином должна была дать огню страшную тягу; обделанная в дерево и мрамор, она превратилась в правильную исполинскую трубу, через которую пламя ринулось на здания Велабра, Форума, Карин. Огонь бежал по самым лучшим и богатым кварталам города, уничтожая дворцы, храмы и театры. Выгорела совершенно Священная улица (via Sacra), с главной святыней Рима, монастырем Весты, храмы Юпитера Статора на Велии, Геркулеса — на Скотопригонном рынке (Forum Boarium), Дианы — на Авентине; Великий цирк, амфитеатр Статилия Тавра, квартал храмов Изиды и Сераписа. Нечего и говорить, что когда огню не в состоянии оказались противиться такие здания-колоссы, то тянувшиеся между ними улицы и переулки могли служить лишь подтопками этому адскому костру. Опустошив долины, огонь поднялся на высоту Палатина и, уничтожив его дворцы, опять побежал низами, пожирая в течение шести дней и семи ночей тесные кварталы, прорезанные кривыми улицами. По приказанию Нерона, разрушили на огромном пространстве дома у подножия Эсквилина, рассчитывая этим искусственным пустырем лишить пламя пищи. Действительно, пожар приостановился было, но затем разгорелся снова и продолжался еще три дня. По случайности или вследствие поджога, этот вторичный приступ пожара начался в службах дворца, принадлежавшего Тигеллину. Всего Рим горел, по указанию одной надписи Доминицианова века, девять дней (Orelli). Из четырнадцати частей города — три совершенно сравнялись с землей, от семи, будто бы, остались одни почерневшие стены, и только четыре были пощажены огнем. Много людей погибло в пламени. Иначе, конечно, и быть не могло — при быстром, почти внезапном распространении пожара и скученности населения в тесных улицах и закоулках ветхой столицы. Кто хочет иметь ясное, наглядное понятие о том, как жил бедный класс древнего Рима, должен посетить окраины Неаполя. Чернь пила, ела, работала под открытом небом и только спала в домах, ютясь по восьми, по десяти человек в конурах, сдававшихся по углам, либо наемных на артельном начале. Несчастье получилось ужасающее, какого не видала вселенная. В новых веках разве лишь пожар Москвы в Отечественную войну сравнится с этим. Да и то — Москва горела оставленная населением и почти пустая, а в Риме теснилось и металось, в смертном ужасе, миллионное население.
Множество исторических романистов и красноречивых риторов пыталось изобразить это ужасное бедствие художественным словом, но нельзя сказать, чтобы успели в том. Лучше других, хотя, все-таки, лишь по театральному страшно, с позами и мелодрамой, рассказал великий римский пожар Генрих Сенкевич в своем эффектном «Quo vadis?». Но, сколько ни старались писатели в течение четырехсот лет, что образованный мир обладает Тацитовым текстом, разогнать его сжатые строки в страницы красочных описаний, ужасно придуманных образов и патетических восклицаний, а, все-таки, суровый и сжатый лаконизм Тацитовой страницы давит своей экспрессией все попытки к соперничеству, как недосягаемый идеал. Обыкновенно, нуждаясь по ходу рассказа в тексте Тацита, я привожу цитаты по переводу В.И. Модестова, превосходному по близости к подлиннику. Но на этот раз изменяю ему для старика Кронеберга, у которого эпизод пожара передан, конечно, с меньшей точностью и несколько обветшалым языком, но вернее схвачен неумолимый дух и стремительный порыв грозной трагедии, которой дышит на нас, в самом деле, огненная и пепелящая Тацитова повесть.
«Никогда еще огонь не причинял Риму такого страшного, ужасного вреда. Пожар начался в части цирка, смежной с Палатинским и Целийским холмами. Огонь внезапно распространился по лавкам, наполненным легко воспламеняющимися товарами, и, раздуваемый ветром, с яростью охватил весь цирк. Не было там ни дома, огражденного забором, ни храма, окруженного стенами, никакого другого препятствия. Быстро распространяясь, пламя охватило сначала всю площадь, поднялось на вершину холма, снова спустилось с него. Помощь была невозможна, как по причине слишком скорого распространения огня, так и потому, что искривленные во все стороны тесные улицы и огромные здания препятствовали движению в древнем Риме. К тому же вопли испуганных женщин, толпы дряхлых стариков и бессильных детей, растерявшиеся жители наполняли и стесняли все; кто думал о себе, кто о других; одни выносили или дожидались больных; другие стояли неподвижно, третьи суетились: не было возможности распоряжаться. Иной оглядывался назад, а между тем пламя охватило его спереди и сбоку; иной бежал в соседнюю часть города — но пламя было уже там; некоторые думали, что они уже далеко, и также попадались. Наконец, не зная, куда скрыться, куда бежать, они наполняют улицы, покрывают поля; одни, потеряв все достояние, не имея даже дневного пропитания, бросаются в огонь; другие, несмотря на то, что могут спастись, погибают из любви к ближним, которых не могли выручить из огня. Никто даже не смел защищаться от пламени, со всех сторон грозные голоса запрещали тушить пожар, некоторые явно бросали на дома зажженные факелы, крича, что это им приказано, может быть для того, чтобы им удобнее было грабить, а может и в самом деле по приказанию»{1}.
Когда вспыхнул пожар, Нерон находился в Анциуме. Он возвратился в столицу только к моменту, когда огонь приблизился уже к его резиденции (Domus Transitoria). Невозможно было спасти хоть что-нибудь из пламени. Императорские дворцы на Палатине и под Палатином, в том числе и Domus Transitoria, со всеми службами, прилегающий квартал, — все было поглощено огнем. Опоздание это не понравилось. Нашли, что Нерон не особенно стремится спасать свои угодья, и это заронило в смущенное общество семя подозрений, которыми воспользовались политические враги Цезаря, чтобы раздуть их в злую молву, весьма опасную для Нерона. Величественный ужас зрелища привел Нерона в пиитический восторг. И вот — сложился рассказ, будто он любовался пожаром с высокой башни в Меценатовых садах и, в театральном костюме Апполона Кифарэда, с венком на голове, с лирой в руках, воспевал, трогательным складом античной элегии, такую же огненную смерть великого города — гибель и плен священного Илиона. А затем загудел по Риму слух еще более отвратительный: будто Рим и горел-то оттого, что Цезарю угодно было полюбоваться грандиозным пожаром и — то ли приказал, то ли его клевреты сами вздумали угостить его величество таким редкостным сюрпризом, но Рим был подожжен несомненно Цезарю в угоду и к его совершенному удовольствию.
Насколько справедлива эта легенда, опять-таки — девятнадцативековой спор между учеными разных эпох и народов. В настоящее время большинство исследователей склонно считать ее за миф.
Ниже я приведу наиболее выразительные мнения за и против, а покуда ограничусь лишь замечанием, что в последние два десятилетия вопрос этот опять возгорелся довольно ярким литературным пожаром и обсуждается с большей страстностью. Особенно в странах латинских и католических. Автор исполинского труда о пожаре 64 года, Аттилио Профумо (Attilio Profumo, «Le fonti ed i tempi dello incendio Neroniano», Roma 1905. In 40°. Pp. X — 7481), откровенно приписывает это новое пробуждение давнего вопроса — роману Сенкевича «упавшему, как искра в пороховой погреб». Гаэтано Негри и проф. Карло Паскаль выпустили в 1899—1900 гг. каждый по книге об отношениях Нерона и Неронова века к первым христианам, при чем Карло Паскаль критиковал христианские легенды с особенной резкостью, — может быть, пожалуй, и в самом деле уж слишком далеко зашедшего, — отрицания. Католическая пресса забушевала. Запылала полемика. Кроме нескольких статей в клерикальных журналах («Nuovo Bulletino di Archeologia Cristiana» и «Civilta Cattolica»), особенное внимание привлекла, справа, брошюра «Difesa dei primi Cristiani e Martiri di Roma, accusati di avere incendieta la Citta». («Защита первых христиан от обвинения, будто они подожгли город»), подписанная псевдонимом Vindex. Словом, в Италии заварилась такая же каша, как в конце восьмидесятых и в начале девяностых годов, в русском богословско-историческом мирке из-за соприкасавшейся с той же темой публичной лекцией проф. Кулаковского о взаимных отношениях между Римской империей и первым христианством. Но в латинских странах движение, конечно, должно было обостриться страстной ревностью католического консерватизма, для которого загадки первого христианского века тесно связаны с вопросами папской власти, а, с противоположной стороны, такой же страстной тенденцией нанести новый разрушительный удар в самый корень ненавистных клерикальных преданий. Полемика распространилась за пределы Италии: во Франции в ней приняли участие такие силы, как Гастон Буассье и Аллар, а в Италии в 1904 году нового масла в огонь подлили Г. Ферреро и Р. Оттоленги... Результатом этого страшного исторического возбуждения явился вышеупомянутый колоссальный труд Аттилио Профумо. Он тоже стоит на католической точке зрения и, при огромной специальной эрудиции своей, мог бы быть сильным ее защитником, если бы хоть у кого-нибудь, кроме специалистов же, хватило терпения прочитать порожденное им чудовище мелочной, придирчивой, но близорукой критики, — увы! по добросовестности своей, весьма часто приводящей читателя к выводам, совершенно противоположным тем, на которые пытается направить предвзятая тенденция Профумо, мало даровитого литературно и потому очень неловкого в полемических приемах.
