ГОНЕНИЕ НА ХРИСТИАН

I

Источником злобных толков и слухов об участии Нерона в поджоге Рима Герман Шиллер предполагает ту старо-аристократическую мнимо-республиканскую, в действительности олигархическую, партию, с которой, в самом непродолжительном затем времени, цезарю пришлось считаться решительным и откровенным террором — в результате пресловутого Пизонова заговора. Невероятного в мнении Шиллера, разделяемом также и Гертцбергом, решительно ничего нет. Вебер его лишь отмечает, бесстрастно уклоняясь сказать «да» или «нет». Мы имеем даже прямое указание поэта Стация (45-96), ярого флавианца и любимца Домицианова двора, что автором какого-то стихотворного памфлета с подобным содержанием был знаменитый Лукан, «знаменщик Пизонова заговора». Изложив содержание поэмы Лукана о Троянской войне, Стаций обращается к поэту от лица музы Каллиопы.

Tu sedes reserabis inferorum;

Ingratus Nero dulcibus theatris

Et noster tibi proferetur Orpheus.

Dices culminibus Remi vagantes,

Infandos domini nocentis ig nes.

Ты распахнешь адские чертоги; ты выведешь на сладкозвучный театр неблагодарного Нерона и нашего Орфея (т. е. самого себя, или — иронически — о Нероне? — я не знаю], ты расскажешь о святотатственном пожаре, пущенном несказанно бушевать по холмам города Рема волей зловредного владыки.)

В загадочной трагедии «Октавия», которая, если принадлежит древности (некоторые думают, что она плод поэтических упражнений какого-нибудь латиниста эпохи раннего Возрождения), то представляет собой остаток флавианской памфлетиче

ской литературы, — Нерон, обозленный народным восстанием в защиту Октавии и против Поппеи, — грозил:

Graviora meruit impium plebis scelus;

Мох tecta flammis concidant urbis meis,

Ignes ruinae noxium populum premant

Turpisque egestas, saeva cum luctu fames.

(Жесточайшего наказания заслужило нечестивое преступление толпы. Вот уже — запылают кровли города от повеленного мной пожара, огонь, обратив город в развалины, усмирит виновный народ, а также помогут уничижающая нищета и свирепый голод в союзе с трауром по погибшим.)

Известно, что трагедия эта приписывалась, хотя и ложно, Сенеке, и во всяком случае написана она «под Сенеку» Если она — повторяю — принадлежит древности и флавианской полемической литературе, то эта подделка под Сенеку, это создание его именем антинеронианского апокрифа весьма любопытно. Оно выразительно и ясно говорит о партии очень озлобленной и старающейся выкрасить врага своего в самый черный цвет, какой только найдется на палитре. То обстоятельство, что оба флавианские памфлетиста против Нерона пристегиваются таким образом к роду Аннэев — к именам Лукана, племянника, и Сенеки, дяди, приводит нас путеводной нитью к лаборатории и агитации Пизонова заговора, в котором Аннэй сыграли такую видную роль. И в скором времени Тацит также расскажет нам, что один из важнейших участников Пизонова заговора, суровый преторианец Субрий Флав первым бросил на допросе кличку «поджигателя» в лицо Нерону. Этот Субрий Флав был фанатическим поклонником Сенеки и серьезно собирался противопоставить Пизонову заговору контр-заговор с тем, чтобы вручить верховную власть Сенеке. Таким образом, и третий источник упирается в дом Аннэев, и нет большого невероятия в мысли, что именно из этой, на редкость талантливой, семьи испанских авантюристов вылетела ехидная птица-сплетня. Оппозиционное брожение в аристократической партии, всегда заметное, усилилось со смертью Бурра и отставкой Сенеки, которые, сами считаясь людьми партии, умели более или менее искусно лавировать между ее конституционной программой и самодержавными капризами цезаря. Мы уже видели, как в 62 году Нерон нашел необходимым отделаться от возможных вождей для старо-республиканской революции, от Корнелия Суллы и Рубеллия Плавта. Как затем, по доносу вольноотпущенника, возник политический процесс против Сенеки, и в процессе этом впервые скользнуло имя К. Пизона; в значении человека неблагонадежного, готового на государственный переворот. Дело кончилось ничем, но между цезарем и аристократической оппозицией, к партии которой принадлежал Пизон, воцарилась холодность, не предвещавшая ничего доброго. В 63 году Поппея родила Нерону дочь. Событие это произошло в Анциуме, — где двадцать шесть лет назад родился и сам цезарь. Сенат отправился полным составом в Анциум — принести поздравления Нерону, а Поппее и новорожденной — титул Августы, который, до них, официально носили только Ливия, вдова Августа, и Агриппина Младшая, вдова Клавдия, мать Нерона. Последний принял рождение дочери с бурной, сверхчеловеческой радостью, ultra mortale gaudium, по выражению Тацита. Тем не менее, среди восторгов, благодарений, льстивых любезностей, которыми обменялись цезарь и сенат, весьма заметно, что обе стороны танцуют друга перед другом на вулкане. Глава оппозиции, знаменитый Фразея Пет, не был принят цезарем. То было гласным объявлением опалы и пророчеством скорой гибели. Однако — быть может, в виду плохих дел императорской армии на Востоке, в армяно-парфянской войне, которых новый главнокомандующий Корбулон еще не успел поправить — Нерон как будто побоялся тронуть широко популярного Фразею. Общественное мнение зашумело бы, что — вот каков императорский режим: на войну он посылает ничтожных бездельников, в роде бездарнейшего генерала из придворных, Цезенния Пета, погубившего римскую славу капитуляцией укрепленного лагеря при Рандее, а в управлении внутреннем — живодерничает, отправляя на смерть лучших граждан страны. По известию Тацита, Фразея принял оскорбление гордо, immoto animo. Конечно, такая твердость духа могла быть и плодом стоической философии, которой сенатор- оппозиционер считался видным представителем. Но могла она происходить и из той причины, что Фразея чувствовал себя не слишком беззащитным пред цезарем, имел большую заручку за себя в сенате и народе, или, по крайней мере, так думали о нем при дворе. Трудная минута делала его сильным и нужным. Мы видим, что Сенека — официально уже отставленный от дел, но еще сохранивший дружеские отношения к цезарю — обеспокоен его ссорой с Фразеей; что Нерон, спохватясь, старается загладить свой промах и помириться с обиженным лидером оппозиции — и, когда ему это удалось и он похвастал своей удачей пред Сенекой, старый учитель от души его с тем поздравил.

В следующем году, во время неаполитанских гастролей Нероназа несколько месяцев до великого пожара, мы читаем о политическом процессе Торквата Силана. Это — вельможа более, чем знатный, — царственной крови: правнук Юлии, праправнук божественного Августа. О братьях его, Л. Юний Силане — первом женихе Октавии, и М. Юний Силане, «золотой овце», обоих, погубленных Агриппиной, говорилось во втором томе этого труда. Полное имя этого третьего Си- лана — Децим Юний Силан Торкват. Он был консулом в 806 году римской эры — 53 по Р. X. — в том самом, когда Нерон, переступив через труп его брата Люция, женился на Октавии. Несчастные Силаны стояли в таком близком и опасном родстве к правящей династии, что представители ее, при каждом политическом замешательстве, почитали не лишним умертвить какого-нибудь Силана в пример прочим. Какое политическое недоразумение вызвало преследование Торквата Силана Нероном, не ясно. Процесс его стоит одиночкой между описаниями празднеств, спектаклей и пиров, заполняющими 32—36 главы XV книги летописи Тацита. Это — внезапный, грозный и скрипучей диссонанс в веселом и стройном scerzo. Смерть его летописец относит на счет злодейской мании Нерона. Однако, почему же одинокая вспышка этой мании, среди общего ровного настроения цезаря на искусство и веселье, обратилась не на кого другого, но именно на Торквата Силана? Почему политическое обвинение, воздвигнутое против него, получило мотивировку, столь подробную и обстоятельную в общих уликах? Обвинительный акт объявлял Торквата тайным претендентом на верховную власть, действующим обычными римскими средствами: он расточил свое состояние на подарки, чтобы сгруппировать вокруг себя партию приверженцев, и теперь государственный переворот для него — единственная надежда поправить свои обстоятельства. Тяжкой уликой против Торквата Силана явилось то — на современный взгляд — пустое обстоятельство, что он имел обыкновение нарекать старших слуг и управляющих своей огромной дворни титулами, взятыми из управления императорского двора: ab epistulis, a libellis, а rationibus etc., — т. е. были у него «заведующий собственной его величества канцелярией», «главнозаведующий комиссией прошений», «министр финансов» и т. п. Тацит не говорит, как квалифицировано было это комическое самозванство римского полковника Кошкарева — подведено ли под lex laesae majestatis, или послужило лишь психологическим подтверждением готовности и охоты чванного в мечтательного Торквата разыгрывать из себя государя. Все его импровизированные министры и главнозаведующие были посажены в тюрьму. Торкват, не ожидая суда, открыл себе жилы. Узнав об его смерти, Нерон сказал:

— Торкват правильно понимал, что он слишком виноват и ему нельзя надеяться на оправдание. Но он напрасно поторопился, не выждав милосердия судьи: я бы его помиловал и оставил жить.

Лгал он или нет, — сказать трудно. Хотя есть тот прецедент, что десять лет назад, когда Агриппина умертвила брата Торквата, М. Юния Силана, Нерон высказал свое неудовольствие, что убивают столь знаменитых людей без его ведома и против его желания.

В рассказе Тацита о смерти Силана чувствуется что-то тенденциозно неискреннее и недоговоренное. Он заметно комкает и замалчивает данный эпизод, вслед за которым, в непосредственной с ним связи, говорится о внезапном отказе Нерона от путешествия в Ахайю и Египет и быстром возвращении из Бриндизи в Рим — по причинам, оставшимся неизвестными. Обыкновенно Тацит не любит неизвестных моментов, и если таковые не объясняются объективным подбором фактов, то дает, по крайней мере, какие-либо субъективные предположения и толкования о них. Здесь он молчит и даже старается выказать доверие к влиянию на решение Нерона известного уже случая с ним в храме Весты (см. том III). Между тем из приводимого Тацитом манифеста цезарева весьма прозрачно следует, что в городе были какие-то смуты, явные или тайные, и именно их-то сила и настояла, чтобы цезарь не покидал Рима, — так как граждане, многозначительно гласит Нерон, «привыкли в лицезрении государя находить залог спокойствия против внезапных бедствий». Эта фраза ясно заключает в себе современный намек. Нерон с особенным удовольствием подчеркивает, что он остается по требованию римского народа, и Тацит глухими строками, свидетельствующими о полном недоверии простого народа к сенату и выборным магистратам, подтверждает радость черни, что Нерон не уехал. Наоборот, правящий класс пребывал в большем страхе, почитая неожиданную задержку Нерона в Риме признаком серьезной опасности, направленной против аристократов.

И действительно, заключение Неронова манифеста звучало в высшей степени демагогическим вызовом против знати: «Как в частных родственных связях наибольшее значение имеют ближайшие родственники, так в государстве наибольшую силу — римский народ, и я должен повиноваться ему, когда он удерживает». Манифест произвел хорошее впечатление на народ, а сенат и вельможи растерялись: «были в неизвестности насчет того, более ли он ужасен вдали или вблизи; отсюда, как это свойственно большим страхам, худшим считали то, что случилось».

Все это весьма похоже на историю тайного заговора, глухо раскрытого и глухо подавленного, но, конечно, наделавшего шума в Риме, при чем народ принял сторону цезаря, а на сенат и аристократию пало подозрение в сочувствии к действительным или мнимым замыслам Торквата. Что последний мог пасть и далеко не такой невинной жертвой, как хочет изобразить Тацит, свидетельствует много дальнейшая обмолвка самого историка. Говоря о процессе против племянника Торкватова, Л. Силана, сына М. Силана — «золотой овцы» (см, том II), Тацит, по поводу однородности обвинений и улик, выставленных против Люция, как прежде против Торквата, резко замечает: «Все это вздор и ложь, потому что Силан был боязливее дяди и гибелью последнего был побуждаем к тому, чтобы быть очень осторожным». Стало быть, Тацит имел основания, пропущенные в рассказе о смерти Торквата, считать его погубленным за смелое и неосторожное поведение в условиях, подобных тем, которые окружали его племянника, но между которыми последний умел гораздо искуснее лавировать. Какие же эти условия? Что за человек этот, Л. Силан, более боязливый и осторожный Торквата? А вот какой. Одна из причин неудачи Пизонова заговора заключалась именно в том, что Пизон опасался контр-заговора в пользу Л. Силана и, связанный этой боязнью, действовал крайне бестолково и нерешительно. Принимая во внимание, что дядю Тацит считает и смелее, и безрассуднее племянника, придется видеть в первом, быть может, если не вождя, то видного члена и надежду какой-то революционной группы в сенате, а осуждение Торквата считать не бессмысленным актом произвольной, капризной жестокости Нерона, но «политической необходимостью», которой не стеснялись, в случае надобности, государи с репутацией и получше Нероновой. Что Силан имел сочувственников в сенате, легко усмотреть из той настойчивости, с какой в обвинительных актах последующей эпохи террора ставилось в улику противогосударственных умыслов отсутствие сенатора (напр., Фразеи) в курии на заседаниях, решавших судьбу этого претендента.

