РИМСКИЕ ДЕКАБРИСТЫ

I

Наступил 65 год от Р.Х., 818 год от основания Рима, одиннадцатый от узурпации принципата Люцием Доминицием Аэнобарбом — в усыновлении Цезаря Клавдия Цезарем Нероном. Консулами были А. Лициний, Силий Нерва и М. Вестин Аттик. Время стояло смутное. Рим был неспокоен, не успев еще отдохнуть от страшного пожара, опустошившего, пять месяцев назад, столицу мира почти что до тла. Уголовный процесс против поджигателей, выставленных правительством на жертву мести народной — иудейской секты, которую впоследствии стали звать христианами, — закончился жестокими казнями обвиненных, которые скорее притупили мстительную свирепость разоренного населения, чем удовлетворили чаемую им справедливость. Легенда о процессе этом темна, и столько в ней путаницы, что — мы видели — можно сомневаться, еще был ли такой процесс, и можно с уверенностью утверждать, что, если и был, то не в таких формах и не в таких размерах, как составилась легенда. От грязной и грозной истории пожара остались зловещие темные пятна и на пурпуре цезаря, и в сердцах его подданых. В Риме кипела строительная горячка. Правительство взяло дело восстановления столицы в свои руки, назначило премии за быструю отстройку погорелых домов, учредило строгую регуляцию архитектурных планов, строительных материалов, пожарных правил. Рим воскресал к новой жизни в широких прямолинейных улицах, с тротуарами под портиками, как еще и теперь равняются в крытые линии дома в итальянских городах, — например, хотя бы в Болонье или новая, красивейшая в Европе, улица Генуи — Venti Setiembre. Сооружение портиков было подарком Нерона своему народу: цезарь принял расходы на свой счет, равно как и расчистку погорелых участков под новую стройку. Премии успешным домовладельцам — строителям выплачивались также из его, государева, кабинета. Деревянные стройки в черте города были воспрещены, равно как и пользование балками и стропилами; новый Рим слагался из огнеупорного сабинского или альбанского камня, на цементе. Строго наблюдалось, чтобы дома разных владельцев не имели общих дворов, но отделялись друг от друга брандмауэрами. Была учреждена особая полиция, обязанная регулировать правильное и равное для всех обывателей пользование водой из городских акведуков и фонтанов, увеличено количество проводов из последних по квартирам, расширен диаметр водопроводных труб, усилена их нагнетательная энергия. Каждый домовладелец обязан был всегда иметь наготове пожарный снаряд. Энергичные меры правительства по восстановлению города и обережение его от пожарных опасностей на будущее время, однако, не успокаивали населения. Многим недовольным стародумам вид новой, красиво распланированной, столицы казался досаден. Находили, будто широкие улицы без тени — не по римскому климату; будто вечный полумрак старых узких переулков-колодцев, chiassi, как теперь зовут их итальянцы, — между шестиэтажными домами, спасал обывателей в летнюю жару от малярии. Что римская молва в данном случае повторяла нелепые предрассудки, — разумеется, ясно всякому, кто хоть несколько знаком с гигиеной больших городских хозяйств. Понятно, откуда шло недовольство. Дороговизна земли в Риме породила тип узких многоэтажных домов, которые занимая крохотные площади, поднимались, как высокие башни, чуть не до облаков небесных, дробясь на множество мелких квартир, населенных сотнями жильцов. Страшная высота домов-башен, которые, вдобавок, — на основании льготы, оставленной домохозяевам Августом — строились по дворовому своему фасаду гораздо выше, чем по фасаду уличному, была истинным бедствием для римского обывателя, — как при частых пожарах и землетрясениях, опустошавших Вечный город, так и вследствие дурной спешной кладки здания. Акулы квартирного промысла были и тогда те же, что и теперь, — и, кроме скорейшей и выгоднейшей эксплуатации, нагроможденных кое-как один на другой, этажей, ни о чем не думали. Обвалы домов были в Риме самым частым бедствием. Еще Катулл, а впоследствии Сенека указывают на них, как на один из злейших бичей римского обывательства. Нерон хотел покончить с этим грехом своей столицы: максимально дозволенный уровень высоты был понижен для новых домов до 60 футов, а количество этажей ограничено четырьмя. Естественно, что домовладельцы, которые, с каждой саженью пониженного уровня, теряли верные и беспечные ренты, не могли быть в восторге от распоряжения цезаря, злобились, сплетничали и клеветали. Нет недоброжелателя более лютого, чем домовладелец, которого бьют по карману мерами в пользу общественного благоустройства. Автор этой книги наблюдал эту скаредную злость в Москве конца восьмидесятых и начале девяностых годов прошлого века. Имя главного виновника пере- стройки и упорядочения второй русской столицы, городского головы Н.А. Алексеева, стало кошмаром каким-то для домовладельцев, окружилось сплетнями невероятными и повторялось так часто и враждебно, что, наконец, на нем фиксировалось болезненное внимание одного безумца, который Алексеева, ни с того, ни с сего, и застрелил.

Несомненно также раздражало римлян зрелище Золотой Виллы (Domus Aurea) Нерона. Она росла не по дням, а по часам, по мере расчистки гигантского пожарища, захватывая своею усадьбой огромные и лучшие в городе пространства. (См. о том в первой и шестой главах этого тома). Бедствие почиталось божественным наказанием за нечестие века, — правительство должно было устроить целый ряд очистительных молебнов, жертв, обрядов. Самому процессу христиан и жестокой расправе с ними, — если только все это — не позднейшая легенда, — быть может, старались придать характер очистительной человеческой гекатомбы. Но что же? Едва расплатились с богами за старые несчастья, неугомонный император-атеист принимается за новые святотатства. Он жаждет строить, строить и строить, а денег нет. Тогда производится насильственный заем из ризниц римских храмов, а два продувных холопа Нерона, вольноотпущенник Акрат и сомнительной репутации философ Каринат Секунд, ограбили, по поручению императора, храмы Азии и Ахайи, вывезши в Рим не только сокровища ризниц, но и ценные статуи богов.

Естественно, что боги и служители их должны были очень обидеться на бесцеремонность, с какой Нерон наложил свою властную руку на их достояние. Поэтому конец 64 года оказался полон знамениями, чудесами, зловещими для правительственной власти. Так, ведь, всегда и всюду бывает, как скоро правительство становится не в лады со своим духовенством. Опять стали гоняться за Нероном громы и молнии небесные. Пришла комета — вторая в правление Нерона. Суеверные слухи о первой стоили ссылки и потом смерти родственнику цезаря, возможному претенденту на принципат, принцу Рубеллию Плавту. И вот, Рим вновь со страхом и любопытством ожидал, по чью-то голову пришла косматая звезда теперь. На улицах находили безобразных выкидышей, в беременных жертвенных матках — детенышей о двух головах и тому подобных уродов. Близ города Плаценты, ныне Пьяченцы, родился теленок, у которого голова была на месте голени. Гаруспики объяснили появление чудовища иносказанием, что грядет в мир новый глава роду человеческому, но — так как голова теленка была сдавлена в утробе материнской, а родилось чудовище на краю большой дороги, — то и новому кандидату во всемирные повелители не удастся-де скрыть свои замыслы от могучих врагов, ни стать им опасным, усилившись втайне.

Условия внешней политики были хороши. Республика наслаждалась повсеместным и прочным миром. Но над средиземной эскадрой римского флота разразилась катастрофа, причинившая ему ущербы, более жестокие, чем бы могло быть в самое опасное время войны. Виной бедствия твердо установлено личное упрямство императора Нерона, предписавшего эскадре, во что бы от ни стало, быть к назначенному им сроку в главном военном порте, у Мизенского мыса. На переходе от города Формий, расположенного при Гаэтском заливе, — стало быть уже в двух шагах от цели, эскадра попала в бурную струю сирокко и потерпела, близ Кум, страшное крушение, с огромной потерей судов и людей. Несчастье, конечно, произвело в народе самое тяжелое впечатление, — особенно в виду несомненной виновности в нем легкомысленного цезаря-самодура. Как жутко и тревожно было настроено общество, лучше всего показывает нервность, с какой оно приняло — незадолго до крушения, только что рассказанного — весть о незначительном бунте в гладиаторской школе города Пренесте, ныне Палестрины. Волнение это не могло быть серьезным, что доказывается уже легкостью, с какой укротил его приставленный к школе гарнизон, не прибегая к призыву сторонней воинской силы. Но в молве народной оно выросло только что не в новое восстание Спартака, и, как намекает Тацит, люди и трусили воображаемого переворота, и желали его. Так чувствовали на низах общества, в классах, где формируется революционный материал, слагается пушечное мясо государственных переворотов.

На верхах положение дел представляется не в лучшем виде. Старая, отсталая партия консерваторов-республиканцев давно уже потеряла всякий вес в правительстве. От нее осталась только вывеска Кассия и Брута, вылинявшая и мало кого к себе привлекавшая. Идея принципата, т.е. прикрытого республиканскими формами единовластия, торжествовала по всей линии. И, хотя принцепсом Нероном мало кто был доволен, однако, к отмене принцепсов вообще — ни одна оппозиционная партия, ни одна политическая программа не стремилась. Все сходились в сочувствии к принципату, как логическому результату коституции Августа от 27 года до Р.Х. Однако, общность конечного политического идеала не мешала расходиться на путях к нему множеству партийных течений, до острой ожесточенно- воинствующей враждебности. Группируя общие тенденции партий, мы получаем для высших классов Неронова Рима деление на два противоположные, хотя и оба конституционные, лагеря. Один — ярко-аристократический. Он стремится, через сенат, к ограничению власти цезаря контролем родовой и коммерческой знати, причем вожделениями своими, барственностью и, увы, политической неспособностью напоминает отчасти дворянскую фронду во Франции времен Ришелье и Мазарини, отчасти наших вер- ховников в эпоху Петра II и Анны Иоанновны. Другой — цезаристический, с не менее ярко выраженной демократической идеей: устранить политические средостения между цезарем и народом, сделать государя крепким народной волей и любовью, а народ обучить видеть в государе орган его защиты, правды и благополучия, действующий раз и навсегда в определенной договорной колее, строгой и неизменной. Условия эпохи были таковы, что обе программы, — при всей благожелательности руководивших ими, если не целых партий, то их вождей, — не могли получить практического осуществления и застряли в области политического философствования. Сенатская аристократическая партия, красноречиво декламируя о древней свободе, на деле ясно норовила попятить полумонархическую конституцию цезаризма — к олигархической тирании старых фамилий, крупных помещиков, рабовладельцев и капиталистов-ростовщиков. Цезаристы-демократы, завоевывая себе бесправные и малоправные массы населения, доигрались в популярность до того, что в один прекрасный день потеряли всякую популярность. Самое большое, что могли они дать эпохе — это, вместо абсолютизма грубого и тиранического, абсолютизм просвещенный. Но усилия их и в эту сторону достигли лишь того, что монарх, ими поддержанный, понял, как мало они ему нужны, и, вместо всяких конституций, стал управлять империей по личному произволу, опираясь на сытость толпы, довольство хорошо управляемых провинций и щедро оплаченную солдатчину.

Конец пятидесятых годов I века, время юности Нерона, прошел для римских правящих кругов в борьбе за власть между сенатской олигархией и цезаристами-демократами. Последние, в лице двух талантливых выскочек, Бурра и Сенеки, победили сенат, но на такой наклонной плоскости, что сами не смогли удержаться на победной высоте. Ряд дворцовых интриг уничтожил их влияние на безалаберного цезаря-артиста, которому опротивели всякие конституции и философические тонкости власти, а нужны стали только деньги, наслаждение, сверхчеловеческий произвол. Напрасно была убита вдовствующая императрица Агриппина. Мертвая, она оказалась сильнее, чем была живая, и ее деспотические идеи торжествовали сейчас по всему государственному фронту. Бурр умер. Сенека стал готовить себе почетное отступление в отставку. Философов-министров при дворе Нерона заменили авантюристы, как Тигеллин, и авантюристки, как Поппея, супруга цезаря. Кипела оргия разврата денежного, полового, артистического. Правительства не стало, — царили пьяный и распутный произвол, увенчанная лаврами и золотом анархия. Окруженный алчной опричниной, цезарь возненавидел все, что говорило ему о правильном государственном порядке и хозяйстве, а в особенности, что напоминало ему недавнее время, когда он сам был вынужден и находил нужным считаться с требованиями и этого порядка, и этого хозяйства, по указке министров-философов. Шестьдесят пятый год застает Нерона в полном разрыве с Сенекой. Они поссорились именно из-за кощунственной командировки Акрата и Карината Секунда — грабить храмы Ахайи. Опальный министр-философ, еще вчера всемогущий, сегодня сидит, запершись во дворце своем, только что не под домашним арестом, ждет неминуемой смерти, не ест, не пьет, опасаясь, что его отравят. Тигеллин — странная смесь Аракчеева и маркиза де-Сада — стоит во главе нового правительственного курса и заливает Рим вином и кровью.

Когда обе конституционные партии, олигархическая и демократическая, равно были выброшены за борт, им, в общем бедствии, оставалось только примириться между собою и заключить оборонительный и наступательный союз против общего, грозного врага — гвардейско-серального режима, представляемого Тигеллином и Поппеею. Партии аристократов-олигархов союз был тем более необходим, что она не была богата людьми. Двадцать пять лет беспощадной рубки голов, которой сперва Калигула, потом временщики Клавдия и, наконец, Агриппина и Нерон принижали римскую знать, сделали свое дело. Как ни усердно старается Тацит представить сенатскую партию потерпевшей от Нерона гонения почти неповинно, лишь по шальной и свирепой его прихоти, — революционное настроение и брожение в ней несомненны. Да и странно, если бы их не было. Казни Рубеллия Плавта, Суллы, Торквата и Силана и т.п. вряд ли вызывались только личным капризом цезаря. Тем более, что, когда совершались эти казни, около Нерона еще стояли его философы-министры, а партия демократического цезаризма была в полной силе, — опираясь на фаворитку принцепса Актэ, а, может быть, и на Поппею, которая тогда еще только ползла к власти, и искала себе друзей. Со времени падения Агриппины и по 64 год включительно, в Риме — нет-нет, да открывались аристократические крамолы. Они — если и не могли быть обличены, как настоящие заговоры — заставляли правительство держать сенаторское и всадническое сословие в жестоком подозрении, — как, при первом удобном случае готовое к заговору. И Бурр с Сенекой, философы-конституционалисты, душили эту крамолу с такой же энергией, как впоследствии сам Нерон, видя в ней гибель своей собственной партии. И только, когда Поппея, оставив философское министерство в круглых дураках, круто повернула и дворцовый строй Палатина, и ход государственного корабля к тем же серально-тираническим нравам, по которым, в предшествующее Неронову правление, при Клавдии, руководили государством Мессалина и Агриппина, — только тогда Сенека, одинокий и осиротелый без товарища, умершего еще в 62 году, понял, что — вместо конституционного государя, о котором грезил, — он выкормил на груди своей злейшую змею просвещенного абсолютизма, какую только может вообразить ум человеческий. И еще понял Сенека, что теперь лично ему не вывернуться из беды никаким пристойным компромиссом: он погиб. И, цепляясь за жизнь, отставной «премьер-министр» протянул руку своим недавним врагам. Потерпев политическое крушение, принужденный удалиться в оппозицию, он быть может, не пошел в революцию сам, но благословил, — если еще не соединиться, то уже сблизиться с нею — свой лагерь. Сближение это не могло пройти незамеченным. Уже в 62 году донос некоего Романа, повидимому, императорского вольноотпущенника, обвинил Сенеку перед цезарем в крамольных отношениях с Г. Пизоном, могучим представителем партии аристократов-олигархистов. Адвокатская ловкость Сенеки помогла ему не только выйти сухим из воды, но и упечь своего обвинителя под суд и наказание. Пизону же именно это дело, едва его не погубившее, дало толчок к организации огромного заговора, открытие которого, три года спустя потрясло империю террором, до тех пор едва ли в ней слыханным.

Тацит определяет, что «Пизонов» заговор, в который наперерыв вступали сенаторы, всадники, солдаты, даже женщины, начался и вырос разом. Это не совсем так: великий историк позабыл, что сам же он обмолвился фразой о подготовке заговора с 62 года, заключая летопись последнего в конце 14-й книги. Несколько позже он также указывает, что трибун преторианской когорты Субрий Флав, один из самых решительных двигателей заговора, собирался убить Нерона во время великого римского пожара, т.е. еще в июле 64 года. Так что рассматривать знаменитый заговор, как внезапность, созданную взрывом всенародного негодования, вряд ли возможно. Наоборот, сложность и пестрота революционной организации, обнаруженной розыском Тигеллина, свидетельствуют о подготовке долгой, ловкой и столь таинственной, что в лабиринтах ее навсегда потерялось имя действительного инициатора и вдохновителя заговора. Тацит только твердо стоит на том, что это был не Пизон.

И, конечно, портрет Пизона, как рисует его Тацит, не располагает видеть в нем организатора, годного для государственного переворота мировой важности. Как знамя для восстания, как имя для смуты, Пизон был очень хорош, особенно на том безлюдье, какое произвели в римской знати процессы и казни 50-65 годов. Он происходил из древнего славного рода Кальпурниев, был несметно богат, имел родственные связи со всеми знатнейшими фамилиями республики и пользовался широкой популярностью в народе. Когда Пизон примкнул к заговору, имя его потянуло за собой в крамолу многих. Кальпурниев Пизонов любили в Риме. Судя по данным Тацита, они в эпоху Нерона играли роль передовой аристократической фамилии, идущей во главе века, в ногу с лучшими и гуманнейшими его стремлениями.

Один из Пизонов — Люций Кальпурний — помянут, как консул 57 года. Тацит считает год этот весьма ничтожным в государственной жизни Рима: события консульства, — говорит он, — были настолько мелки, что годятся разве для газетной хроники, а отнюдь не в летопись, которая должна вмещать лишь громкие деяния. Полтораста-двести строк, излагающих у Тацита жизнь Рима при втором консульстве Нерона, в товариществе с Пизоном, действительно, бедны содержанием и изображают правительство, бледное направлением. Народ получил щедрую подачку (конгиарий) в размере четыреста сестерциев (сорока рублей звонкой монетой) на душу: увеличен был на сорок миллионов сестерциев, т.е. на четыре миллиона рублей звонкой монетой, основной капитал государственного банка; переложена с продавцов на покупателей купчая пошлина по торговле рабами, в размере 4 проц, с цены. Цезарь издал либеральный эдикт с воспрещением — как сенатским магистратам, так и императорским прокураторам, давать в провинциях, ими управляемых, зрелища, гладиаторские игры, травлю диких зверей и тому подобные увеселения, коими власти якобы старались угодить народу и привлечь его к себе. В действительности, административное увеселительство это являлось источником огромных денежных злоупотреблений, сопровождалось незаконными поборами с населения и самым отвратительным вымогательством. Удовольствий народу давали на гроши, а рубли зажимали в своем кармане. Вообще, вопрос о безобразиях провинциальной администрации, в консульство Нерона и Пизона, не сходил с очереди. Тянулся процесс Целера; был осужден и сослан Коссутиан Капитон, обвиненный киликийцами; наоборот вышел сухим из воды, благодаря протекциям, Эприй Марцелл, губернатор ликийский, и возвращен из ссылки, которую отбывал, по такому же обвинению, бывший консул Лурий Вар. К тому же году относится пресловутое домашнее расследование о «чужестранном суеверии Помпонии Грецины», столь многозначительное в вопросе о началах римского христианства. Уже одна передача дела властям в руки семейного суда свидетельствует о либеральном духе, взявшем верх в данное время. Однако, на ряду с мягкостью мер, щедростью к народу и гонением на преступную администрацию — проскользнула в сенате и крайне варварская, архаическая поправка к Силанову сенатусконсульту от 10 года по Р.Х. Постановлением этим воскрешался старинный обычай — в случае убийства господина рабом, умерщвлять всех рабов, живших в доме убитого. Теперь — «как в виду мщения, так и в виду безопасности» — сенат расширил действие страшного закона и на вольноотпущенников по завещанию, продолжавших проживать под кровлей убитого. Есть основание думать, что консулы не были сторонниками этой жестокой юрисдикции. По крайней мере, четыре года спустя, в известном деле об убийстве Педания

Секунда, Нерон утвердил смертный приговор рабам зарезанного префекта, но отказал в конфирмации не только казни, но даже изгнания из Италии для вольноотпущенников покойного. Решение свое он мотивировал в том смысле, что весь этот свирепый обычай — архаический пережиток, и — уж если мол в области его законодательство наше не прогрессировало в гуманности, то не допустим его прогрессировать хоть в жесткости. Годом раньше консульства, Л. Кальпурний Пизон выступил в сенате, как докладчик гуманного и в высшей степени либерального законопроекта об ограничениях трибунской власти и об ограждении денежных взысканий от произвола квесторов и эдилов.