Попробуем рассмотреть легенду, выдвинутую против Нерона, расчленив обвинение на составные его части. Прежде всего, в том числе, испытаем так любезный стихотворцам, живописцам, композиторам и певцам демонически эффектный миф о Нероне-Кифарэде, поющем, под пожарным заревом родного города, гибель Трои. Из историков, сравнительно близких к эпохе события, важнейший — Тацит (55?—122?) — не настаивает на основательности легенды и приводит ее лишь по добросовестности летописца, как слух народный, и с большими ограничениями. По Тациту, щедроты, которыми Нерон после пожара осыпал погорельцев, не произвели ожидаемого доброго впечатления, «потому что толковали в народе, будто в самый разгар пожара Нерон выступил на домашнем театре и пел о погибели Трои, сравнивая настоящее бедствие с этим древним несчастием». («Quia pervaserat rumor ipso tempore flagntis Urbis inisse eum domesticam et cecinisse Troianum excidium, praesentia mala vetustis adsimulantem»). От домашнего театра до башни Мецената — огромное расстояние! «На домашнем театре» Нерон мог выступить как будто только в Анциуме, что крайне сомнительно: когда бы он успел? Последующие повествователи, Светоний (в половине II века) и Дион Кассий (в конце II века и первой четверти III), переносят сцену в горящий Рим, но противоречат друг другу в указаниях места действия: один помещает Нерона с лирой на Эсквилин, другой — на Палатин. Ренан считает источником анекдота поэму «Troica», которую Нерон сочинил и декламировал публично на играх своих, именно в следующем году, равно как и поэму Лукана «Catacausmos Iliacos», сочиненную около того же времени. Неловкость некоторых намеков в стихах Лукана и, в особенности, бестактное выступление самого Нерона с подобной темой, полной мучительных аналогий с только что пережитой современностью, должны были поразить многих; стали искать заднего смысла — и, как водится, задним же числом, сочинили сплетню. Чья-нибудь злая острота по адресу державного поэта-декламатора, — что «вот-де цезарь Нерон играет на лире на развалинах отечества», — полюбилась массе и разрослась в анекдот. Так ведь и всегда в основу легенды ложится крупинка истины — настоящее слово, настоящее чувство, искаженные применительно к времени, обстоятельствам, требованиям и вкусам, симпатиям и антипатиям современников. Нерон мог петь на развалинах искусства, patriae minis, по картинному словцу Тацита, — отсюда сложилась легенда, что он и пел. Сочинение поэмы «Troica» отнесли к дням катастрофы. Те, кто, как Тацит, знали, что в начале пожара Нерон был в Анциуме, предложили — для большего вероятия легенды, — что он пел на домашнем театре. Кто не знал о том, — перенес историйку в Рим, при чем для красоты слога и театрального эффекта заставил Нерона не только нарядиться кифарэдом, но еще и влезть на башню Мецената. Что это за башня Мецената, неизвестно. Она показывается в истории как будто нарочно только для того, чтобы Нерон на нее влез во время пожара и компрометировал себя артистическим скандалом, как истый «человек на башне». Во всяком случае, это и не так называемая Аудитория (Концертный зал) Мецената, и не та башня, которою теперь показывают на Эсквилине за Меценатову. Эта последняя — даже и не античной стройки, а просто сторожевая вышка средних веков воздвигнутая Каэтанами. Чтобы помирить противоречие «домашней сцены» (Тацит) с Меценатовой башней (Светоний) или террасой палатинского дворца (Дион), который, к слову сказать, при приезде Нерона из Анциума в Рим уже пылал, Аттилио Профумо придумал для Нерона возможность найти домашнюю сцену в каком-нибудь увеселительном дворце, в одном из принадлежавших ему садов, нетронутых пожаром. Такой дворец и надо видеть в пресловутой Меценатовой башне (turris): это — для Аттилио Профумо — тот самый «высокий дом» (alta domus) покойного Мецената, друга Августа, о котором говорит Гораций в IX оде «Эподов»…
Доказал или опровергнуть тут что-либо в одинаковой степени трудно, если не невозможно, за отсутствием серьезных и заслуживающих доверия документальных данных. Я, с своей стороны, вступая на путь предположения, думаю, что весь этот анекдот о Нероне, воспевавшем пожар Трои при виде пылавшего Рима, не иное что, как полемически вывороченный на изнанку, популярнейший римский школьный анекдот о Спиционе Африканском, который, будто бы, зарыдал при виде пожара взятого штурмом Карфагена, сопровождая слезы свои декламацией из «Илиады»:
Будет некогда день и погибнет великая Троя,
Древний погибнет Приам и народ копьеносца Приама...
Вообще, поэмы Гомера и мифы троянского цикла были настолько популярны в Риме, что человек из образованного общества, наверное, дня не мог прожить без цитаты к случаю из Гомера, как мы, даже сами того не замечая уже, повседневно цитируем Гоголя, Грибоедова, Крылова. Страсть римлян к гомерическим цитатам многократно отмечена римскими сатириками, при чем мода эта держалась с одинаковой настойчивостью как на вершинах общества, при дворе Тиберия, Калигулы, Нерона, Домициана, так и в той «полуинтеллигенции», с которой нас знакомит хотя бы «Пир Тримальхиона» в «Сатириконе» Петрония. Калигуле, — хотя он и сам часто пользовался стихами Гомера для едких и оскорбительных характеристик, на которые этот сумасшедший был большой мастер (достаточно вспомнить «Улисса в юбке», Ulixes stolatus, как прозвал он вдову Августа, Ливию), — беспрестанное гомерическое жужжание в воздухе дворца настолько опротивело, что, по уверению Светония, он хотел даже сжечь сочинения Гомера и Вергилия. В последнем он отрицал всякий талант и находил жалкими его общие идеи (nulius ingenii minimaeque doctrinae), а относительно Гомера недоумевал:
— Почему это мне нельзя сделать того же, что мог сделать Платон, который вышвырнул его из своей республики?
Что касается Тиберия, Светоний влагает в уста его гомерическое восклицание как раз того же содержания, которое в устах Тибериева правнука, Нерона, было принято за улику в намерении погубить город. Нерон, по Диону Кассию, будто бы завидовал Приаму, который испытал блаженство видеть собственными глазами одновременную гибель своего царства и своего отечества. А Тиберию, по Светонию, Приам внушал подобную же зависть тем, что последний троянский царь имел счастье присутствовать при гибели своего рода и умер, пережив своих близких (Felicem Priamum vocabat quod superstes omnium suorum extitisset. Suet. Tib. 62).
Пожар Трои — настолько примитивное литературное воспоминание, что человеку классического образования и сейчас он первым приходит в голову, когда заходит речь о бедствиях, понесенных родом человеческим от огня... Нет никакого сомнения, что, в страшные дни римского пожара, не только Нерон, эстет-педант до мозга костей своих, но сотни, может быть, тысячи людей изливали непосредственные свои впечатления подходящими к случаю стихами «Илиады». Какой-нибудь подобной цитате, может быть, в самом деле, оброненной Нероном, а может быть, и никогда им не произнесенной, несчастно посчастливилось быть ему приписанной и, переходя из уст в уста, сперва вырасти в меткое словцо на случай, потом в анекдот, потом в враждебное утверждение и, наконец, в обросшее подробностями решительное обвинение, которому понадобилось и эффектное место, и обличительное время, — словом, весь материал позднейшей демонической легенды о Нероне, певце и поджигателе... А так как попала она на готовую почву общеизвестной легенды о Сципионе, то и тем легче вцепилась в впечатления общества и пустила в них корни. Сципион тоже, оплакивая пожар Карфагена по Гомеру, аналогиями троянского пожара, думал в это время о Риме, которому рано или поздно суждено испытать — в свой черед — разрушение, участь всех великих городов, когда отживает свои времена цивилизация, их создавшая, и история человечества, удлиняя радиус культурного охвата, расширяет свою область в новый круг, которому суждено поглотить старый... Нероническая легенда воспользовалась готовым образом, только перекрасив его из белого в черный. Национальный герой, рыцарь, образец всех добродетелей, Сципион, читая Илиаду при зрелище пылающего города, думает о Риме со слезами, — национальный насильник самодур, образец всех пороков и, что хуже всего для римлянина, артист Нерон, естественным полемическим противоположением, должен, при зрелище пылающего Рима, радоваться «красоте пламени» и пользуется образом Трои для эстетического издевательства над бедственным моментом: hoc incendium е turre Maecenatiana prospectans laetusque flammae, ut aiebat, pulchritudine Halosin Illii in illo suo scaenico habittu decantavit (Suet. 38).
Не могу не упомянуть об одном возражении против «пения Нерона на развалинах отечества», которое сделал французский биограф последнего Цезаря, Latour Saint Ybars. Оно звучит курьезно по первому впечатлению, но если в него вдуматься, то нельзя не согласиться, что слова Сэнт Ибара находят полную поддержку в артистической психологии, столь царственно господствовавшей в общей психологии Нерона. Дело в том, что из одной позднейшей обмолвки Тацита (Ann. XV. 50) вполне ясно, что «во время пожара своего дворца Нерон всю ночь рыскал по городу туда и сюда без охраны» (andente domo per noctem huc illud cursaret incustodibus). Точность этого известия не подлежит сомнению, так как оно вышло из солдатских уст Субрия Флавия, человека, вообще, честного, а главное, в условиях, когда ему незачем было искажать истину: на личном допросе его Нероном, как соучастника Пизонова заговора, когда Субрий Флавий признался, что готовил покушение на Нерона и думал воспользоваться для того суматохой во время пожара, но почему-то оробел.
«Это ли, — восклицает Латур, — Нерон, который, в обыкновенное время, мучит себя строгим артистическим режимом, ест арицийские груши, постоянно держит платок у губ своих, чтобы не вдохнуть холодного воздуха, и поручает консулярам произносить свои речи к войскам и сенатам, с единственной заботой — как бы сберечь голос? Неужели такой артист, продышав целую ночь дымом, сажей и раскаленным воздухом пожара, полезет на Меценатову башню, чтобы вопить с нее надорванным голосом хриплую песню?..» Известно, что Нерон любил в искусстве больше всего публичность его, внемлющая толпа была для него необходима. «Откуда бы взял он публику, — спрашивает Л.С. Ибар, — когда весь Рим превратился в один костер, а он бродил одинокий, куда глаза глядят, даже без своего конвоя, сравнявшись в подавляющем ужасе общественного бедствия с последним пролетарием?»