Итак, не развивая чересчур смелых, хотя и вероятных, гипотез, мы можем, однако, принять за твердо установленный факт, что время было смутное, и аристократическая оппозиция ковала тайную крамолу — бессильную покуда, потому что народ стоял за цезаря. Тацит указывает и главную причину этой привязанности: цезарь был порукой для народа, что он будет сыт: «в случае отсутствия Нерона он боялся — а это была его главная забота — недостатка в хлебе». (Ср. в III томе об annona.) Надо было поссорить цезаря с народом, а для того — компрометировать цезаря в глазах народа, как врага своих подданных. Народ ждет от цезаря хлеба, — надо доказать ему, что цезарь, наоборот, вырывает у него кусок хлеба изо рта, лишает его крова, обращает его в нищего. Страшное несчастье пожара и бестактное поведение Нерона в первые дни его, дали к тому благоприятнейший случай.

Как я уже говорил выше, сплетня распространилась быстро. Нельзя, однако, сказать, чтобы она впилась во внимание народа очень прочно: года затем не прошло, как Тациту приходится с прискорбием и негодованием говорить о бурных и искренних овациях Нерону на квинквенналиях его имени. «Может быть, и впрямь радовалась чернь, — желчно замечает историк, — много ли заботы до общественного позора!» Так что, если сплетня и имела успех в городе, то весьма кратковременный — настолько, что, едва год спустя, Нерон мог без страха выступить перед римской толпой с поэмой «Troica», полной намеков на тот самый недавний великий пожар, которым сплетня его попрекала. Надо заметить, что сенат старался удержать цезаря от участия в квинквенналиях, — он выступил на театре по настоятельному требованию народа, чтобы он показал своим подданным все свои таланты... Все это очень не похоже на ненависть к поджигателю и разорителю, которая вряд ли бы улеглась так скоро и с такой легкостью. А ведь театральная публика в Риме была, по остроумному замечанию Фридлендера, дополнением к народным собраниям. Это — не только толпа зевак и ценителей- эстетиков, но и политическая сходка, весьма часто выроставшая в бурные и грозные демонстрации из-за причин, совершенно ничтожных в сравнении со сплетней о Нероне. Тиберий взял в свой дворец статую атлета, выжимающего штангу над головой — Apoxyomenos, — стоявшую прежде в общественных термах и очень любимую народом. Но публика в цирке устроила за это принцепсу такой скандал, что Тиберий — человек далеко не робкого десятка и самого аристократического презрения к народу римскому — поспешил, однако, возвратить статую по принадлежности. Цезари-террористы, в роде Калигулы, Домициана, Коммода, могли держать в трепете весь Рим и весь мир, но не в состоянии были избавить уши свои от свистков публики, которая, в театре считала себя, если не выше цезаря, то равной ему, возносила в нему дружным криком просьбы и жалобы, аплодировала ему, когда бывала довольна его управлением, безмолвствовала или шикала при его появлении, когда бывала с ним в разладе. И эта страшная публика, которой впоследствии боялись грозные Макрин и Диоклециан, не воспользовались случаем осрамить Нерона? Нет, не воспользовалась. Иначе нам бы не преминул рассказать о том хоть кто-либо из историков, в особенности — враждебных эпохе, в роде Тацита или Светония. Следовательно, народ не сердился на Нерона и — отсюда следовательно — сплетней о поджоге не проникся.

Но из того, что сплетня не вызвала резких революционных последствий, не следует, конечно, чтобы двор и правительство Нерона не были серьезно озабочены ей и не старались рассеять ее.

Вернейшим средством снять всякое подозрение с императора кто-то рекомендовал, может быть и сам Нерон додумался — найти и выдать мести народной действительных и вероятных виновников пожара. Задача была весьма не легка, ибо бедствие постигло столицу столь обще-тяжелое, что руководительный принцип римского следствия — искать, кому преступление выгодно, cui prodist, был совершенно парализован. Сжечь Рим никому не было выгодно. Если пожар был результатом преступления, — а, как всегда после больших пожаров, нервно возбужденному, мнительному народу хотелось, чтобы было преступление, нашлись преступники, и великое бедствие было искуплено великой местью, — то злодеев-поджигателей надо было искать либо между сумасшедшими, либо среди чужестранцев, врагов римского народа, настолько озлобленных, чтобы не пожалеть даже Вечного города с мирным его населением. Первое предположение привело к сплетне против цезаря. Второе оставалось цезарю, чтобы оправдаться против сплетни. Надо было изобрести внешних врагов государства, достаточно сильных, чтобы нанести ему этот грозный внутренний удар, и достаточно ненавистных римскому гражданству, чтобы оно поверило в их злодеяние и на них разрядило, сорвало свою наболевшую скорбь и злобу.

В это время на Востоке кипели политические смуты. Волновалась мятежами Иудея — еще бессильная подняться на Рим открытым восстанием, но, в мнения народном, тем более способная пустить в ход тайные средства подпольной ненависти: Иудея, к выходцам которой, уже начавшим проклятие своего рассеяния, Рим относился едва ли с меньшим презрением и злобой, чем современный «христианский» антисемитизм. Взоры Нероновых следователей обратились в ту сторону. Страна и класс поджигателей были найдены. Как пресловутый пожар Гостиного двора в Петербурге (1862) был приписан полякам и соблазненным ими «студентам» как революционные разгромы и «красный петух» в помещичьих усадьбах 1905 года объяснялись японскими интригами и мщением евреев за кишиневский погром; — так точно и тогда в Риме внимание высшей полицейский власти остановилось на мысли о связи непостижимого пожара с весьма постижимой революцией в Иудее — об ударе, нанесенном государству внутри его, по воле, грозящей далеко извне. Когда высшее начальство велит найти что-либо, низшая полиция легко находит, подтасовывая и факты, и свидетельства. Проживавшие в Риме иудеи очутились под тяжким подозрением, которое, в самом непродолжительном времени, превратилось в административную систему, а система — в предрассудок уверенного преследования, стоивший жизни, свободы и благосостояния значительной доле иудейской общины в Риме. Доля эта преимущественно, а может быть и исключительно, состояла, будто бы, из приверженцев новой в иудействе секте, считавшей себе в то время не более 25—30 лет, — из так называемых христиан, верующих в Христа Распятого.

Возникнув в Иудее в конце восьмого века римской эры (в тридцатых годах первого века нашей), — или, по крайней мере, к этому времени приурочивая свои основные события и сказания, — христианская секта сделала быстрые завоевания в иудейских общинах Азии и Греции и, четверть века спустя, добралась до Рима, в его обширное гетто, имевшее в это время на менее 15,000 обитателей, а Ренан и Аллар щедро считают даже вдвое. Католическая легенда относит возникновение христианского епископата в Риме к 42 году, предполагая первым епископом апостола Петра и отводя ему затем целых 25 лет правления. Легенда эта в настоящее время разрушена. Ни о лицах, ни о событиях, положивших начало римской церкви, мы решительно не в состоянии ничего утверждать — не только с исторической достоверностью, но хотя бы предположительно, по выводам из легендарных догадок. Быть может, возникновение это бессознательно отметил Светоний в 25 главе биографии цезаря Клавдия, рассказывая о том, как этот принцепс выгнал из Рима иудеев, наскучив постоянными смутами, которые заводил в их общине некий Хрест (Judaeos, impulsore Chresto assidue tumultuantes, Roma expulit). Как бы то ни было, но существование в Риме, если не христианской общины, то стремящейся к обобщению секты — к шестидесятым годам — несомненно. Она не могла быть многочисленна и, по удачному выражению французского историка Обэ (Aube), относилась количественно к населению иудейского гетто, как население гетто относилось к населению Рима. Значит, на миллион слитком жителей — десятка два тысяч иудеев, а среди них сотни полторы или две сектантовых христиан. На эту-то незаметную горсть ремесленников, мелких торговцев и рабочих, будто бы, вдруг обрушилась почему-то ненависть римского народа, а римское правительство использовало эту ненависть, чтобы христианской кровью отмыться от постыдной копоти пожара, в котором аристократы-республиканцы обвиняли принцепса и первого министра. Жизненный пульс новой секты бился в это время (61—64) очень оживленно, так как обстоятельства бросили в Рим, на положении подследственного арестанта, самого талантливого человека, которого когда-либо выдвигало христианство: иудея Павла из Тарса Киликийского — великого «апостола языков». Он, то содержимый в тюрьме, то живя на поруках, под гласным надзором, вел кипучую агитацию и словом, и пером. Весьма вероятно, хотя лишь легендарно, что вслед за Павлом, прибыл в Рим апостол Петр: в эти годы уже старец преклонных лет и как бы верховный глава секты, величайший ее авторитет, princeps apostolorum, осиянный славой избранной близости к Основателю христианства. И, наконец, церковное предание утверждает, а многие историки (в том числе Ренан) не находят невозможным, будто в Риме находился одновременно и третий столп юной Христовой веры: Иоанн, сын Зеведеев, любимый ученик Иисуса Распятого... Ренан мало сделал для защиты этой легенды, понадобившейся ему, чтобы оправдать гипотезу происхождения «Апокалипсиса» из личных впечатлений апостола Иоанна от великого римского пожара и гонения на христиан, воздвигнутого «Зверем из бездны»...

Вопрос об этом гонении принадлежит к числу наиболее острых и страстных в церковной истории, в виду тесно связанных с ним преданий о пребывании в Риме апостолов Петра и Павла и мученичестве, которое они, будто бы, потерпели от гонителя Нерона. Для католиков важно было — к утверждению первенства папы в пастырстве всего мира, как наместника Христа на земле, — положительное решение вопроса. Ученым протестантской церкви мы обязаны отрицательной его разработкой, которая, за последние двести лет, кропотливо подкапывалась под церковное предание, покуда наконец не расшатала его совершенно, а пожалуй, в значительной части и разрушила.

В виду того, что вопрос о первом гонении на христиан всецело входит в более широкий вопрос об античном антисемитизме, истории которого посвящена мной книга «Арка Тита», я отсылаю к последней тех, кто желает ознакомиться с моим анализом легенды о гонении подробно. Здесь я ограничусь лишь немногими замечаниями о малой историчности события, о его недостоверности с точки зрения государственной психологии Рима — особенно в эту эпоху, и о сомнительности документальных свидетельств, на которые легенда опиралась.

Важнейшее из таких свидетельств — знаменитая страница Тацита в 44 главе XV книги его «Ab excessu Augusti. Вот она — целиком и в оригинале, и по прекрасному переводу профессора В.И. Модестова:

«Sed non ope humamna, non largitionibus principis aut deum placamentis, decedebat infamimia, quin jussum incendium crederetur. Ergo abolendo rumori Nero subdidit reos, et quaesitissimis poenis affecit quos, per flagitia invisos, vulgus Christianos appellabat. Auctor nominis ejus Christus, Tiberio imperitante, per procuratorem Pontium Pilatum, supplicio affectus erat. Repressaque in praesens exitiabilis superstitio rursus erumpebat, non modo per Judaeam, originem ejus mali, sed per Urbem etiam, quo cuncta undique atrocia aut pudenda confluunt celebranturque. Igitur primum correpti qui fatebantur, deinde indicio eorum multitudo ingens, haud perinde in crimine incendii, quam odio humani generis convicti sunt. Et pereuntibus addita ludibra, ut, ferarrum tergis contecti, laniatu canum interirent, aut crucibus affixi, aut flammandi, atgue ubi defecisset dies, in usum nocturni luminis urerentur. Hortos suos ei spectaculo Nero obtulerat, et circense ludicrum edebat, habitu aurigae permixtus plebi, vel curriculo insistens.. Unde, quanquam adversus sontes et novissima exempla meritos, miseratio oribatur, tanquam non utilitate publica, sed in saevitiam unius, absumerentur».