Герой заговора, Гай Кальпурний Пизон, был достойным представителем своего рода. Тацит рекомендует его, как человека, который, если не был в глубине души порядочным, то умел и любил носить маску порядочности. Красивый, статный, эффектный исполин, он славился в народе, как даровой и усердный ходатай по судебным делам, ловкий и страстный говорун адвокат. В оппозицию принципату Юлиев-Клавдиев впервые бросил его еще цезарь Гай Калигула. Он — в первый день свадьбы — отнял у Пизона жену его, Ливию Орестилу, позабавился ей недолгое время и прогнал прочь, отправив в ссылку и бедную оскорбленную женщину, и ни в чем неповинного юного мужа. Возвращенный в Рим Клавдием, Гай Кальпурний Пизон был консулом в 48 году по Р.Х. Он был членом древнейшей и почетнейшей, мистической ложи Рима — коллегии двенадцати Арвальских братьев. (См. том I.)

Века сохранили нам панегирик в честь Пизона, сочиненный неизвестным поэтом. Изящество и стройность произведения заставляли долгое время приписывать его М. Аннею Лукану или считать за юношеское произведение Салея Басса. Панегирист изображает Пизона щедрым богачем, изливающим благодеяния на друзей, преемником Мецената, покровителем «пиэрийского» хора искусств. Аристократическое революционное движение при Нероне числило в рядах своих так много последователей стоической философской школы, что, как мы увидим, даже современное ему правительство впало в принципиальную ошибку, смешав группу философскую с группой политико-революционной в одинаково неблагонадежное тождество. Но Пизон был далеко не стоиком — по крайней мере, в образе жизни своей. Человек роскошный и распутный, изнеженный, любитель широко пожить, он по словам Тацита, и этими качествами своими был угоден обществу, в революционные расчеты которого отнюдь не входило — при частой перемене правления попасть в руки какого-либо ханжи, скряги, надменного и угрюмого призрака древних республиканских добродетелей. Рим воспевал Катонов в школах декламации и риторских поэмах, вроде «Фарсалий», но вовсе не мечтал видеть воскресшими к практической жизни ни их самих, ни их Домостроя. Четыре года спустя он доказал это, стряхнув с себя честную, но унылую и скупую власть недолгого императора Гальбы для развратника Отона и обжоры Вителлия. У Пизона была хорошенькая и распутная жена, по имени Атрия Галла, — разводка, которую отбил он у приятеля своего, некоего Домиция Сила. Пизон любил театр и сам играл на сцене в трагедиях, — по видимому, с талантом: имя его, как актера-дилетанта, пользовалось известностью и привлекало публику. Словом, человек этот был как раз по мерке общества, которым собрался — или, вернее, — за него собрались другие — управлять: ни выше, ни ниже. Это родной брат Отона, Петрония и даже самого Нерона. Недаром же сами заговорщики, — так как среди них были люди, не слишком-то довольные выбором Пизона в вожди предприятия, — острили о чаемом перевороте:

— Нечего сказать, — много пользы и чести прибавим мы государству! Вместо оперного певца империю получит трагический актер, — вот и вся выгода.

II

Огромный список участников Пизонова заговора, сообщаемый Тацитом, свидетельствует о действительно широком захвате предприятия, так что неудачу, его постигшую, можно приписать только полному отсутствию дисциплины в тайной революционной организации и недоверию партии и людей, ее слагавших, к взаимной честности. Весьма заметно, что принципиальная ненависть к существующему режиму, которую заговорщики выставляли на своем знамени, руководила лишь весьма немногими. Из прямых главарей организации таким беспримесно принципиальным бойцом является, для Тацита, едва ли не один Плавтий Латеран, большой аристократ, представитель одного из древнейших плебейских родов, человек недюжинной души и испытанного благородства. В эпоху заговора Латеран был человеком уже зрелых лет. Юношей он имел сомнительное счастье привлечь своим богатырским телосложением внимание Мессалины и был некоторое время ее любовником. При разгроме двора Мессалины временщиком Нарциссом, Латеран едва не потерял головы. От смертной казни, постигшей большинство фаворитов павшей императрицы, его спасли только усиленные просьбы дяди, Авла Плавтия, заслуженного боевого генерала, старого героя британских войн. Исключенный из сенаторского сословия, Латеран остальные годы Клавдиева правления провел в ссылке. Но, очевидно, в Риме его любили и помнили, так как, — когда принципат достался Нерону, и юный государь, либеральничая, играл со знатью в конституционные любезности и уступки, — одним из первых распоряжений его было возвратить Плавтия Латерана в сенат, и Тацит отмечает прекрасное впечатление, произведенное этим помилованием. Примыкая к заговору, Латеран был уже назначен консулом на будущий год. Следовательно, искать лично для себя ему в перевороте было нечего, и политическая искренность и порядочность его побуждений, жажда правильного конституционного строя и ненависть к тирании остаются вне сомнения. Затем, с серьезными политическими мотивами к перевороту, и, по видимому, без личных планов или лишь с небольшой их примесью, вошли в организацию многие офицеры гвардии: трибуны Субрий Флав, Гавий Сильван, Стаций Проксим, центурионы Сульпиций Аспр, Максим Сквар, Венет Павел.

Во главе их стоял сам Фений Руф — один из двух командиров императорской гвардии. Но побуждения генерала были не столь чисты, как его субалтернов: Фения Руфа загнала в заговор необходимость так или иначе сберечь свою шкуру, к которой нагло и самоуверенно подбирался Тигеллин, его товарищ по командованию. Руф был любимым в городе и войсках, как человек, доказавший свою порядочность на многих высоких должностях, гражданских и военных. Но Нерон его терпеть не мог. Он не хотел позабыть и простить Руфу, что тот был ярым агриппианцем и министром народного продовольствия в коалиционном правительстве, созданном кратковременным примирением партий Агриппины и Нерона в 55 году. (См. т. 2.) Тигеллин разжигал ненависть государя, внушая ему подозрения, что Руф был любовником Агриппины, что преданность его умерщвленной императрице не угасла, что, втайне, он только мечтает — отомстить Нерону за убийство своей обожаемой повелительницы. Зная о происках соперника, зная, как Нерон при имени Агриппины, теряет разум, мужество и последнюю тень милосердия, Фений Руф понимал, что жизнь его висит на волоске, и заговор стал для него решительной ставкой в игре против злой судьбы.

Совсем другого закала деятелем представляется трибун Субрий Флав, которого, вместе с центурионом Сульпицием Аспром, Тацит характеризует, как самых решительных заговорщиков. Имя Субрия Флава, действительно, красной нитью проходит через все подробности предприятия: он — душа дела, молодецки жил и работал для него и геройски за него умер. Солдаты эти — люди потрясенные, пережившие огромный душевный переворот. И Флав и Аспр прежде, чем встречаем мы их в заговоре, были наиболее преданными, верными и ретивыми телохранителями императора. Когда открылось их сообщничество с Пизоном — Нерон, видимо, смутился и растерялся больше, чем теряя кого- либо из друзей... На вопрос его Субрию Флаву, как дошел он до измены солдатской присяге, старый воин отвечал резко, прямо и просто:

— Через ненависть к тебе. У тебя не было солдата вернее меня, покуда было за что любить тебя. Я возненавидел тебя после того, как ты убил мать и жену, стал цирковым наездником, комедиантом, поджигателем.

Аспр, на подобный же вопрос цезаря, отрезал коротко и сухо: — Не умел иначе заплатить тебе за все твои гнусности.

Легко представить себе впечатление, с каким принял преступный цезарь эти слова — настоящий удар солдатского меча. Допрос Субрия Флава — самый сильный момент во всем следствии по делу Пизона. Никогда еще суд общественный не был высказан в лицо Нерону с более беспощадной смелостью, ясностью, чем от этих солдат, убежденно изменивших и красиво понесших за измену свои буйные головы на плаху.

Нельзя не обратить внимание, что, в роковой момент допроса, Субрий Флав выбранил Нерона поджигателем. По видимому, великий римский пожар — вот именно дата, которая переродила старого служаку в чувствах его к императору и силой гражданского и человеческого негодования задавила в нем власть и привычку присяги. Известно, что Субрий Флав хотел убить Нерона уже во время пожара, когда цезарь один, без конвоя, бродил по пожарищу — и потом, когда он пел на сцене... что? Не свою ли прославленную поэму о гибели Трои в пламени? — эту страшную аллегорию действительного бедствия, именно неосторожное исполнение которой перед публикой и укрепило за Нероном на веки вечные безосновательную репутацию поджигателя своей столицы? Я останавливаюсь на брани Субрия Флава с особенным вниманием потому, что ею на мой взгляд, совершенно отрицается предположение об участии в поджоге Рима, — если был поджог, — преторианцев. Нет никаких исторических данных за эту ходячую гипотезу, повторяемую по исконному шаблону. И, наоборот, мы имеем вполне определенный и вразумительный рассказ почти что современника о целой группе преторианских офицеров, отшатнувшихся от императорского дома именно в силу мрачной легенды о поджоге, которой окружила его общественная молва.

Следующая группа заговорщиков состояла из придворной палатинской молодежи, сверстников цезаря, так или иначе им оскорбленных и жаждущих личной мести. Сюда относятся: знаменитый поэт Анней Лукан, автор «Фарсалий», сенаторы Флавий Сцевин, Афраний Квинтиан, и всадник Клавдий Сенецион, личный друг Нерона, товарищ его юности. Когда-то он, Нерон и М. Сальвий Отон составляли трио буйных, бесшабашных буршей, наполнявшее Рим скандалами и безумствами. Дружба с этими молодыми людьми сыграла в разрыве цезаря с матерью, Агриппиной Младшей, быть может, не меньшую роль, чем знаменитый любовный роман его с вольноотпущенницей Актэ. Известно, что и в эпоху заговора Сенецион не был лишен милостей

Нерона и продолжал быть при дворе его своим, интимным человеком. Так что — из-за чего, собственно, устремился к государственному перевороту этот веселый и беспутный куртизан, — остается неясным. Разве что — человек вдруг переродился точно так же, как Субрий Флав: что, под влиянием агитации Латерана и ему подобных, искренних энтузиастов, и в Сенеционе заговорило ретивое, проснулись дух староримской доблести и сознание глубокого ее унижения под державой Нерона. Кроме Сенециона, из всаднического сословия пропаганда заговора увлекла еще Цервария Прокула, Вулькатия Арарика, Юлия Авгурина, Мунатия Грата, Антония Наталиса и Марция Феста. Конечно, все эти люди в равной степени рисковали своей кожей, но для Сенециона риск был больше, чем для кого-либо, и, должно быть, великими надеждами на будущие выгоды был обеспечен он, когда, очертя голову, променял фавор у императора на революционную авантюру. Замечательно, что именно эта группа, которой бы, вовсе и не место в столь грозном политическом предприятии, проявляла особенное ожесточение против Нерона, рвалась на первые места действия и, в конце концов, своей горячностью и неосторожностью погубила дело. Афраний Квинтиан ненавидел Нерона за то, что цезарь высмеял его в какой-то из своих сатирических шансонеток, как заведомого педераста. Анней Лукан — раздраженный авторским самолюбием, так как, ревнивый к его поэтической славе, цезарь-стихотворец запретил ему публиковать свои произведения. Но удивительнее всего была внезапная энергия сенатора Флавия Сцевина — человека, до того одуревшего и ослабленного духом от распутств, что, казалось, он не жил, а прозябал, — спал походя. Теперь эта живая развалина вдруг одушевилась жаждой убийства. — Сцевин требовал у сотоварищей чести нанести Нерону первый удар, достал себе какой-то особенный древний кинжал из храма Фортуны в этрурийском городе Ферентине и, рисуясь ролью заговорщика, всегда носил оружие при себе, как «человек судьбы», обреченный на великое дело.

Как мы увидим ниже, аффектация именно этих господчиков и погубила дело Пизона и предала заговор в руки Тигеллину. Очутившись под следствием, все они потерялись на допросах столько же, сколько раньше храбрились, и, в ответ на коварные посулы безнаказанности, не только оговорили в сообщничестве большую часть римской знати, но позорнейшим образом предавали палачам ближайших друзей и родных своих, а поэт Лукан обвинил даже свою родную мать. Эта банда баричей — не знавших сами, чего они хотели — прямая и некрасивая противоположность группе заговорщиков-солдат, непоколебимо твердой в своей сознательной решимости и истинно геройской в расплате за нее пытками и смертью.

Заговор погиб оттого, что участники его слишком долго не могли столковаться между собой о программе действий. А столковаться им не удавалось потому, что в дело замешалось слишком много знати, равно честолюбивой в своих надеждах, равно чающей получить в перевороте верховную власть или возможность распоряжения ею, как ранее распоряжались Бурр и Сенека, а теперь Тигеллин. Номинальный глава революционной организации, Пизон был далеко не уверен, что сделается главой государства, как скоро заговор перейдет из статического состояния в динамическое и убийством Нерона откроет новому народному избраннику дорогу к принципату. Приверженность к нему соучастников была не единодушна. Из массы их и из аристократов сочувственников, не принимавших в заговоре прямого участия, но разделявших его симпатии и надежды, выделилось несколько новых претендентов на верховную власть, и Пизон не без основания опасался, не оказаться бы ему в положении кошки, которая, таская каштаны из огня, смертельно обожгла себе лапы, а каштаны-то съели другие. Он очень хорошо сознавал, что многие видят в нем средство, а не цель переворота. Его имя пригодилось, как компромисс, на котором могли столковаться, между собой солдаты и придворные, — судя по некоторым намекам историков, принадлежавшие преимущественно к партии цезаристов-демократов. Но аристократам-олигархам Пизон вряд ли был угоден. По крайне мере, ближайшим соперником своим претендент почитал принца Л. Силана, сына М. Силана, «Золотой овцы», умерщвленного Агриппиной вслед за узурпацией Нероном принципата. В пользу этого говорили его блестящие способности, знатность, недюжинное образование и близость со знаменитым юристом эпохи Гаем Кассием, столпом аристократической правой в сенате.

Кассий пользовался в Риме огромным уважением. Человек глубоких познаний, законник по преимуществу, он однако, не ударил лицом в грязь и на поприще военном, очень умно и с тактом проведя, в качестве правителя Сирии, в 49 году по Р.Х., мобилизацию армии против парфянского шаха Готарза. Римлянин старого закала, чванный своими республиканскими предками и, в особенности, памятью Г. Кассия, убийцы Юлия Цезаря, Кассий убежденно мечтал о широких государственных правах для родовой знати и о суровой дисциплине для демократических элементов республики. Десятью годами позже парфянских подвигов, мы видим его уполномоченным сената в Путеолах, ныне Поццуоли, где народ, угнетенный, разоренный грабителями-декурионами и самовластной аристократией, восстал против городского совета открытым мятежом. В представителей власти уже летели камни, бунтовщики грозили сжечь город — в воздухе висели резня и междоусобие. Кассий, прибыв в Путеолы с поручением укротить волнение, окончательно смутил город своей беспощадной, прямолинейной строгостью. По видимому, на него жаловались в Рим, и ему из Рима дан был совет — действовать помягче. Тогда он, как некий античный Муравьев, не понимающий полумер и не желающий ими руководиться, вовсе отказался от путеоланской миссии, передав ее братьям Скрибониям, которые легко покончили с мятежом угрозами преоторианской экзекуции и казнью нескольких зачинщиков. Тем же грозным, непреклонным противником буйства черни и демократических льгот выступил Г. Кассий в 62 году, в заседаниях сената по пресловутому делу об убийстве римского префекта Педания Секунда собственным его рабом. Как говорено уже, необходимость применить к этому случаю старый закон, требующий казни не только преступного раба, но и всех рабов, которые проживали под кровлей убитого, вызвала возражения в обществе — по огромному количеству невинных жертв, должных погибнуть силой закона ни за что, ни про что. Их было четыреста. В Риме, охваченном ужасом и состраданием, вспыхнуло возмущение. В самом сенате раздались голоса демократической оппозиции — с требованиями, во имя человеколюбия, отмены свирепого закона. Тогда Кассий выступил против своих товарищей с громовой речью, изложившей, в духе Катона, целый кодекс беспощадного, проницательно убежденного рабовладельчества, и, на основании формального и обычного права, потребовал казни, вернее — бойни осужденных. Несмотря на сильную, хотя, правду сказать, недружную и мало определенную оппозицию, мнение старого крепостника одержало верх, и рабов Педания Секунда перерезали всех до единого, без разбора пола и возраста. Г. Кассий один из любимцев Тацита. Историк — сам восторженный поклонник родовитых аристократических начал, так решительно взявших верх в римской империи в его эпоху, с Нервой и Траяном, — часто и заметно любуется цельностью этого прямолинейного характера, не гнувшегося ни в угоду веяний века, ни ради милостей верховной власти. Когда была взята Корбулоном армянская столица Артаксата, и в бурной радости, охватившей весь римский народ, сенат, не зная уже, как и чтить ему Нерона по случаю столь счастливого события, славословил, льстил, хотел целый год обратить в праздники, — холодный голос Г. Кассия, единственный среди оргии триумфального пустословия, раздался с напоминанием, что пора бы правительству отрезвиться от восторгов и приняться за вопросы, которые указывают ему деловые будни. Тациту, с его постоянной тенденцией выставлять аристократов-олигархов лишь страдательными протестантами против режима цезарей, осуждавшими последних в мысли и слове, но строго лояльными на деле, очень хочется провести Кассия и Силана в заговоре Пизона невинными страдальцами, жертвами подозрительности Нерона и ненависти к аристократии среди авантюристов двора. Но в беспристрастие историка трудно верится. Очень может быть, что Силаны и вдохновитель их, Г. Кассий не участвовали, собственно, в Пизоновом заговоре. Но есть полное основание думать, что, параллельно с Пизоновым, существовали другие заговоры. Об одном из них, в Беневенте, имевшем главой Анния Винициана, зятя прославленного генерала Корбулона, глухо упоминает Светоний. Так что наряду со смешанной всесословной организацией во имя Пизона, мог формироваться — в соприкосновении с нею или даже в ее недрах — отдельный заговор чисто аристократический, душой которого был Кассий, а знаменем и орудием — один из Силанов. Фамилия последних, близко и много раз родственная по свойству Юлиям и Клавдиям, была жестоко враждебна и опасна принцепсам из этих объединенных домов. Членов ее нещадно избивали. Всего за два года до раскрытия заговора Пизона, полиция Тигеллина выследила какую-то крамолу во дворце Торквата Силана, — и последний, которого Тацит аттестует, как человека властолюбивого, редкой энергии, талантливого, предприимчивого, поспешил кончить жизнь самоубийством. Улики, выставленные против Торквата Силана, говорят, что этот вельможа готовился к верховной власти и даже в частной жизни окружал себя ее атрибутами. Впоследствии такое же обвинение было выставлено и против Л. Силана, его племянника — того самого, которого опасался Пизон и кого прочил в принцепсы Г. Кассий, его воспитатель. Что касается последнего, он не мог не быть тайным революционером: старомодные симпатии аристократа-крепостника тянули его за сто лет назад, — за битву при Филиппах. Недаром же, когда Тигеллинов розыск дошел и до него, статуя древнего Кассия, убийцы Юлия Цезаря, найденная в домашней часовне Г. Кассия, оказалась украшена многозначительным посвящением: «Вождю партии».

Но для умных людей уроки истории не проходят даром. Обожая принципы своего прадеда, как политическую теорию, Кассий понимал, однако, что практически смерть Юлия Цезаря погубила дело защитников республики, и — что люди, с руками в крови династии, не в состоянии будут удержаться у власти, окруженные тысячами соперников и мстителей. Именно поэтому он и устранялся от активной связи с Пизоном, предоставляя последнему принять на себя убийство государя и претерпеть первый неизбежный взрыв общественного негодования, который заслонит ему дорогу к принципату, а, может быть, будет стоить и жизни. А вот — когда черная работа революции будет сделана чужими ножами — тогда удобно будет выступить вперед людям с чистыми руками, чистой репутацией, с высоко поднятой головой, — выступить и «спасти отечество», сдав принципат в юные, аристократические руки. Нерона заменил бы Л. Силан, а Г. Кассий при нем — чем не Сенека?