Несомненно, что пел ли неисправимый цезарь-артист на развалинах отечества, не пел ли, но само возникновение подобной легенды есть уже суд потомства над памятью Нерона. Сложилась она, по всей вероятности, при Флавиях. Ведь, вообще, все, что мы знаем по делу о пожаре 64 года к обвинению Нерона, исходит от ярых флавийцев. Это — твердые, без колебаний, показания Плиния Старшего (Н. N. XVII. I), Стация (Silv. II. 7), неизвестного автора флавианской трагедии-памфлета против Нерона — «Октавия». Тацит, который житейски сдал флавианскую династию в архив и не имеет надобности за нее публицистически распинаться, уже сомневается, колеблется и ничего не утверждает без оговорок. Быть может, легенда возникла даже не в раннее время Флавиев, но когда Нерон успел уже стать фантастическим символом всякого противообщественного зла, причудливой басней давно прошедшего времени и режима (Ренан), противополагаемого новому. Будь она более раннего происхождения, вряд ли христианский пророк, творец «Апокалипсиса», в котором римский пожар 64 года и последующие затем, грозные для христианства, события отразились с такой мучительной исступленной ясностью, — вряд ли бы он, — при его склонности к гневной, громоносной лирике, к ужасным образам, символически переносящим действительность в какой-то химерический хаос вне времени и пространства, — вряд ли бы он не воспользовался возможностью пополнить апокалипсическую фигуру «Зверя из бездны» столь грандиозной чертой наглого самозабвения и презрения к человечеству. Вообще, полное умолчание об этой легенде в сочинениях христианских апологетов и полемистов, как апостольского, так даже и второго века, позволяет нам сомневаться не только в раннем возникновении, но и в самой популярности ее. Если бы христиане знали ее, — а гонимый, обыкновенно, знает о врагах своих все, даже более всего: и факты, и легенды, и правду, и вымысел, и панегирик, и инсинуации, — то отвратительный образ монарха, умевшего найти эстетическое наслаждение в зрелище гибели и разорения своих подданных, являлся слишком большим козырем в их полемической игре, чтобы они не ставили его на вид своим противникам. Тем более в III веке Тертуллиан, полемизируя против презрения римских государственников к христианам, как приверженцам религии нелегальной, гонимой, искусно опирается именно на образ и имя Нерона. «Обратитесь к вашим летописям, — рекомендует он, — в них вы прочтете, что Нерон первый восстал на наше ученье и свирепствовал против него — особенно в Риме, хотя владел всем Востоком. Мы гордимся таким первоустановителем нашего преследования: ведь, кто имеет понятие о Нероне, тому легко понять, что если Нерон что-либо осудил, значит, это осужденное есть величайшее человеческое благо”.
Что касается писателей языческих, мы видели: наиболее ранний и дельный, Тацит, хотя и более всех романист, упоминает легенду о пении неохотно, вскользь, как слух, пущенный в народ (pervaserat rumor). Настаивает на ней неразборчивый компилятор анекдотов, Адрианов архивариус, Светоний, который подобрал ее не ранее, как шестьдесят лет спустя после римского пожара, а утвердил ее Дион Кассий, который в 155 году только родился, писатель слабый, тенденциозный и мало надежный, да к тому же, в этой части своей сочинения, дошедший до нас только в христианском извлечении, сделанном в XI веке византийским монахом Ксифилином.
Обратимся теперь к следующей легенде великого римского пожара: будто Нерон его не только воспевал, но и умышленно причинил.
Решительным, современным пожару, обвинением Нерона в поджоге звучат две строчки в «Естественной истории» Плиния Старшего (22-73). В первой главе XVII книги, говоря о «природе деревьев» и упоминая о споре цензоров 92 года до Р.Х., оратора Л. Красса и Кн. Домиция Аэнобарба (предка Нерона), из-за лотосовых деревьев (еае fuere loti; Литтре и Kohn определяют их, как celtis australis), Плиний замечает, что спорные деревья украшали затем Палатин — «до пожара, которым Нерон сжег город» (ad Neronis principis inctndia quibus crema vit cremavit Urbem). Прямота этого обвинения была бы неопровержимо победоносна, если бы 1) автор не был известен своей добродушно-неразборчивой доверчивостью к молве людской и готовностью валить в свой мешок всякое сведение, какое в уши влетит, чуть еще не в большей мере, чем несравненным своим трудолюбием; 2) если бы «Естественная история» не была посвящена императору Титу — следовательно, не была бы произведением флавианца и с окраской в политических ее местах флавианской тенденцией. Известно, что кроме своей ’’Естественной истории", Плиний написал историю своего времени: А fine Aufidii Bassi (ученого, жившего в эпоху Тиберия и написавшего историю гражданских войн предшествующего века) libri XXXI aut Historia temporum meorum. Об этом труде племянник автора, Плиний младший, сообщает, что он пролежал под спудом все время Неронова правления, о котором, однако, мы знаем, что оно, вообще-то, к историческим трудам не было придирчиво. Герман Шиллер небезосновательно заключает отсюда, что, если Плиний не решался публиковать его при жизни Нерона, значит, оно содержало исключительно резкий памфлет против цезаря и юлианской династии. Ни в качестве безразличного собирателя непроверенных известий, ни в качестве флавианца и антиюлианского памфлетиста, Плиний не годится для безусловного ему доверия. Это был человек несомненно честный, но стадный. Выдумать на Нерона клевету он вряд ли был способен, но добросовестно повторят, плывя по течению общества, клевету, повисшую в воздухе, был не только способен, а — по характеру своему — даже непременно должен, не мог бы ее не повторять. Очень может быть, что презрительный отзыв об историках Нерона, принадлежавший Иосифу Флавию и приводимый мною ниже, относится до известной степени и к истории Плиния, до нас, к сожалению, не дошедшей.
Несмотря на эти отрицательные условия, понижающие достоверность Плиниева показания, оно было бы не только важно, но даже неопровержимо, если бы его хоть сколько-нибудь поддержали другие, дошедшие до нас, историки Неронова века из числа его современников. Но в том то и дело, что Плиний — единственный. А другой и весьма важный, от умного, ловкого и талантливого писателя-политика исходящий, голос Неронова века поет совсем другое:
«Многие писатели повествовали о Нероне; одни из них, которым он оказывал благодеяния, из признательности к нему извращали истину, другие из ненависти и вражды настолько налгали на него, что не заслуживают никакого извинения. Впрочем, мне не приходится удивляться тем, кто сообщил о Нероне столь лживые данные, так как эти люди не говорили истины даже относительно предшественников его, несмотря на то, что не имели никакого повода относиться неприязненно к ним и жили гораздо позже их. Однако пусть те, кто не дорожит истиной, пишет о нем, как ему угодно, если это доставляет ему такое удовольствие. Мы же на первом плане ставили истину...» (И. Ф. др. И. Кн. XX. Гл. VIII. 3. Пер. Генкеля).
Строки эти — Неронова современника и ровесника (р. 37 по Р. X.), жившего при его дворе, в качестве члена Иерусалимского посольства, а потом воевавшего с его войсками в качестве предводителя галилейских инсургентов, — не могут быть поняты иначе, как в смысле категорического предостережения будущим историкам пользоваться литературой о Нероне, последовавшей за его падением: она вся партийная, тенденциозная и не умеет пользоваться другими красками, кроме белой и черной. Факт этого заявления тем более значителен, что оно вышло из-под пера Иосифа Флавия, пылкого флавианца, творца эпопеи во славу новой династии ("De bello Jadaico") и, следовательно, казалось бы, естественного врага династии низложенной... Тем не менее, даже у этого свидетеля — весьма льстивого перед владыками минуты и с весьма покладистой совестью, не отступившею даже перед позором службы против собственного отечества в стане его врагов, даже у него достало мужества заявить, что история не только Нерона, но и предшественников его обращена политическими страстями в собрание тенденциозных анекдотов: хвалебных, когда их рассказывают Неронианцы и товарищи Оттона и Вителлия; ругательных, когда ими насыщают общественное мнение флавианцы, стоики (таким мог быть, например, историк Фабий Рустик, которого даже Тацит упрекает, что он, по дружбе, слишком смягчает грехи Сенеки), и аристократы-ретрограды старой мнимо-республиканской закваски, в своем роде «союз истинно-римского народа».
Сам Иосиф Флавий характеризует Нерона рядом преступлений, известных нам и от других писателей, но ни одним словом не упоминает о преступной роли его в поджоге Рима. «Таким образом власть перешла к Нерону. Он тайно распорядился отравить Британика, а затем, недолго спустя, уже открыто умертвил родную мать, отплатив ей таким образом, не только за то, что она даровала ему жизнь, но и за то, что, благодаря ее стараниям, он стал римским императором. Вместе с тем он велел убить также жену свою Октавию, равно как целый ряд выдающихся лиц под предлогом, будто они составили заговор против него». И только. Между тем, казалось бы, такому публицисту в истории, как Иосиф Флавий, — в виду его флавианских симпатий, — было бы гораздо естественнее сосредоточить внимание своих читателей не на семейных преступлениях Нерона, а на главном его антигосударственном акте: поджоге своей столицы... Но Иосиф такого обвинения против Нерона либо не знает, либо не считает хоть сколько-нибудь достойным внимании, в числе той лжи «из ненависти и вражды», которая «не заслуживает никакого извинения». Предположение многих, которого держится и Аттилио Профумо, будто Иосиф Флавий промолчал о пожаре Рима потому, что помнил старую хлеб-соль и любезности, оказанные ему тридцать лет назад супругой Нерона Поппеей, просто комично... Подумаешь, речь идет о каких-то новейших Дамоне и Пифии! Если Нерона, после убийства Агриппины, стали в насмешку звать Орестом, то уж Иосиф-то ни с которой стороны не Пилад. Мало ли он, за эти тридцать лет, оставил позади себя разрушенных дружб, обманутых друзей, преданных товарищей!... Это домышление еще имело бы хоть какое-нибудь правдоподобие, если бы Иосиф, вообще, замолчал, или смягчил список, злодеяний Нерона, но какой же смысл, обозвав человека матереубийцей, братоубийцей, женоубийцей и убийцей вообще, скрывать, что он, вдобавок к этой совокупности преступлений, еще и поджигатель?... Что же касается обилия писателей, облыгавших Нерона, Иосиф в этом своем утверждении не один. Мы имеем тому свидетельство в шутливом стихе, брошенном в ту же эпоху (при Домициане блистательным ее юмористом, Марциалом (42—102);
Die, Musa, quid agat Canius meus Rufuus:
Utrumne chartis tradit ille victuris
Legenda temporum acta Claudianorum?