«Ни человеческой помощью, ни щедротами государя, ни умилоствлениями богов не устранялся слух, что пожар был делом приказания. Поэтому, чтобы уничтожить этот слух, Нерон подставил виновных и применил самые изысканные наказания к ненавистным за их мерзости людям, которых чернь называла христианами. Виновник этого имени Христос был в правление Тиберия казнен прокуратором Понтием Пилатом, и подавленное на время пагубное суеверие вырвалось снова наружу и распространилось не только по Иудее, где это зло получило начало, но и по Риму, куда стекаются со всех сторон и где широко применяются к делу все гнусности и бесстыдства. Таким образом, были сначала схвачены те, которые себя признавали [христианами], затем, по их указанию, огромное множество других, и они были уличены не столько в преступлении, касающемся пожара, сколько в ненависти к человеческому роду. К казни их были присоединены издевательства, их покрывали шкурами диких зверей, чтобы они погибали от растерзания собаками, или пригвождали их к кресту, или жгли на огне, а также, когда оканчивался день, их сжигали для ночного освещения. Нерон предложил для этого зрелища свой парк и давал игры в цирке, где смешивался с простым народом в одеянии возницы или правил колесницей. Поэтому, хотя христиане и были люди виновные и заслужившие крайних наказаний, к ним рождалось сожаление, так как они истреблялись не для общественной пользы, а ради жестокости одного человека».

Вторым позднейшим источником к вопросу о гонении является короткое упоминание о крутых мерах против христиан в Светониевом «Жизнеописании Нерона» (16). Подлинный текст наилучше покажет, в каком порядке это упоминание сделано и как мало значения Светоний ему придает.

«Multa sub et animadversa seversa severe et coercita, nec minus instituta; adhibitus sumptibus modus; publicae caenae ad sportulas redactae; interdictum ne quid in popinis cocti praeter legumina aut holera veniret, cum attea nullum non obsonii genus proponeretur; afflicti suppuliciis Christiani, genus hominum superstitionis novae ac maleficae; veteti quadrigariorum lusus, quibus inveterata licentia passim vagantibus fallere ac furari per iocum ius erat; pantomiorum factiones cum ipsis simul relegatae».

«При нем было строго выслежено и прекращено множество общественных злоупотреблений, а также введены новые предупредительные постановления: ограничена роскошь; публичные пиршества для народа сведены к простой раздаче съестных припасов; запрещено шинкам торговать варевом и жаревом, за исключением овощей и плодов, тогда как прежде там подавали всякое кушанье; подвергнуты казням христиане, род людей, исповедовавших новое мрачное суеверие; положен конец безобразиям цирковых наездников, которые, пользуясь старинной к ним терпимостью, изволили то и дело жульничать и надувать публику на все манеры; равным образом, за одно уж, приструнили и факции пантомимов».

В «Арке Тита» читатель найдет критику подлинности пресловутого отрывка в тексте Тацита и действительность грозных фактов, им излагаемых, а также библиографию вопроса, с подробным образом взглядов, в нем последовательно господствовавших и течений мысли, его направлявших. Здесь же достаточно будет указать, что в настоящее время существуют историки, которые:

1. Отрицают подлинность Тацитовой летописи во всем ее объеме (Гошар, Росс. См. о том в последних главах тома II).

2. Либо — не посягая на этот памятник столь радикально, считают подлогом, посредством позднейшей христианской интерполяции, именно эту главу в летописи, как слишком несогласную с духом и строем тогдашней римской государственности и религиозной терпимости и не подтвержденную решительно ни одним достоверным памятником I века — ни в литературе, ни в мраморе и бронзе надписей, ни в средствах остракологии, ни в тессерах, ни в граффитах. Число этих историков, принадлежавших по преимуществу XIX веку, весьма значительно. Во главе их надо поставить Германа Шиллера.

3. Наиболее многочисленный разряд скептических историков, соглашаясь принять текст Тацита в главных его чертах, либо даже целиком за подлинный, сомневаются в размерах факта и в окраске, которую ему придал историк II века по Р.Х., написавший 60 лет спустя после события и смешавший предание с летописью и роман с историей, а то и целиком увлекшийся в сторону романа (так думает Бруно Баэр). Эти сомнения выдвинуты еще в XVIII веке Вольтером («Essai sur les moeurs» VIII) и Гиббоном (XVI). Англия, вообще, сделала много для потрясения католических легенд о мученичстве первых христиан, выдвинув в XVII веке Dodwell'я, в XVIII — Гиббона, в XIX — Мервиля. Но главные заслуги по скептической разработке легенд гонения принадлежат немцам, в лице Маттиаса Шнекенбургера ("De falsi Neronis fama e rumore Christiano orta, 1846) и знаменитой «Тюбингенской школе» историков-теологов, с Фердинандом Христианом Бауром во главе.

4. Наконец, едва ли не все сколько-нибудь значительные историки, за исключением немногих вооруженных предвзятой ревностью отстаивать, во что бы то ни стало, церковную тенденцию (Аллар, Аттилио Профумо), отрицают, в настоящее время, религиозный его характер, если даже и было гонение. К этому отрицанию примыкают даже такие исследователи вопроса, как К. Фр. Арнольд (1888), гораздо более тенденциозный в сторону доверия, чем в сторону скептицизма. Сюда же надо отнести Ренана в его «историческом романе» «Антихрист», конечно, Сенкевича и едва ли не всех поэтов и литераторов, трепавших эту благодарную тему с художественными целями.

Нельзя признать, что рассказ Тацита весьма смутен и неудовлетворителен даже в том случае, если, отрекшись от более широких скептических соблазнов, стать на точку зрения третьей и четвертой категории историков, т.е. признать Тацитов текст подлинным рассказом римского историка. Быть может, именно тогда-то и выступают вперед с особенной яркостью все его недоуменные стороны. Очистив рассказ от драматических деталей, мы получаем, в короткой схеме, что римский пожар, послужил поводом к политико-религиозному процессу против какой-то малоизвестной иудейской секты, и процесс этот перешел в реши- тельные, хотя и кратковременные, административные репрессии, смутившие народ римский своей чрезмерной жестокостью. Секту эту Тацит, писавший о римском пожаре шестьдесят лет спустя его хронологической даты, считает той, которая, под названием «христиан», была объявлена опасной в его, Тацитово, время, и которую, — как все партии противогосударственные и направленные против господствующего культа, — римская чернь ненавидела и почитала способной на всякие ужасы и мерзости.

Вот все, действительно, несомненное, что можем мы извлечь из рассказа Тацита, с чем, однажды доверясь ему, трудно спорить, в чем можно не сомневаться. Затем начинается область гипотез и возможностей, из которых одни вероятны более, другие — менее, одни в близости своей к действительности тверже установлены, другие слабее. Но все — лишь гипотезы и возможности. Не исключая даже основного вопроса, была ли секта, разгромленная Нероном, обща с теми христианами, которых знал Тацит и ненавидела чернь Траянова века.

Опять-таки, откладывая в сторону анализ этого сомнения, сочтем покуда за вероятное, что люди, пострадавшие при Нероне по религиозно-политическому процессу против поджигателей, были действительно христиане, члены общины Иисусовой, ученики апостолов Петра и Павла.

Но именно тогда-то и начинают расти неразрешимые сомнения, противоречия и недоразумения. Совершенно немыслимо воображать народ римский беспричинно исполненным какой- то органической ненависти именно против христиан — по крайней мере, в I веке. Мы не имеем прямых указаний на дурные отношения римской власти I века к христианам в тогдашней христианской литературе.

Текст четырех Евангелий ни разу не упоминает о Риме и римлянах в духе политического антагонизма. История христианства начинается римским государственным актом: «В те дни вышло от цезаря Августа повеление сделать перепись по всей земле. Эта перепись была первая в правлении Квириния Сирией. И пошли все записываться, каждый в свой город. Пошел также и Иосиф из Галилеи, из города Назарета, в Иудею, в город Давидов, называемый Вифлеем, потому что он был из дома и рода Давидова» (Луки, 2, 1—4). Полулегендарная перепись Квириния (см. о ней в «Арке Тита”) была со стороны римского правительства нарушением вассального права палестинских автономий. Она возбудила самое острое неудовольствие в населении Иудеи; она вызвала к жизни крайнюю патриотическую партию Иуды из Гамалы и фарисея Саддука, столь грозную впоследствии, когда решались конечные судьбы Иерусалима. Вообще, перепись Квириния — поворотный пункт к роковой революции, уничтожившей семьдесят лет спустя политическую самостоятельность Иудеи. Понятно, что дата переписи, как начала национального рабства, не могла звучать приятно в ушах иудеев. Иначе звучала она впоследствии для христиан, разрешив им щекотливое недоумение, каким образом галилейский Иисус из Назарета удовлетворял пророчеству, что Мессия родится в Вифлееме. Так что событие, которое наполнило весь народ иудейский горечью и ненавистью к римлянам, евангелист поминает совершенно спокойно, быть может, даже не без некоторой признательности.

«Непротивленная злу» проповедь Иисуса Христа протекала без всякого противодействия со стороны римской оккупационной власти и, в свою очередь, неоднократно подчеркивала свою в отношении Рима лояльность. Иисус не раз получал вызовы высказаться политически. Таков провокаторский вопрос о подати цезарю, поставленный Иисус у Христу фарисеями и иродианами, т.е. саддукейским священством Иродовой партии, с целью компрометировать пророка либо в глазах революционно настроенного общества, либо в глазах римской оккупационной власти. Знаменитый ответ — «отдавайте цезарево цезарю, а Божие — Богу» — засвидетельствовал в первой половине своей полную лояльность Пророка перед государством-сувереном, а во второй — подчеркнул в нем носителя реформы исключительно религиозно-этической, без всякого отношения к политическим партиями эпохи. В другой раз «рассказали Ему о Галилеянах, которых кровь Пилат смешал с жертвами их» (Луки, 13 1—3). Иисус воспользовался этим известием для этической сентенции о покаянии, пройдя молчанием политическое значение факта. Сказание о чудесном насыщении народа пятью хлебами завершается бегством Учителя от благодарной толпы, выбирающей Его в цари, т.е. решительным отказом от роли политического Мессии, чаемого угнетенной нацией. Можно предполагать, что чисто религиозный характер и строй секты Иисусовой был очень хорошо известен местной римской администрации. Иначе трудно допустить, чтобы ее полицейская бдительность осталась равнодушной к скопищам народным, внимавшим нагорной проповеди, к манифестациям при входе Иисуса в Иерусалим, смутившим подозрительность фарисеев, к резкой сцене властного изгнания торговцев из храма, к молве о Нем, как царе и потомке Давидове, к открытым предложениям, повторенным Ему в храме, явить Себя, как Христа, т.е. стать во главе иудейской нации и ее надежд. Политические движения Иудеи Рим умел отличать от религиозных. До последних ему никакого дела не было, а с первыми он расправлялся быстро и беспощадно. О мессианстве он понятие имел, считал эту идею и движение опасными и несколько лже- мессий, перечисленных в Новом Завете и книгах Иосифа Флавия, были энергически преследуемы от римских наместников, по личной их инициативе. Но Иисуса Христа римляне не трогали и предавать Его Иуда отправился не в римскую преторию, а к саддукейскому первосвященнику. И чтобы погубить Иисуса, сад- дукейское священство должно было войти к римскому прокуратору с тяжким политическим доносом, выставив Иисуса претендентом на иудейский престол,

Пилат — жалкий пример административной трусости, бессильной справиться с самовольным духовенством, вынужденной пожертвовать крикам фанатической толпы жизнью заведомо невинного подсудимого. Однако, даже этот ничтожный человек поддался на вопли обвинителей Христовых только после угроз донести в Рим — об Иисусе, как политическом агитаторе, претенденте на иудейский престол, а о нем, Пилате, как о попустителе, небрегущем интересами цезаря. «Если отпустишь Его, ты — не друг цезарю. Всякий, делающий себя царем, — противник цезарю» (Иоанна, 19, 12). В апокрифическом Никодимовом евангелии враги Христа выставляют Пилату еще более прямой и острый вопрос: «Наш царь — цезарь; а ты, может быть, желаешь, чтобы Иисус был нашим царем?» Принимая во внимание, что принцепсом римского сената и народа был тогда болезненно подозрительный, кровожадный, старый Тиберий, угроза звучала очень не шуточно. Пилат подчинился ей с тяжелой совестью, разыграв известную комедию умывания рук. Характерна попытка его спасти Иисуса Христа, предоставив народу на выбор свободу Его или Иисуса Варравы. Последнего Евангелие Иоанна определяет коротко разбойником. Марк и Лука говорят о нем, как о бунтовщике и убийце во время мятежа; Матфей называет Варраву известным узником. Варрава, Баррабба значит «сын учителя», «сын священника», «попович». Священническая партия спасла в нем своего человека, а покорная ей иерусалимская улица — патриота, так как мятежник и патриот в эту эпоху уже начали превращаться для иудеев в синонимы. Рим, в лице Пилата, предпочитал, чтобы из двух Иисусов, осужденных на смерть, был спасен нейтральный моралист; Иудея, в представительстве священства и черни, открыто предпочла революционера-националиста. Запуганный политически, Пилат отомстил утеснителям своей воли тем, что совершенно изъял после того из процесса Иисуса Христа элементы религиозного обвинения, обратив его, именно, в чисто политический. — Итак, вы хотите, чтобы я распял вашего царя? — У нас нет царя, кроме цезаря. Но Пилат продолжает дело, все-таки, против «царя», т.е. претендента на трон: только о царственных притязаниях делает он допрос узнику; как над «царем», издеваются над Христом Ирод и стража в застенке; и, наконец, вопреки противодействию первосвященников, в роковом надписании на кресте Голгофском казнимая жертва обозначена, как «Иисус Назарей, Царь Иудейский». Это надписание вещало миру на трех языках, что Распятый приведен к смерти политическим доносом, а не своими религиозными убеждениями; такая подробность отнимала у священнической победы девяносто процентов ее цены. Благодаря искаженному обвинению, на кресте оказался не «нарушитель субботы», но как бы один из политических вождей народа, преданный чужим изменой своих. При всей ограниченности прокуратора, ему удалось в этой маккиавеллистической надписи достигнуть некоторых целей, далеко не безразличных для римского престижа в стране. Казнен знаменитый деятель, слывший в народе за грядущего иудейского царя, скомпрометирована в глазах народных, как предательница, сильная партия саддукейского священства. Торжественно заявлено с высоты креста, что римской власти нет никакого дела до «нарушителей суббот», до религии и до сектантства: она судит, и карает только по обвинениям политическим — в преступлениях, прямо против нее, римской власти, направленных.