Такой смысл имеют, по моему мнению, неясные намеки о Силане и Кассии в 52-й главе 15-й книги Тацита «Ab excessu Augusti». Пизон, как человек не глупый, не был обманут намерениями своих якобы сочувственников и, предвидя их игру, совсем не хотел загребать для них жар своими руками. Кроме Силана с Кассием, тревожила его и неизвестность, как примет убийство Нерона другой властный, хотя и платонический, сочувственник переворота — консул М. Вестин Аттик. Он знал о заговоре, но не вступил в него. Человек резко насмешливый, крутой, своеобычный, он, кажется, равно презирал и Нерона, и Пизона — и, не враждуя против последнего открыто, ни за что не допустил бы его, однако, к принципату. От Вестина ждали, что он воспользуется переворотом, чтобы провозгласить возврат к древней аристократической республике, с отступлением за Августову конституцию. Либо — по свойственному ему своенравию — выставить какого-либо своего претендента и, опираясь на могущество своих полномочий, подарить ему принципат, как впоследствии подарил империю Флавиям Муциан, государственный скептик, античный Бисмарк, презиравший показную власть, потому что фактической — он имел более, чем сами цезари. Во всяком случае, заговорщики считали Вестина человеком чужим и даже опасным; в среде их он имел многих врагов, да и людям безразличным была неприятна его вспыльчивая, деспотическая, язвительная натура.

Наконец, вряд ли неизвестно было Пизону, что не слишком-то твердо привержены к нему и революционные группы, для которых он оказался лишь удобным «претендентом компромисса». Несомненно, что между придворными и солдатами не было искренних отношений. Впоследствии, на допросе Нерона, Субрий Флав пробовал даже отклонить от себя подозрение, презрительно отрицая саму возможность какого-либо сообщества между ним, старым военным служакой, и изнеженными, распутными франтиками, не умеющими взять меча в руки. Пизона он не уважал и не считал достойным власти. Острота, что не велика радость променять оперного певца на трагического актера, принадлежит именно Субрию Флаву. Доведенный до забвения присяги, до военной и государственной измены порочностью своего государя, суровый вояка мечтал увидеть в новом, чаемом государе человека истинно порядочного, славного умом и доблестью, за которого не жаль сложить голову. Ходили слухи, что военная фракция заговора, в тайном совещании центурионов, под председательством Субрия Флава, предрешила устроить, так сказать, переворот в перевороте. Пизону предоставлялось убить Нерона; когда же Нерон падет, солдаты должны были умертвить и Пизона, а императорскую власть вручить — от имени всех порядочных людей государства, как порядочнейшему и авторитетнейшему, бывшему первому министру, философу Сенеке.

Соображая все эти сомнительные условия предприятия, Пизон едва ли был счастлив, что запутался в авантюру, которая, в конце концов, предоставляла ему лишь верную роль — убийцы своего государя. От этой роли все вожди партий уклонялись, все любезно предоставляли ее Пизону и друзьям его. Но, зная, что убийство Нерона будет всем выгодно, кроме него, Пизон тоже не торопился, тянул, медлил. Вялые действия его ясно говорят, что этот странный вождь охотно ушел бы из заговора, если бы мог, если бы не мешало ложное самолюбие или сознание, что теперь уже поздно, — все равно, мол, дело мое пропащее. Как мало верил он в свой успех, доказала впоследствии телячья покорность, с какой принял он свою гибель, хотя имел полную возможность самозащиты и почти все шансы к победе были на его стороне. Чувствуя игру свою проигранной, он интриговал без всякого политического аппетита. Можно с уверенностью предполагать, что Пизон никогда не перешел бы от слов к действию, если бы не был вынужден к тому несчастным происшествием — внезапным и совершенно случайным.

III

Нельзя не удивляться, что заговор, сложившийся из столь разнообразных и партийных элементов, не выдал властям своей организации с первых же шагов. Однако, случилось такое чудо, и дело было окутано глубокой тайной в течении, по крайней мере, полугода. И больше того: когда оно, наконец, стало выплывать на свежую воду и стало известным Нерону, полиция Тигеллина весьма долго оставалась бессильной зацепить секрет организации хоть за какой-нибудь крючок. Первое подозрение о заговоре имело источником следующее приключение. В числе женщин, приверженных к Пизону, была некая Эпихарис, — вероятно, вольноотпущенница из гречанок, — кокотка высшего полета. Очутившись в заговоре, она предалась ему с тем незабвенным пылом, с той неукротимой страстью, какие свойственны только женщинам, когда случай или убеждение делают их политическими деятельницами, а в особенности, — участницами тайных революционных организаций. Убить Нерона стало для нее неотложной потребностью. Медленность и нерешительность заговорщиков, их осторожность в вербовке соумышленников, бесконечные толки, как убить, где, когда — приводили нетерпеливую женщину в негодование, в бешенство. Она язвила заговорщиков, упрекала, дразнила, поджигала, но они не изменяли своему черепашьему ходу и, неутомимо работая против Нерона языками, упорно избегали необходимости выступить с кинжалами. Тогда пылкая террористка решилась пристыдить своей женской энергией товарищей- мужчин и действовать против цезаря — самой, одной, — за собственный страх и счет. В первых числах апреля 65 года, Эпихарис едет в Кампанию, к Неаполитанскому заливу, случай, желание или профессия вводят ее в среду офицеров военной эскадры у Мизенского мыса. Она пользуется новыми знакомствами для революционной пропаганды, — и можно думать, что не без успеха, — особенно, если припомнить недавнюю катастрофу, постигшую Мизенский флот по капризной прихоти императора, и принять в соображение горечь, какую ужасы Кумского крушения должны были оставить в сердцах свидетелей-моряков. С первых же шагов своей агитации, Эпихарис попала на шпиона. С ней дружится наварх, т.е. командир корабля, Волузий Прокул, один из убийц императрицы Агриппины. Он открывает гречанке тайные свои услуги Нерону, жалуется притворно или искренно на ничтожность наград, им полученных, проклинает императора, грозится ему мстить. Террористка в восторге: перед ней — недовольный, да еще самый решительный. И — какой полезный! Ведь он занимает во флоте видный пост, может увлечь за собой в заговор товарищей, подчиненных, — а замешать в революцию Мизенский флот значит дать ей вторую опору, едва ли не равносильную той, которую принес с собой Фений Руф, префект преторианский. К тому же Нерон так любит Неаполитанский залив, Путеоли, Мизен, так часто бывает здесь и катается по морю на яхтах Мизенской эскадры. Сколько удобных случаев к покушению обещают эти поездки! Эпихарис тесно сближается с Волузием Прокулом, раздувает пламя его недовольства.

— Еще бы! Чего остается ждать от Нерона! Народ безгласен и бессилен, сенат унижен, растоптан. Единственная надежда к торжеству справедливости — государственный переворот, который накажет злодея за поруганную конституцию и поможет тем, кто от него пострадал. Организация такого переворота уже существует. Я принадлежу к ней. Будь наш, привлекай в наш стан своих молодцов- товарищей, — и, когда тиран падет, тебя ждет великая награда.

Провокатор, выслушав и добросовестно заучив пылкие фразы наивной пропагандистки, не замедлил броситься в Рим и донести обо всем, что узнал, его величеству императору Нерону. Эпихарис арестовали. Но, легкомысленная на свободе, женщина оказалась необычайной умницей, взятая в тюрьму и под следствие. Волузий Прокул поторопился доносом: он успел выпытать от Эпихарис только факт существования революционной организации, но имена участников остались для него неизвестны. Поэтому, — поставленный на очную ставку с жертвой своего предательства, он явил весьма глупую фигуру. Эпихарис превосходно разыграла роль политической невинности и полнейшего незнания, о чем ее спрашивают. Искусное запирательство ее сорвало донос. Но какое-то тайное предчувствие, какой-то особый полицейский инстинкт остановили Нерона освободить Эпихарис, — хотя и доказавшую свою невинность, — из-под стражи. Ее заключение и дало толчок, покативший заговор вниз по наклонной плоскости.

Перепуг от ареста Эпихарис заставил приверженцев Пизона перейти от рассуждений к делу. Женщина в тюрьме, под страхом пытки, казалась им, судившим по собственной слабости и трусости, опасной сообщницей. Начать революцию и убить Нерона стало вопросом личной безопасности для всех заговорщиков, которых Эпихарис могла под следствием назвать по именам. На тайной сходке революционеры предлагают Пизону заманить Нерона на свою дачу в Байях, которую цезарь, очарованный ее прелестным местоположением и теплыми банями, часто посещал, не соблюдая никакого этикета и даже без конвоя.

Зарезать Нерона при таких условиях, конечно, было не трудно. Но Пизон, продолжая видеть свое возвышение далеко не обеспеченным, промедлил и тут. Он отговаривался перед сообщниками непорядочностью обстановки, которую создает проект покушения в Байях. Уже и то тяжело, что приходится напасть на государя, каков бы он ни был, — а ведь, в Байях для него, Пизона, Нерон — не только государь, но и гость, охраняемый святостью старинных обычаев и богами домашнего очага. Лучше, — предлагает он, — убьем его в Риме, в каком-нибудь публичном месте, посвященном той республике, во имя которой предпринимаем мы высокий подвиг. А всего эффектнее — в собственном его дворце, столь ненавистном римлянам, воздвигнутом на деньги добытые из грабежа их имущества.

Пизону возражают, что цезарь, вероятно, напуганный следствием по делу Эпихарис и смутными слухами о заговоре, почти перестал выходить из дому и все время проводит либо в своих покоях, либо в дворцовом парке.

— Но он не изменил своей любви к цирку и, во время представления, бывает доступнее, чем когда-либо!.. Обдумано и решено: убить Нерона в цирке, во время праздничных игр в честь Цереры, справлявшихся между 12 и 19 апреля. План не представлял ничего нового, до мельчайших подробностей повторяя убийство Юлия Цезаря. Часть заговорщиков, под предводительством Латерана и Сцевина, должна окружить Нерона в цирке. Латеран, — человек смелый духом и огромный телом, — приближается к цезарю, как бы затем, чтобы просить правительственной субсидии своему расстроенному земельному хозяйству. Он падает к ногам Нерона, обнимает их и внезапно роняет цезаря на пол. Сообщники добивают лежачего врага!..

— Дайте мне первому перерезать ему горло! — молит Сцевин, — и общим соглашением, ему единогласно уступают честь и эффект быть новым Каской. Пизон, тем временем, вместе с Фением Руфом и знатнейшими приверженцами переворота, должен был ожидать вести о смерти императора близ храма Цереры, чтобы — le roi est mort, vive le roi — немедленно проследовать оттуда в лагерь преторианцев и получить их санкцию на принципат. Дабы придать его исканиям власти авторитетность и связь нового претендента родственным преемством с Юлиями-Клавдиями, дорогими римскому народу, думали развести Пизона с женой и показать его войскам уже как мужа принцессы Антонии, дочери цезаря Клавдия от первой жены его Элии Петиты. Тацит, однако считает известие о такой затее вздорной выдумкой. По его мнению, и Антония была слишком благоразумной женщиной, чтобы рисковать собой в столь сомнительном предприятии и ставить на знамени его свое имя, и Пизон был слишком влюблен в свою Атрию Галлу, чтобы изменять ей ради политической авантюры.

Сцевин готовился к цареубийству, как к трагическому театральному представлению. Среди римских декабристов это — их Якубович. Накануне дня, назначенного для покушения, он сделал решительно все, чтобы дать понять окружающим, что он — человек роковой и стоит на пороге какого-то ужасного и таинственного срока. Он утвердил печатью свое завещание, дал — как бы желая показать себя близким к смерти — вольные наиболее любимым рабам, других наградил деньгами, а к вечеру устроил великолепный ужин, за которым, однако, сидел мрачный, заметно удрученный тяжелыми предчувствиями, и напрасно хотел казаться веселым и разговорчивым.

Главным агентом Пизона в сношениях с заговорщиками, его адъютантом и делопроизводителем, был некий всадник Антоний Наталис. Человек этот — заведомо всем домочадцам Сцевина — провел с господином их, 11 апреля, в день, когда тот так мелодраматически позировал перед ними, — долгое время в тайной беседе, содержащей, вероятно, последние инструкции к покушению. Расставшись с Наталисом, Сцевин призывает своего любимого вольноотпущенника, грека Милиха и разыгрывает перед ним, как перед наперсником в трагедии, новый ряд загадочных сцен. Он щеголяет перед Милихом пресловутым ферентинским кинжалом, сердится, что ветхое оружие притупилось, и приказывает отточить его на камне, как иглу.

— А кроме того, приготовь на завтра бинты, корпию — словом, перевязочный материал: я могу быть ранен.

Камердинер нашей эпохи, выслушав такие приказания, решил бы, что барин едет на дуэль. Камердинер античного римлянина сообразил, что дело идет о заговоре на жизнь правящего государя. Революционные кадры Пизона нашли своего Шервуда. Милих прикинул в уме странные распоряжения господина к его, еще более странному, поведению, привел его в связь с визитом

Наталиса, правой руки Пизона, то-есть человека политически- неблагонадежного еще с 62 года, — и недолго колебался, как ему поступить. Награда за предательство ожидалась верная и огромная. А тут еще жена, — Милих, все-таки, нашел нужным посоветоваться с ней: кому выгоднее будет изменить — патрону или государю, — нашептала ему, что, конечно, патрону. — Тем более, — пугала она мужа с коварной «бабьей логикой», как презрительно отмечает Тацит, — тем более, что свидетелями дикого поведения Сцевина были не мы одни, но множество рабов и вольноотпущенников. Подозрение могло уже родиться у каждого из них, каждый в состоянии заявить на Сцевина «слово и дело». Следовательно, молчание твое господина, все равно, не спасет, а только ты прозеваешь награду, которая достанется тому, кто первый придет к цезарю с доносом.

Волнуемый корыстью и страхом, Милих подался на женин совет. Тацит, далеко неблагосклонный к Сцевину, не жалеет однако, резких слов для осуждения «холопской души» его предателя. Для Тацита, Милих — неблагодарный негодяй, забывший, ради могущества и денег, свой священный долг. Логика, странная для государственника нашего времени, но не для историка-аристократа, вздыхавшего в начале II-века по семейному «Домострою» крепостнической республики Катона. Вмешательство рабов и вольноотпущенников в политику было ненавистно римлянину старого закала, какими бы полезными результатами оно ни сопровождалось. Республика не хотела гражданских чувств раба и вольноотпущенника и, надменно не допуская их к гражданским обязанностям и повинностям, сурово блюла за их чувствами к собственникам и патронам. Как ни велик был инстинкт государственности в рабовладельческой аристократии, инстинкт собственности говорил в ней еще громче, настойчивее, жестче. Во времена Мария и Суллы раб, политически предавший хозяина, получал свободу в награду за донос, но был казним за измену господину. Один раб хотел спасти своего преступного и осужденного барина; другой раб выдал его правительству. И что же? Судьи постановили: дать свободу верному рабу, хотя, с государственной точки зрения, он был явный изменник, и отправить на крест предателя, хотя он действовал в пользу государства. Что касается вольноотпущенников, — закон римский ясно гласил, что особа патрона должна быть для них такой же почтенной и священной, как особа отца. За проступки против патрона вольноотпущенник отвечал, как за проступки против отцовской власти, за убийство патрона — как за отцеубийство. Вольноотпущенницы освобождались от власти патрона — так же, как дочь от власти отца: лишь выходя замуж, — а в брак они могли вступить лишь через подобие родительскому разрешению со стороны патрона. Пользование симпатиями и антипатиями крепостной и вольноотпущенной дворни к господам своим, в делах политических, началось лишь в смутные времена создания принципата. Да и то не один император-аристократ старался угодить знати тем, что подтверждал неприемлемость судебного свидетельства от рабов и в рабстве рожденных. Плиний воздает за это хвалу Траяну. Но цезари — последовательные демагоги и в политике, и в этике гражданственности — такими любезностями со знатью не считались.

Нерон в эти дни находился в одном из летних дворцов своих, в Сервилиевом парке, расположенном у дороги в Остию, за воротами остийскими, ныне воротами св. Павла. Милих явился ко двору рано утром, на рассвете. Часовые заграждают ему вход. Он объявляет слово и дело государево. Тогда его ведут к вольноотпущеннику цезаря, Эпафродиту, занимавшему при Нероне пост директора его библиотеки, — гораздо более важный по существу, чем говорит его название. Надо помнить, что Нерон был человек большого литературного образования, ученый подражатель древних поэтов, придирчивый критик, неутомимый чтец и плодовитый писатель. По пристрастию своему к литературе, он должен был входить с директором библиотеки в отношения частые и близкие и, конечно, держал на этом посту не первого встречного, но человека, лично ему симпатичного, преданного и дружественного. В данный момент Эпафродит был на верху могущества. По смерти Дорифора, отравленного в 62 году за несочувствие браку Нерона с Поппеей, он управлял комиссией прошений, поступающей на высочайшее имя (а libellis). Уже самый факт замещения им непокладливого Дорифора достаточно ярко убеждает, что он был партизан Тигеллина и Поппеи и стоял за тот же деспотически-серальный режим, к которому влекли они государство и божественного цезаря, со дня на день все более и более безумевшего от власти, вина, искусства и женщин. Богат Эпафродит был почти невероятно. Память об эсквилинских садах его долго жила в Риме. Известен случай, рассказанный Эпиктетом, что некий проситель, упав к ногам Эпафродита, стал жаловаться на свою бедность. — Сколько же ты всего имеешь? — спросил временщик. Проситель отвечал: — Только шесть миллионов сестерциев (600 тысяч рублей). Тогда Эпафродит растрогался, изволновался и выразил искреннее изумление, как «бедняк» еще в состоянии терпеть столь жестокую нищету.

Короткие и отрывочные сведения об Эпафродите дошли до нас, благодаря тому случайному совпадению обстоятельств, что в числе рабов его был малютка фригиец, по имени или, вернее, по рабской кличке, Эпиктет, т.е. купленный, — впоследствии величайший апостол стоической философии, прославляемый даже и в наши времена, как чистейший и совершеннейший образец рассудочной добродетели и гениальный законодатель «христианства без Христа». По воспоминаниям Эпиктета, Эпафродит рисуется нам личностью довольно дюжинной, хотя человечество и обязано ему вечной признательностью за то, что он не оставил своего раба темным невеждой, а дал ему правильное философское образование у знаменитого Музония Руфа. По всей вероятности, Эпафродит был сам довольно хорошо образован, иначе он не занимал бы столь ответственного, в смысле эрудиции, поста при столь требовательном по начитанности своей государе. Но этически он не стоял выше других вельмож — выскочек цезарева двора. Так же пресмыкался перед высшими и «людьми случая», так же давил жестокостью неудачников, которые от него зависели. Эпиктет изображает Эпафродита низкопоклонным льстецом своего собственного раба, сапожника Фелициона, проданного им за негодностью, когда тот пошел в гору, сделался поставщиком высочайшего двора и стал лично известен цезарю Нерону. По древней легенде, Эпафродит — тот самый капризный господин, по чьей свирепой прихоти Эпиктет остался хромым на всю жизнь. Мальчик в чем-то провинился. Господин в наказание велел заклинить ему ногу в колодки. Рабы-мучители исполнили жестокий приказ с зверским усердием...

— Если вы будете продолжать, нога сломается, — невозмутимо заметил юный стоик. На слова его не обращают внимания, пытка продолжается, нога хрустит. — Ну, вот, ведь говорил я вам, что ей не выдержать, — спокойно заключает Эпиктет. Анекдот этот Цельз выставил в своем знаменитом памфлете против христиан, как образец мужества душевного, созидаемого философией и не превзойденного мученичеством христианским. Ориген и Григорий Назианзин отражали легенду Цельза, как серьезный полемический выпад, противопоставляя ей: первый — короткое молчание Иисуса на кресте, а второй — добровольность столь же терпеливого христианского мученичества, тогда как Эпиктет страдал — де, хотя и с благородством, но случайно, по причинам, стоявшим вне его воли и неотвратимым.

В действительности, вся эта история миф, и Эпиктет охромел не от пытки, но от ревматизма. Следовательно, мифично и участие в ней Эпафродита, и характеристикой последнего она служить не может. Нет сомнения, что человек этот, при всей пустоте своей и греческом легкомыслии, не был чужд, однако, и благородных порывов. Впоследствии мы увидим его — в роковые минуты падения Нерона — одним из немногих, оставшихся верными своему государю до конца. Эпафродиту выпала на долю печальная честь — докончить начатое Нероном самоубийство, дорезать последнего Юлия-Клавдия, когда рука его дрогнула нанести себе смертную рану. Грустная услуга эта сберегла жизнь Эпафродиту при пяти последующих императорах — Гальбе, Отоне, Вителлий, Веспасиане, Тите. Но шестой, Домициан, внезапно захотел показать на именитом вольноотпущеннике пример своему собственному двору, что, каков бы ни был государь, особа его должна быть неприкосновенна для подданного. Он казнил несчастного старика за цареубийство, тридцать лет спустя после его невольного преступления, не захотев принять во внимание даже того, что именно оно-то и открыло путь к империи Флавиям и, в числе их — последнему, — самому Домициану.

Показание Милиха, разумеется, взволновало Эпафродита страшно, — он тотчас поставил доносчика перед очи самого цезаря. Тот, перепуганный, посылает солдат арестовать Сцевина и немедленно притащить его на очную ставку с Милихом. Насколько глупо вел себя Сцевин перед покушением, настолько же ловким и хладнокровным самозащитником оказался он на первом допросе.