An quae Neroni falsus astruit scriptor?
(III. 20.)
Муза, скажи, что Каний делает Руф мой?
Передает ли он бессмертным страницам
Повести о деяниях времен Клавдианских?
Иль что присвоил Нерону лживый писатель?
(Пер. Фета.)
Так что, вот, оказывается: для веселого насмешника Марциала писать о Нероне значит уже — непременно врать. Ясно, что отрицательная репутация этого рода произведений установилась в литературе века точно и не требовала доказательств.
Обратимся к Тациту.
«Неизвестно, было ли то преступление Цезаря или простая случайность, писатели говорят об это различно» (Кронеберг).
«За этим следовало бедствие, неизвестно, происшедшее ли случайно, или по умыслу государя (писатели передают то и другое)...» (Модестов).
«Sequitur clades, forte an dolo principis, incertum (nam utrumque auctores prodirere)...» (Tac. Ann. XV. 38).
Шиллер справедливо отмечает, что к концу первого века по P. X. и в первых годах второго еще не трудно было встретить стариков, для которых великий пожар 64 года был воспоминанием вполне сознательной молодости: последний консуляр Неронова правления умер в 101 году. Да и самого Нерона-то народная молва почитала живым еще при Домициане, что показывает, как свежо держались в памяти Рима Нероновы предания. Более того: если отвергнуть все сомнения в подлинности Тацитовой летописи и считать нашего Тацита, в самом деле, римским Тацитом, то в год пожара ему было уже лет девять-десять, и, следовательно, дальнейшее Нероново время, 64—68 годы, для него уже пора сознательных впечатлений и вполне возможных воспоминаний. Но цитированная фраза его ясно свидетельствует, что сам он не вынес из грозного события никакого личного мнения о распущенном против Нерона слухе и предпочитает свалить с себя нравственную ответственность, спрятавшись за литературу, однако, в то же время, избегая называть авторов. О последнем отметим: против своего обыкновения, — по крайней мере, в отношении своих излюбленных Фабия Рустика, Клувия Руфа и Плиния Аттилио Профумо употребил необычайно много труда и кропотливого анализа, чтобы доказать, что историки Клувий Руф и Фабий Рустик, служившие, в недошедших до нас своих сочинениях, источниками Тациту, тоже подтверждали факт Неронова поджога. Так как Клувий Руф и Фабий Рустик, за исключением нескольких цитат, прямо оговоренных Тацитом в тексте его летописи, — фигуры совершенно гипотетические, и отыскивать следы их в сочинениях Тацита — дело, обыкновенно, более говорящее об остроумии или трудолюбии ученых филологов, чем о непоколебимо точной истине, то, правду сказать, с одинаковым удобством, не особенно трудно было бы обернуть доказательства Аттилио Профумо против него, а названных, исчезнувших историков из прокуроров Нерона превратить в его адвокатов. Но нет никакой надобности прибегать к такому фокусу, потому что — мы видели — уже сам Тацит выразил, более вежливо и косвенно, чем Иосиф Флавий, но такое же откровенное недоумение перед показаниями авторов, писавших до него о Нероновом пожаре, стало быть, в том числе и Клувия Руфа с Фабием Рустиком и Плиния... Этим и объясняется, по всей вероятности, его о них молчание в глухой и неопределенной цитате. Очевидно, подвергнуть их памфлеты сомнению ему не позволило ни уважение к ним, ни партийный расчет аристократа Траянова века, а веры большой он им, по совести, дать не решился. Насколько резонно это колебание Тацита и справедливы его сомнения — подтверждают, уже приведенное выше, выразительное место в «Иудейских древностях» Иосифа Флавия и Марциалов стих.
От Плутарха (ум, около 120 года) мы об интересующем нас событии ничего не знаем. Написанная им биография Нерона потеряна, а в биографиях Отона и Гальбы нет никаких воспоминаний о пожаре и довольно много указаний на любовь народа к памяти Нерона, что, конечно, опять-таки мало вяжется с ненавистной репутацией «поджигателя». Замечательнейшее упоминание Плутарха о Нероне — в биографии Марка Антония. Мне уже приходилось, упоминать о нем, как любопытном примере психологического проникновения Плутарха, по-видимому, умевшего почувствовать в Нероне «атавистические» черты, сближавшие его характер с характером буйного предка-триумвира. «Это и есть тот самый император, — пишет Плутарх, — который вступил при мне на трон. Он убил свою мать и своим безумием и глупостью едва не довел римского государства до погибели. Он был пятым потомком Антония». И все.
Одним из выразительнейших противопоказателей пожарным легендам о Нероне, является совершенное безмолвие о них у сатириков, почти ему современных и весьма ему враждебных. Молчит Марциал, которому в эпоху пожара было за 20 лет. Ни словом не обмолвился Ювенал, в эпоху пожара семнадцатилетний. Выше я приводил стихи первого, который, льстя Домициану и, вообще, дому Флавиев, противопоставляет их великодушие, стремящееся навстречу удобствам народа, эгоизму Нерона, сталь нагло выразившемуся в земельных захватах Золотого Дома. Казалось бы, как при этом удобном случае не попрекнут Нерона репутацией поджигателя? Однако, Марциал этой сплетни или не знает, или ею пренебрегает как выдохшейся басней, vieux jeu. Для Марциала Нерон — «crudelis Nero» (жестокий Нерон), «кинэд» (VII. 34), матереубийца (IV. 63). Убийством поэта Лукана он всего ненавистнее Марциалу, «хотя бы, казалось, уж и некуда дальше идти в моей ненависти к тебе” (Heu! Nero crdelis nullaque invisior umbra, debuit hoc saltim non licuissi tibi VII. 31). Полтора Марциалова стиха из 34 эпиграммы той же VII книги обратились почти в пословицу:
Quid Nerone peius?
Quid thermis melius Neronis?
(Что хуже Нерона? Что лучше Нероновых терм?)
Кроме этих терм, к похвалам которых он возвращается многократно, в Нероне для Марциала нет ничего приятного. Поэт воспевает восторженными стихами врагов Нерона и борцов против него (напр. Максима Цезенния. VII. 44. 45). Как поэта, он иронически рекомендует Нерона ученым педантом (carmina docti Neronis), а по толкованию Фета, кроме того, и плагиатором, выдававшим стихи Нервы за свои.
Sed tarnen hune [Нерву] nostri seit temporis esse Tibullum,
Carmina qui docti nota Neronis habet.
Но современным его однако считает Тибуллом,
Всякий, кто изучил песни ученого Нерона...
Упомянув Нерона, на протяжении 15 книг эпиграмм своих, раз двадцать, Марциал не обмолвился о нем ни одним добрым словом, а слов гневных и негодующих наговорил много. Но ни о поджоге, ни о троянском песнопении — ни звука. Еще ненавистнее относится к Нерону, Неронову веку, Нероновым клевретам и товарищам, Ювенал. Когда ему надо заклеймить кого- либо из своих современников несмываемым позором, он изыскивает для этого несчастного кличку в списке негодяев, составляющих двор Нерона и Поппеи. Известна его грозная тирада — беспощадная характеристика Нерона в сатире VIII, где, между прочим, упоминается и написанная Нероном поэма «Troica».
Libera si den tur populo suffragia, quis tam
Perditus ut dubitet Senecam praeferre Neroni,
Cujus supplicio non debuit una parari
Simia, nec serpens unus, nec culeus unus?
Par agamemnonidae crimen; sed causa facit rem
Dissimilem: quippe Hie, deis auctoribus, ultor
Patris erat caesi media inster pocula. Sed nec
Electrae jugulo se polluit, ayt Spartani
Sanguine conjugii, nullis aconita propinquis
Miscuit, in scena nunquam cantavit Orestes;
Troica non scripsit. Quid enim Verginius armis
Debuit ulcisci magis, aut cum Vindice Vindice Galba?
Quid Nero tam saeva crudaque tyrannide fecit?
Haec opera atque hae sunt generosi principis artes,
Gaudentis foedo peregrina ad pulpita saltu
Prostituí, Graiaeque apium meruisse coronae.
Majorum effigies habeant insignia vocis:
Anteg pedes Domiti longum tu pone Thiestae
Syrma, vel Antigones, seu personom Menalippes,
Et de marmoreo citharam suspende colosso.
«Если дать народу свободу голосования, то найдется ли в нем негодяй, способный задуматься, лучше ли иметь государем Сенеку, чем Нерона? Нерона, для преступлений которого мало одной обезьяны, одной змеи и одного мешка? [Намек на старинную казнь отцеубийц]. Сын Агамемнова [Орест] совершил такое же преступление [убив мать свою Клитемнестру], но повод к убийству рисует его совсем в другом свете: он мстил за отца, которого зарезали за пирушкой. Но он не осквернил себя убийством Электры [тогда как Нерон умертвил сестру-жену свою Октавию), или кровью спартанской супруги [aut Spartani sangune coniugii, т. e. Гермионы, дочери Менелая и Елены, — опять-таки Октавии], никогда не готовил ядов для своих родных [Британик], никогда не пел на театре, не писал «Троики» [Troica non scripsit]. Этого ли мало еще, чтобы Вергиний или Гальба с
Виндексом — подняли против него оружие отомщения? Что путного совершил Нерон за время своей свирепой и дикой тирании? Вот они — деяния и таланты великодушного принцепса: ему только и радости было, что бесстыже плясать на иностранных сценах, заслуживая у греков победные венки. Как же! Необходимо обрадовать памятники предков наградами за голос: возложи на пьедестал статуи Домиция долгополый костюм Тиэста или Антигоны, или маску Меналиппа, а кифару свою повесь на шею мраморному колоссу [т. е. триумфальной статуе Августа, которую, как говорилось в III томе, Нерон, действительно, украсил победными венками, привезенными из греческих, своих гастролей ]».