Что нейтралитет Рима во внутренних вопросах иудейской религии был понят и оценен первыми христианами, заметно уже в Евангелиях. Легенда их чрезвычайно мягка и уважительна к римлянам.

Как скоро на страницах евангельских являются римляне, они неизменно оказываются или поклонниками Иисуса, как сотник в Капернауме, или, по крайней мере, полными симпатией к Нему, как жена Пилата, как сотник стражи у креста на Голгофе. Из этого общего правила нельзя исключить даже самого Пилата: церковная легенда, правда, много позднейшая, считала его тайным христианином. Холодность к язычникам, какой отличалась проповедь Иисуса в начале своем, мало-по-мальски смягчается под влиянием откровенных симпатий, которыми встречают евангельское слово люди грешного сиро-эллино-римского мира, вроде сотника в Капернауме. «В Израиле не нашел я такой веры!» — восклицает Христос о римском солдате. «Говорю же вам, что придут с востока и запада и возлягут с Авраамом, Исааком и Иаковом в Царстве Небесном; а сыны царства низвержены будут во тьму внешнюю» (Матфея, 8, 10-12). Остановлюсь еще на одном евангельском тексте. «Тогда первосвященники и фарисеи собрали совет и говорили: Что нам делать? Этот человек много чудес творит. Если оставим Его так, то все уверуют в него, — и придут римляне и овладеют и местом нашим, и народом» (Иоанна, II, 47, 48). Опасение это обычно толкуется в смысле, — не явилась бы, мол, чудесная проповедь Иисуса революционным вызовом римскому правительству, который может очень дорого обойтись иудейскому народу. Но очень возможно и обратное толкование: партия строго национальная, замкнутая в религии и самосогласии «избранного народа», опасалась, что «непротивленная злу», отвергающая меч, проповедь Христа угашает патриотическую энергию противодействия чужеземцам, распространяет идеи космополитического объединения и, в конце концов, таким образом, способствует романизации края. Последняя, под державой Иродов, как ярых эллинистов и любимцев императорского римского двора, действительно, делала быстрые успехи. Цезарея, Тибериада, Вифсаида (Юлия) выросли, как ее результаты: скороспелые сиро-греко-римские культурные города на библейской правоверной почве. Замечательно, что, часто скитаясь в окрестностях этих центров романизации, Спаситель ни разу не обмолвился хотя бы намеком на нравы их языческого населения, хотя немыслимо предположить, чтобы они не были известны Ему. Вифсаиду ап. Матфей называет в числе городов, «в которых наиболее явлено было сил Его» (Матфей, 11, 20). А еврейские общины городов этих заслужили от Иисуса горькие упреки и страшные пророчества, так как — «если бы в Тире и Сидоне [городах языческих] явлены были силы, явленные в вас, то давно бы они во вретище и пепле покаялись». Мягкая нейтральность римской власти по отношению к великому обличителю — была как бы оплачена нейтральностью великого обличителя по отношению к местному эллино-римскому обществу.

Казалось бы, казнь Спасителя, произведенная хотя не римской волей, однако римскими руками, должна была внушить осиротелой секте Иисусовой ужас и отвращение даже к самому имени римлянам. Но «Деяния Апостолов» сообщают нам нечто совершенно обратное. Из всех книг Нового Завета «Деяния» — наиболее романофильская. Эпизод крещения сотника Корнелия ап. Петром (Д. 19) — энергическое назидание христианствующим иудеям не питать национального предубеждения против единомыслящих римлян; особенно выразительны в этом смысле стихи о видении ап. Петра: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым». Корнелий — уже третий центурион, которого Новый Завет изображает другом имени Христова.

Нет никаких указаний, чтобы римская власть участвовала в гонениях на апостолов, воздвигнутых священниками и поддержанных Иродами (Д. 7, 8, 12). Чтобы убить Иакова, брата Господня, первосвященник Анан, — по свидетельству Иосифа Флавия, — воспользовался междуцарствием, когда один римский прокуратор Фест умер, а новый, Альбин, еще не прибыл к своему посту. Но, едва Альбин, появился в Иерусалиме, он немедленно лишил первосвященника сана, именно за самовольный суд над Иаковом. С особенной ясностью сказывается принципиальная мирность Рима с первобытным христианством в биографии ап. Павла, как «апостола языков». Вот все его встречи с римским законом, римской администрацией, римскими администраторами, перечисленные в порядке новозаветного повествования.

На Кипре, в Пафосе Павел, Варнава и Иоанн Марк, после победоносного диспута с волхвом-лжепророком Бар-Иисусом, обращают ко Христу римского проконсула Сергия Павла (13, 6—12).

В Филиппах Павел и Сила чуть было не сделались жертвами административной ошибки. Их представили властям с опасным политическим обвинением: «Сии люди, будучи иудеями, возмущают наш город и проповедуют обычаи, которых нам, римлянам, не следует ни принимать, ни исполнять». Обвиненные подверглись побоям и брошены в темницу, где едва не погибли от землетрясения, но зато привлекли к своему учению тюремного смотрителя (опять обращенный римский солдат). Предварительное следствие не обнаружило в проступках апостолов состава преступления, — тогда власти не только спешат освободить узников, но, по требованию ап. Павла, еще со страхом и унижением извиняются перед ними за насилия, нечаянно учиненные римским гражданам (16, 12—40).

В Фессалониках иудейская чернь обвинила странноприимца апостолов Иасона в пристанодержательстве государственным изменникам: «все они поступают против повеления кесаря, почитая другого царем, Иисуса». Власти чинят допрос Иасону и прочим, убеждаются, что дело не политическое, и отпускают христиан с миром (17, 5—10).

Никаких дурных последствий не имела для апостола проповедь перед афинским «ареопагом», хотя очевидно, что он говорил не совсем по доброй воле и перед публикой подозрительной и предубежденной (17, 16—34).

В Коринфе иудейская синагога, предводимая Сосфеном, подняла против апостола совершенно такое же волнение, как против Иисуса Христа в Иерусалиме при Пилате. Но проконсул Ахайи, Юний Галлион, родной брат философа Сенеки, оказался не в Пилата. Узнав суть обвинения против Павла, что «он учил людей чтить Бога не по закону», умный и хорошо понимающий свои обязанности администратор прекратил слушание дела, объявив его себе недоступным, в словах веских и замечательных:

— Иудеи! Если бы какая-нибудь была обида или злой умысел, то я имел бы причину выслушать вас; но когда идет спор об учении и об именах, и о законе вашем, то разбирайте сами: я не хочу быть судьей в этом (18, 12 и далее).

Это — самое характерное и авторитетное выражение истинно римского либерального невмешательства в вопросы совести: представитель республики поставлен блюсти личную безопасность ее граждан и подданных и неприкосновенность политического строя, по отнюдь не устои религиозной мысли.

В Эфесе повторилась та же самая история. «Блюститель порядка» очень внушительно прекратил бунт, поднятый против Павла серебряником Деметрием, как скоро было доказано, что ученики Павловы «ни храма Артемидина не обокрали, ни богини не хулили». «Блюститель порядка» даже пригрозил эфесянам, что, раз они не имеют оснований выступить против христиан в обычном порядке уголовного обвинения и гражданского иска, то сборище приверженцев Деметрия скопом может быть принято за возмущение и повлечет наказание участников по закону (19, 23—40).

В Иерусалиме Павла едва не растерзала в храме толпа фанатиков, настроенных против апостолов азийскими иудеями. Римский военный трибун Клавдий Лизий выхватил апостола из драки и арестовал, заподозрив в нем недавнего бунтаря-мессианиста, египетского еврея, пропавшего без вести после своего поражения. Установив личность апостола, Лизий разрешил ему держать к народу речь о началах своей веры (21, 31—40, 22). Узнав, что Павел — римский гражданин, трибун поспешил освободить его из оков, с извинениями за первоначальное грубое обращение (22, 24—30). После допроса перед синедрионом, Лизий, испуганный слухами, будто иудеи хотят убить Павла, пересылает апостола в Цезарею к прокуратору Феликсу при отношении: «Нашел, что обвиняют в спорных мнениях, касающихся закона их, но что нет в нем никакой вины, достойной смерти или оков» (23). Феликс, один из самых бессовестных мздоимцев римской службы, стал тянуть дело Павла, под предлогом вызова свидетелей, в действительности же ожидая взятки (23—34, 35, 22—24, 26, 27). Это злоупотребление своей властью и отмечено «Деяниями», как личное корыстное злоупотребление, без каких-либо жалоб на общую тенденциозную враждебность власти. От такого негодяя, как Феликс, легко было ожидать, что он продаст апостола врагам его, и даже по недорогой цене, либо примется выжимать из него взятку жестокостями заключения. Однако, цезарийские узы Павла ограничились легким полицейским надзором (24, 23); очевидно, дело Павла было столь невинно перед глазами римского закона и до такой степени неподсудно римскому прокуратору, что даже Феликс не рискнул на крутые формы вымогательства и только «часто призывал его», чтобы торговаться с ним о цене его свободы (24—26). Повторяю: этот Феликс, «муж трех цариц», брат знаменитого временщика Палланта, был способен решительно на всякую гнусность, и сравнительно еще сносное отношение его к апостолу доказывает, что он не смел относиться иначе, что закон был слишком против него, что обвинение римского гражданина в религиозной смуте не давало вымогателю прочной прицепке для вымогательства.

Преемник Феликса, Фест, человек в краю новый и, кажется, довольно мягкий и сравнительно честный, с половиной откровенностью сознался, что чувствует себя в процессе Павла как в темном лесу: не в состоянии не только осудить апостола, но и уразуметь толком, в чем собственно его обвиняют. Из боязни иудеев, искавших, чтобы дело Павла разбиралось не в полуязыческой и равнодушной к нему Цезарее, но в фанатическом, правоверном Иерусалиме, апостол, по праву римского гражданина, апеллировал на высочайшее имя цезаря (25—1 и далее). Апелляция — роковая для апеллянта, потому что без нее он был бы немедленно освобожден (25, 26 — 34, 32), теперь же юридическая формальность требовала отправления его в Рим для личной явки перед судом цезаря. С ним должно было ехать и судебное «дело» о нем; но Фест оказался в крайнем затруднении, как изложить последнее, чтобы оно было понятно в Риме, не представилось бы фантастической бессмыслицей. «Я ничего верного не имею написать о нем государю», а «не рассудительно послать узника и не показать обвинений на него» (25—26, 27). Поэтому Фест еще раз допрашивает Павла, в присутствии вассального царя Агриппы и сестры его Береники, приглашенных в качестве экспертов по иудейскому закону, — с нарочной целью, «дабы, по рассмотрении, было что написать» (25—26). Агриппа и Береника, люди эллино-римского воспитания, присоединились к мнению Феста о невинности апостола (26—31,32). Во время допроса Фест, для соблюдения начальственной важности, прокричал на подсудимого; «Безумствуешь ты, Павел; большая ученость доводит тебя до сумасшествия» (26—24). Эта классическая полицейская фраза — конечно, отнюдь не решительная угроза, но одна из тех бессмысленных начальственных выходок, которыми во все времена и во всех странах сопровождаются политические обыски и допросы, — особенно, когда предержащей власти и нечего по существу сказать, а надо сохранять свое грозное достоинство... «Зачитались», «книжки до добра не довели», «вот она образованность-то» — кто, очутившись, подобно Павлу, «в узах», и сейчас не слышит таких умственных пошлостей от Фестов наших дней.