— Что это за оружие? Откуда оно у тебя? — спрашивают его, показывая пресловутый ферентинский кинжал, представленный Милихом в качестве вещественного доказательства.

— Это — священная реликвия из храма моей родины. Я уже давно приобрел ее и храню у себя в спальне, в божнице. Теперь, как вижу, плут-вольноотпущенник украл ее.

— Ты утвердил вчера завещание печатью. Почему именно вчера?

— Совершенно случайно: я часто пересматриваю свое завещание и не разбираю дней, когда приходится в него заглядывать.

— Ты роздал обильные денежные награды и выдал отпускные своим рабам?

— Я часто делал это и прежде.

— Но никогда еще с такой щедростью.

— Правда, но это — потому, что дела мои расстроены, доходы уменьшаются, кредиторы меня душат, и мне надо еще при жизни широко распорядиться своими имущественными правами, так как завещание мое может быть опорочено и ограничено в своей силе.

— Что значит вчерашний твой пышный ужин?

— Стол у меня всегда открыт для всех; я живу на широкую ногу, в свое удовольствие и мало забочусь, одобряют меня или бранят ханжи.

— Зачем приказал ты приготовить бинты и корпию?

— Никогда не приказывал ничего подобного. Доносчик — просто — возводит на меня напраслину. Налгав на меня всякого вздора по остальным пунктам обвинения, он морочит вас этими бинтами, как ложным вещественным доказательством, чтобы уверить суд, будто он не только доносчик, но и свидетель-соучастник моего преступления.

Невозмутимая самоуверенность Сцевина сбила Нерона и Эпафродита с толку. Они вполне убедились, что перед ними невинно обвиненный, и никакого заговора не существует, и Милих — мерзавец и злодей, желающий нажить капитал на легковерии подозрительных властей и гибели своего господина. Медаль перевернулась. Сцевин выходил сух из воды, а вольноотпущеннику пришлось плохо: ему угрожала смерть, как клеветнику на своего господина, или возвращение в рабское состояние — с крестной казнью за первый же проступок.

В такой грозной опасности, отчаянный в самой жизни своей, Милих — по научению жены своей, как видно, более продувной и хладнокровной — хватается за последнее средство: заявляет новое «слово и дело» — на Антония Наталиса.

— Он имел вчера долгий разговор с нашим господином, он тоже друг Пизона. Пусть объяснит, о чем они сговаривались.

Наталиса арестуют, подвергнут допросу. Застигнутый врасплох, не сговорясь заранее со Сцевином на случай неудачи покушения, он — на вопрос о сомнительном свиданий с последним — дает показание, с показанием Сцевина несогласное. Обвиняемых заковали в кандалы, стали допрашивать с пристрастием, пугнули пыткой, и — плоть оказалась в них сильнее духа: струсили и покаялись. Первым сдался Наталис. Более Сцевина осведомленный об организации заговора, он решил спасти свою голову чужими головами и из ловкого революционера сразу превратился в еще более ловкого доносчика. Первым он выдает Пизона. Вторым — Аннея Сенеку. Тацит, по обыкновению, притворяется неверующим в прикосновенность Сенеки к революции и объясняет оговор Наталиса либо той возможностью, что Наталис ошибался в виновности философа, либо — рассчетом снискать себе милость Нерона обвинением старого его учителя, с которым цезарь был теперь в ссоре, которого ненавидел, от которого жаждал отделаться под каким-либо благовидным предлогом.

Сцевин, узнав, что Наталис выдает, потерял голову. Раз все пропало, — неужели ему гибнуть одному? Нет, на миру и смерть красна. Да, может быть, за предательство-то еще и помилуют? И он раскрывает всю революционную организацию, сколько сам ее узнал, называя по именам вожаков. Тех мгновенно хватают. Лукан, Квинтиан и Сенецион попробовали запираться.

— Да вы не бойтесь, — убеждают их. — За признание вам выйдет помилование. Вашей жизни ничто не угрожает, — вы только назовите нам остальных.

И эти несчастные, изнеженные, жизнелюбивые простаки бросились в расставленные им следовательские силки с кроличьей готовностью и поспешностью, которые были бы смешны, если бы не были слишком отвратительны. Квинтиан выдает Глития Галла, Сенецион — Анния Поллиона, своих интимнейших друзей. Выспренный поэт поэт-декламатор Л. Анней Лукан, автор «Фарсалий», знаменоносец революции, превзошел подлостью всех: он предал в руки Неронова судилища Ацилию, свою родную мать.

За каждым новым предательством следовали новые аресты, за каждым новым арестом новые предательства. В Риме разыгрывалась настоящая оргия трусливого доноса. Стоило пугнуть пытками, и арестованные спешили откупиться от опасности, выдавая для тюрем, кандалов и допросов с пристрастием самых близких, самых дорогих себе людей. Благорожденные сенаторы и всадники соперничали между собой в трусости и подлостях измены. Лукан, Сенецион и Квинтиан, усердствуя, оговорили столько народа, что обширностью раскрываемого заговора вогнали Нерона в страх и хандру. Ему показалось, что весь Рим против него. Он заперся в замке Сервилиева парка, усилил свой почетный караул и объявил Рим на военном положении. Городские стены были заняты солдатами; цепи часовых рассыпаны по береговым линиям Тибра и Остийской гавани; по площадям, улицам, предместьям и ближайшим городам рыскали патрулями конные и пешие воинские отряды; в домах шли обыски. Особенно усердствовала германская гвардия, излюбленная опора цезарей, верная даже Калигуле чисто-собачьей преданностью. Нерон доверял ей, — как лично-наемной, чужестранной и потому ненавистной населению, более, чем римским легионерам. Аресты совершались массами. Толпы заподозренных приводились к воротам Сервилиева парка, где заседал грозный и беспощадный трибунал, состоящий из самого Нерона, Тигеллина и... Фения Руфа! Кто являлся перед ними для допроса, мог считать себя заранее погибшим. Всякая вина была виновата, все ставилось в преступление: улыбка при виде кого-либо из заговорщиков, ласковое приветствие при свидании. Гибельно перетолковывались случайные обмолвки в самых невинных разговорах; придавалось подозрительное значение совершенно нечаянным визитам; объясняли злым умыслом приглашения на обед в один и тот же дом, встречи в цирке или театре...

Фения Руфа судьба хранила: никто из арестованных не успел или не хотел еще обличить его, и — покуда — даже тень подозрения его не касалась. В стараниях сохранить и поддержать репутацию своей лояльности, он усердствовал на допросах едва ли не более самих Нерона и Тигеллина, являя себя неумолиможестким к недавним единомышленникам и сообщникам.

Как при таких условиях его не выдали сразу, трудно объяснить. Надо, впрочем, отметить, что не только Фений Руф, но и вся партия заговора еще оставались неведомыми для следствия. Быть может, придворная партия была худо осведомлена об ее составе и, выдавая своих господчиков, не могла назвать никого из влиятельных преторианцев? Быть может, все эти Сцевины, Луканы и т.д. рассчитывали, что не все еще погибло для них, покуда Фений Руф и военные на свободе? что, если проиграно дело заговора Пизоном, то осталась еще попытка к открытому преторианскому бунту, который низвергнет Нерона, отворит темницы и разобьет кандалы его жертв? Ведь, покуда были только допросы, да пытки; казни еще не начинались.

Но сказанная возможность — не более, как моя личная гипотеза, вызванная недоумением: почему в то время, как одна половина заговорщиков — придворно-аристократическая — проявила столько, так сказать, самопожирающей подлости, другая половина, военно-демократическая, не подверглась ее разоблачениям и оставалась некоторое время в тени? Настолько в тени, что глава солдат-заговорщиков, Фений Руф, был даже приглашен в число следователей, а душа организации, Субрий Флав, во все время допросов, находился при Нероне, в качестве дежурного флигель-адьютанта. Если же отказаться от скользкого пути гипотез, придется констатировать безусловно одно: редкое общество проявляло в истории больше негодяйства и трусости, чем компания Пизонова заговора в первые дни по его раскрытии.

На темном фоне отвратительных предательств загорелась тогда всего лишь одна светлая точка, — в оргии животного эгоизма, не рассуждающего и безжалостного жизнелюбия, выдался лишь один благородный порыв. И — к огорчению Тацита — этот «слишком блистательный» пример геройства дала женщина, а — к сугубому огорчению — даже и не аристократка, но представительница как раз того класса, который великий римский историк особенно презирал и ненавидел: вольноотпущенница, — да вдобавок еще и кокотка, — все та же злополучная Эпихарис.

Нерон вспомнил, что она содержится в предварительном заключении, по доносу Волузия Прокула, недоказанному тогда, но теперь получившему полное подтверждение в раскрытии Пизонова заговора. Приказано было возобновить следствие по делу Эпихарис. Допрос она выдержала твердо, не признавшись ни в чем, никого не называя. Нерон приказал ее пытать в расчете, что нежное женское тело перед ужасами боли окажется слабее духа. Он жестоко ошибся. Эпихарис высекли кнутом, — она молчит, стали жечь каленым железом, — она молчит. Палачи пришли в ярость. Непобедимое упорство женщины, торжествующей над свирепой изобретательностью мужчин, заставило их перейти к самым страшным пыткам римского застенка. Эпихарис молчала. Наконец, палачи выбились из сил. Допрос отложен на завтра. Эпихарис — едва живую, с вывихнутыми ногами — отнесли в тюрьму.

Оставшись в «одиночке», она взвесила свои силы, — и поняла, что истратила всю себя, чтобы честно выдержать пыточные зверства. На новый допрос ее не хватит, истерзанное тело — при новых муках — заговорит против ее воли. Нерон и Тигеллин добьются нужных им признаний, друзья и единомышленники Эпихарис очутятся в тюрьмах, сложат головы на плахах...

Назавтра пришли за Эпихарис: в застенок! Идти она не могла: вывихнутые ноги не держали. Положили ее в носилки, понесли... и принесли к судьям — мертвую. Благородная женщина сумела спасти друзей от гибели, себя — от предательств: она удавилась шнурком от корсета (fascia), туго привязав его к спинке носилок и потом всем корпусом осунувшись вперед, в глухую петлю...

Не легко было Тациту отмечать этот подвиг низкорожденной женщины, и с его стороны рассказ об Эпихарис — тоже, своего рода, подвиг исторического беспристрастия. Как ни презирает Тацит низшие классы своего общества и, в особенности, вольноотпущенников и вольноотпущенниц, однако, не может утаить, что из женских образов, мелькающих на кровавых страницах его летописи, едва ли не два только освещают эпоху сиянием истинно-женского благородства, величием истинно-женской, любвеобильной души: вольноотпущенница Актэ — «muliercula», любовница Нерона, и вольноотпущенница же Эпихарис, заговорщица против него.

И трудно выдумать в честь политической героини эпитафию, более прекрасную для нее и более ужасную для эпохи, ее породившей, чем краткая характеристика, которой удостоил Эпихарис гордый Тацит, уважая ее против воли: «слишком блистательный пример подала женщина, и притом вольноотпущенница, прикрывая среди величайших мучений людей чужих и почти неизвестных себе, тогда как свободнорожденные, и притом мужчины, всадники и сенаторы, выдавали каждый самых дорогих себе людей».

Кто изучал историю европейских революций, тому фигура героини Пизонова заговора не покажется новой и оригинальной. И, в самом деле, Эпихарис не только характер, она — тип. Или вернее: прототип. Прототип тех женщин, полных могучего напряжения действующей воли и страдательного самоотвержения, что является главными рычагами едва ли не всех освободительных движений, их красотой, их поэзией. Каждая революция имела своих Эпихарис, воспетых поэтами, прославленных публицистами и историками. И — Бог знает, кто важнее для успехов свободы, — мужчины ли, несущие в бой за нее свою нравственную и физическую энергию, или эти часто слабые и неумелые деятельницы, но восторженные вдохновительницы на борьбу, жертвы и саму смерть. Знамя идеи поднимает и несет в битву мужчина, но вышивает его гордые девизы и вручает его бойцам — на смерть или победу — женщина. В полках идеи она — и маркитантка, и солдатская жена, и сестра милосердия, и Иоанна д’Арк. А когда знамя повергнуто в крови, растоптано ликующим врагом, и один за другим падают смелые бойцы, дрогнули трусы, и паника холодом смертного ужаса бежит по расстроенным рядам, — тогда эти самоотверженные Эпихарис приходят к своим мужьям, братьям, любовникам для последней самой важной помощи, для последнего и самого страшного урока. Женщине не в подъем оружие, женщина не в силах биться за идею, — так пусть же мужчины учатся у женщин, как за идею надо умирать!

Несмотря на массу арестов и на упадок духа среди схваченных заговорщиков, дело революции было далеко еще не потеряно. Повторяю свою гипотезу: быть может, потому-то арестанты и щадили военную партию, что ждали от нее, еще невредимо сосредоточенной вокруг еще невредимого Пизона, — бунта вооруженной рукой. Донос Милиха, арест Сцевина и Наталиса стали, конечно, известны заговорщикам в те же часы, как они совершились. Затем пришли слухи, что Сцевин нетверд, путается в показаниях, выдает. Люди энергичные, — быть может, именно Субрий Флав, Сульпиций Аспр, Гавий Сильван — люди военной партии, — говорили Пизону, что теперь осталось одно — идти на пан или пропал, броситься на встречу опасности, открыто, подняв знамя восстания.

— Ступай в лагерь преторианцев — говори с солдатами!

— Ступай на форум, войди на трибуну,- говори с народом!

— Пусть вокруг тебя явят себя все твои соумышленники: их число, их имена привлекут к тебе и тех, кто до сих пор не был в заговоре!

— Ведь, главное — обнародовать начало дела, пустить революцию в ход. — Одна молва уже, что восстание началось, поднимет твои шансы ... Открытие заговора застигло Нерона врасплох, не приготовленным. Не давай ему опомниться! Он беззащитен, он растерялся. И посмелее его люди поддаются панике, если ударить на них внезапно. Куда уж этому комедианту взяться за оружие против нас, а Тигеллин его знает только своих девок.

— Смелее! Человеку, не слишком энергичному, мало ли что кажется тяжелым не в подъем, покуда он не взялся за дело! А возьмешься, — так и увидишь, что многое в нем пойдет и сделается само собой.

По видимому, Пизон полагал, что, не называя Фения Руфа и других именитых заговорщиков, арестованные не выдадут и его, Пизона: по крайней мере, сторонникам открытого восстания пришлось теперь разубеждать своего вождя в этой наивной надежде. Ему говорили:

— Арестованы слишком многие. Не все же они герои и мученики! Один не устоит перед пыткой, другой — перед наградой. И кончится дело тем, что придут к тебе гвардейцы, наденут на тебя кандалы, и умрешь ты, казненный, — позорной смертью. Уж если умирать, так умирать с честью, защитником республики, с криком — «свобода’’! Ну, положим даже, что солдаты за тобой не пойдут, народ от тебя отступится, придется тебе умереть. Так, по крайней мере, хоть умри-то славной смертью, достойной твоих предков, примерной для потомков...

Пизон остался глух ко всем красноречивым увещаниям. Мало энергичный с самого начала заговора, более пловец по течению, чем борец против волн, недоверчивый к искренности своих сторонников, он принял катастрофу с глупой покорностью судьбе, как человек, которому вся эта революционная кутерьма до смерти надоела, и он рад отделаться от нее, — хотя бы даже стоимостью своей головы. Махнув рукой на заговор и свое претенденство, он отправился... гулять по улицам! Затем — никем нетронутый — спокойно возвратился в свой дворец; заперся в кабинете, написал завещание и — в одиночестве — стал ожидать смерти.

Странная прощальная прогулка Пизона — прямое доказательство, как правы были друзья, убеждавшие его не мямлить, но действовать. В то время, как второстепенных вожаков и участников революции хватают десятками, солдаты и сыщики врываются в дома, рыщут по улицам и площадям, берут кого и где попало, — Пизон, виновник смуты, имеет возможность безопасно ходить по главным улицам столицы, и никто из клевретов правящей власти не дерзает задержать его, наложить на него руку. Казалось бы, арестовать его следовало Нерону прежде всего и было важнее всего, а между тем, арестуют всех, только не Пизона. Очевидно, арестовать не «не хотели», но «не смели», — боялись, что римская улица втайне сочувствует Пизону и не даст его в обиду.

Растерянность оробевшей власти была так велика, что, когда Нерон приказал, наконец, прислать к Пизону отряд солдат, чтобы возвестить ему и привести в исполнение смертный приговор, то даже и это распоряжение приняло характер скорее пробы наудачу, чем решительного действия. Император не осмелился велеть: — Подите убейте Пизона! — старым солдатам своей гвардии, которые, однако, убили некогда, по его приказу, Суллу и Рубеллия Плавта и простили ему убийство Агриппины и Октавии. Он уже не верил своим преторианцам, боялся, что в среде их Пизон стал популярнее его, боялся, чтобы, вместо убийц, не доставить претенденту, преданного душой и телом, почетного караула. Поэтому против Пизона отправлена была сборная команда из новобранцев, вперемежку с солдатами недавних призывов. Живя в доме, огромном, как дворец, Пизон, конечно, легко мог бы отразить эту толпу, если бы хотел. Но ему все надоело, — опротивела и жизнь. Даже не подумав защищаться, он перерезал себе жилы на руках и истек кровью. Обнародование завещания, написанного им перед самоубийством, изумило Рим: излагая свою последнюю волю, Пизон гнуснейшим образом льстил своему сопернику и убийце — божественному цезарю Нерону. То была попытка — сохранить от конфискации хоть часть своих имений для овдовевшей Атрии Галлы, любовь к которой этот странный политический Обломов императорского Рима унес и за могилу.

Легкость, с какой удалось императору отделаться от Пизона, подняла дух неронианского двора и трибунала, орудовавшего во дворце Сервилиева парка, и открыла им глаза на истинное положение вещей. Нерон, повидимому, понял всю случайность своей победы и поторопился ее закрепить за собой, покуда заговорщики, оставшись без вождя, как овцы без пастыря, не успели опомниться и сгруппироваться около какого-либо нового избранника. Смерть Пизона открывает ряд казней.

Удары тайного домашнего совета-судилища императорского, состоящего теперь из самого Нерона, Тигеллина и Поппеи, падают быстро и грозно, как молния, и, при том, с верным, коварным расчетом. Цезарь спешит лишить революцию лучших и народнейших людей ее, систематически отнимает у нее всех возможных кандидатов на верховную власть. Покорная гибель Пизона доказала, что Нерону нечего стесняться ни саном, ни популярностью своих врагов. Плавтия Латерана — назначенного консулом на будущий срок — берут врасплох и казнят без суда и следствия. Ему не позволили даже выбрать род смерти, не дали даже проститься с детьми. Как раба, отвели Латерана за Эквилинские ворота на Sessorium лобное место, где казнили рабов, и там трибун Стаций Проксим, — сам тайный участник заговора, — отрубил ему голову, в присутствии Эпафродита а libellis. Латеран принял смерть в гордом молчании, не высказав палачу своему ни упрека, ни намека на его прикосновенность к революционной организации. Голова исполина оказалась не из податливых, — только с двух ударов покатилась она с плеч. После первого неловкого удара, Эпафродит, рассчитывая на страшное впечатление, каким должен был потрясти душу Латерана только-что пережитый ужас, обратился к нему с коварным вопросом о заговоре. Но аристократическое презрение к бывшему рабу оказалось в старом крамольнике самым живучим из чувств.

— Если бы я хотел говорить, — сказал он, — то, во всяком случае, говорил бы с твоим барином, а не с тобой, холоп!..