«Troica scripsit» — «написал Троику»: бестактную поэму, которой оскорбил страну в ее национальном горе, — такова для Ювенала вина Нерона в отношении пожара. Но — 1) scripsit, написал, а не cantavit, не пел; 2) осыпав Нерона всевозможными резкостями за его семейные преступления и сценические грехи, неужели Ювенал позабыл бы бросить в память его кличкой «поджигателя», incendiator’a, если бы в эту басню он сколько-нибудь верил, если бы прилично было в нее верить, если бы можно было повторять ее без того, чтобы современная критика образованного общества не заметила автору, что он лепечет бабьи сказки, достойные уличной черни, — не любо, не слушай, врать не мешай?.. Вообразите себе, что сейчас какой-либо историк заключил бы биографию императора Николая I категорическим утверждением, что он отравился, не выдержав позора проигранной войны. Сплетня эта и имела, и до сих пор имеет весьма широкое распространение, но кто же в состоянии придать ей серьезное значение или построить на ней ответственную литературную фабулу, а тем более положить ее в основу сатирического замысла, который только тогда и силен, когда весь он — беспощадная правда, явная ли, в маске ли, прямым ли словом или иносказанием, но — несомненная правда с начала до конца? В том и сила Ювеналов и Салтыковых, что они могут быть гиперболистами, но выдумщиками, глашатаями сомнительных фактов — никогда.
Аттилио Профумо и многие другие оправдывают молчание сатириков о пожарных преступлениях Нерона тем предположением, будто они были уже настолько общеизвестны, что не стоило и говорить о них особо, — они подразумевались сами собой. Возражение — более, чем наивное. Когда же сатирики пишут о том, чего никто не знает? Сатира — клеймо общественных грехов и преступлений, а не сыщик и не следователь по темным делам. И римская сатира, несмотря на все, свойственные Ювеналу, преувеличения и способность зарываться, воевала только с фактом или с тем, что она считала фактом, а не вдавалась ни в чтение в сердцах, ни в сплетню. Ювенал верил, что Нерон убил мать и жену-сестру, отравил брата, знал его, отвратительное в глазах римлянина старого закала, пристрастие к сцене и аплодисментам ненавистных Ювеналу греков, читал его бестактную поэму и патриотически возмущался ее: всем этим обвинительным актом он и плюнул в память Нерона. А больше он ничего не знал и ничему не верил. Сплетню же предоставил трепать улице.
Если только улица ее трепала, а не застряла она в анти-неронианских, политических памфлетах флавианцев и аристократов старо-республиканцев, в которых и пролежала без отклика до дней Тацита, в ней усомнившегося, и до дней Светония, ей обрадовавшегося, ее воскресившего и пустившего ее в новый оборота. Я делаю это предположение на том основании, что Светоний же, собрав множество уличных острот и эпиграмм на другие преступления и пороки Нерона, не приводит ни одной сколько-нибудь относящейся к пожару. Вот, эти эпиграммы:
Νερων,Ορεστηζ Αλϰμεων μητροϰτονοη.
(Нерон, — Орест и Алкмеон: тоже матереубийца.)
Νεονυμφον Νεοων Ιδίαν μητεοα απεϰτεινεν
(Нерон убил свою новобрачную мать.)
Quis negat, aeneae magna de stirpe Neronem?
Sustulit hic matrem, sustulit ille patrem.
(Кто посмеет отрицать, что Нерон происходит из славного рода Энея? Тот носил на плечах отца своего, а Нерон укокошил свою мать.)
Здесь игра слов на сказуемом sustulit; глагол tollere выражает две категории понятий: поднимать, в прямом и переносном значении, и насильственно устранять, в том числе и убивать.
Dum tendit citharam, dum cornua Parthus.
Noster erit Paean, ille Hecatebeletes.
(Пока наш натягивает струны на кифаре, парфянин натягивает тетиву на луке. Быть нашему Аполлоном Пеаном, ну, а тому — Аполлоном, метателем гибельных стрел.)
[Ну, разве не напоминает эта эпиграмма восклицания — «Они нас пушками, а мы их иконами», — которое было приписано петербургской уличной остротой Куропаткину, когда он, отправляясь на театр японской войны, уж очень усердствовал в служении молебнов и принятий благословений от всех иерархов, которым только была охота благословлять?]
Выше приведена была уличная эпиграмма на постройку Золотого Дома. Даже второстепенные и интимные скандалы дворца, выплывая на улицу, делались достоянием ее юмора. Когда Нерон «женился» на оскопленном, так сказать, «второй печатью» — дабы походить на женщину — паже своем Споре, город отозвался эпиграммой: «Хорошо было бы роду человеческому, если бы и у отца Домиция была такая жена» (Bene agi potuisse cum rebus humanis, si Domitius pater talem habuisset uxorem). Как вольничали шутками против Нерона актеры, было отмечено в предшествующем томе. Решительно за все хлестала Нерона смелая и безудержно насмешливая римская улица, — ей ли было промолчать о таком грехе его, который ее больше всего касался?
Таковы взгляды на участие в римском пожаре его современников и полусовременников, за исключением двух — Стация и лже-Сенеки в «Октавии» — уже совсем откровенных и прозрачных флавианских агитаторов, о которых я буду особо говорить ниже. Нет надобности подвергать, как то делает Г. Шиллер, подробному анализу сказания о том же писателей позднейших начала II века, тем более, что мы еще должны будем вернуться к их показаниям — по смежному, но еще более острому вопросу о будто бы воздвигнутом в связи с великим пожарам, первом римском гонении на христиан. Не только Орозий или Сульпиций Север, но даже и Светоний с Дионом Кассием стояли пред лицом легенд этих нисколько не в лучшей осведомленности, чем в настоящее время оказываемся мы, а, пожалуй, даже и в худшей, ибо политическая тенденция и неведение экзегетического метода, совершенно необычного античным историкам, не позволяли им прибегнуть к проверке фактов путем скептического анализа, робкого в посягновении на классиков даже в XVII—XVIII веках нашей эры. Только XIX век решился поставить свой гений выше классических пергаментов и изрубленных буквами мраморных досок и осветил своим недоверчивым исследованием Рим цезарей — может быть, и с чересчур пестрым разнообразием, зато и с такой яркостью, что смело можно сказать: лишь с половины прошлого века история Рима цезарей становится понемногу, действительно, историей (хотя бы и с множеством оговорок), а не собранием летописных анекдотов, с предписанным и недвижным ортодоксальным на них взглядом. Светоний и Дион Кассий именно тем и ужасны, что, при своей репутации классиков и как будто, в чине этом, первоисточников, они — как источники — ни рыба, ни мясо: ни летописцы, на которых, можно положиться в фактах и словах, ни историки, которые давали бы ключ к своим сообщениям наличностью общей руководящей идеи. Они для нас слишком запоздалые свидетели и слишком давние писатели (да, к тому же, и плохие). Они могут кое что подтвердить, но не в состоянии ничего утвердить. Нам надо слишком съежиться, чтобы войти в узость их маленьких идей, понять и усвоить их ограниченную тенденцию. А поняв и усвоив, мы, как дети своего века, вооруженные его познавательным методом и большими средствами сравнения материалов, даже невольно, но неизбежно и немедленно, замечаем сшитые белыми нитками противоречия, детское легковерие, а иногда и сознательные обманы, которых предшествующие века разоблачать и не могли, да и не хотели... Бэйль, Вольтер, Гиббон, дерзавшие на такие опыты, производили впечатление исторических кощунников. Лэнге, в первые годы великой французской революции осмелившийся выразить недоверие Тациту, прослыл в Париже, с легкой руки Мирабо, «адвокатом Нерона»... И эта суровая ревность к авторитету классических писателей, хотя уже и значительно расшатанная усилиями, в особенности, германских историков, далеко не погасла даже и до сего дня.