Надо думать, что дело об апостоле Павле, отправленное Фестом в Рим, будучи составлено по оправдательным мнениям Клавдия Лизия, Агриппы, Береники и самого Феста, не угрожало узнику печальным исходом. Не спроста усиленно вежлив к апостолу центурион Юлий, офицер его конвоя: вероятно, узник сдан Юлию на руки с лучшими рекомендациями начальства. В течение шестимесячного плавания из Цезареи до Путеол Павел занимает на корабле исключительное, привилегированное положение: во время четырнадцатидневной бури на Адриатическом море он — не арестант, но советчик, которому внимают, устроитель порядка, человек, говорящий властно (27, 13—44). На Мальте Павел дружелюбно принят местным комендантом Публием: ясное указание, что против апостола не было выставлено политических обвинений и его считали оправданным заранее, иначе римский чиновник не посмел бы пригласить его к обеду (28, 7); вокруг героев политического процесса в Риме мгновенно делалась пустыня; якшаться с политически-обвиненным. тем более для чиновника, было верным средством очутиться в подозрении самому. Павел свободно проповедовал в Мальте, исцелял недуги, на прощанье ему «оказали много почестей и снабдили при отъезде всем нужным» (28, 8, 10). В Путеолах апостолу разрешено прогостить семь дней у своих религиозных единомышленников: новое свидетельство, как мало опасными считались и он, и характер их деятельности, и общение между ними (28, 13, 14). Римская христианская братия торжественно встретила приближающегося вождя своего на дороге Аппиевой, за городом, на день пути; никто этой демонстрации не воспрепятствовал, и Павел «ободрился». В Риме узник был сдан в распоряжение преторианского префекта, — в то время еще Афрания Бурра. Последний явно взглянул на присылку Павла, как на чисто формальный «входящий нумер» ничтожного дела, предназначенного к непременному прекращению. Он оставил узника жить, где хочет, под домашним арестом или скорее, под полицейским надзором, в ожидании очереди по сессии цезарева суда (28, 16). Всего трое суток по прибытии в Рим апостол уже имел возможность собрать людную сходку для выяснения своих будущих отношений к местной иудейской общине, — и с первого же раза резко с ней поссорился (28, 17, 29). Затем — «жил апостол Павел целых два года на своем иждивении и принимал всех, приходивших к нему, проповедуя Царствие Божие и уча о Господе Иисусе Христе со всяким дерзновением невозбранно» (28—30, 31).

Имеем ли мы право заподозрить священную летопись, доведенную последним стихом своим до 63 года, почти что к самой эре римского пожара и предполагаемого Неронова гонения, в некоторой тенденциозности изложения фактов, в предвзятом романофильстве, в стремлении возвысить «языки», просвещенные апостолом Павлом, над косным и фанатическим иудейством, его отвергнувшим? Я думаю, что такой тенденции не может быть в книге, приписываемой преданием евангелисту Луке, свидетелю и участнику из св. Павла, современнику гонения, если было таковое. Легенда, соединенная с авторским именем, должна комбинировать это имя и свое содержание в психологическую вероятность. Человек, переживший ужасы несправедливого преследования, может простить своим врагам, но вряд ли в состоянии, да и не имеет нравственного права выставлять их своей пастве лучшими, чем они суть на самом деле: это значило бы рекомендовать овцам волков, как надежнейших заступников в бедах, — легкомыслие, невообразимое в авторе двух священных книг, благоговение к которым издревле обще всем христианским церквям и почти что современно самому христианству. Можем ли мы сейчас вообразить себе, чтобы какой-либо еврей, переживший кишиневский погром, писал с уважением и аттестацией справедливости и законности о правительстве фон-Плеве? Мыслимо ли, чтобы армянин, переживший неистовства курдов, относился с мягкостью и одобрением к режиму Абдул-Гамида и изображал хорошими людьми его пашей и офицерство «гами- диэ”? Или — чтобы армянский же епископ написал апологетическую историю «голицынского режима» на Кавказе? Если же, паче чаяния и возможности, романофильская тенденция в «Деяниях» все-таки существуют, и оказалось вполне удобным соединить ее с авторским именем, священным в памяти первых христиан, то приходится либо изумиться прочности ее, пережившей даже ужасы Нерона, либо предложить, что ужасы эти были не так уже грозны, как сложилась о них впоследствии легенда, и на евангелиста они особенно сильного впечатления не произвели.

Итак, обозрение канонически документированных легенд христианского писания доказательно устанавливает, что:

1. До 64 года христианство находило в правительстве римском и представителях его, от конвойного офицера до военного министра и главнокомандующего императорской гвардией включительно, очень широкую принципиальную терпимость, а иногда даже защиту и покровительство.

2. Исключения из этого правила были редки и возникали лишь под сильным давлением господствующей иудейской церкви; перед глазами закона или имевшего силу закона международного обычая римского подобные случаи являлись правонарушениями, вмешательством в дело чужой компетенции, почему допускались только дурными чиновниками, слабодушными, как Пилат, либо мздоимцами, как Феликс, или же имели характер судебной либо административной ошибки.

3. Все частно возникавшие отношения между христианскими учителями и римскими воинами и чиновниками, не исключая даже Пилата и Феликса, носят неизменный отпечаток доброжелательства вторых к первым, иной раз даже большего, чем наоборот — первых ко вторым.

Желая в вопросе столь важном и щекотливом остаться на почве источников, исключительно общепризнанных в христианском мире, я остерегусь, покуда, подтверждать выводы богатыми данными апокрифической литературы, с ее материалом, часто спорным хронологически и, еще чаще, чересчур сектантским. Тем более, что в «Арке Тита» мы с материалом этим будем иметь детальную встречу. Достаточно указать, что христианство второго и третьего века, сложившее легенды и апокрифычения ап. Павел написал «Послание к финикийцам», с знаменитыми свидетельствами, что власть приобрел друзей о Христе в преторианских казармах (I. 13) и в дворне цезаря Нерона (IV. 22); что, вообще, обстоятельства его процесса «послужили к большому успеху благовествования» (I. 12); что видимая снисходительность римских властей к узнику ободрила многих «с большей смелостью безбоязненно проповедывать слово Божие» (I. 14). Апостол совершенно уверен в счастливом исходе своего дела (I. 25). Единственная черная сторона его положения, — что некоторые христиане злоупотребляют проповедью «по зависти и любопрению», излагать веру «не чисто», с коварным расчетом «увеличить тяжесть уз» Павловых (I. 15, 16). Понимай: разрушить то доброе согласие, которое до сих пор держалось между апостолом и римской властью, представить его в глазах последней опасным сектантом — злоумышленником. Таким образом, речь идет о политическом провокаторстве: если не самого Павла, слишком умного и осторожного, чтобы впасть в ловушку, то друзей и поклонников его (I. 17); кто-то наталкивал компрометировать себя в римских глазах, как организацию лицемерную, втайне неблагонадежную. Сознанием опасности провокаторских усилий проникнуто все послание, особенно в первой части своей, представляющей, — как было выяснено исторической критикой, — отдельное письмо, впоследствии механически соединенное с другим в одно целое. Но и во второй апостол со слезами умоляет христиан не увлекаться теми, кто отклоняет их от религиозного миросозерцания: «Их конец — погибель, их бог — чрево, и слава их — в сраме: они мыслят о земном. Наше же жительство — на небесах» (III. 19, 20). Подлинность второго послания к Тимофею сильно оспаривается; некоторые считают его историческим романом древнего христианства. Но, если и так, оно красноречиво, как навеянное посланием к филиппийцам, как его естественное продолжение. Роман или нет, оно рассказывает, что старания враждебной апостолу агитации возымели свое действие, правда, покуда еще не на римский суд: он-то еще раз явил Павлу равнодушную терпимость и дал ему «избавиться от львиных челюстей» (2 Тим. IV, 17). Запугано агитацией общественное мнение иудейской среды, в которой вращается Павел: быть близким в апостолу стало почитаться опасным, друзья изменяли ему, раздражались. Послания изображают автора в одинокой и горькой отброшенности. «Все азийские оставили меня, в числе их Фигелль и Ермоген» (1.15). «Димас оставил меня, возлюбив нынешний век, и пошел в Фессалонику» (IV. 10)... «При первом моем ответе никого не было со мной, но все меня оставили. Да не вменится им!» (IV. 16). Бодрость, идейность и оптимистические упования не покидают апостола (IV. 18), но он смущен и уязвлен своими одиночеством, ему представляется, что близости с ним не только опасаются, но и стыдятся.

«Не стыдись меня, узника Христова», — увещевает от Тимофея (1.18). Некто Онисифор из Эфеса, прибыв в Рим, навестил апостола. Узник говорит об этом визите с глубоким и трогательным волнением: «Да даст Господь милость дому Онисифора за то, что он многократно покоил меня и не стыдился уз моих, но, быв в Риме, с великим тщанием искал меня и нашел. Да даст ему Господь обрести милость у Господа в оный день» (I. 16—18).

Итак, второе послание к Тимофею рисует нам ап. Павла хотя не побежденном, но временно разбитым бойцом, прекрасно сознающем свое тяжелое положение в цепях враждебной интриги. Он чувствует, что энергия недоброжелателей сильнее противодействия, которое в силах оказать он, одинокий, покинутый. «Александр-медник много сделал мне зла. Да воздаст ему Господь по делам его. Берегись его и ты, так как он сильно противился нашим словам» (IV. 14, 15). На этот раз усилия Александра-медника и партизанов его погубить апостола остались тщетными, но Павел знает, что эти люди не обескуражены первой неудачей и рано или поздно добьются своего: предубеждение против Павла уже посеяно, Павла уже боятся и стыдятся, — стало быть, недалек час, когда он останется вовсе без средств к защите и погибнет. Оппозиция ему настолько сильна в этот момент, что, в выгодах своего дела, он рекомендует своим ученикам как можно большую пассивность поведения, как можно меньше словесных столкновений и состязаний (II. 14, 23—26. Титу III. 9). Сейчас — ему страшно всякое обострение, могущее возникнуть в христианской общине, потому что успех окажется не на стороне его партии: враги его «еще более преуспеют в нечестии, и слово их, как рак, будет распространяться» (2 Тим. II. 16, 17). Наступают тяжкие времена разложения общины, с победой людей «имеющих вид благочестия, силы же его отрекшихся» (III. 1—9), «все желающие жить благочестиво во Христе Иисусе будут гонимы; злые же люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь”; «здравого учения принимать не будут, но по своим прихотям будут избирать себе учителей, которые льстили бы слуху; и от истины отвратят слух к басням» (IV. 3, 4). Словом: сейчас не наше время, надо притихнуть, переждать, пока «сих безумие обнаружится перед всеми» (III. 9). Все это — завещание вождя партии своему преемнику; на себя самого Павел смотрит, как на конченного человека: «Исполняй служение твое, ибо я уже становлюсь жертвой, и время моего отшествия настало... Теперь готовится мне венец правды, который даст мне Господь праведный Судья в день оный» (IV. 6,8). И — в одном из тех величественных лирических подъемов, которые силой глубоко сознательного убеждения и захватом искренности были всегда так могуче победительны в нем, привлекли к нему и покорили ему так много человеческих сердец, — апостол как бы чертил для своей будущей гробницы ту вдохновенную эпитафию-характеристику, которые в веках стала неразрывна с мыслью о нем, и, когда называют апостола Павла, она первая встает в каждой памяти:

«Подвигом добрым я подвизался, течение совершил, веру сохранил».

До настоящего времени я старался держаться предположения — сколько оно ни сомнительно, — что римляне, с самого начала христианской религии, знали и понимали ее, как самостоятельную силу, выделяя ее из других вероучений иудаизма. Но именно в этот момент гипотеза о таком разборчивом знании теряет всякую опору под собой, всякую вероятность. Дело в том, что, если бы римляне, действительно, знали христианскую секту, как таковую, то гонение в 64 году никогда бы не могло обрушиться, так, как явилось бы не только бесцельно жестоким, но и исключительно бессмысленным поступком, резко противореча тогдашней политике Рима относительно Иудеи. Выходит ведь, что как раз в то время, когда из Иудеи каждый день летели депеши о революционном настроении умов и не сегодня — завтра надо было ждать национального восстания, римляне — из всех партий и сект иудейских — пожелали почему-то истребить именно ту единственную, которая имела за что быть и в самом деле была им благодарная, — что накануне войны с романофобами они озаботились вырезать романофилов: завтра я иду на битву с ненавидящим меня врагом, так сегодня уничтожу признательного мне приятеля. У Рима бывали очень капризные повелители, но внешняя римская политика, даже при безумцах вроде Калигулы, умела избегать руководства случайными и глупыми капризами, что и явила именно в Иудее, тактичным поведением тогдашнего сирийского наместника Петрония. Из всего иудейского населения столицы мира христианская община наименее подходила для политической роли козла отпущения за антипатию народа к евреям вообще, и если она пострадала, то не иначе, как жертвой неведения властей об ее учении и правилах, т.е. через величайшее политическое недоразумение, которое для гонения массового очень мало вероятно и совсем не в характере римского народа. Долговременный процесс ап. Павла наилучший пример, как осмотрительны и щепетильны были римляне, когда в религиозно-политическом вопросе открывалась двусмысленность, касавшаяся даже одного, отдельно обвиняемого, лица.