Вслед за Латераном принуждают к самоубийству Сенеку. Так как характеристике жизни и смерти философа-министра будет посвящено мною отдельное исследование, то здесь я ограничусь лишь необходимым кратким упоминанием о его осуждении и смерти и отмечу тот любопытный факт, что Гавий Сильван, трибун преторианской когорты, посланный к нему с приговором, был — подобно Стацию Проксиму, убийце Латерана — сам замешан в революции. По указанию Тацита, пишущего со слов современника событий, историка Фабия Рустика, Сильван, выслушав повеление цезаря возвестить Сенеке смерть, принял его нехотя и не сразу. По пути к Сенеке, он посетил сперва своего прямого начальника, главу военной партии павшего заговора, преторианского префекта Фения Руфа — спросить: должен ли он повиноваться Нерону? Фений Руф настоял, чтобы трибун выполнил приказ. Поведение Фения Руфа было в течение всего розыска и процесса заговорщиков так загадочно-возмутительно, что ему может быть лишь два объяснения: либо он помешался в уме от страха, либо неудачно приводил в исполнение какой-то необычайно тонкий план, ради которого не щадил ни жертв, ни собственной репутации. Приглашенный Нероном в следователи и судьи, Фений Руф свирепствовал пуще коллеги своего Тигеллина. Над кем? Над людьми, каждый из которых знал его тайное крамольничество и в любой момент мог выдать его, чтобы купить себе облегчение участи, или просто со злости, — раздосадованный придирками и грубостями непойманного преступника, посаженного иронией случая и волей недогадливого цезаря за судейский стол. Однако Руфа не выдавали, берегли, — стало быть, повторяю еще раз, ждали от него, как главы военных, каких-то новых и полезных поступков. Вряд ли мог Фений Руф не сознавать, что его щадят только из-за этих упований, и что, — разрушая их, утомляя арестованных товарищей напрасными ожиданиями и надеждами, откладывая спасение их в долгий ящик, неистовствуя, хотя бы только для вида, на допросах, — он своими руками кует себе гибель, сам толкает разочарованных и озлобленных узников назвать Нерону и его: «если, мол, пропадаем мы, — так пропадай, подлец, и ты с нами!» И все-таки трусил, медлил, ни на что не решался, злодействовал над обвиняемыми, угодничал перед Нероном, — хотя, что касается последнего — заранее мог бы предвидеть, что, даже при самом слабом намеке на вину, никакой милости ему от цезаря не будет. Руф не только оплошал сам, но парализовал волю и тех из военной партии, которые еще сохранили мужество и энергию действия. На одном из первых же допросов, Субрий Флав, стоя подле Нерона, как начальник его конвоя, — соображает, что, вот — самый удобный момент пришибить ненавистного принцепса. Он берется за меч и — уже готовый обнажить оружие — спрашивает знаками у Фения Руфа, как своего корпусного командира, приказания поразить Нерона. Но Фений Руф — знаками же — выражает свое несогласие и спасает цезаря от верной смерти. Зачем? Непонятно. Конечно, мы не в праве предположить, чтобы один заговорщик-преторианец был, без ведома Руфа, командирован убить Латерана, если другой — как только что указано — именно по его настоянию, понес смертный приговор Сенеке. Немыслимо и то, чтобы оба они, повинуясь Фению Руфу, не получили от него каких-либо убедительных объяснений о необходимости тяжких нравственных жертв, которых он от своих подчиненных потребовал. Что оба трибуна чувствовали себя в двусмысленной игре этой крайне тяжело и действовали нехотя, через отвращение, ясно явствует из текста Тацита. В особенности мудрено и щекотливо было положение Сильвана. Именитый революционер, который достался на долю Стация Проксима, был ему, хоть и собрат по заговору, да, все же, из другой, аристократической фракции, которую солдаты сами собирались разгромить, как скоро будет убит Нерон, и погибнут люди Нерона. Но Сильван шел вестником смерти к тому великому человеку, в ком именно солдатская фракция видела будущую опору империи, кого именно солдаты постановили, на тайной сходке, сделать своим государем, перешагнув ради него через труп не только Нерона, но и самого Пизона. Решительно непостижимо, какими доводами мог Фений Руф подвинуть своего офицера на шаг, столь явно изменнический делу военной партии. И недаром Сильван, придя к Сенеке, даже не решился увидеться с ним лично и послать приговор ему со своим, непричастным к заговору, центурионом. Впоследствии — и Гавий Сильван, и Стаций Проксим, уличенные, в свою очередь, другими заговорщиками и судимые за военную и государственную измену, получили от Нерона помилование, в виду оказанных ими заслуг. Но — замечательное дело: оба они не воспользовались милостью императора и наложили на себя руки. Как видно, совесть этих людей была сильнее их самих...

Наконец, свершилось, чего давно надо было ожидать: бессмысленные коварства Фения Руфа истощили терпение арестованных, и, — так как чаемая помощь от военной партии не приходила, — то аристократы-придворные решили, падая в пропасть сами, мстительно увлечь в нее за собой и соумышленников-преторианцев. Сцевин, который погубил весь заговор, теперь погубил и Фения Руфа. На одном из допросов, в присутствии Нерона, когда Фений Руф, по обыкновению, придирался к обвиняемым, грозил, причем, вероятно, восхвалял Нерона и стыдил арестантов изменой ему, издевался, мучил, — Сцевин вдруг злобно рассмеялся и заявил:

— Никому не известно о заговоре больше, чем тебе. Нерон, по-твоему, добрый государь, — так вот и яви признательность этому доброму государю: покайся во всем, что знаешь.

На этот открытый удар Фений Руф не нашел дельного ответа, не сумел и замять едких слов Сцевина, пройти их молчанием. Слишком заметно струсив, он лепечет что-то невнятное, спотыкается в словах, — и сразу становится подозрителен Нерону. Последний, и без того, питал к нему не слишком-то большие симпатии. А, тем временем, все остальные обвиняемые, вслед Сцевинову почину, — дают волю своему негодованию и наперерыв уличают изменника-префекта... Расправа Нерона коротка:

— В кандалы его.

Дежурный телохранитель цезаря, силач-гвардеец, по имени Кассий, бросается на Фения Руфа, и предатель, только что бывший судьей, сам становится кандальником, повинным смерти.

Жалкий человек и умер жалко. Он плакал, вопил, молил о пощаде, — даже в завещании своем он не сумел воздержаться от плаксивых просьб и трусливого хныканья. Пост его был передан некоему Нимфидию Сабину — человеку темного происхождения, — и родом племенем и образом жизни, — Тигеллинова десятка. Мать его, вольноотпущенница, промышляла проституцией и, будучи в моде среди палатинской дворни, — говорят, — удостоилась как-то раз случайной чести быть приглашенной к самому цезарю Каю Калигуле. Основываясь на этой легенде, а также на сходстве своем с покойным императором в огромном росте и свирепом выражении лица, Нимфидий Сабин выдавал себя за незаконного сына Калигулы, а может быть, и впрямь был от него. Впоследствии, в смутах, возникших по смерти Нерона, на долю Нимфидия Сабина выпала очень серьезная роль, — немногого недостало, чтобы он захватил империю.

Арест и быстрый процесс Фения Руфа, конечно, оказались ключом к организации всей военной партии. Уже рассказано, как встретил обвинение Субрий Флав, как издевался он над бабьей изнеженностью и неспособностью партии придворных, каким жестоким обличением прямо в лицо Нерону ответил он на вопрос о побуждениях, заставивших его изменить присяге... Казнь Субрия Флавия была поручена трибуну Вейанию Нигру. Он вывел осужденного на поле, близ Сервилиева парка, и приказал солдатам рыть могилу. Вырыли. Субрий Флав спокойно смотрел место своего будущего успокоения, нашел могилу мелкой и узкой и выбранился:

— И таких-то пустяков не умели сделать, как следует!

Вейаний Нигр трепетно говорит ему:

— Протяни шею и держись смелее...

Старый солдат посмотрел на палача-товарища, увидал, что тот от волнения дрожит всем телом, и возразил:

— Я-то смел, — а вот ты не струсь хорошенько ударить.

— И, действительно, рука у Нигра дрогнула, первый удар вышел слаб, пришлось рубить вдругорядь... Рапортуя Нерону о казни, Нигр похвастался, будто он слабо рубил нарочно, из рассчитанной жестокости:

— Я заставил Субрия испытать полторы смерти. Предсмертное мужество Субрия Флава, как будто, воодушевило и облагородило других заключенных. Сульпиций Аспр и другие центурионы — один за другим — складывают свои буйные головы, и ни один не посрамил своей солдатской чести. Гавий Сильван и Стаций Проксим, помилованные императором, оставшись в стороне от честной смерти товарищей, сами лишили себя жизни. Кроме этих казней и смертей, Тацит отмечает, по гвардии, четыре разжалования: трибунов Помпея, Корнелия Марциала, Флавия Непота и Стация Домиция, хотя и не уличенных прямо в ненависти к государю, но оставленных в подозрении. Тем счеты Нерона с заговорщиками из военных покуда и окончились.

Заговор Пизона дал Нерону предлог отделаться, мимоходом, в один счет с революционерами, от многих людей, лично ему неприятных. Из таких, в первую голову, погиб консул Вестин. Я упоминал уже о неопределенности его отношений к заговору. К неприятному изумлению Нерона, никто из арестованных не дал показаний против Вестина, — он оказался чистым от всякого преступного сообщества. И можно верить, что действительно было так. Грубый, упрямый, вспыльчивый, злой на язык, Вестин был скорее способен организовать свой собственный заговор, нежели служебно примкнуть к чужому. Друзей у него было мало, врагов много — и все по тем же причинам, за что ненавидел консула и сам Нерон. Резкое остроумие Вестина не щадило и цезаря, а так как они были сверстники, и Вестин, зная много секретов Нерона, видел его насквозь, то почва для острот ему всегда была преобильная. Положение Нерона перед Вестином было тем более обидно, что консул вел себя бестактно и, злоупотребляя правами «друга детства», не старался скрывать, что под его товарищеской бесцеремонностью таится самое глубокое презрение. Вдобавок, между цезарем и консулом стала женщина: Вестин только-что женился на Статилий Мессалине, за которой в последнее время тайно ухаживал и Нерон, начавший уже слегка остывать к своей Поппее.

Лишенный возможности придраться к Вестину в судебном порядке, Нерон, уверенный теперь в своей силе, решается распорядиться с ним просто своей государевой волей. Он объявляет консула опасным и, «для предупреждения замыслов», посылает против Вестина трибуна Гереллана, как на войну, с целой когортой солдат. Предосторожность, может быть, и не лишняя, если принять в соображение, что дворец Вестина, громадный и защищенный, как крепость, выходил на форум, — и каждое замешательство в доме главы народоправства могло откликнуться волнением в толпах, по форуму снующих. Да и дворня у Вестина была огромная, выдрессированная на военный лад и подобранная, молодец к молодцу, из рослых здоровых юношей.

Но Вестин не ждал нападения. Исполнив свои консульские обязанности, он сидел с гостями за обедом. Вдруг в столовую входят солдаты и приглашают консула выйти к трибуну. Вестин сразу понял, в чем дело, молча встал из-за стола и пошел в спальню, где ему любезно предложили хирурга, чтобы открыть вены, и горячую ванну, чтобы истечь кровью безболезненно. Гордый вельможа умер с достоинством; палачи не услыхали от него ни единого стона, ни единой жалобы на судьбу...

Дворец Вестина оставался окруженным солдатами до поздней ночи. Это была милая шутка цезаря над гостями, осмелившимися идти в гости к его врагу. Торжествующий двор в Сервилиевом парке, конечно, не мало хохотал в тот вечер, воображая испуг арестованных застольников Вестина, убежденных, что прямо с ужина их поведут на плаху. Наконец, Нерон, — способный иногда к проявлением какой-то презрительной жалости, — умилосердился над несчастными и отпустил их на все четыре стороны, с сатирическим напутствием:

— Достаточно поплатились вы за консульский обед.

Убив Пизона, Латерана, Сенеку, Вестина, уничтожив военную партию заговора, император перестал нуждаться в предателях, которые продолжали содержаться под стражей, и приказал отправить их вслед за теми, кого они предали. Казнят Лукана, Сцевина, Сенециона и Квинтиана. Все эти слабые и беспутные люди умерли с гораздо большим достоинством, чем жили. Казнено было и еще несколько человек, которых летописцы сочли слишком незначительными, чтобы сохранить их имена. Ссылке подверглись: Новий Приск, ближайший друг Сенеки; Глитий Галл, оговоренный Квинтианом; Анний Поллион, оговоренный Сенеционом; оратор Виргиний Флав и философ Музоний Руф, — как профессора, имеющие слишком сильное влияние на молодежь; Клувидиен Квиет, Юлий Агриппа, Глитий Катуллин, Петроний Приск, Юлий Алтин были отправлены на острова Эгейского моря, словно затем, — иронизирует Тацит, — чтобы основать там колонию ссыльных. Были изгнанники, которые, только получив приговор, узнавали, что и против них возбуждалось обвинение. Такими оказались Цезоний Максим и Кадиция, вдова казненного Сцевина. Имели «римские декабристы» и свою Волконскую, и свою Трубецкую — бесстрашных женщин, пожелавших разделить с мужьями невзгоды изгнания: Антония Флакцилла последовала за Новием Приском, а Эгнация Максимилла — за Глитием Галлом на остров Андрос. Вторая претерпела, при этом, испытания, весьма близкие к тем, что с такой силой и страстью прославлены Некрасовым в «Русских женщинах». Эгнация Максимилла была женщина состоятельная. Отнимая у нее мужа, Нерон имел любезность оставить ей богатство, — и Рим был очень тронут — необычным в тот легкомысленный век — зрелищем, что женщина обеспеченная — чем бы разойтись с мужем-ссыльным и найти себе другого или даже других — самоотверженно сопровождает своего Галла в муку и скуку изгнания. Тогда, рассерженный благородным упрямством Максимиллы, Нерон приказал секвестровать ее доходы. Любящая жена с той же героической твердостью приняла и это насилие, стяжав у современников еще больше славы своей новой бедностью, чем раньше — благородством в богатстве.

После расправы с врагами цезарь приступил к наградам и отличиям для друзей. Как скоро удалось ему сломать заговор, их у него оказалось множество. По картинному предположению Тацита, «Рим был полон похорон, Капитолий — благодарственных жертв». Всякий, в сенаторском и всадническом сословиях старался лестью и громкими заявлениями о своем верноподданничестве отстранить от себя подозрение в связях с погибшими революционерами. Рим был убран по-праздничному, на дверях аристократических домов красовались лавровые гирлянды, заменявшие в то время флаги наших высокоторжественных дней. Визиты и коленопреклонения поздравителей отнимали у цезаря все время, — он уже устал протягивать правую руку для поцелуя. Показные знаки восторга, наконец, убедили его — легковерного и самовлюбленного, как всегда, — что Рим, действительно, счастлив его избавлением от беды и, на общей радости, цезарь решил помиловать нескольких преступников, — в том числе и Антония Наталиса, обвинителя Пизона и Сенеки, и всадника Цервария Прокула, который особенно яростно и доказательно уличил, в свое время, Фения Руфа. Тогда же помилованы были и трибуны Гавий Сильван с Стацием Проксимом, — уклонившиеся, однако, от амнистии самоубийством. Ацилия, мать поэта Лукана, оговоренная собственным сыном, осталась ни прощенной, ни осужденной: цезарь дал ей жить на свободе, вне его опасного внимания, — очевидно, по чьей-либо просьбе, условясь — ее «не замечать».

Военное положение, которому подвергнут был Рим из-за внутренней неурядицы, император решил рассматривать столь же серьезно, как бы войну с внешним врагом. На гвардейском смотре, нарочно для этой цели устроенном, он выразил солдатам свою признательность за твердость в присяге щедрыми пожалованиями: на каждого солдата выдано 2.000 сестерций (по 200 рублей) деньгами и, сверх того, войскам объявлена даровая раздача хлеба, которой до тех пор они не имели, пользуясь лишь льготой приобретать хлеб по казенной цене.

В торжественном, специальном заседании сената, по представлению цезаря, победу над заговором постановлено считать событием военного характера, достойным триумфа. Были почтены триумфальными украшениями: Петроний Турпилиан — консул 61 года и потом главнокомандующий действующей армии в Британии; Кокцей Нерва — назначенный претор на будущий год, впоследствии император; оба преторианские префекта — Софроний Тигеллин и Нимфидий Сабин. Тигеллин и Нерва удостоились особенных почестей: по настоянию государя, им, кроме обычных триумфальных статуй на форуме, воздвигли статуи в Палатинском дворце. Предателю Милиху, — подобно тому, как Шервуд получил за донос о заговоре южной армии кличку — Верного, — высочайше пожаловано право прибавить к имени своему титул «Спасителя».

Заседание было омрачено некрасивым эпизодом. Юний Галлион, родной брат Сенеки, — известный по «Деяниям Апостольским» судья апостола Павла в Коринфе, — бросился к ногам Нерона, умоляя цезаря не распространять на него губительный гнев государев, возгоревшийся против покойного брата. Тогда некий Салиен Клемент, — личный враг просителя, — нашел момент удобным, чтобы обвинить Гелиона в принадлежности к заговору, и осыпать его ругательствами, стараясь разбудить, свойственный Нерону, мстительный гнев. Но, к счастью Галлиона, цезарь был в кротком настроении и не хотел выходить из благодушия. А на Салиена Клемента дружно восстали товарищи-сенаторы.

— Недостойное дело злоупотреблять общественным бедствием для удовлетворения личной ненависти. Высочайшее милосердие изрекло свою волю, смута улеглась, вины позабыты, — а ты позволяешь себе требовать новых розысков и казней!

Определяются формы, всенародного чествования счастливого исхода события, приношения и молебны богам, и, в числе их, в особенности пышное богослужение, Солнцу, чудесно соблаговолившему спасти цезаря раскрытием заговора. Преимущество это объясняется тем, что в цирке, где Нерона собирались убить, «явилась» старинная капелла солнечного культа. В Ферентине, откуда Сцевин достал священный кинжал, долженствовавший поразить Нерона, постановлено воздвигнуть храм Общественному Благополучию. Сам кинжал Нерон захотел посвятить Юпитеру, в Капитолийском храме, — с эффектной надписью под приношением: Богу-Мстителю, Jovi Vindici. Впоследствии, когда Юлий Виндекс поднял в Галии восстание, которым началось падение Нерона, надпись эта превратилась в роковой политический каламбур, возбудивший в обществе много толков своим зловещим, иронически пророческим двусмыслием... Решено было увеличить число заездов на бегах праздника Цереры. Месяц апрель в течении которого разыгралась трагедия Пизонова заговора, предложено и принято посвятить Нерону, назвав по его имени Неронеем. Когда-то умный и злобно-язвительный Тиберий отказался от подобной чести, насмешливо заметив: — Если вы будете каждому принцепсу дарить по месяцу, то что же останется у вас для тринадцатого? Но Нерон не уклонился и принял. А в ближайшем будущем, по инициативе некоего Корнелия Орфита, реформирован в честь императорского дома и дальнейший порядок календаря: май назван именем Клавдия, июнь — Германика. Будущий консул ближайшего срока (с 13 августа 65 года), Аниций Цериал, усердствуя в лести, предложил было даже воздвигнуть на общественный счет храм самому «Божественному Нерону», divo Neroni. Но льстец перестарался: divus — титул, которым награждал императоров уже посмертный апофеоз; храмы живым государям до сих пор тоже не сооружались, — по крайней мере, в самом Риме. Нерон принял проект Аниция как дурное предзнаменование и решительно воспретил приводить его в исполнение. Низкопоклонничество не пошло Аницию Цериалу впрок: год спустя, он вынужден был кончить жизнь самоубийством — по обвинению в государственной измене. О нем не жалели в Риме. Это был человек с репутацией некрасивой: четверть века назад, в октябре 39 года, Аниций Цериал выдал цезарю Каю Калигуле заговор М. Эмилия Лепида и Км. Лентула Гетулика.

«Примирясь», таким образом, с сенатом, Нерон издал манифест к народу, с пространным комментарием, составленным по признаниям и показаниям заговорщиков, взятым из допросных протоколов. Цель Нерона была оправдаться в казнях многих из титулованных жертв, которых общество почитало погибшими невинно, просто по личной ненависти к ним и страху самого цезаря. Впрочем, вся эта фраза о гибели «титулованных и невинных» звучит в Тацитовой летописи фальшивой, тенденциозной вставкой, — быть может, даже не самого Тацита. По крайней мере, слова «титулованных» (claros) нет вовсе в древнейшем медицейском списке Анналов. Тенденциозная фальшь сразу выясняется последующими строками, в которых Тацит признает несомненную действительность заговора, то-есть, — что он был настоящий, а не подтасованный властью в выгодах торжества идеи абсолютизма, — не «провокаторский». По смерти Нерона, многие пизоновцы возвратились в Рим, и, конечно, им нечего было тогда, при Флавиях, скрываться в своих чувствах к режиму последнего Юлия-Клавдия. Напротив, они должны были при новом и сочувственном курсе, хвалиться и красоваться всем, что претерпели за попытку ограничить деспотический цезаризм, — совершенно так же, как в русском обществе пятидесятых и шестидесятых годов почетными и наиболее желанными, излюбленными людьми явились возвращенные Александром II декабристы. И вот эти-то поворотные ссыльные, которых Тацит мог лично знать во множестве, и подтвердили ему, что заговор Пизона был совсем не дутым полицейским фокусом какого-нибудь Тигеллина, что власть Нерона, а с ней вместе и юлио-клавдианская формула принципата и впрямь висели на волоске. Злое счастье помогло Нерону задушить заговор, дало ему новую отсрочку для новых безумств и чудачеств. Но, во всяком случае, Пизонов заговор был первым явным толчком к гибели последнего Клавдия, предисловием к трагедии его конца, — и первым наглядным и всем понятным свидетельством, что уродливый режим прогноил государство вглубь до самых сокровенных корней его, что революционный взрыв, хотя бы и самый тяжкий, стал уже не случайностью, но потребностью для империи, необходим ей насущно и скоро, как освежающая и возрождающая гроза.