Однако, сомневаясь в правдивости легенд о роли Нерона в пожарище Рима, нельзя не признать, что общественное мнение было отравлено этими легендами тотчас же, с первых дней после катастрофы, и множество людей настаивало на том, что пожар был устроен по приказанию Нерона, или, по крайней мере, что, когда огонь уже угасал, его — чем бы тушить — поддержали. Говорили, будто бы кое кого из челяди Нерона застали на поджоге в разных концам Рима (Светоний). В некоторых местах огонь начался от мнимой неосторожности хмельных людей, заронивших искру якобы спьяна. Пожар распространился по всему городу так странно и внезапно, что, казалось, действительно, вспыхнул одновременно в нескольких местах. Рассказывают, будто солдаты и сторожа, посланные тушить огонь, вместо того разжигали его и мешали горожанам с ним бороться; при этом они имели вид угрожающей, как бы действуя по праву и исполняя официальные предписания. Я беру эти подробности у Ренана для того, чтобы на них показать, как — когда историком овладевает художественный образ, он, ради упрочения и правдоподобия последнего, невольно начинает утолщать в источниках штрихи и подчеркивать места, которые возможно принять за намеки. У Тацита нет ни солдат, ни сторожей, ни пожарных, а лишь «было много людей, которые с угрожающими лицами препятствовали тушить огонь, а другие — так и въявь бросали факелы в дома, крича, что они имеют на то приказание, то ли для того, чтобы удобнее грабить, то ли, в самом деле, по приказанию». Люди эти, как основательно полагают Латур С. Ибар, Дюрюи, Шиллер, Сиверс, по всей вероятности, были воры, грабившие пожарище, — обычные спутники этого бедствия, часто более страшные, чем сама разбушевавшаяся стихия. Сиверс приводит пример большого гамбурского пожара 1842 года, когда шайки грабителей неистовствовали, тоже обороняясь от жителей, которые пытались их обуздать, ссылками на какие-то приказы. Огромные каменные сооружения (магазины, horrea) у подошвы
Эсквилина, рядом с императорским дворцом, — место, на которое Нерон будто бы зарился для своих строительных замыслов, — были разрушены посредством осадных машин, под предлогом, будто пламя угрожало передаться через них в другие части города, и лежали в развалинах, как после неприятельского штурма. Находили странным, что, когда пожар возобновился, огонь занялся во дворце Тигеллина. Еще более наводило на подозрения обстоятельство, что после пожара Нерон, приняв на свой счет уборку погорелого мусора я расчистку свободных земель для потерпевших от пожара домовладельцев, окружил пожарище строгой тайной — никому не позволено было к нему касаться. Мера, которая сейчас никого не удивила бы, а, напротив, была бы почтена необходимой, потому что она единственная, по силе которой правительство, принимая ответственность за целость находок на себя, в состоянии бороться с частным мародерством пожарищ. Удивило и возмутило бы, если бы такую охрану — наоборот — упустили поставить! — справедливо замечает Сиверс. Слухи обострились, когда Рим увидал, что новый дворец Нерона, пресловутый «Золотой Дом», долго существовавший лишь в фантазии цезаря, как причуда, как бред ее, стал не по дням, а по часам расти на месте его старой временной резиденции, распространенном за счет участков, опустошенных пожаром. Решили, что Нерон хотел освободить эти земли для нового дворца, осуществить на деле архитектурную затею, давно им проектированную, добыть себе денег на постройку, присваивая погорелое, и удовлетворить, наконец, свое безумное тщеславие, внушившее ему перестроить Рим, чтобы начать в нем — от себя — новую эру и дать ему свое имя: Нерополис, Неронов город, Неронск.
На это предложение — о захвате опустошенных пожаром земель — единственное, имевшее какой-нибудь утилитарный смысл, давно уже нашлось резонное возражение, что достаточно взглянуть на карту тогдашних императорских владений в Риме, чтобы видеть, что Нерону не для чего было добывать себе землю страшным преступлением, даже если бы задумал построить не одну, а три или четыре золотых виллы. В особенности сильно это возражение в применении ко второму пожару, вспыхнувшему во дворце Тигеллина, и даже для осторожного Тацита подозрительному. Эмилианская часть города (Monte pincio), в которой находился этот дворец, располагалась за Марсовым полем, куда Нерон никогда и не думал тянуть свою виллу, да это было бы и недосягаемо невозможно. Латур С. Ибар сверх того делает замечание, что, если целью пожара было снести с лица земли старый, вонючий Рим, то именно вот этой то Эмилианской части города и не надо было уничтожать, так как она сплошь состояла из храмов, портиков, священных рощ, парков и садов. «Ну, кто поверит, — восклицает Латур С. Ибар, — что страстный любитель чудес искусства согласится предать пламени величайшие творения Греции и, таким образом, пожертвовать наиболее глубокой и сильной из своих привязанностей? Деметрий, великий разрушитель городов, воздержался от поджога стен Родоса, из боязни, чтобы в пожаре не погибла картина Протогена, находившаяся в той части города, на которую направлялся штурм. [Тут, уместно будет вспомнить совет Бакунина дрезденским инсургентам 1848 года выставить против королевских пушек Сикстинскую Мадонну Рафаэля и другие чудеса Дрезденской галереи, по которым, — оптимистически уповал он, — культурные немецкие артиллеристы никак не решатся стрелять.] А Нерон — энтузиаст, настолько влюбленный в произведения искусства, что возил за собой во все свои путешествия Амазонку Стронгилиона (афинский скульптор V века до Р. X.), потому что дня не мог прожить без того, чтобы ею не полюбоваться, — Нерон, сам артист и художник, прикажет поджог, роковой для стольких шедевров, не приняв мер к их спасению? С этой точки зрения обвинение не выдерживает никакой критики. Напротив, строго рассуждая, в этом случае Нерон — последний, на кого могло бы упасть подозрение в подобном поджоге»... Одной уже потери Нероном палатинских сокровищ и его Domus Transitoriae достаточно, чтобы признать, что — сколько бы новых находок ни подарил ему пожарный мусор — он оптом потерял в пожаре столько и такого, чего уж не могла возвратить и заменить ему розница.
Из новейших историков склонны искать в этой грозной сплетне большого или меньшего зерна истины, по преимуществу, французы, следующие в этом случае за традициями своих историков-компиляторов XVIII века. В числе таких правоверных тацитистов с особенно неумеренной резкостью громит Нерона Шампаньи. Об отношении к Неронову пожару историков церковных или одержимых католической тенденцией я буду иметь случай подробно говорить ниже. Покуда достаточно будет отметить эпически спокойный рассказ ни за, ни против, в «Истории императоров» янсениста Ленэна де Тиллемон, который лег в основу едва ли не всех дальнейших французских трудов на эту тему и который так блистательно использовал свободомыслящей Гиббон для целей, совершенно обратных Тиллемоновым. Ренан полагает, что — когда дело идет о Нероне, истина не обязана быть правдоподобной. Это — невероятный человек, с невероятными идеями, планами, речами и поступками. Пожар являлся для него единственным средством отчуждения неотчуждаемых имуществ, необходимых ему под Золотую Виллу. Ампер думает, что Нерон — страстный поклонник Гомера, к тому же потомок троянских героев, весьма гордый своим происхождением, и любитель троянской старины — был вполне способен устроить, так сказать, гомерический «плагиат в действии», превратив троянский пожар в живую картину, декорацией которой явился весь
Рим, а статистами — все жители Рима. Государь, который выдал Лабеону премию за плохой латинский перевод гомерических поэм, который сам писал поэмы в подражание гомерическому циклу, по несколько наивному мнению Ампера, способен и поджечь Рим ради интереса пережить гомерические впечатления. Оба сомневаются, чтобы Нерон зажег Рим из любви к трагическим эффектам, но не отказываются верить, что строительные вожделения могли внушить ему опасную мысль, что огонь расчистит город скорее, чем ломы каменщиков.
Представителем противоположного мнения, кроме неоднократно упомянутого Латур С. Ибара, является во Франции — Дюрюи: «Риторы и поэты, которых искусство в том и состоит, чтобы заполнять живыми действующими лицами обстоятельства темные или тайные, не задумались обвинять Нерона, увлеченные фантастическим великолепием — вообразить государя, который сжег свою столицу для того, чтобы выстроить новую по своему вкусу, разрушить все воспоминания о древнем Риме, чтобы наполнить новый Рим памятью о себе... Мы рады были бы подарить поэтам этот, праздник Вавилонского соблазна и приписать это преступление Нерону. Но вся эта трагедия скорби и позора — вымысел нашего века. Рим, без сомнения, ее не знал». Мнение Дюрюи, конечно, разделяют, в большей или меньшей степени, и другие историки-империалисты Франции, порожденные эпохою Наполеона III, интерес которого к римскому цезаризму энергически двинул вперед изучение века Юлио-Клавдианской династии. Ведь именно Наполеону III мы обязаны раскопками Пьетро Розы, приведшими Палатин в состояние, как мы теперь его находим» (Иордан).
Гораздо мягче относятся к вопросу о Нероне — поджигателе немцы и, во главе их, известный своей апологией Нерона, Герман Шиллер. Начать с того, что он считает преувеличенными сами размеры пожара. Действительно, в древнем христианском апокрифе, содержащем мнимую переписку Сенеки с ап. Павлом, потери от пожара указаны всего в 132 дома и 4.000 квартир (insulae). Цифра эта нравится Шиллеру и Иордану, автору «Топографии Рима», но Фридлендер почитает ее плодом невежества подделывателя переписки. Для сравнения, он ссылается на цифры потерь при лондонском пожаре 2 сентября 1665 года, когда огонь, свирепствуя пять дней и ночей, уничтожил более 13.000 домов, 89 церквей и множество других общественных зданий. Римский пожар, продолжаясь даже лишь двумя днями дольше, конечно, не мог принести вреда городу почти во сто раз менее. Гильберт считает допустимым показание Тацита, что из 14 частей городов только четыре остались пощажены огнем, а три части пожар сравнял с землей, но полагает преувеличенным Тацитово утверждение, будто еще от семи частей уцелели лишь жалкие руины.