Попробуем поверить Тациту или интерполятору Тацита, что дело было, как он рассказывает: после рокового пожара «сначала схвачены те, которые себя признавали христианами, затем, по их указанию, огромное множество других». Стало быть, взяты явные главари секты, до того дня не имевшие причины скрываться: по их признаниям, совершены дальнейшие аресты, допросы, обыски. Что же, однако, могли дать все эти судебно-полицейские меры политическому следствию о христианах?

Главари должны были изложить свой символ веры; обыски должны были обнаружить свитки христианской литературы. Последняя в данную эпоху могла состоять из первобытного евангельского конспекта, который лег в основание синоптиков и нескольких апостольских посланий. Все эти писания, попав в руки римлян, могли только обрадовать их, как наглядный признак, что национальный фанатизм и революционное настроение народа иудейского начинает смягчаться: явилась какая-то партия примирения с космополитическими идеалами, с проповедью покорности существующему порядку. К слову сказать, примиренческие партии в иудействе не были для римлян новостью; они всегда имели на своей стороне какую-нибудь иудейскую группу, так что найти еще одну лишнюю нисколько их не удивило бы. Вспомним, что даже впоследствии, в лагере Веспасиана, было великое множество романофильствовавших иудеев, и, между ними, царь Агриппа и Иосиф Флавий. До теологии Павла, так возмущавшей саддукейских изуверов, римлянам не было дела; а что касается его теории социально-политической, то уже одного «Послания к римлянам» совершенно достаточно, чтобы установить благонадежность автора в мнении самого подозрительного и взыскательного правительства. В Иудее один мессианский бунтарь приходит на смену другому, вся страна — в революционном брожении, народные страсти подготовляют роковой взрыв, — лишь христианская юная секта принципиально остается вне освободительного движения — «не от мира сего», — получая из авторитетных уст Павла программу безусловного подчинения:

«Всякая душа да будет покорна высшим властям, ибо нет власти не от Бога; существующие же власти от Бога установлены. Посему противящийся власти — противится Божию установлению. А противящиеся сами навлекут на себя осуждение. Ибо начальствующие страшны не для добрых дел, но для злых. Хочешь ли не бояться власти? Делай добро и получишь похвалу от нее; ибо начальник есть Божий слуга, тебе на добро. Если же делаешь зло, бойся, ибо он не напрасно носит меч: он Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое. И потому надобно повиноваться не только из страха наказания, но и по совести. Для сего вы и подати платите, ибо они — Божьи служители, сим самым постоянно занятые. Итак, отдайте всякому должное: кому подать, подать; кому оброк, оброк; кому страх, страх; кому честь, честь» (Рим. XIII. 1—7, Стр. Титу III. 1).

«Итак, прежде всего прошу совершать молитвы моления, благодарения за всех человеков, за царей и за всех начальствующих, дабы проводить нам жизнь тихую и безнадежную во всяком благочестии и чистоте, это хорошо и угодно Спасителю нашему Богу» (I Тим. I. 1—3. Стр. 1 Петра II. 13—17).

Когда в древнем Риме возникали сомнения о благонадежности новой партии или секты, мерилом лояльности весьма часто становилось их отношение к институту рабства: все, что — по выражению Майкова — «Спартаком пахло», возбуждало ужас и отвращение даже в самом либеральном и гуманном римском гражданине... Широкая эмансипация женщин и рабов в оргиастических мистериях была главнейшей причиной сурового преследования вакхантов в 186 году до Р.Х. Религии, установляющей общественное равенство раба с господином, Рим не потерпел бы ни в каком случае. Но именно в этом остром вопросе, к которому ап. Павел обращается в посланиях своих пять раз (1 Кор. VII. 21—24. Ефес. VI. 5—8. Колос. III. 22—25. 1 Тим. VI. 1. 2. Титу II. 9,10. Ср. 1 Петра II. 18—21), первобытное христианство оказывается консервативным истинно в староримском духе. Повиновение раба господину возведено в религиозное обязательство; рабу-христианину строго поставлено на вид, что честь быть одной веры с христианином-хозяином не только не облегчает, но усугубляет для него долг рабочей покорности; мирно сносить жестокое обращение за поступки — даже не заслуга со стороны раба, он должен безропотно терпеть и напрасные побои. Советы ап. Павла господам хорошо обращаться с рабами очень скромны, чтобы не сказать — робки (Ефес VI. 9. Колос. IV. 1); современник их, Сенека, высказывался в том же направлении гораздо подробнее и сильнее. (См. в III томе) Строгие внушения Павла о святости отцовской власти и брачного права достойны двенадцати таблиц. Римлянам был противен иудейский обряд обрезания, — паства ап. Павла отвергала его убежденно, решительно, иногда даже с яростью (Фил. III. 2. Титу 10). Римляне оскорблялись национальной надменностью и брезгливостью иудеев, — секта ап. Павла была благословлена им на смешанные браки с язычниками (1 Кор. VII. 11—15); отвергла исключительность в явствии и питии (Колос. II. 16. XIV Рим 1 Кор. VIII. 4—8); держалась самого широкого общения с иноверцами во всем, кроме их религиозного культа, в чем апостол первый подавал всем пример, чем и создавался успех его проповеди. Он неоднократно выставляет на вид свою космополитическую приспособленность, ставит ее в заслугу себе (1 Кор. IX. 19—21), терпит за нее гонения от иудеев (1 Фесс. II. 14—16), смело защищает права ее перед апостолами обрезания (Д. гл. II).

Воображая себя за девятнадцать веков назад на месте образованного римского администратора, в роде Афрания Бурра или Сенеки, как следователя, обязанного добросовестно познакомиться с учением ап. Павла по его посланиям, мы имеем право предположить с его стороны заключительный отчет в таком роде: — Я ровно ничего не понимаю в теологии этого иудея, да и не к чему мне ее понимать, так как она ни с какой стороны не касается римской государственной религии и соприкасается с глубинами иудаизма, которого я, римлянин, не знаю и знать не хочу. С иудеями Павел ссорится из-за пророка Иисуса, которого называет Сыном Божьим и почитает в живых, тогда как — по утверждению тех других иудеев — Он был преступник закона и умер казненный. Мне, римскому гражданину, то и другое мнение безразличны, так как вопрос о местных культах опять-таки не затрагивает интересов римской государственной религии. А иудей, кроме того, в частности, пользуются особенно выговоренными религиозными правами, уважать которые — старая традиция нашей республики. Что касается морали Павла, она безупречна: он громит те же пороки, что и благородные наши друзья, Корнут, Музоний, Руф, молодой Персий; вменяет человеку в обязанность те же добродетели. С этической точки зрения, книги христиан могут быть только полезны. В гражданских своих убеждениях Павел — верноподданный цезаря, слепо послушный правительственным распоряжениям, отличный плательщик податей и таможенных пошлин, охранитель патриархального семейного домостроя, стояльщик за право собственности и, наипаче, за священный институт рабства. Тезисы его социального уклада, оглашенные в заседании сената, вызвали бы шумные рукоплескания даже консервативной партии Кассия Лонгина и др. В международной своей программе иудей-христианин, ученик Павлов, приятнее мне, чем все другие иудеи: он не считает меня поганым, свободно общится и брачится со мной, ест, что я ем, и, подобно мне, ненавидит противное обрезание. Словом, это — иудей космополит, который уразумел неудобство национальной замкнутости и проповедует своим одноплеменникам терпимость к чужому обычаю. Все это очень умно, дельно, похвально — и, как нельзя более, на руку нам, римлянам, и делу азиатской романизации. Иудей Павел из Тарса Киликийского и паства его, конечно, заслуживают от нас поощрения, а не наказания, — тем более, что люди эти, как слышно, подвергались от иудеев иных сект многим обидам и телесным неприятностям, именно за откровенные симпатия к нам, иноземцам. Иудеи — против нас, они — за нас. За что же и какой расчет нам гнать их?

Вот какими выводами должен был бы разрешить следствие о христианской общине римский государственный человек первого века, если бы он умел выделить ее, как специальную секту, из общей массы иудейства. И вот почему, если принимать гонение 64 года, как несомненный факт, то надо утвердиться во мнении, что римское правительство, гоня, не знало, кого гонит, так как, в противном случае, оно действовало бы в прямой ущерб собственным интересам. Христианская община могла пострадать в Риме отнюдь не как таковая, но, просто, как часть местной иудейской колонии, против которой разгорались народные страсти и искусственно обострилось правительственное предубеждение. И, во всяком случае, — было ли то гонение чисто христианское или христиано-иудейское, — для христианской среды оно явилось ударом совершенно внезапным, громом с ясного неба, грянувшим в такую пору, когда будущее улыбалось новой религии и сулило ей добрый государственный мир, о котором свидетельствуют все канонические документы первобытного христианства: Евангелия Матфея и Марка, писанные, по всей вероятности, хотя бы еще в виде первобытных конспектов, до 64 года, Евангелия Луки и Деяния, писанные после гонения, быть может в восьмидесятых годах первого века, Евангелие Иоанна, восходящее к 100 году, Павловы послания пятидесятых и шестидесятых годов. Учительское их содержание мирно и лояльно. Никаких воспоминаний о гонении сказанные памятники не хранят. Мне могут заметить, что из них большинство и не может хранить, так как предполагается написанным до гонения. То-то, вот, и есть, что, во-первых, только предполагается; а во-вторых, благочестивая христианская интерполяция, в усердии своем, иногда до наивности мало считалась с хронологической точностью. Риму не за что было гнать общину, выставлявшую за себя свидетельство апостольской литературы. (См. примечание в конце книги.)

Тацит определил причину гонения словами odium generis humani, ненависть к роду человеческому, которую общественное мнение приписывало христианам; приписало им ее и следствие о поджоге города, по-видимому, оказавшееся (в действительности или по апологетической тенденции интерполятора) бессильным уличить их в последней ближайшей вине и потому обратившееся к общему отвлеченному обвинению в религиозно-политической неблагонадежности, смысл которого и выражается формулой odium humani generis. (См. «Арку Тита» и работу мою «Магия в античном Риме».) Символом преступления считался отказ от формальностей государственной религии и, главным образом, императорского культа. В гонениях второго и третьего века процессы христиан действительно укладывались в этом символе. Щепотка фимиама, сожженная перед божествами империи и статуей императора, делала христианина покровительствуемым другом государства; упорство подымить щепоткой фимиама превращало в последнего врага, который-де враждебен роду человеческому, объединяющемуся в божественном величии Римской империи, и воюет с ним силой каких-то злобных «ненаших» демонов, сносясь с ними через запретные магические средства. Я не буду останавливаться здесь на этой последней подробности обвинения, так как она освещена в моей работе о «Магии в античном мире». Ходячее мнение искони уверяет, будто на почве подобного же искуса возникло и первое гонение в 64 году. Посмотрим, насколько то возможно. Мы только что установили воззрение, что христиане в эту эпоху не только не были, но и могли быть выделяемы римлянами из общей массы иудейства в специальную религиозную секту. Между тем, розыску об odium generis humani, в смысле уклонения от государственной религии, они могли бы поддержать только в том случае, если бы коренное различие культа между ними и иудеями было установлено в такой же определенности, как при гонениях второго и третьего века. Римский судья эпохи Антонинов не знает толком, положительно, кто таков сам по себе христианин, но твердо знает отрицательно, что христианин — не иудей. В шестидесятых годах первого века этого отрицательного определения еще не имели ни римляне, ни иудеи, ни даже сами христиане. Оно вызрело не ранее конца столетия; чтобы выяснить его, нужны были огромные политические события: гибель иудейского государства, в защите которого христиане не принимали участия, разрушение Иерусалимского храма, — и важный фактор экономический: иудейский фиск, подать в две драхмы, которые в 70-95 годах взималась, как военная контрибуция, с лиц иудейского происхождения, а в 95 году была распространена на всех, живущих по иудейскому обряду, — следовательно, и на христиан. Уклонение последних от нового обложения обнаружило перед римским правительством их религиозную обособленность от иудейства, и едва ли не этот печальный год надо считать решительной эрой разделения, когда воцарилась в Европе позорная распря, которая еще и в наши дни кипит между верными имени Иисуса и верными имени Моисея.