Было бы крайне ошибочно и наивно думать, что молебны, храмы, лесть со стороны сената, кое-какие помилования со стороны цезаря знаменовали действительно примирение и единодушие «первого гражданина» республики с ее верховно-правящей аристократической коллегией. Пизонов заговор был лишь прологом в настоящей сенатской трагедии. Он — проигранное сражение, после которого сенат сдался на милость цезаря-победителя, а цезарь, утомленный энергией апрельских розысков, соблаговолил дать своим неприятелям, — разбитым, униженным, доведенным до панического страха, — короткое перемирие. Заседание сената, едва не обожествившее Нерона заживо, — знаменательная дата в истории римской конституции. В этот день она, — молчаливо, без всяких споров и рассуждений de jure, — была отменена de facto. «Просвященный абсолютизм» восторжествовал по всей линии. Остальные три года своей жизни Нерон правил уже не как принцепс, который, хотя и властный самодур и на деле творит, что хочет, но формально все же ограничен контролем народоправства, хотя бы и фиктивного, и призрачного. Нерон — лишь не принимая нового титула — становится настоящим неограниченным монархом: государство — это он, а правят государством люди, которым он это поручает и приказывает. Сословия, ранги смешиваются. «Аристократ — тот, с кем я говорю”. Лишний раз убежденный в своей непобедимой силе и популярности, Нерон решительно не хочет никаких посредничеств между собой и своими подданными. Напрасно сенат, не безосновательно предчувствуя, что едва ли не пришел конец его многовековому, трудному и славному пути, старается сохранить себе хоть похоронное существование рядом уступок, лестью, стократными свидетельствами и своего зависимого положения, и непоколебимой лояльности.

Нерону не надо сената ни крамольного, ни лояльного. Ему нужны: довольная его хлебом и зрелищами чернь, — связанная с ним холопскими выгодами дворня, — хорошо оплаченная, сытая, а потому, не рассуждая, преданная, гвардейская военщина.

В Нероновом дворце входят в моду шуточки, вроде:

— Цезарь, я ненавижу тебя, потому что ты сенатор.

В конце концов, сенату презрительно отказано в праве льстить государю. Приближалось повторение пятилетних игр, учрежденных Нероном вскоре по убиении императрицы Агриппины. Аристократия, не мало скандализованная любительским усердием Нерона во время первых игр, с тоской предвидела, что цезарь не утерпит, чтобы вновь не явиться в театр, в качестве состязателя на конкурсе искусств. Пытаясь обойти грозящую неприятность, сенат забежал вперед и заранее присудил императору первые награды за пение и красноречие. Но, вместо бла- годарности, Нерон грубо отверг сенатское постановление, как бы не только не тронутый им, но даже оскорбленный:

— Я не нуждаюсь в ходатайствах за меня, — сказал он, — пусть сенат не трудится мне покровительствовать. Я желаю выступить перед публикой на равной ноге с моими соперниками и — пусть беспристрастные судьи наградят меня по чести и совести.

Давая такие жестокие пощечины знати, он, на тех же играх, панибратствовал с чернью, ломаясь, как, покорный ее желаниям, присяжный актер; по требованию публики, «показал все свои таланты» и, окончив представление, даже преклонил колени перед партером. И — в это же самое время — один из зрителей спектакля, сенатор Веспасиан, будущий император, был жестоко обруган вольноотпущенником Нерона Фебом за то, что, по старческой слабости, немножко всхрапнул во время пения цезарева. Расходившегося лакея едва упросили, чтобы он оставил оплошность Веспасиана без последствий, не губил бы старого, заслуженного генерала. Наломавшись вволю, вольноотпущенник склонился, наконец, на просьбы именитых ходатаев и отпустил Веспасиана презрительным — «Abi morboviam!.. пошел к чорту!..»

Когда Веспасиан стал имератором, Феб ждал страшного мщения. Вне себя от страха, он пошел навстречу неминуемой опасности: бросился к ногам Веспасиана, моля о пощаде. Старик — не столько великодушный, сколько скептик во всех делах и чувствах человеческих — с обычным равнодушным юмором возразил своему обидчику:

— Abi morboviam!..пошел к чорту!..

К счастью Феба, каламбур императора был понят как помилование.

Систематически внушается сенаторам, что они — нули, ниже любого из дворцовой прислуги, не говоря уже о таких временщиках, как Тигеллин. В следующем году — 66 — некто Минуций Терм, бывший претор, осмелился поддержать своего вольноотпущенника в судебном процессе (политического характера) против Тигеллина. Вольноотпущенника замучили пытками, а Терму приказано умереть.

Все три года, от Пизонова заговора до смерти Нерона, императорское правительство неукоснительно и методически занимается добиванием ненавистного ему сословия. Все, что было между сенаторами более или менее сильного, все, хоть когда- либо причастные прямо или косвенно к какому-нибудь политическому делу Неронова правления, последовательно предаются смерти или изгнанию. Начали с Л. Силана и его ментора Г. Кассия, что и понятно: в разоблаченных подробностях Пизонова заговора не могло укрыться от следователей, что одна из причин нерешительности Пизона в действиях заключалась в боязни аристократической контрреволюции, под знаменем Л. Силана и под руководством Г. Кассия.

Оба были сосланы: Кассий на остров Сардинию, Силан — на о. Наксос, но Нерон заменил ему ссылку домашним арестом в апулийском городе Бари и потом подослал убийц покончить с неудачным претендентом.

Кассий, которому дали пощаду исключительно в расчете, что старик, все равно, не выдержит сардинского климата, перехитрил своих врагов: дожил до времен Веспасиана, был возвращен в Рим и умер снова в почести.

Вспомнили о сообщника Рубеллия Плавта, казненною в 62 году. Тогда Нерон не посмел коснуться тестя претендента, Л. Антистия Ветера, который, собственно, и вел в то время анти-неронианскую агитацию. Теперь его судят заочно, по доносу заведомого мошенника-вольноотпущенника, доводят до самоубийства не только его, но и дочь его Поллиту, и тещу Секстию. (См. в III томе, 390—395.)

Любопытно, что — как соумышленник Ветера — был в то же самое время «лишен воды и огня» всадник Публий Галл, интимный друг Фения Руфа. Герман Шиллер видит в этом обстоятельстве намек, что между аристократом Ветером и солдатом Руфом существовали тайные сношения, в которых Публий Галл был посредником. Тогда — хотя с большой натяжкой, можно, пожалуй, строить предположения, что Фений Руф в постыдном поведении своем во время заговора был не вовсе безумен, но, действительно, имел свой тайный план и проводил таковой по согласию с силанианцами или другой фракцией старинной родовой аристократии, которой представителем был Ветер. Тогда понятно, почему Фений Руф захотел избавиться от Сенеки: последний, как выскочка-провинциал, был совсем не в милости у спесивой родовой знати, вроде Кассия, Силана или Антистия Ветера.

По доносу Антистия Созиана, хотя его сам Нерон считал вралем и негодяем, принуждены умереть бывший агриппианец, П. Антей, номинальный наместник Сирии, и герой британских войн Осторий Скапула, последний потому, что «внушал Нерону своей огромной телесной силой и знанием своего дела опасение, как бы не напал на него». Затем, гибнут брат Сенеки — Анней Мела и консул Аниций Цериал, недавний льстец Нерона, предполагавший обожествить его заживо. И, наконец, последовал тот знаменитый процесс стоиков, с аристократическим покровителем их Тразеею Петом во главе, которым, по эффектному выражению Тацита, Нерон «захотел истребить саму добродетель».

Все перечисленные жертвы цезаристического террора погублены по предвзятой политической системе, весьма похожей на систему Людовика XI, Ришелье и нашего Ивана Грозного: рубить головы боярам, создавать, живущую милостями престола, худородную опричнину и, демократизируя «средостение», пускать корни верховной власти в буржуазную почву. Трудно верится тому, чтобы народ римский был слишком озлоблен на Нерона за казни аристократов Пизонова заговора, почитая их невинными, как уверяет Тацит. Быть может, мы имеем в суждении этом лишь одно из самоутешений, к каким часто прибегает великий римский историк, когда чувствует малую популярность, любимой им, аристократической партии. Во всяком случае, если народ и впрямь был недоволен, то, вероятно, манифест о заговоре был составлен очень веско и убедительно, так как — непосредственно вслед за проскрипциями Пизонова заговора — на пятилетних играх народ принял Нерона с восторгом. Иначе он не осмелился бы так гордо отвергнуть венки, предложенные ему сенатом, с такой решимостью стать лицом к лицу со страшным народом римским. Говорят, что именно на этом торжестве он пел свои стихи о пожаре Трои... То-есть, иными словами: сам напрашивался на скандал, дерзко бросая вызов сплетне о своем поджигательстве, дразня аналогией своей поэмы людей, не успевших еще оправиться от прошлогодних ужасов совершенно тождественного, собственного бедствия. Ему рукоплескали. И Тацит, негодуя, отвечает, что, повидимому, чернь была рада Нерону. — Что значит для черни общественное благополучие! — с обычным аристократическим презрением восклицает он.

Но, разумеется, нельзя приписывать политической системе всех смертей, приключившихся в эти грозные дни. Аристократические заговоры, интриги, крамолы дали возможность Нерону отделаться, под рукой, от многих придворных, лично ему ненавистных. Как недавно Пизонов заговор стал для него поводом освободиться от Вестина, — так теперь император обрадовался предлогу покончить с давно ненавистным ему, первым мужем Поппеи, Руфием Криспином. Привлечение его к ответственности по Пизонову заговору Тацит объясняет исключительно ревностью Нерона. Он слышать равнодушно не мог об этом человеке, которому когда-то принадлежала любимая им женщина. Однако, Руфия Криспина не казнили, как Вестина, а только сослали в Сардинию. Можно с уверенностью предположить, что жизнь ему отстояла Поппея. Но летом 65 года, в самом разгаре Квинквеналий, Поппея скоропостижно умерла, и вслед затем, Руфию Криспину было немедленно послано приказание умереть, что он с полным хладнокровием и исполнил. Другой пример убийства по несомненной личной ненависти, без политической вины, — смерть знаменитого Т. Петрония. (См. о том вступление к выходящему под моей редакцией переводу «Сатирикона”).

Затем, усердие политического сыска, несомненно, обострялось интересами фиска. Еще Ювенал отметил, что бедняки совершенно не пострадали от Неронова террора: ему нужен был Латеран, с его целийскими палатами, Эгнация Максимилла, Анней Мела.

В высшей степени любопытно и характерно для эпохи дело последнего. Римский всадник с сенаторским рангом, интендант государев, Анней Мела, — родной брат Л. Аннея Сенеки и Юния Галлиона и отец М. Аннея Лукана, поэта. Человек без честолюбия в римском смысле, т.е. не охотник до видных общественных должностей, но опытный и талантливый финансист, — Мела, оперируя суммами из императорской кассы, находившейся в его управлении, нажил колоссальное состояние. Вместе с деньгами пришел к нему и почет: простому всаднику кланялись наравне с бывшими консулами. Не особенно популярный лично, он сделался предметом общественного внимания и уважения с тех пор, как стал входить в славу талантливый сын его, Лукан — знаменосец Пизонова заговора. Нерон казнил Лукана, но не конфисковал его имущество, и Анней Мела, жадный, как истинный испанец, принялся хлопотать, чтобы присоединить наследство от сына к своим миллионам. Происками своими он задел интересы некоего Фабия Романа, одного из ближайших друзей Лукана и, вероятно, его кредитора. Не умея отразить притязания Мелы на почве права, этот Фабий прибег к самому легкому и верному по тем временам средству: к политическому доносу. Случилось, что у него в руках оказалась именная печать Лукана, служившая последнему тамгой — штампом подписи. С помощью этой печати Фабий подделал от имени Лукана письмо к Меле, якобы уличавшее последнего, что он знал о заговоре Пизона и был сообщником сына. Нерон, получив документ, препроводил его к Меле. Тот, зная, что дело идет совсем не о правоте его или виновности, но о состоянии, не стал и оправдываться: написал завещание и вскрыл себе жилы.

Завещание Мелы — замечательный документ ядовитой посмертной злобы. Начав с того, что дал из-за гроба крупную денежную взятку Тигеллину и зятю его, негодяю доносчику Капитону Коссутиану, чтобы их протекцией сохранить от фиска хоть часть состояния, Мела переходит к жалобам, что умирает невинный, по ложному навету врагов.

— А вот Руфий Криспин и Аниций Цериал, хоть я и наверное знаю, что они заклятые враги государя, оставлены наслаждаться жизнью!..

Извет коварного старика, запечатленный в торжественный момент последних счетов со всем земным, in articulo mortis, произвел на Нерона должное впечатление. Руфий Криспин в это время был уже на том свете. Притворяясь незнающим о его смерти, Мела затем его и упомянул, чтобы больше вероятности придать обвинению против Аниция Цериала. Прошлогоднему консулу, только что отбывшему свой срок, было предложено последовать за Мелой.

Нечего и говорить, что безобразный, грабительский произвол власти в процессе Мелы ужасен. Но нельзя не отдать печальной справедливости: хороша и среда, которую произвол этот обрек последовательному и неуклонному истреблению. Мученик за мучеником... но как редки в их кровавом ряду возбуждающие сочувствие! Впечатление такое, — точно громадный, свирепый, кровожадный зверь набросился на кучу гадов, душит их, грызет, топчет. Зверь ужасен, истребление огромно, но сами гады так отвратительны, что — вместо жалости — часто невольно думаешь: туда им и дорога!.. Тем более, что есть благая надежда: авось, истребив их достодолжное количество, и сам зверь обожрется своей ядовитой добычей и лопнет, как волк в сказке о семи козлятах, и погибнет нечестно.

В самом деле, аристократы римские словно дали зарок соперничать в подлости. Сегодня доносил один, — жертва доноса погибала; завтра другой доносил на доносчика, — его отправляли догонять свою вчерашнюю жертву. Столь страшной оргии до- носного разврата не было со времен Тиберия. Доносили из-за могилы, как Мела, доносили из ссылки, как Антистий Созиан. Этот последний — к слову напомнить — герой первого при Нероне политического процесса, в 62 году. Закон laesae majestatis спал до тех пор в течение восьми лет и был разбужен только пасквилем Антистия против государя — должно быть, уж слишком грубым, потому что негодование Нерона, обыкновенно, не взыскательного к шуткам, было бесконечно, и памфлетист еще счастливо отделался ссылкой. На острове, назначенном ему для поселения, он сошелся с Памменом, астрологом по профессии, тоже ссыльным. Человек этот, промышляя составлением гороскопов, имел большую и знатную клиентуру. Наблюдая за посетителями Паммена, Созиан заприметил, что чаще других приезжают к астрологу курьеры от П. Антея и Остория Скапулы, двух вельмож, антипатичных Нерону. Должностное положение их указано выше. Этих суеверных визитов, перехваченного письма Антея к астрологу и трех, составленных последним, гороскопов — Антея, Остория и Нерона — оказалось для Созиана достаточно, чтобы послать Нерону донос о новом заговоре. Предлог убрать с дороги двух сильных аристократов, из которых Антей к тому же был очень богат, был принят Нероном с радостью, настолько откровенной, что в Риме прямо говорили: в процессе Антея и Остория нет подсудимых — есть два осужденных. Еще донос не огласился, а Тигеллин, под рукой, уже дал Антею дружеский совет поторопиться с завещанием и, вообще, устроить свои дела на смертный случай. Антей сделал завещание, но никто из друзей не решался утвердить документ своим свидетельством: настолько пропащим человеком считали почтенного Антея, настолько опасным общение с ним. Старик должен был кланяться тому же Тигеллину о гарантии, что подпись под его завещанием не будет поставлена свидетелю в виду, как акт политической неблагонадежности. Тиггелин гарантировал. Тогда свершив все формальности, юридически отпущенный в вечность, Антей принял яд. Организм его не сразу поддался действию отравы, смерть грозила быть медленной. Старик так торопился умереть, что еще перерезал себе жилы.

Осторий, человек еще молодой, богатырской силы и доказанного военными подвигами мужества, стяжавший в Британии знаки гражданского венка, находился в своем дальнем поместье, в Лигурии. С силачом, который уносил из битвы на плечах раненых товарищей, — за что и давался гражданский венок, — послан был справиться центурион с достаточным отрядом солдат. Войдя в виллу Остория, палачи прежде всего позаботились запереть все выходы, и — тогда Осторию, пойманному как мышь в ловушку, именем императора было предложено совершить самоубийство. Осторий — много раз блистательно доказавший свою деятельную храбрость на полях сражения, против неприятелей — не ударил лицом в грязь и теперь, когда потребовалось от него храбрость страдательная, обращенная на себя самого. Жилы открыты. Кровь струится, но медленно. Нетерпеливый самоубийца зовет раба. Конечно, — не для того, чтобы тот его добил: римский аристократизм не допускал, чтобы человек порядочный мог пасть от рабской руки, хотя бы то было замаскированным самоубийством. Раб понадобился Осторию не как исполнитель смерти, но — как вещь для самоубийства, усовершенствованный для него инструмент.

— Возьми кинжал. Держи его острием кверху.

Затем силач сжимает рабу руку ниже кисти, чтобы она не дрогнула и оружие торчало неподвижно, и падает горлом на острие... Наступает смерть. Честь спасена.

Любопытно вспомнить, что некогда в процессе Созиана, погубившего Остория доносом, британский герой, рискуя самим собою, защищал Созиана своим свидетельским показанием на судебном следствии. А доносчиком на Созиана был тот самый Коссутиан Капитон, который, под мощной эгидой зятя своего Тигеллина, завел теперь в Риме что-то вроде негласной конторы по торговле доносом и — быть может — по страхованию обвиняемых от злоупотреблений посмертной конфискацией имуществ. Чтобы не вовсе разорить своих наследников, умирающие записывают в завещания огромные куши в пользу Тигеллина и Коссутиана, а те, взамен, берут на себя ходатайство перед цезарем, чтобы он, в свою очередь, довольствовался кушем, завещанным лично ему, и не накладывал руки на остальное. Деловитость, с какой обрабатывалось это кровавое взяточничество, так откровенна, так наивно-бесстыдна, что — в конце концов — первые отвращения к ее героям, через привычку, уступают место просто печальной улыбке скептика, наглядно убеждающегося в правоте своих пессимистических взглядов на природу и культуру человеческие: глубины подлости общественной неизмеримы.

Ужасы борьбы с революцией не могли пройти бесследно для характера Нерона. И всегда-то не слишком застенчивый в вопросах о жизни и смерти своих врагов, — он сделал себе привычку жестоких приговоров, — тем более легких для него, что теперь весь этот террор, производимый его именем, сам он видел только in abstracto, на бумаге приговоров и отчетов об их исполнении. Времена, когда ему надо было самому наблюсти, чтобы отравлен был Британник, когда он, полубезумный от ужаса, осматривал тело убитой матери, когда — чтобы поверил он в гибель Суллы и Рубелия Плавта — палачи обязаны были показать ему отрубленные головы, — эти времена остались далеко позади. Теперь цезарь не убивал сам — он занимался искусствами, а за него убийственно работала сложная канцелярская организация, которой он давал лишь санкцию. Доносчики изобретали обвинения, императорская канцелярия изготовляла по ним доклады. Доклады вносились в сенат с требованием правосудия, то-есть — всенепременного обвинительного вердикта. Сенат, в усердии страха, постановлял грозные приговоры, — столь жестокие, что в одном случае (Л. Антистия Ветера) сам Нерон смягчил постановление, — к тому же посмертное, — в интересах внуков умерщвленного. От Нерона требуется лишь, чтобы он приложил к приговору свою руку, что за него легко мог делать хранитель его печати. Затем, из канцелярии императорской, роковой документ переходит к Тигеллину, тот командирует центуриона и, сколько требуется, солдат, чтобы привести казнимого в невозможность сопротивления. А затем — Нерону остается лишь получить очень хорошее наследство — гонорар за несколько секунд, в течение которых он хлопнет сам или за него хлопнет вольноотпущенник императорской печатью по мягкому красному воску.