Много основательнее другое положение Шиллера: что если не построить всего события на диком капризе совершенно сумасшедшего человека, нашедшего себе, надо прибавить, и целые сотни, если не тысячи, таких же совершенно сумасшедших сообщников, — то причины, побудившие Нерона сжечь Рим, становятся окончательно неуяснимыми. Твердо установленное alibi цезаря в первый день пожара и неохотное, медленное (что бы ни говорил Латур С. Ибар, защищающий Нерона и в этой подробности обвиненная) возвращение из Анциума в Рим, лишают всякого вероятия мысль, что он желал полюбоваться спектаклем пылающей столицы. Кто интересуется спектаклем, тому нет смысла уезжать из театра как раз перед первым действием и возвращаться лишь к финалу трагедии. Сиверс именно медлительности появления Нерона на театре действия приписывает недовольство народа, привыкшего, в моменты прежних подобных бедствий, видеть своих цезарей вместе с собой: Друз, сын Тиберия, лично тушил пожар во главе преторианской команды, Клавдий, во время двухдневного пожара в Эмилианской части (Monte Pincio), ни на минуту не покинул места бедствия, пока опасность для города не миновала. Не рассматривая этого предположения, одинаково возможного и невозможного, как всякое другое без документов, скажу лишь, что у Тацита фраза о долгом пребывании Нерона в Анциуме звучит, конечно, явной жалобой. Зато после пожара, а, может быть, и во время его (Tac. Ann. XV. 60), Нерон вел себя безукоризненно. Нельзя и сравнить его поведения с бездушным безразличием к народному бедствию, которое явил, в подобных же ужасных обстоятельствах, наш Иван IV в московский пожар 1547 года. Убытки от пожара, обездолившие такую массу людей, легли очень тяжело на личную казну императора, и вряд ли мог он вознаградить себя раскопками пожарища. Ведь ему пришлось принять весьма долгие и дорогие меры, чтобы прокормить и обстроить десятки, сотни тысяч людей, оставшихся без крова и пищи. Даже историк, столь изыскательный к «просвещенному абсолютизму» цезарей, как Гиббон, согласен, что римское правительство сделало все, от него зависящее, чтобы смягчить последствия столь страшного общественного бедствия. Цезарь отдал в распоряжение пострадавших Марсово поле, монументы Агриппы (т. е. термы его имени, Пантеон и т. д.) и свои собственные сады, на скорую руку выстроены были за счет императора временные бараки; чтобы меблировать их и снабдить утварью, опустошены были склады и магазины Остии и ближайших муниципий. Цены на хлеб были понижены до трех сестерциев за модий, т.е. до 15 копеек за 8 3/4 литра (2,669 гарнца). Словом, по-видимому, самая великодушная политика диктовала в это время эдикты цезаря, и, если глухая молва продолжала твердить, что он — поджигатель, то слагалась она не из фактических данных, но из психологических гипотез, руководимых чьею-то ловкой враждебной пропагандой, которая, избрав необычайно удобный момент, била почти что наверняка, и надо только изумляться, что она, все-таки, промахнулась. В способности на какое преступление не решитесь вы подозревать человека, умертвившего своих жену и мать? В готовности на какое бешеное сумасбродство откажете вы государю, публично срамящему и свое человеческое достоинство, и свой священный сан на цирковой арене, на театральных подмостках? Когда общество в отчаянии, оно легче всего хватается именно за самые неправдоподобные, фантастические слухи, и молва об императоре-поджигателе должна была столь же придтись ему по сердцу, как молва об императоре, который «не царский сын, а немкин подменок», пущенная в темные массы раскола о Петре I, которого наша «старая вера» почитала, а иные секты почитают и сейчас, антихристом, подобно тому, как первые христиане почитали антихристом Нерона. А еще — к случаю пришлась вторичная вспышка пожара во владениях Тигеллина. Почему именно Тигеллина? — работает воображение взволнованных масс: Тигеллин — правая рука цезаря... это не спроста! Тут — приказ государя, тут — дворцовый заговор на поджог!... В действительности, как справедливо замечает Латур С. Ибар, если бы Нерон с Тигеллином были в поджоге при чем-нибудь, то пожар никогда не возобновился бы с Тигеллинова дворца — именно, во избежание возможности подтвердить злые слухи, о которых громадная тайная полиция Тигеллина не могла не знать. Вообще, если допустить участие Нерона в преступлении, то все оно принимает окраску совершенно невероятно наглой откровенности. Это изумляло еще первых историков, которые в поджог поверили. «Incendii urbem tar palam, ut etc.», — говорит Светоний.
Вспоминают, что Нерон — чуть не прирожденный пироман: что страсть к огню он проявлял еще в детстве, охотно играя со сверстниками в «пожар Трои»; что он включил в репертуар своих игр «Incendium», старинную комедию Афрания, только потому, что в ней, по ходу действия, представлялось разграбление дома, охваченного пожаром. Обвиняющие толкования придавались ходячим по городу афоризмам и mots Нерона, свидетельствующим лишь о беспредельной глубине его эстетического эгоизма, о себялюбии, наивном до пошлости, об откровенном до наглости моральном нигилизме, но теперь, для болезненно настороженной подозрительности римлян, превратившимися в целые практические программы сознательного и убежденного злодейства. Кто-то цитировал когда-то при Нероне стих из Эврипидова «Беллерофонта», обратившийся в поговорку, очень любимую покойным цезарем Каем: Έμού υανόντοξ γατα μίϰυήτω πυοι (По смерти моей — пусть огонь пожрет землю!). Нерон возразил:
— О, нет! Да свершится так еще при жизни моей (έμου ξωντοζ)!
— И вот теперь именно он и устроил себе то, о чем мечтал! — прибавляла суеверная молва, нашедшая отголосок в словах Светония: planeque ita fecit.
Любитель исключительных и трагических положений, Нерон любит щеголять декадентскими фразами вроде:
— О, счастливец Приам! ты испытал блаженство видеть собственными глазами одновременную гибель своего царства и своего рода.
Парадоксы и вычуры эти, оброненные — может быть, даже как острота, как шутка — в пылу разговора, человеком праздной мысли и пустого слова, теперь слагались в грозную обличительную систему, принятую сперва обществом, а потом и доверчивой летописной историей, которой легче было занести на страницы свое голословное, но общее убеждение, чем подвергнуть его фактической и психологической проверке. «Собственные слова государя», летающие по столицам, всюду и всегда весьма апокрифичны. Настолько, что подобные мнимые «собственные слова» переходят из уст в уста даже не десятилетиями, а столетиями, приписываемые государям не только разных эпох, но и разных стран. Одни и те же анекдоты этого содержания рассказываются об Иване Грозном и Петре Великом, о Людовике XIV и Николае I, об Елизавете Английской и нашей Екатерине II. Примером, чтобы не ходить далеко, может служить только что приведенная фраза Нерона о Приаме. Я уже упомянул однажды, что Светоний, раньше чем Дион Нерону, почти дословно приписал ее Тиберию. К тому же Ренан совершенно справедливо замечает, что, когда слова артиста передает тупой филистер или лакей, подслушавший их у дверей, то нет мудреного им видоизмениться и в дикий смысл, и в нелепую форму.
Существует иное предположение. Его держится, между прочим, Фаррар, для которого соблазн — видеть в Нероне героя исключительно адских замыслов и действий — столь же заманчив в целях христиано-дидактических, сколько для трагиков, романистов, драматургов, живописцев тот же соблазн привлекателен возможностью создать эффектный и на диво интересный «демонический» образ сверхчеловека, эстета-разрушителя, действующего среди самой фантастической и колоритной обстановки, какую когда-либо устраивало себе смертное существо. Предположение это допускает, что сам Нерон, быть может, и не активный инициатор преступления, но его двор, а во главе последнего, в особенности, Софоний Тигеллин, наслушавшись от императора сумасбродных речей о Трое, Приаме и т. п., захотели угостить своего повелителя невиданным спектаклем и подожгли Рим. Вот-де почему заметную роль на пожаре играли какие-то странные поджигатели ex officio, угрожавшие смертью тем, кто хотел тушить огонь. Так, взглянул на вопрос и Генрик Сенкевич.
Мне эта мелодрама, с пассивным злодеем- Нероном в центре кажется еще менее вероятной, чем мелодрама с Нероном в активной роли поджигателя. Чтобы запалить, как свечу, город с миллионным населением, да еще охранять работу пожара от противодействия ей со стороны жителей, нужны огромные служебные силы, которые не могли остаться тайными. Как бы ни велика была власть деспотизма, как бы ни стройно стояла дисциплина повиновения ей, крайне трудно вообразить, чтобы приказ ни с того, ни с сего сжечь родной город, пустить по ветру, быть может, собственный дом и разорить собственную семью, нашел в Риме хотя бы сотни, а не то что тысячи исполнителей — не только беспрекословным, но и немых, как могилы. Если римский пожар был делом поджога, то организация преступления должна была занять известное время, хотя бы для того, чтобы оградить от погибели сокровища искусства и драгоценности, губить который ни Нерону, великому их любителю, ни Тигеллину, жадному до богатства, как тигр до крови, не было никакого расчета. Но немыслимо думать, чтобы ни в одном из участников страшного государственного заговора против имущества и жизни сотен тысяч людей не заговорили жалость, совесть, честолюбие, политический расчет, чтобы ни один не проболтался нечаянно или умышленно. Ведь предупредить народ о таком злоумышлении против него двора и правительства значит мгновенно создать политический переворот и стать во главе его. Рим опрокидывал троны многих государей по гораздо меньшим причинам. Кому мог приказать Нерон руководство и исполнение поджога? Не белоручки же придворные тем занимались! Сообщение Светония будто многие консуляры даже потому и не смели тушить свои пылавшее дома, что в врывавшихся к ним поджигателях узнавали камердинеров (cubicularios) государя, — дикая сказка. Нерон никогда и никому не признавался, что он поджег Рим, а послать на такое злодейство своих лакеев, которых, вон, оказывается, вся аристократия знала в лицо, значило бы откровенно расписаться в своем преступлении, со всеми последствиями такой наглости. Тигеллин в это время был префектом претория, но, как ни ужасна историческая репутация преторианцев, более чем сомнительно видеть их переодетыми актерами этой трагедии; дикости, зверства их возникали всегда на почве политической, имели характер военных революций, — притом характер открытый. Вовлечь же людей военной корпорации, да еще столь тесно сплоченной, как римская гвардия, в комплот тайного преступления, совершенно бессмысленного, беспричинно направленного против граждан мирных, покорных, верноподданных и, сверх того без всякого материального и нравственного интереса для военной корпорации, — дело вряд ли доступное даже для автократа, а тем более трудное для его слуг, хотя бы и самых приближенных. Всякая дисциплина имеет предел. Даже вообразив, что преторианцы в силу присяги послушали бы приказа Нерона, — они не послушали бы Тигеллина. Повеление слишком страшно. Ведь это даже не Варфоломеева ночь, не политическая бойня одной частью населения другой, а просто истребление и разорение всякого населения вообще, избиение человечества по ненависти к человеку — odum generis humani. Придавленный привычкой субординации, солдат и тем паче офицер может повиноваться самому дикому приказу, если он передан именем императора, но, принимая на себя вместе с поручением, очевидно противозаконным, столь тяжкую и опасную ответственность, он у генерала, его командующего, хоть письменное полномочие спросит. Огромная тайная полиция Тигеллина, конечно, была вполне способна и произвести поджог, и мародерствовать, и грабить, но ее было, все-таки, мало, чтобы навести на многотысячную массу, в состояния крайнего возбуждения, такой ужас, что погорающие собственники почти не смели тушить пожара. Потеря собственности переполняет массы совсем не трусливо-стадным, а, наоборот, революционным настроением. Недалеко ходить за историческими примерами великих пожаров, когда обезумевшая от ужаса, отчаянная чернь вымещала свои потери на представителях власти, срывала правительства и требовала новых порядков и людей. В великий при Иване Грозном московский пожар 21 июня 1547 года — «настроенная заговорщиками народная толпа бросилась к Успенскому собору и кричала: "Кто зажигал Москву?" На этот вопрос последовал из толпы такой ответ: «Княгиня Анна Глинская со своими детьми и со своими людьми вынимала сердца человеческие и клала в воду, да той водой, ездячи по Москве, кропила, и оттого Москва выгорела». Толпа, услышавши такую речь, пришла в неистовство. Из двух Глинских, братьев умершей великой княгини Елены, Михайло с матерью Анной, бабкой государя, был во Ржеве, а другой, Юрий, не подозревая, какие сети ему сплели бояре, приехал к Успенскому собору вместе со своими тайными врагами. Услышал он страшные крики и вопли против его матери и всего их рода и скрылся в церкви. Народ вломился за ним в церковь. Его вытащили оттуда, убили дубьем, повлекли труп его по земле и бросили на торгу.