В 64 году, да и много позже, иудеи еще не считали христиан людьми иной религии, хотя уже — по преданию — отметили их, как новую секту, рядом священнических гонений, сперва на Иисуса Христа, потом на апостолов. Крестную казнь Спасителя, побиение камнями архидьякона Стефана, убийство Иакова, брата Господня, совершил жестокий фанатизм блюстителей буквального закона против свободы совести, господствующей церкви против новой секты, исконной неподвижной догмы против предполагаемой ереси. «Новой религии» иудейство в христианстве не чаяло до самого разрушения храма, а многие из иудейства не чаяли и четверть века позже того. Мнение правоверного иудейства эпохи апостольской и послеапостольской о христианской секте сохранил потомству знаменитый историк и деятель иудейский, Иосиф Флавий, человек очень неустойчивый политически и чересчур романофил, но в религиозном отношении безупречный, ревностный фарисей, знаток закона, блистательный литературный защитник своего народа от нападок античного юдофоба Апиона. Книга «О древности» иудейского народа, против Апиона, при девятнадцативековой давности, все-таки, едва ли не лучшая апология, когда-либо противопоставленная иудаизмом антисемитизму. Иосиф Флавий, — Иосиф бар Матафия, — родился в зиму 37-38 году нашей эры, он — ровесник Нерона. Стало быть, в пору предполагаемого гонения Неронова ему исполнилось 26—27 лет. Он был уже известен в народе своем, честолюбив, отзывчив, любопытен. События века имели в нем не праздного зрителя: историю шестидесятых годов своего столетия он разработал впоследствии в трех знаменитых своих произведениях — «Об иудейской войне», в «Иудейских древностях» и в «Автобиографии». Жизнь римского иудейства должна была особенно интересовать его, романофила вообще, а к тому же лично побывавшего в Риме, в качестве члена депутации, отправленной к цезарю Нерону иерусалимским священством в 63 году с ходатайством по одному религиозно-политическому вопросу. Хронологически Иосиф легко мог быть очевидцем процесса ап. Павла. Во всяком случае, он был свидетелем отношений между общинами иудейской и христианской в самый канун Неронова гонения. К великому изумлению потомства, отношения эти совершенно не отразились в книгах Иосифа Флавия, равно как не обмолвился он ни одним словом и о катастрофе 46 года.

При каких условиях возможно, считая факт гонения несомненным, предполагать, будто иудейский историк мог пропустить без внимания столь многозначительный момент летописи своего века?

По моему убеждению, таких условий нет и быть не может. Даже, если бы христианская община уже отпала от иудейской, то рана в месте разрыва была бы слишком свежа, чтобы иудейство забыло о ней с такой легкомысленной быстротой. Евреи зорко следят за своими ренегатами в их новой жизни, и немыслимо вообразить, чтобы враждебное внимание, которым они сопровождают быт своих вероотступников-единиц, не было уделено целой, покинувшей веру, группе. Казни, поразившие христиан немедленно по разрыве их с синагогой, явились бы, в глазах последней, показательным свидетельством гнева Божия, новым грозным уроком того, как Ягхве руками язычников истребляет сектантов, отступающих от древнего закона. Повесть гонения, нравоучительную или торжествующе-злорадную, должна была бы дать нам современная полемическая литература иудаизма. Однако, она молчит... Известно, что о христианах не упоминалось в сочинениях Юста Тивериадского, до нас не дошедших. В Талмуде о Нероновом гонении нет ни слова. А Иосиф, хотя пишет о нескольких лицах и событиях Евангелия и Деяний, но в тон уважения и симпатии, не допускающем и мысли о ненависти автора, как православного церковника, к христианам, как к ренегатам.

Таково его сообщение об Иоанне Крестителе. Иосиф, в юности сам аскет на послушании у ессейского отшельника Бануса, изобразил предтечу Христова со всеми чертами святого ессея. Вскоре после казни Иоанна Крестителя войска тетрарха Ирода потерпели полное поражение в войне с Аретом, царем каменистой Аравии. Иосиф дважды повторяет и, заметно, сам делит общественное мнение, что несчастье Ирода — «вполне справедливое наказание со стороны Господа за убиение Иоанна» (Иуд. др. XVIII, гл: V. 2). Затем благоговейные строки Иосифа Флавия об Иисусе Христе — самое знаменитое место «Иудейских древностей» (XVIII, гл. III. 3). Более чем вероятно, что все эти христианофильские отзывы — плоды христианской интерполяции, т.е. введены в текст усердием какого-либо христианина или, по крайней мере, приспособлены в пользу христианских верований позднейшей редакцией. Но, если и подделка, характеристика эта, во всяком случае, очень древняя, и если в характеристиках Иоанна и Иисуса не при чем сам Иосиф, то, значит, ближайше последующие поколения считали его способным писать в таком духе. При огромной популярности историка, подделыватель не осмелился бы внести в его текст мнения и взгляды, противоречащие его литературно-политической физиономии, несогласные с его общеизвестным образом мыслей. Пусть Иосиф не писал так о Христе, — он так говорил и думал. О нем знали, что он не питал ко Христу злобы, — потому и решились вложить в уста его слова как бы симпатии к Христу.

Самый важный из трех христианофильских отрывков Иосифа — уже вкратце помянутый мной выше — об ап. Иакове, брате Господнем. «Первосвященник Анан младший имел крутой и весьма неспокойный характер: он принадлежал к партии саддукеев, которые отличались в судах особенной жестокостью. Будучи таким человеком, Анан полагал, что вследствие смерти Феста и неприбытия пока еще Альбина, наступил удачный момент для удовлетворения своей суровости. Поэтому он собрал синедрион и представил ему Иакова, брата Иисуса, именуемого Христом, равно как несколько других лиц, обвинил их в нарушении закона и приговорил их к побитию камнями. Однако, все усерднейшие и лучшие законоведы, бывшие тогда в городе, отнеслись к этому постановлению неприязненно. Они тайно послали к царю с просьбой запретить Анану подобные мероприятия на будущее время и указали на то, что и теперь он поступил неправильно. Некоторые из них даже выехали навстречу Альбину, ехавшему из Александрии, и объяснили ему, что Анан не имел права, помимо его разрешения, созывать синедрион. Альбин разделил их мнение на этот счет и написал Анану гневное письмо с угрозой наказать его. В виду этого царь Агриппа лишил Анана первосвященства уже три месяца спустя после его назначения и поставил на его место Иисуса, сына Дамния» (Иуд. др. XX, гл. IX. 1). Эпизод открывает собой девятую главу двадцатой книги «Иудейских древностей». Последние параграфы предыдущей главы историк отдал краткому рассказу об иерусалимской священнической депутации в Рим ко двору Нерона в 63 году, одним из двенадцати членов которой он, Иосиф бар Матфея, удостоился быть избран. Поездка эта, подробнее освещенная Иосифом в «Автобиографии», осталась для него самым сильным впечатлением на всю жизнь: она покорила его Риму, сделала его романофилом. Перед тем, как перейти к рассказу об убийстве христианина Иакова, Иосиф только что восхвалял «боголюбивую» Поппею Сабину (Иуд. др. XX, гл. VIII, II) и с твердостью настаивал, что репутация Нерона, по клеветам врагов его, много хуже, чем заслуживает этот государь (Иуд. др. XX, гл. VIII За трудностью найти правильный критерий, Иосиф вовсе отказывается от суждения об императоре — «касательно же иудейских дел мы распространимся подробно, не останавливаясь ни перед постигшими иудеев действиями, ни перед их ошибками». (См. о том во второй главе этого тома.) После такого заявления молчание Иосифа о гонении становится еще более непостижимым, равно как и недоразумение, — каким образом, на рядовых страницах, одни убийцы иудео-христиан, Нерон и Поппея, оказались боголюбивыми, а другие, Анан и самовольный синедрион, подвергнуты строгому порицанию? Из множества гипотез о причинах гонения одна, сравнительно твердая и распространенная, пытается убедить, что катастрофа создалась под жестоким влиянием юдофильствовавшей и даже иудействовавшей Поппеи в угоду ее новым единоверцам. В XVIII веке вину гонения сваливали на иудейские интриги столь противоположные писатели, как Боссюэт и Вольтер, в конце XIX эту точку зрения отстаивали и еще посейчас отстаивают историки-клерикалы, вроде Дульсе (Henri Doulcet). Если ненависть к христианам считалась заслугой Поппеи перед иудейством, то очень странно, почему роль ее в преследовании их совершенно замолчана Иосифом, — и еще страннее, что немного ниже такая гонительная ненависть поставлена в вину первосвященнику Анану.

Известно, что первый век нашей эры был для иудеев эпохой особенно напряженных мессианических ожиданий. Чаяние пришествия победоносного Христа побудило многих авантюристов и самообольщенных фанатиков принимать на себя роль и имя ожидаемого. Мессианическое самозванство носилось в воздухе. Против него предостерегают верных имени Иисусова евангелисты (Матфей XXIV. 5, 11, 11, 24. Марк XIII. 5, 6, 21, 22. Лука XXI. 8. Иоанн X. 1—10); в Деяниях мы находим определенные указания на трех лже-Христов, возбудивших смуту в народе иудейском. Это — Февда (V. 36), Иуда Галилеянин (V. 37) и египетский обманщик (XX. 38), за которого трибун Клавдий Лизий принял было апостола Павла, когда арестовал его в иерусалимском храме. Иосиф Флавий о всех этих мессианических бунтарях говорит с большой антипатией (Иуд. др. XX, гл. V. 1, гл. VIII. 6. — XVIII; гл. I. 1, 6. Иуд. война II) и присоединяет к ним еще одного «проходимца», уничтоженного прокуратором Фестом (Иуд. др. XX, гл. VIII. 10). Вообще, лже-мессианизм и сопряженное с ним нераздельное орудие его, лже-пророчество, для Иосифа Флавия — лютейшие язвы века. Он объявляет лже- мессий и лже-пророков хуже даже ненавистных ему патриотов- террористов (зелотов) и, руководимой последними, шайки кинжальщиков (сикариев). Он проклинает «обманщиков и прельстителей, которые под видом божественного вдохновения стремились к перевороту и мятежам, туманили народ безумными представлениями, манили его за собой в пустыни, чтобы там показать ему чудесные знамения его освобождения» (Иуд. война. II, гл. XIII. 4—6). Мессианический фанатизм был распален до такой непременной уверенности, что не покинул защитников Иерусалима даже, когда храм был взят штурмом и пылал пожаром: и тут нашелся лже-пророк, воззвавший к потерянному народу: «Бог велит вам взойти к храму, где вы узрите знамение вашего спасения». И люди, как овцы, ринулись в пламя, под римские мечи... Итак, Иосифа, хотя самого не чуждого мессианических мечтаний на свой особый романофильский лад, надо считать заклятым врагом всех активных мессианистов века. Тем важнее становится то обстоятельство, что он выделяет христиан из этой антипатичной ему среды и относится к ним с почтением, какого не привык он оказывать партиям, так или иначе стоявшим поперек его дороги в религии ли, в политике ли.

Теперь вопрос: одного ли Иосифа Флавия надо считать так расположенным к христианам, или он, в данном случае, оказывается голосом общественного мнения, говоря если не от всего иудейства, то от весьма значительной части его?