Что Нерон был далеко не ангел кротости, было бы смешно опровергать, хотя Герман Шиллер и на то пытался. Но трудно приписывать его террор в последние годы правления какому-то особенному озверению, — будто бы он вошел во вкус крови и полюбил упиваться ею. Это не Иван Грозный на Красной площади, не Карл IX во время Варфоломеевской ночи. Это просто человек огромной власти, дошедший до того, что другие люди стали для него бумагами за входящими и выходящими номерами. Пометил бумагу на выход, — и нет человека. А бумаге не больно, она не пищит, и властелину не слышно, что он вычеркнул чью-то душу из реестров громадной жизни. Сравнивая в «Агриколе» Нерона с Домицианом не в пользу последнего, Тацит говорит: «Нерон, по крайней мере, отворачивал глаза свои; он приказывал совершать злодейства, но не смотрел на них»... Такое поведение правителя, может быть, лучше для характеристики личной его гуманности, но нисколько не счастливее для государства. Пока тиран злодействует лично, подданые, как бы тяжко им ни было, далеко не испили еще полной чаши страдания. У них есть надежда, что рано или поздно заговорит же в нем человек, что эмоция гнева сменится в нем реакцией раскаяния, жалость в нем скажется, совесть его умилит и заставит «притупить мечи о камень», как Ивана Грозного — под Псковом, когда растрогал его, в ночной бессоннице, заутренний звон. Но, когда палачество обращается в бюрократическую систему, жить становится жутко.

Приемный отец Нерона, слабоумный Клавдий, по натуре вовсе не злой человек, умер, ненавидимый и презираемый именно за то, что он чуть ли не последний узнавал о казнях, производимых его именем, — в том числе, и о самоубийстве собственный своей жены, знаменитой Мессалины. Начиная правление, Нерон клялся первой тронной речью к сенату, что режим Клавдия отменен навсегда, и между государем и государственной жизнью не будет бюрократического средостения, с взяточниками-чиновниками, властными фаворитками и любимцами из лакеев. Но теперь — двенадцать лет спустя — он сам стал Клавдием и даже в превосходной степени. Высшая степень жестокости — равнодушие к человечеству. И достигается она государем, когда между ним и подданным вырастают непроницаемые перегородки, скрывающие от него жизнь, как она есть, но при каждой перегородке сидит чиновник, чтобы показывать государю жизнь, какой она обязана быть по канцелярским предписаниям, рассматривающим человека, как казенную бумагу за номером. Бумажным императором был Клавдий — педант-юрист и археолог, бросивший государство на руки сперва Нарцисса, потом Палланта и Агриппины. Таким же бумажным императором сделался и артист, литератор, спортсмен Нерон в руках Тигеллина. Таким образом можно быть всемирным извергом много лет, не только не замечая своего зверства, но даже считая себя прекраснейшим и добрейшим малым. Что Нерон о себе и воображал.

Зверства грубого, зверства ради зверства он в этот период не проявляет. Наоборот, он ведет себя, пожалуй, приличнее, чем когда-либо.

Шиллер прав, когда относит к городским сплетням известие, будто Нерон был виновником смерти Поппеи, толкнув ее спьяна, беременную, ногой в сапоге со шпорой. Вероятнее известие, что Поппея умерла от яда, хотя даже Тацит выгораживает Нерона из этого обвинения: цезарь был слишком влюблен в Поппею и желал иметь от нее детей. Но не всякое же придворное преступление совершалось непременно волей Нерона! Яд, убивший красавицу-императрицу, мог быть поднесен ей рукой многих мстителей и мстительниц, не говоря уже о соперницах. Горе Нерона, выплаканное им в похвальной речи покойнице, с ростры на форуме, перед всем народом римским, было непритворно. Мастер наговорить громких фраз, поэт и декламатор, Нерон на этот раз вдруг оказался совершенно искренним и говорил народу только о том, что он сам ценил в жене, которой лишился: об ее красоте, о том, что она родила ему «божественного» ребенка, о ее счастливых дарованиях... «За неимением добродетелей», — язвительно добавляет Тацит, забывая, что — если бы Нерон хотел — то мог бы налгать во всеуслышание о каких угодно добродетелях Поппеи, и никто бы ему рта не зажал, и каждое слово его было бы принято с благоговением. Распространялся же он, еще юношей, в надгробной речи Клавдия о мудрости и предусмотрительности этого курьезного монарха и столько нагородил в этом направлении, что сам рассмеялся.

Знаменательно, что смерть Поппеи оказалась роковой для многих опальников Нерона. Как он разделался с давним предметом своей ревности, Руфием Криспином, — уже рассказано. Еще ранее разделался он с Силаном и Кассием. Немилость последнему была объявлена запрещением участвовать в похоронах Поппеи, на достопамятной тризне, в которой Нерон сжег в честь покойницы целые горы ароматических веществ, — весь годовой вывоз их из Аравии. Дело идет, конечно, не о действительных, но символических похоронах, о церемонии апофеоза, совершенной над восковой фигурой. Тело же Поппеи — вопреки римскому обычаю, — не было предано сожжению, но набальзамировано, залито духами и погребено в родовой усыпальнице Юлиев — мавзолее Августа на Марсовом поле — по ритуалу какой-то восточной религии. Вероятнее всего, — иудейской, так как покойная императрица всегда была приятельницей и защитницей иудеев, а Иосиф Флавий, вообще расточающий ей похвалы, зовет ее даже «богобоязненной»: слово многознаменательное в устах фарисея, строгого ревнителя закона Моисеева.

Вслед за опалой последовал обыск у Г. Кассия. Нашли у него в божнице статуэтку предка его, убийцы Юлия Цезаря, с посвящением «Вождю партии» и находкой этой обосновали обвинительный акт. Это-де — символ вражды ко всему дому Цезарей, эмблема революции. В древности старому аристократу мил Кассий, а в современности он готовит героя для государственного переворота из юноши Л. Силана, знатного, но необузданного честолюбца. Силан уже теперь, подобно покойному и тоже преступному дяде своему Торквату Силану, разыгрывает роль владетельной особы: у него даже намечены будущие его министры. Привлечена к обвинению и тетка Силана, Лепида, жена Кассия. Ей приписали обычный уголовный рецепт против женщин, прикосновенных к политическим процессам: кровосмешение с племянником и занятия магией.

Сенат, при разбирательстве по этому докладу, присланному от имени самого цезаря, с требованием удалить Силана и Кассия от государственных должностей, явил столько ретивости, что четверо из предположеных соучастников обвиняемых предпочли суду сенатскому апелляцию к суду цезаря. И Нерон, быть может, польщенный таким смирением, — потому что трое из них были сенаторы, а один римский всадник очень почтенной фамилии, — дал им пощаду. Вероятно, помилована была и Лепида, представленная сенатом также на усмотрение цезаря. Кассий и Силан, как говорено уже, были сосланы.

Силана, через Остию, отвезли в Бари, чтобы оттуда переправить к месту ссылки, на о. Наксос. Здесь его задержали. Обращались с ним очень дурно, и он ждал, что его убьют.

Действительно, вскоре приехал центурион со смертным приговором. Силан выслушал его скорее гневно, чем со страхом, и напрасно центурион советовал ему самому наложить на себя руки, открыв жилы.

— Нет, — возразил Силан, — смерти я не боюсь и готов к ней, но вовсе не намерен лишить тебя чести взять меня с бою. Исполняй свою обязанность!

Ярость и, хорошо известная в Риме, физическая сила делали Силана опасным, даже безоружного. Центурион бросается на него во главе своих солдат. Силач, отбиваясь против мечей голыми кулаками, успел однако, жестоко помять иных из своих врагов, прежде чем пал от руки центуриона, изрубленный, как воин в битве, — и все раны спереди — в лицо и грудь.

Эта смерть единственный образец энергичной замозащиты против Нероновских убийц, единственная попытка кончить жизнь хоть напрасной, да честной борьбой, а не как овца под ножом мясника. Пользуется широкой известностью горькое обращение Тацита к читателю, с извинением за однообразие главы, посвященной эпохе террора, после Пизонова заговора.

«Если бы, — негодуя, пишет великий историк, — если бы я описывал даже внешнюю войну, если бы я описывал смерть людей, падавших за республику, то и тогда надоело бы мне это однообразие и отвратило бы от меня читателей; несмотря на славу такой кончины, им бы опротивело, наконец, вечное описание смерти да смерти: а тут еще к тому же эта масса пролитой крови у себя дома утомляют душу и сдавливают сердце тоской. Одной милости прошу я у читателя: да будет мне позволено не чувствовать отвращения к этим людям, которые так низко дают себя губить. То был гнев богов против римлян...”

ІV

Третьим и самым знаменитым процессом, возникшим из похорон и апофеоза Поппеи, было дело Тразеи Пета, уклонившегося признать покойную императрицу святой (diva). В этом процессе правительство объявило войну уже не известным лицам или группам, ни даже местным общественным классам, а целому социально-философскому мировоззрению.

Сломив партию революционного действия, правительство обратилось с расправой к партии революционной мысли, ее вдохновлявшей. Было замечено, что множество из павших революционеров принадлежало, по этическому и социальному исповеданию, к философской секте стоиков. (См. в III томе главу «Рубелий Плавт» и в «Арке Тита» страницы о стоицизме.) Софоний Тигеллин ненавидел стоическую секту или просто находил выгодным ее гнать и вооружил против нее государя. И вот на стоиков грянули цезаревы громы. Но Рим пользовался свободой совести и научной мысли: раз не нарушались обряды государственной религии, то гонения на какую бы то ни было секту, по мотивам чисто религиозного или философского с ней разногласия, в Риме устроить было нельзя. Поэтому, за неудобством общего массового преследования стоиков, как таковых, их принялись травить по различным политическим и уголовным обвинениям, в розницу. Те из стоиков, кого можно было поставить хоть в отдаленную прикосновенность к Пизонову заговору, потерпели смерть и ссылки, как государственные изменники. Но была особая группа стоиков, к которой оказалось не так легко подступиться. Ни к каким заговорам и агитациям они не принадлежали — по крайней мере, не могли быть в том обличены, — держали себя корректно и лояльно, а, в то же время, ужасно неприятно для власти. Не являя враждебной правительству активности, эти люди сложились в дружную пассивную оппозицию, сознательно бессильную и безнадежную, но заметную и выразительную. То были, так сказать, разбитые, но не побежденные. Цель их была — не противясь злу, стоять живым ему укором и, честно умирая от рук его, победить его славой смерти своей.

Во главе стоиков непротивления стоял сенатор Пет Тразеа. Громкость исторического имени Тразеи, быть может, немножко выше его действительных исторических заслуг. Дело в том, что портреты его дошли до нас только от его пылких друзей и поклонников и, следовательно, не только могут, но даже должны быть подозреваемы в односторонности панегирического изображения. Однако, и из этих портретов видно, что Тразеа не был ни крупным политическим талантом, ни энергичным деятелем, ни смелым оратором. Собственно говоря, он — образец того, как можно стяжать бессмертную славу умением не только благородно высказаться, но даже лишь порядочно молчать. Всякий раз, как в сенате ставился на очередь вопрос, щекотливый для чести государства или правящей корпорации, Тразеа «порядочно молчал», и это выходило очень красноречиво. «Ежедневная газета римского народа читается по провинциям, по войскам, с большим старанием, для того, чтобы знать, чего Тразеа не сделал», — то-есть, читающая публика выискивала в газете актов, осужденных главой стоического непротивления через протест молчания, и поиски вознаграждались. Войска и провинции вычитывали, что Тразеа не присутствовал на похоронах всем ненавистной императрицы Поппеи; что его не было в сенате, когда голосовалось причисление ее к лику богов; что он демонстративно вышел из курии, когда сенат вотировал всевозможные проклятия убитой Агриппине и всевозможные льстивые почести матереубийце Нерону. Любопытно, что этот поступок Тразеи осуждается влюбленным в него Тацитом, как бесполезная неосторожность: он-де тем «создал себе причину гибели, а другим не доставил эры свободы». То был первый случай яркой оппозиции со стороны Тразеи: «при льстивых заявлениях в прежнее время он обыкновенно молчал или выражал свое согласие в коротких словах». В последние три года жизни Тразеа совершенно перестал посещать курию. Даже громкие политические процессы Торквата и Антистия Ветера не вызвали его из искусственной апатии: во время их течения, он — в резкий контраст многим хлопотливым коллегам своим, ищущим выслуги льстецам Нерона, — демонстративно занялся частной адвокатурой. От людей, которые умеют умно и авторитетно молчать, масса обычно ждет чего-то подавляюще гениального — в случае, если они решат заговорить. Многие из таких молчальников только до тех пор и властны, покуда не заговорят и не разочаруют в себе толпу. Вспомним Степана Губарева из тургеневского «Дыма» или афериста Мердля в «Крошке Доррит» Диккенса. Тразеа, конечно, молчальник не из этой антипатичной категории рассчетливых бессловесных — себе на уме. Он был человек честный и нравственно стоил своего авторитета: его молчальничество — это, скорее, тишина Покорского в «Рудине», Станкевича среди его кружка. Однако, весьма заметно, что даже в собственной партии внушительное безмолвие Тразеи ценилось гораздо выше его красноречия, которое прорывалось как-то внезапно, нескладно и, повидимому, не отличалось тактом. Однажды партия открыто высказала Тразее неудовольствие, зачем он уронил свое значение, ни с того, ни с сего увлекшись в дебаты по весьма пустому вопросу, дозволительно ли городу Сиракузам расширить свои гладиаторские представления. Тразее поставили на вид, что вождь оппозиции общему политическому распорядку государства, сенатор, который предпочитает молчать, как человек с зажатым ртом, чем «несвободно» обсуждать существенные вопросы «о войне или мире, о налогах и законах и о других вещах, на которых стоит римское государство», — такой вождь и сенатор не имеет права заботиться о ничтожных мелочах жизни, в то время, как все худо, и он это знает, а бессилен говорить. Извинения Тразеи были слабы и неясны. В другой раз, защищая весьма бюрократический законопроект о прекращении обычая собирать от провинциалов голоса о проконсулах, ими управляющих, как материал для сенатской им благодарности, по окончании управления, или, наоборот, для предания их суду, — Тразеа неожиданно оказался одного мнения с Нероном. Гораздо удачнее говорил он и вел агитацию, чтобы спасти от смертной казни претора Антистия Созиана, написавшего ругательные стихи на цезаря. Защитительная речь Тразеи, очень суровая к проступку Антистия Созиана, сообщает нам о Нероне много неожиданно лестного, как о правителе и законодателе самой вожделенной мягкости, и, так как дело было еще до разгара реакции, то едва-ли Тразеа говорил пустые комплименты и, конечно, не позволил бы себе иронизировать. Тем не менее Нерон никогда не простил Тразее этой победной речи: ему очень хотелось, чтобы сенат засудил Антистия Созиана за его обиду на смерть, а он бы потом блеснул великодушием и подписал ему помилование. К сожалению, и тут благодеяние Тразеи упало на крайне неблагодарную почву: спасенный им сатирик оказался впоследствии негодяем-доносчиком, безвинно погубившем очень хороших и влиятельных людей аристократической партии. Известно еще о сенатской деятельности Тразеи, что он помог киликийцам добиться разжалования и ссылке сенатора Коссутана Капитона, бывшего у них проконсулом и ограбившего свою провинцию дотла.

Были у Тразеи с Нероном и личные придворные счеты. Со слов Сенеки, а, может быть, и поличному расположению, Нерон заметно уважал строгого оппозиционера и искал с ним сближения. Но Тразеа систематически отталкивал его, ясно показывая, что не желает его знать. Острее всего выразилось это, очень обидным для Нерона, отказом Тразеи от любительских спектаклей, устроенных цезарем на изобретенным им празднике Ювеналий. Пет Тразеа, которого принято воображать и изображать каким- то схимником в тоге, на самом деле, был человек светский общительный, любил дружескую пирушку и слыл за хорошего трагического актера. Нерон знал, что Тразеа участвовал в одном спектакле на троянских играх Антенора в родном своем городе Падуе, а вот у него играть не хочет. Для других Тразеа милейший товарищ, а при нем сурово надутый учитель. На этих щекотливых струнках обидчивого цезаря-артиста искусно играли враги Тразеи, вроде вышеупомянутого Коссутиана или его тестя и вдохновителя, всемогущего временщика, Софония Тигеллина:

— Он не молится за твой небесный голос. Он один не ценит твоих дарований. Его противопоставляют тебе, как Катона — Юлию Цезарю. Он заражает своим примером других. Его сателлиты, не смея подражать строптивости его мнения, копируют его манеры. Эти унылые ханжи, суровые гримасники воротят от тебя лицо, как от распутника. (См. прим. в конце книги.)

Несмотря на подстрекательство, кажется, что Тразее, до самого печального конца его, достаточно было бы сказать Нерону несколько примирительных слов, чтобы тот открыл ему радостные объятия. Однажды уже так и было. Когда у Нерона родилась дочь от Поппеи, сенат отправился in corpore поздравить государя. Нерон принял всех, кроме Тразеи. Последний перенес немилость очень хладнокровно, а Нерон спохватился и стал в нем заискивать и, несколько дней спустя хвастался Сенеке, будто примирился с Тразеей, с чем Сенека от души его поздравил. И теперь, разгромив пизонцев, приказав умереть Сенеке, император все еще как-то будто трусил перед Тразеей и не решался выступить против него с личным обвинением.

— Да и не надо, — говорил ему Коссутиан Капитон. — Ты вырази только сенату свое неудовольствие в письме общего содержания, не называя имен, а подвести Тразею под смысл письма будет нашим делом.

Так и было поступлено. Сенат получил от цезаря выговор за вялое делопроизводство, в связи с ленивым исполнением некоторыми сенаторами своих государственных обязанностей. «Очень многие, достигнув консульства и жречества, откладывают затем правительственные заботы для роскоши своих парков. Не удивительно, что дурной пример их переходит во всадническое сословие, и провинциальные всадники не трудятся являться к отправлению судейской повинности». Почва для такого общего обвинения несомненно, имелась. Тацит в своем панегирике Агриколы отмечает, что последний «год между квестурой и народным трибунатом, равно как и самый год трибуната, он провел в спокойствии и праздности, зная, что во времена Нерона бездействие было мудростью. Таков же был ход его претуры и то же молчание, так как на него не пали иудейские обязанности».

Одновременно с изготовлением этого письма — оно, как и задняя цель его, конечно, не могло остаться тайной в высших кругах Рима, — Тразее вторично объявлена личная немилость императора. В те дни прибыл в Рим армянский царь Тиридат, для формальной своей коронации из рук Нерона. Царя этого, — мощного, с трудом и лишь наполовину побежденного врага, которого во что бы то ни стало надо было сделать другом, — встречали с неслыханными почестями. Празднества по случаю приезда Тиридата отвлекли внимание народа от внутренней политики, и момент был сочтен самым удобным, чтобы под шумок торжество, незаметно сплавить Тразею со всей его партией. Когда Тразеа явился к торжественной встрече Тиридата, ему было сказано от имени государя, что он отрешен от участия в церемонии. Уязвленный сенатор послал Нерону письмо с требованием объяснений и с гордым заявлением своей готовности к защите против какого угодно обвинения, буде только дадут возможность защищаться. Нерон, получив письмо, схватился за него с радостью, ожидая просьбы о помиловании. Но независимый тон Тразеи разочаровал и оскорбил его, и он предоставил начатое дело о бездействии сенаторов своему течению.

Сенат собрался в храме Венеры Родительницы, патронессы дома Цезарей. Заседание ожидалось бурное. Портики храма были заняты войсками, в толпах народных сновали вооруженные сыщики; по улицам расхаживали военные и полицейские патрули. Очень может быть, впрочем, что все эти предосторожности, которые Тацит описывает по стоическим источникам, склонным преувеличивать государственное значение Тразеи, принимались не столько ради ожидаемого процесса, сколько просто для порядка в праздничных массах, наполнявших улицы ради прибытия высоких армянских гостей. Тацит говорит о вооруженной черни, обступившей двери храма, с самым враждебным подсудимому настроением. Указание характерно: значит, простонародье было против Тразеи и стоиков; а, если так, то против кого же нужны были огромные военные приготовления? Очевидно, военная демонстрация, в данном случае, скорее совпала с печальным заседанием, чем была им вызвана. Во всяком случае, множество мечей и шлемов произвело эффект. Сенаторы входили в заседание, удрученные и устрашенные заранее. Императорский квестор огласил собранию суровое письмо Нерона, а доносчики, письмо это внушившее и подготовившее, подхватили обвинение и принялись разлагать его из общего в частное. Компанию против стоиков вели; зачинатель ее, Коссутиан Капитон, и Эприй Марцелл: два совершеннейших негодяя и к тому же личные враги Тразеи.

Тацит сохранил обвинительную речь Марцелла. В каком духе говорил к сенату, открывший обвинение, Коссутиан Капитон можно заключить из наушнических мыслей, которые он, несколько ранее, влагал Нерону, как первоидею и основной толчок к процессу.