«Истребили всех людей Глинских. Досталось и таким, которые вовсе не принадлежали к числу их. В Москве были тогда на службе дети боярские из Северской земли. Народ перебил их, потому только, что в их речи слышался тот же говор, как и у людей Глинского. ”Вы все их люди, — кричала толпа, — вы зажигали наши дворы и товары».
«Так прошло два дня. Народ не унимался.» «Из Глинских погиб только один; народу нужны были еще жертвы. Раздались такие крики: «Государь спрятал у себя на Воробьеве княгиню Анну и сына ее Михаила». «Толпа хлынула на Воробьево.» Событие было поразительное. Самодержавие верховной власти, казалось, в эти минуты утрачивало свое обаяние над народом, потерявшим терпение», (Костомаров).
Мятеж был укрощен, но, как известно, Иван должен был принести всенародное с Лобного места покаяние в неумелом управлении и надолго стал под опеку, вынырнувшего откуда-то с темных низов, попа Сильвестра (новгородца родом) и «худородного» Адашева.
Во всех поступках римского правительства после пожара 19 июля 64 года заметен именно смертельный страх революционного взрыва среди этих масс, оставшихся под открытым небом. Нерон спешит отдать им всю роскошь уцелевших императорских владений, созданную Агриппою и Августом, Калигулой и Клавдием, — лишь бы не роптали! Довериться в таком роковом поручении сволочи, из которой состояла его полиция, Тигеллин, мог менее, чем кто-либо другой, ибо он знал — попадись в руки народа хоть один из его агентов-поджигателей, и все боги Капитолия не властны спасти его от неминуемой смерти. Ведь самых дурных государей толпа, все-таки, ненавидит меньше, чем их дурных полномочных временщиков и министров. Русская историческая песня поминает грозного царя Ивана Васильевича не только без злобы, но даже с уважением и симпатией. Но — «Злодея Малюту, вора-собаку Малюту Скурлатовича» песня запомнила чудовищем без всяких извинений и оговорок. И современность и потомство усвоили благосклонный взгляд сквозь пальцы на черные стороны царствования Александра I, переложив все его грехи на ненавистную фигуру Аракчеева. И так далее!..
А Тигеллина Рим ненавидел особенно грозно. Впоследствии, едва умер Нерон, — народ немедленно потребовал головы Тигеллина от Виния Руфа, наместника Гальбы; Руфу удалось отстоять негодяя, из личной к нему благодарности, но — то была отсрочка ненадолго. Гальба убит, и народ, не забыв о Тигеллине, вновь приказывает казнить его новому императору Оттону, и Тигеллин вынужден перерезать себе горло на водах в Синуэссе. Никакое стремление выслужиться и угодить не может доходить до риска быть разорванным в клочки. Ведь жутко даже вообразить, какую страшную и свирепую силу должна была представлять собой миллионная толпа обездоленных римских граждан. Пулеметов тогда не было, и разница в оружии между мирным гражданином и солдатом была не так уж значительна. Чем консервативнее народ в спокойном состоянии, тем он грознее будучи доведен до бунта. Чтобы угодить Нерону пожаром, Тигеллин (человек далеко не глупый) должен был бы, в сознательной нелепости, совершенно беспричинно и бесцельно рисковать страшной игрой против — самых буржуазных и семейственных граждан во всей истории Европы. Ведь мало, что их разорили, пустили по миру, на голод и бродяжество под открытым небом, — их лишили родных пенатов, разорвали родовую и религиозную связь с прошлым, осквернили их веру и историю. Исчезли самые драгоценные римские древности, исторические дома полководцев, украшенные еще добычами былых побед, самые священные предметы, трофеи, старинные ex voto, наиболее почитаемые храмы, — словом, все предметы исконного культа римлян. Настало как бы время траура по воспоминаниям и легендам отечества. Напрасно правительство кормило народ даром или чуть не даром, напрасно старалось внушить народу, что в конце концов, мол, все к лучшему: огонь очистил и оздоровил загрязненный Рим, и новый город будет несравненно краше прежнего. Ни один «истинный римлянин» не хотел этого знать. Все, для кого вечный город не был простой грудой камней, остались уязвленными в самое сердце; общественная совесть была возмущена. Этот храм был выстроен Эвандром, тот воздвигнут Сервием Туллием... Священная ограда Юпитера Статора, дворец Нумы, пенаты римского народа, памятники стольких побед, чудеса греческого искусства, — чем заменить их потерю? Чего стоит, рядом с таким прошлым, великолепие обещанной к исполнению народной казенщины, обширные проспекты монументальных зданий, бесконечные прямые линии? Эта красноречивая патриотическая скорбь, вдохновившая плененного ею Ренана на почти античную силу риторического пафоса, как водится, горевала не особенно точно. Ведь из горевших исторических зданий и памятников вряд ли что сохранило свой древний вид до эпохи Нерона. Все эти дома-реликвии и святые храмы не раз выгорали до основании и возникали из пепла в новом виде. Так, в эпоху Августа сгорели и были восстановлены Regia, casa Romuli, Августов дворец, Юлиева базилика. Хотели утешить патриотов: устраивали очистительные церемонии, совещались с книгами Сивиллы; женщины, в особенности, усердно справляли различные piacula. Все напрасно, — в населении оставался тайный осадок неусластимой горечи: народ хотел подозревать преступление и, подозревая, сознавал себя под гнетом национального бесчестия...
Решить, что было истинной причиной великого римского пожара, совершенно невозможно: данные к тому слишком неопределенны и ничтожны. От великого московского пожара 1812 года нас отделяет всего сто лет, да и то мнения, кто в нем виноват — неосторожность и безобразия французов или патриотический героизм русских — до сих пор качаются с каждым новым исследованием то в ту, то в другую сторону. Мало того: сам Ростопчин, этот совсем уж не поэтичный русский Нерон из офранцуженных татар, в позднейшие годы настолько запутался и заврался в истории московского пожара, что, кажется, и сам не был уверен, умирая, он ли сжег Москву, другой ли кто. Известно мнение Л. Н. Толстого о московском пожаре. «Французы приписывали пожар Москвы au patriotisme feroce de Rastopchine{2}: русские — изуверству французов. В сущности же причин пожара Москвы в том смысле чтобы отнести пожар этот на ответственность одного или нескольких лиц, таких причин не было и не могло быть. Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли или не имеются в городе 130 плохих пожарных труб. Le patriotisme feroce de Rastopchine и изуверство французов тут ни в чем не виноваты. Москва загорелась от трубок, от кухонь, от костров, от неряшливости неприятельских солдат, жителей-нехозяев домов. Ежели и были поджоги (что весьма сомнительно, потому что поджигать никому не было никакой причины, а во всяком случае хлопотливо и опасно), то поджоги нельзя принять за причину, так как без поджогов было бы то же самое».
Этот взгляд, по моему мнению, единственный, который приложим — по здравому смыслу и беспристрастному рассмотрению обстоятельств — и к великому римскому пожару 64 года.
Ведь уже неоднократно было говорено и только что упоминалось в предшествующей главе, как часты были пожары в Риме и как слабы были средства борьбы с ними, пока, при Августе, за противопожарную организацию не взялась частная инициатива и тем принудила серьезно заняться этим делом ревнивую государственную власть. Самым страшным опустошением, которое потерпел Рим от огня, ранее пожара Неронова, был, конечно, пожар 364 а. и. с. — 390 до P. X. и, по печальному совпадению — в один день с Нероновым, 19 июля — когда будущую столицу мира сравняли с землей победоносные галлы. Затем, в века республики, город много раз выгорал целыми кварталами, — в годах 513/241, 541/213, 543/210, 562/192, 576/178, 613/111, 704/50, 705/49. Нет никакого сомнения, что в первобытные летописи попадали только уж очень грозные и крепко западавшее в народное впечатление пожары, потому что — в более литературный век, начиная с Августа, мы слышим о пожарах гораздо больше, чем ранее, хотя, казалось бы, быстрое развитие каменного строения должно было вести к результату совершенно обратному. При Августе Рим горел в 722/32, 723/31, 731/23, 740/14, 742/12, 745/9, 748/6. При Тиберии в 27 году по P. X. выгорел весь Целий, а в 37 — Авентин и прилегающая к нему часть Великого цирка. О жестоком пожаре при Калигуле упоминает Дион Кассий (59,9) а при Клавдии пожар, свирепствовавший два дня и две ночи, выжег всю ту Эмилианскую часть (Monte Pincio), которая, как мы видели, своим пожаром в 64 году возбудила столько неблагоприятных для Нерона и Тигеллина толков и подозрений.