Все отзывы о христианах помещены Иосифом Флавием в «Иудейских древностях», — труде, в котором автор руководился идеей национального достоинства и, между многими общими целями сочинения, преследовал еще и частную задачу: поправить в иудействе свою репутацию, расшатанную его романофильством во время иудейской войны 66-73 годов и, в особенности, холопской летописью этой войны, которую он издал тринадцатью годами раньше «Иудейских древностей», под редакцией иудейского экс-царя Агриппы II и под личной цензурой императора Веспасиана. Таким образом, сравнивая параллельные места «Иудейской войны» и «Иудейских древностей», мы из первой книги можем заключить, каких взглядов на иудейские дела держались или желали казаться, что держатся, первые царственные Флавии. А из поправок и дополнений второй книги получаем указания, каких мнений должен был держаться писатель, желавший угодить большинству тогдашнего еврейства. Из подобных вставок и перемен, довольно многочисленных, для нас, в связи с нашей темой, интересны, во-первых, приведенные выше места о христианах, во-вторых, добрые слова о Поппеи и, в особенности, о Нероне, которого в первом своем труде-официозе Иосиф кратко, но сильно выбранил. Сопоставление этих двух данных должно убедить нас, что в начале девяностых годов первого века, тридцать лет спустя после предполагаемого гонения на христиан Неронова и накануне Домицианова, иудейская община города Рима не могла быть возмущена хорошим отзывом одного из своих влиятельнейших членов об основателях и вождях христианской общины. Равным образом, не могло оскорбить ее чувств доброе отношение к памяти Нерона и Поппеи. Итак, выходит, что в одном и том же обществе странным образом уживались равные симпатии к гонителям и к гонимым. Если бы Нерон гнал христиан, как секту, отдельную от иудейства, а тем более по иудейскому внушению, то Иосиф Флавий, так нежный к его памяти, не забыл бы отметить гонения в качестве юдофильского подвига. Если Нерон гнал христиан, как часть иудейской общины или вместе с иудейской общиной, Иосиф не дерзнул бы держаться в «Иудейских древностях» сочувственного Нерону тона и, припоминая кое-какие, сравнительно малые, несправедливости капризного императора против иудейского народа (XX, гл. VIII. 9), пропустить столь важную вину его. Словом, в обоих предположениях дело одинаково и весьма похоже на то, что факт гонения был или совершенно неизвестен Иосифу или опущен им без всяких понятных мотивов к тому, да еще под опасностью быть зло обличенным в своей ошибке ярыми полемистами, вроде Юста Тивериадского, на которых Иосиф жалуется, как на врагов не только литературных, но и политических. Однако относительно этого пункта полемики не было. Разоблачитель Иосифа, Юст Тивериадский не сказал о христианах ни слова. И остается нам сделать из всех этих соображений вывод, звучащий против традиций и потому весьма невероятно, однако единственно вероятный, что иудейские община в Риме, в восьмидесятых и девяностых годах первого века, спустя четверть века после предполагаемого гонения, помнила и знала о нем так же мало, как и сам Иосиф, т.е. не знала ровно ничего; к христианам же была еще благосклонна и считала их аскетической сектой, вроде ессеев, неправоверной, но от синагоги еще отнюдь не отпавшей...{3}

В 63 году не только в Риме, но и в священном городе Иерусалиме можно было считаться праведным иудеем, открыто христианствуя, и выражать сочувствие к христианству, не переставая через то быть строгим — даже — фирисеем, как то совершенно ясно явствует из процесса апостола Павла, который и сам себя открыто причислял к этому толку, и находил в нем сочувствие и защиту (Д. XXIII. 6—9). Из всех апостолов ап. Павел стяжал наибольшую вражду иудеев, как основатель христианства языков. Господствующие секты гнали его, били до полусмерти, подводили под суд, составляли заговоры на его жизнь, довели его до того, что римская тюрьма и римский полицейский надзор сделались единственно надежной охраной. Но все его ссоры с иудеями все-таки не разлучили его с ними. Он не оглашен по иудейскому миру, как вероотступник, — он только вольнодумец, который искусно спорит о законе в синагогах и, побивая оппонентов силой слова, часто бывает побит ими силой физической. Эти гонения, несмотря на всю их прискорбность, далеки от полного разрыва старой религии с новым сектантом. Религиозные диспуты евреев и сейчас ведутся с фанатической страстностью, весьма часто доводящей участников до самых грубых насилий. Однако из этих споров о вере еще не родится конечных отлучений, и никто из диспутантов — ни победитель, ни побежденный, — после спора о вере не перестанет ни быть, ни считаться, ни считать сам себя иудеем. Вспомните чудесные сцены в «Уриале Акосте». Точно то же было и с ап. Павлом: бурные сцены, которыми прекращались его проповеди, кажутся тесно связанными между собой, как будто непрерывными, только в быстром и лаконическом повествовании «Деяний» могущественный драматизм их развязки заставляет нас забывать об их медленном назревании. Павел и Варнавва живут в Антиохии целый год, создают здесь, «уча в церкви», группу последователей, которые «в первый раз стали называться христианами» (Д. XI. 25, 26); затем совершают путешествия в Иерусалим и на о. Кипр; возвратясь в Антиохию, они — уже хорошо известные здесь прежней деятельностью — идут в синагогу. Начальник синагоги, конечно, знает их, для него они — сектанты, раскольники; он понимает, что ждать от них речей, благоприятных закону, нельзя. Одного, при всем том, не только не противится их слову, но еще сам же и предложил им говорить:

«Мужи-братья! Если у вас есть слово наставления к народу, говорите» (Д. XIII. 14, 15).

В Антиохии разрыву с синагогой предшествует более чем годичная, в недрах ее, открытая проповедь к «мужам братьям». В Коринфе Павел общается с синагогой год и шесть месяцев до бунта против него, поднятого Сосфеном, и еще «довольно дней» после бунта (Д. XVIII. 1, 4, 8, 11, 17, 18); в Ефесе ссоре с синагогой предшествовало три месяца (Д. XIX. 8) и т.д. Притом все эти разрывы, — несмотря на остроту свою, — местные: они не получают широкой огласки. Прежде чем на Павла восстало правоверное азийское иудейство в совокупности всех своих синагог, он имел с каждой из них ссоры порознь: против него не издавалось окружных посланий, эмиссары синагог, посылаемые в противодействие ему, не уходили дальше соседних городов (Д. XIV. 19; XVII. 13). Даже после страшной иерусалимской бури против Павла, — во время которой он, однако, имел фарисеев на своей стороне, — даже после его двухлетнего процесса, он, казалось бы, должный стать уже еретической знаменитостью во всем еврействе, оказывается совершенным незнакомцем для иудейской общины Рима:

«Мы ни писем не получали о тебе из Иудеи, ни из приходящих братьев никто не известил о тебе и не сказал чего-либо худого. Впрочем, желательно нам слышать от тебя, как ты мыслишь: ибо известно нам, что об этом учении везде спорят» (Д. XXVIII. 21, 22).

И уже та готовность, с какой старейшины общины явились к ап. Павлу по первому его приглашению, ясно показывает, что они рассчитывали видеть в «христианине» не ренегата, но только диссидента, — иначе незачем бы им было и приходить, не о чем бы и спорить. Ренегат — уже не иудей, иудеям нет дела до него и до его мнений. Диссидент же, хотя и люта вражда правоверных против него, все-таки остается в лоне синагоги и свой для нее. Павел нашел в Риме христианскую группу, — вероятно, очень маленькую, потому что он не мог удовольствоваться ее содействием и искал поддержки в большой синагоге (Д. XXVII. 17— 20), фракцию которой эта группа, конечно, представляла, и которую синагога считала своей фракцией. Будь дело иначе, Павел, без поручительных писем и личной рекомендации, не мог бы привлечь к себе «в узы» еврейскую «старшину» слушать слово свое (XXVIII. 17); созвать сходку он мог только при посредстве христианских друзей, а они могли исполнить поручение, только будучи равноправными членами синагоги: приглашения к апостолу, да еще «в узы», от людей, рассматриваемых, как ренегаты или в качестве отвергнутых еретиков, правоверные иудеи не только не приняли бы, но и не захотели бы даже слушать.

Еще менее охоты к гласному отделению от синагоги проявляла тогда сторона христианская. Апостолы все — строгие обрядовики, свято хранящие связь с иерусалимским храмом... (См. прим, в конце книги.)

Широкое свободомыслие апостола Павла, направленное в охрану прозелитов из язычников от Моисеева закона, хотя и выделяло его из консервативной иудейской среды старших апостолов, однако, конечно, не настолько, чтобы ему отречься от родины и веры ее: сам иудаический прозелит христианства, бывший Савл — ревнитель, Павел проповедывал переход к закону Христову мимо закона Моисеева никак не для себя, которого призвание Христово застало в законе. «Призван ли кто обрезанным, не скрывайся: призван ли кто необрезанным, не обрезывайся», — прямое установление ап. Павла. «Каждый оставайся в том звании, в котором призван» (1 Кор. VII, 18, 20). Ни в посланиях апостола, ни в Деяниях нельзя найти ни одного намека, чтобы Савл, сделавшись Павлом, перестал считать себя иудеем, — наоборот, он постоянно подчеркивает свое иудейство:

«Я — иудеянин, родившийся в Тарсе Киликийском, воспитанный в сем городе при ногах Гамалиила, фарисей, сын фарисея» (Д. XXIII. 6). «Я пришел в Иерусалим для поклонения... Служу Богу отцов моих, веруя всему, написанному в законе и пророках, имея надежду на Бога, что будет воскресенье мертвых, праведных и неправедных, чего и сами они ожидают... Я пришел, чтобы доставить милостыню народу моему и приношения... Нашли меня, очистившегося в храме...» (XXIV. 11, 14, 15, 17, 18). «Я не сделал никакого преступления ни против храма» (XXV, 8). «Я жил фарисеем по строжайшему в нашем вероисповедании учению» (XXVI. 5).

Лишь в минуту крайней, смертельной опасности, открывает Павел свои права римского гражданина, а привезенный под арестом в Рим, он, при первом же свидании с иудейскими старейшинами, спешил успокоить их, что, какими бы ни нашли они его религиозные убеждения, — «я не сделал ничего против народа или отеческих обычаев... я принужден был потребовать суда у кесаря не с тем, чтобы обвинять в чем-либо мой народ» (Д. XXVIII. 17, 19).

То же самое в посланиях.

«Я — израильтянин, от семени Авраамова, из колена Вениаминова» (Рим. XL 1). «Они евреи? И я. Израильтяне? И я. Семя Авраамово? И я.» (2 Кор. XI. 22). Если кто другой думает надеяться на плоть, то более я, обрезанный в восьмой день, из рода Изралиева, колена Вениаминова, еврей от евреев, по учению фарисей" (Фил. III. 4, 5).

Ни в проповеди, ни в узах, гонимый саддукеями, «апостол языков» не отвергался от своего народа. А народ иудейский и религиозный союз иудейский — синонимы. Кто порвал связь с синагогой, тот уже не иудей. Равно как тот, кто вступает в связь с синагогой, тот — какой бы нации он ни был — становится иудеем. Гонимый иудейством, как сектант, ап. Павел оставался иудеем перед самим собой. Создатель свободного космополитического христианства, он вел языческий мир, в обход трудной и неприятной для «эллинов» промежуточной ступени иудейской, прямо к Христу. Но сам-то он был и повинен этой промежуточной ступени, и привычен к ней, как иудей по рождению, образованию, школе. Разрушая синагогу в будущем, он оставался ее членом в настоящем. В 61 году он в иудействе еще свой человек, и римская синагога встречает его без предубеждения.

Между тем, Павел и его паства — это крайне освободительное начало в христианстве первого века, самый опасный и подозрительный для иудейства элемент секты, при том наиболее громко оглашенный. Если римская синагога еще не порвала связи с Павлом, — тем менее было ей причин к разрыву с иудео-христианами, которые, признав Христа, не переставали признавать обязательность Моисеева закона: «Ты немного не убеждаешь меня сделаться христианином», — сказал иудейский царек, очень образованный законник-фарисей, Агриппа, — ап. Павлу, на допросе последнего перед Фестом. Слова эти обычно толкуются, как насмешка. Они звучали бы так, если бы вслед затем Агриппа высказался против ап. Павла. Но он подал мнение за освобождение апостола. А впоследствии он редактировал книгу Иосифа Флавия, столь благоговейно отзывающуюся об Иоанне Крестителе, об Иисусе Христе, сожалеющую о казни Иакова, брата Господня. При этих условиях мнимо- насмешливые слова, в устах ученого царя, принимают смысл гораздо более благосклонный:

— Ты почти убедил меня, что христианское новшество может уживаться с Моисеевым законом, не нарушая его святыни.

Так думал царь Агриппа, так думал Иосиф Флавий, так думали фарисеи, жалевшие Иакова и защищавшие Павла от саддукеев, так думал сам «облиам» Иаков и все апостолы обрезания, так думали и фарисейская синагога в Риме, и тамошняя иудео- христианская община. Последнюю иудеи отмечали, как особый «толк» своего вероисповедания, но не отличали ее ни в особую веру, ни в особую народность. А коль скоро не отличали сами иудеи, тем менее могли отличить христиан от иудеев римские власти. А коль скоро в глазах римских властей христиане были иудеями, то на них распространялись все иудейские права и привилегии...

Из этих же прав и привилегий первая и самая существенная — признание римской республикой иудейской религии неотъемлемой принадлежностью народа, ее исповедующего, и исключительное, из всех народов римской империи, освобождение иудеев от обязанностей общегосударственного культа. Это право, эта привилегия не только никогда не нарушались Римом, но мы знаем примеры, что римляне иногда подчинялись им даже в ущерб своему престижу и убежденно отстаивали их против самодурства своих владык. (См. «Арку Тита».) Вот почему розыск христиан, не отделившихся от иудейской общины, через искус, идольским служением или жертвами гению императора, был совершенно невозможен, а легенды о нем должны быть отнесены к разряду мифов.

Загрузка...