— Тразеа уклоняется от ежедневной присяги на верность государю и конституции. Манкирует обязанностями жреца, не являясь на заздравные молебны по высокоторжественным дням. Не возносит просительных жертв ни о здравии государя, ни о его небесном голосе. Систему неучастия в деятельности сената он обратил в революционное орудие партии, имеющей распространение и через личное его влияние, и через газету в провинции и войсках. Враг благополучия и дарований государя, он печалится удачами Нерона и ненасытен слышать о его бедствиях и горестях. А их ли еще мало? Он не признавал Поппею богиней: новый знак, что он не верит в божественность дома и институций Августа и Юлия Цезаря. Он презирает наши религиозные действия, отменяет законы. Он глава стоиков, а известно, что за люди выходили из этой секты: самые крайние республиканцы, Тубероны и Фавонии, фанатизм которых был тяжел даже старой республике. Если бы им удалось свергнуть, именем свободы, императорскую власть, они примутся муштровать на свой лад самую свободу. Ты недавно отправил в ссылку сенатора Гая Кассия Лонгина: не велика польза избавиться от одного Кассия, если у нас множатся Бруты. Что-нибудь одно: либо вернемся к желанному им государственному строю, если он лучше современного, либо надо покончить с новшествами столичной крамолы, отняв у нее вожака и начинателя.

Конечно, перед сенатом обвинитель высказывался с меньшей откровенностью и с большим тактом: даже речь Эприя Марцелла, которой выдающуюся наглость и грубость строго отметил Тацит, скромнее этого язвительного призыва к общей принципиальной травле всех стоиков за неудовольствие против одного из членов секты. Марцелл, — старый взяточник, адвокат-обирала, бесстыжий горлан, который давно уже выработал особую ораторскую тактику, — запугивать судей неистовым криком, многозначительно грозными гримасами и взглядами, — вопил без всяких общих намеков, называя назначенные и желанные ему жертвы прямо по именам:

— Обвиняю Тразею, как отступника нашей корпорации. Обвиняю его зятя и единомышленника Гельвидия Приска. Обвиняю Пакония Агриппина, наследственного врага императорской фамилии. Обвиняю Курция Монтана, как автора вредных стихотворных памфлетов.

Коссутиан ехидно кольнул Тразею уклончивостью его от участия в судебных разбирательствах по политическим делам. Эприй Марцелл развивал те же инсинуации:

— Если Тразеа бывший консул, — не угодно ли ему заседать в сенате, Если он жрец, — обязан присутствовать при молебнах. Если он добрый гражданин, а не государственный изменник, — пусть присягает, как все. Ему нравится играть в оппозицию правительству? Прекрасно, никто ему в том не препятствует, это его сенаторское право. Но он должен высказывать свое несогласие по каждому отдельному вопросу, а не оскорблять нас несносным молчанием, огульно осуждающим все. Если его извращенному честолюбию не по вкусу наша мирная политика, наши бескровные победы, благополучие государства, оживление форумов, театров, храмов, если он отрекся от сената, от правительства, от города Рима, который он никогда не любил, а теперь разыгрывая роль какого-то изгнанника-добровольца, не хочет и видеть, — то самое лучшее для него истребить и самую жизнь свою, связывающую его со всем этим.

Это уже прозвучало, как — je demande la tete!

Жестокие нападения двух обвинителей не встретили слова защиты. Тразеа не присутствовал на заседании, решавшем его участь. Накануне суда он совещался с партией, явиться ему перед сенатом или нет. Мнения разделились. Одни, пылкие головы, слепо веруя в гениальность своего молчаливого оракула, настаивали, чтобы Тразеа шел на суд и говорил — не столько для своего спасения, сколько для эффектной демонстрации, для великолепного зрелища человека идеи, умирающего с громкой исповедью своих убеждений.

— Ты человек твердый, не скажешь ничего в ущерб своей репутации, но озаришь новым блеском свою славу. Пусть сенат услышит тебя говорящим, как некое божество, словами выше слов человеческих.

Они твердо верили, что стоит Тразее заговорить, и он растрогает и обратит на путь истинный самого Нерона.

— А если нет, и надо будет погибнуть, то, по крайней мере, умри гласно, с громким эффектом, чтобы «потомство отличило память о доблестной кончине от трусости погибающих без протеста и втихомолку».

Другие, более благоразумные, лучше зная средства своего вождя, — хотя и осыпали Тразею такими же комплиментами, но отговаривали выступать на защиту заранее предрешенного дела.

— Из появления твоего в сенате не выйдет ничего хорошего. Тебя высмеют, обругают, а, может быть, и поколотят. Ты был лучшим из сенаторов, — пощади же сенат, не подвергай его риску такого скандала. Оставь нам хоть иллюзию, что, если бы ты появился перед сенаторами, то они не решились бы судить Тразею. Нерон не изменит своему характеру, — это пустая надежда, Стыдя его, ты добьешься только того, что он сорвет злобу на твоей жене, дочери, на твоих друзьях. Ты прожил жизнь без порока и пятна на совести, — осталось тебе, значит, принять такую же достойную смерть, по образцу мудрецов стоического учения, которое ты исповедуешь.

Тразеа, подумав и взвесив свои силы, а также, вероятно, и недоброжелательное настроение сената, которым ему угрожали, принял мнение, рекомендовавшее ему «беречь сенат» и на суд не являться. Один из самых страстных его приверженцев, а впоследствии его панегирист-биограф, народный трибун Арулен Рустик, по молодости лет своих, собирался сорвать заседание, прибегнув к своему праву вмешательства — праву отжившему, архаическому. В первом веке tribunicia potestas стала личной прерогативой императора, звание народного трибуна не давало права интерцессии в политическом процессе, фактические обязанности, связанные когда-то с этим могучим титулом, выродились и свелись едва ли не единственно к распорядительству народными зрелищами.

Тразеа благоразумно отклонил эту романтическую выходку:

— Ты не принесешь пользы мне и погубишь себя. Я прожил свой век, мне остается выдержать свой характер и правила в акте смерти. Ты же, Арулен, только начинаешь государственную карьеру, у тебя все впереди. Поэтому тебе еще следует очень поразмыслить, какого политического направления надо держаться, чтобы быть полезным своему времени.

Стоик-аристократ понимал, что старые республиканские формы отжили свой век и стали не ко времени. Воскрешая их, скорее насмешишь и озадачишь людей века, чем увлечешь и порадуешь. Украшать головы венками на поминках по Бруту с Кассием, поднимать тосты в честь героев древней аристократической свободы, очень приятно и красиво в своем приятельском кружке. Но история не пятится на сто лет назад, — новые времена требуют новых форм, новых прав, новых учреждений. Тразеа, Сенека и другие, слывшие республиканцами, в действительности, никогда ими не были. Они мечтали обратить государственную власть в идейное правительство просвещения и добродетели, но о попятном движении к древнему укладу форм никто из них не старался и не думал. Политическим идеалом был упорядоченный, ограниченный строгими конституционными гарантиями, принципат. О возврате республики так мало думали, что каждый заговор против Нерона начинали именно с того, что намечали ему преемника, и даже сам Сенека, а, по одному намеку, и Тразеа были весьма вероятными кандидатами на трон.

Настроение сената, пока слушалось дело Тразеи, было самое безрадостное. Запуганные ехидством Коссутиана Капитона, ревом Эприя Марцелла и блеском оружия в портиках храма Венеры Родительницы, отцы конскрипты апатически готовились засудить четырех обвиняемых, не веря в виновность ни одного из них. Совестно было им отсутствующего Тразеи, совестно было его судимых друзей. Тацит, по благоговению своему к стоикам, всегда усердствует доказать лояльность их поведения — даже при таком дурном правителе, как Нерон. В настоящем случае преувеличения лояльности тем возможнее, что материалом для изложения дела Тразеи историку служили панегирики и элогии, быть может, даже именно труд Арулена Рустика. При Нерве и Траяне, когда стоическая аристократия стала у власти, она неохотно вспоминала, что когда-то числилась в бунтовщиках, и употребляла все усилия доказать, что лояльность ее всегда была неизменна, и только злодейство людей, как Нерон, Тигеллин, Домициан, могло истреблять их невинно, «по ненависти к добродетели». Если, все-таки, безусловно поверить Тациту, то против Гельвидия Приска единственным обвинением было свойство с Тразеей; против Пакония Агриппина, — что он сын своего отца, казненного при Тиберии, против Курция Монтана — подозрение о памфлете, которого он и не помышлял писать. Предположив даже, что вины были не так уж карикатурно ничтожны, — во всяком случае, они не могли быть и такими серьезными, чтобы требовать смертной казни и ссылок, на чем настаивало обвинение. И настояло. Тразее было предоставлено выбрать род смерти. Паконий и Гельвидий Приск изгнаны из Италии. На счастье Монтана, отец его, знаменитый кутила и гастроном, был приятель Нерона: застольные подвиги отца спасли сына, — сенат ограничил наказание Монтана только лишением прав на государственные должности.

Тразеа умер великолепно. Весть о приговоре застала его среди гостей-почитателей, в том самом парке, роскошью которого кольнул его в письме к сенату Нерон. Из друзей своих, в этот день, Тразеа особенно много внимания уделил Деметрию, профессору философии цинического толка, рассуждая с ним «о природе души и разлучении духа с телом». Узнав о состоявшемся решении от приятеля своего, Домиция Цецилиана, Тразеа попросил всех удалиться от него, чтобы не компрометировать себя дружбой с осужденным преступником. Жена Тразеи, Аррия, дочь Аррии, знаменитой своим героическим самоубийством в эпоху Клавдия, просила позволения, по примеру матери, умереть вместе с мужем. Тразеа отказал:

— «Береги себя для дочери».

Консульский квестор, с декретом сената, застал Тразею очень веселым: он радовался, что зять его, Гельвидий, отделался только ссылкой. Затем совершилась смерть. В присутствии Гельвидия и Деметрия, — «он протянул руки для открытия жил, и когда из них потекла кровь, покропил ею землю, подозвал поближе квестора и сказал:

— Приносим возлияние Юпитеру-Освободителю. Смотри, молодой человек! Пусть боги не допустят, чтобы это было для тебя предзнаменованием, но ты родился среди таких времен, когда полезно укреплять дух примерами твердости.

После этого, когда медленность кончины приносила ему тяжкие мучения, он, обратившись к Деметрию»...

Что сказал? — мир не знает и вряд ли когда либо узнает: эти слова — последние, которые сохранились нам в летописи Тацита. Конец бесследно потерян, а, может быть, никогда и не существовал (См. прим. в конце книги.)

VII

Процесс Бареи Сорана и дочери его Сервилии слушался в том же самом заседании, что и дело Тразеи, будучи поставлен в какую-то зависимую связь с ним, но в какую именно, Тацит не уясняет. «Перебив столько выдающихся мужей, Нерон, наконец, захотел истребить саму добродетель умерщвлением Тразеи Пета и Бареи Сорана». В приговорах имена обоих судимых тоже соединены, не за единство добродетели, подлежащей истреблению, — по крайней мере, формально. На деле-то оно, пожалуй, так и было: процесс Сорана, при всей массе обвинительных пунктов, в нем поставленных явно, был, в сути своей, лишь таким же актом конечной разделки правительства со стоической аристократией, как и дело Тразеи. Но внешней связи между двумя обвинениями не заметно ни малейшей.

Бареа Соран был человек старый и, кажется, ума не большого, во всяком случае, более стойкого и прямолинейного, чем широкого и острого. По убеждениям и по образу жизни, он был очень хороший стоик, но ни тактом, ни тонкой сообразительностью не отличался. Раньше своего рокового процесса, он является в летописи Тацита однажды в роли столь некрасивой, что взять ее на себя сознательно мог только отъявленный, бесчестный льстец, а бессознательно — разве дурачок-идеалист, совершенно невинный в понимании вещей мира сего. В правлении цезаря Клавдия, его любимец и министр, вольноотпущенник Паллант (см.том II), желая угодить аристократической партии сената, внес законопроект против смешанных браков между женщинами свободного состояния и рабами или вольноотпущенниками. Сенат осыпал всесильного временщика льстивыми почестями. Закон пришелся по вкусу рабовладельческой корпорации, и именно Бареа Соран, в восторге, предложил, чтобы автор проекта, сам бывший раб с проколотыми ушами, был вознагражден за свою «античную добродетель» преторскими знаками и денежным пожалованием в 15 миллионов сестерциев. Близость Сорана к главам стоицизма и неоднократно им обнаруженное личное бескорыстие спасли его, и в этом нелепом случае, от подозрения в умышленной подлости: он просто оказался, что называется, наивным до святости. Что Соран был человеком строгой денежной честности, показывает довольство им Азийской провинции, которой он был проконсулом: чересчур либеральное управление этим неспокойным в то время и потому подозрительным краем именно и подвело его под суд. Обвинительный акт против Сорана, предложенный римским всадником Омторием Сабином, сложился очень веско и грозно. Подготовка к обвинению начиналась издалека.

В 62 году был убит, по приказу Нерона, в азиатском своем поместьи, богатый принц Августова дома, Рубеллий Плавт, покровитель стоической философии, чаемый претендент на императорскую власть. Принца этого Нерон очень боялся. Думали, что Азия способна восстать за права Рубеллия Плавта по первому его призыву. Повидимому, и в самом деле была попытка к организации государственного переворота в пользу Плавта, не получившая развития и осуществления только по пассивности характера самого претендента: имея полную возможность к самозащите, он позволил зарезать себя, как овцу (см. том III). Теперь, четыре года спустя, Бареа Соран, как бывший проконсул

Азии, стоик и приятель Рубеллия Плавта, должен был явиться искупительной жертвой за прежний страх правительства перед убитым принцем. Центром тяжести процесса Сорана стало именно обвинение в привязанности к покойному претенденту и в сочувствии к его замыслам. Ты-де не управлял Азией в пользу и в духе правительства, но возмущал ее потворством туземцам против римлян в расчете снискать популярность на случай государственного переворота. Уликами выставлялись, разрешенные Сораном, работы по расчистке Эфесского порта и одно религиозном возмущение, когда Соран вел себя, как добрый, честный и великодушный человек, но — с точки зрения бюрократической — бестактный и слабый чиновник. Как упоминалось уже неоднократно, после великого римского пожара 64 года, Нерон командировал двух своих агентов в Ахайю и Азию выбрать из тамошних храмов лучшие произведения искусств для украшения воссстанавливаемых храмов столицы. Мера эта, не одобренная общественным мнением и в самом Риме, была встречена в провинциях, которых коснулась, резким негодованием, а кое- где и сопротивлением. Между прочим, азийский город Пергам, особенно славный в тогдашнем искусстве, наотрез отказался выдать свои статуи и картины. Агент Нерона, вольноотпущенник Акрат, уехал с пустыми руками, со срамом и, кажется побитый. Конечно, центральная римская власть имела право и основание ожидать, что ее представитель — проконсул вступится за императорского чиновника и, наказав пергамцев, восстановит потрясенный римский престиж. Но Бареа Соран рассудил по человечеству, что всякому народу дороги свои храмы и кумиры, и, раз Акрат приехал их грабить, то — так ему и надо быть битым. К тому же стоическая школа уже высказала всему кощунственному предприятию Нерона жестокие порицания устами Сенеки, который по этому поводу даже удалился окончательно от двора, не желая слыть и казаться соучастником храмограбительства. Насколько важным и серьезным представлялся стоикам этот опасный поклеп, свидетельствуют Тацитовы строки в жизнеописании Агриколы: «Избранный Гальбой для отыскания похищенных храмовых сокровищ, он тщательнейшими розысками довел дело до того, что государство не чувствовало ничьего другого святотатства, кроме святотатства Нерона (ne cujus alterius sacrilegium respublica quam Neronis sensisset). Теперь Сорану предстояло оправдаться в бездействии власти против пергамцев: как смел он послушаться своей совести, а не начальственного каприза.

Дело, таким образом, было не шуточное и слагалось очень худо. К тому же в Риме гостил азиатский государь, знавший Сорана как проконсула близко соседствующей провинции, если не лично, то по слухам, и на Соране хотели показать варвару поучительный пример, что Рим не стесняется знатностью и влиянием жертв, когда надо поддержать свой престиж и покарать ослушание. Не мудрено, что семья Сорана, потеряв надежду на спасение старика естественными средствами, возлагала надежду только на чудо. Дочь Сорана, Сервилия, бросилась к колдунам и гадателям: уцелеет ли наш дом, умилостивится ли Нерон? не погубит ли нас сенатское решение? Сервилии шел двадцатый год, что, по южным понятиям и нравам эпохи, не считалось первой женской молодостью. При том Сервилия была не только женщина замужняя, но уже успела перестрадать несчастье овдоветь при живом муже: супруг ее, Анний Поллион, был сослан, как участник Пизонова заговора. Верная ему в разлуке, Сервилия жила одиноко, печально и, кажется, бедно. По крайней мере, для уплаты за магические сеансы ей пришлось продать свои свадебные подарки и ожерелье, на чем — как раз — она и попалась. Ее обобрали, а потом на нее донесли, что она гадает об имени императора. Магия была в Риме под строгим принципиальным запретом вообще, и прибегать к ее услугам было уголовным преступлением, жестоко наказуемым (см. мою работу «Античная магия и государственная религия»). Но жизнь и ничем неистребимые симпатии общества к оккультным занятиям и религиям добились для них некоторой фактической терпимости. Покуда маг не был компрометирован прикосновенностью к уголовному или политическому преступлению, его не трогали, смотрели на его гадания сквозь пальцы, а иногда даже поощряли, как, например, знаменитого Симона, волхва из Гиттона. Оберегая свои головы, маги боялись политики, как огня. Гадание о священной особе императора — само по себе государственное преступление, а тут еще пришла за ним дочь героя политического процесса, несомненного к самому тяжкому исходу. Думая помочь отцу, наивная Сервилия набросила на него тень нового умысла и окончательно погубила и его и себя.

Сцена суда над Сервилией и Сораном — одна из самых трогательных в летописи Тацита. Наш русский поэт Мей, автор трагедии «Сервилия» ужасно огрубил ее изящную благородную простоту ненужными и даже невозможными эффектами: вмешательством народа, трибунским veto, неожиданным исповеданием христианства, попыткой Арулена Рустика к самоубийству: хорош был бы народный трибун, дерзнувший обнажить нож в заседании сената! — и прочими мелодраматическими ухищрениями, включительно до того, что Сервилия у Мея не злополучная вдова от живого мужа, а девица в первом расцвете юности{7}. Эпизод Сервилии так хорош и нежен в оригинальном рассказе Тацита, что лучше всего будет здесь — привести дословно 31-ю главу XVI книги «Ab excessu Augusti», в превосходном переводе В.И. Модестова.

«Когда обвинитель спросил ее, не продала ли она свадебные подарки, не сняла ли с шеи ожерелье, чтобы собрать денег на магические священнодействия, то она сначала поверглась наземь, долго плакала и молчала, потом, обняв алтарь с жертвенником, сказала:

«— Я не признавала никаких нечестивых богов, не произносила заклинаний и не призывала своими несчастными молитвами ничего другого, кроме того, чтоб этого бесподобного отца ты, кесарь, вы, сенаторы, сохранили невредимым. Я отдала свои драгоценные камни, одежды, знаки моего достоинства, как отдала бы кровь и жизнь, если бы они у меня этого потребовали. Мне нет дела до того, кто эти люди, до тех пор мне неведомые, каким ремеслом они занимаются: я никогда не делала упоминания о государе иначе, как об одном из божеств. Несчастнейший отец мой, однако, не знал ничего, и если тут преступление, то я одна виновата.

«Соран, со своей стороны, старался устранить дочь от обвинений, лично к нему обращенных. Она ездила с ним в провинцию. Она слишком молода, чтобы быть соумышленницей Рубеллия Плавта, сосланного шесть лет назад и уже четыре года тому назад казненного. Она не знала об отношениях своего мужа к пизоновцам, к тому же оставшихся недоказанными. Единственная вина Сервилии — чрезмерная любовь к отцу.

«— Пощадите же Сервилия), а со мной делайте что хотите!

«При этих словах, Сервилия бросилась к отцу, — он открыл ей объятья, — ликторы едва успели стать между ними и развели их по местам».

Приступили к допросу свидетелей. Главные показания дал клиент Сорана, Публий Эгнатий Целер. — Эгнатий «напускал на себя важность последователя стоической секты, хорошо умел своей наружностью и устами выражать образ добродетели, а в душе он был вероломен, коварен и скрывал корыстолюбие и сладострастие». Псевдофилософа, подобного Эгнатию, конечно, было нетрудно подкупить на показание против друга и патрона — тем более, что — с формальной точки зрения — Соран, действительно, был виноват, так что Эгнатию приходилось не столько лжесвидетельствовать, сколько топить своего покровителя доверенными ему тайнами. Со стороны Сорана выступил защитником-свидетелем вифинский капиталист Кассий Асклипиодот, — честный и стойкий друг, не пожелавший покинуть в несчастье человека, с которым водил хлеб-соль в дни его блеска. Защита стоила Кассию ссылки и конфискации всего имущества. «Так- то, — восклицает Тацит, — равнодушны боги к поступкам добрым и злым!» Сорану и Сервилии было предоставлено право избрать себе род смерти.

Осудив порок стоиков, щедро наградили добродетель доносчиков. Обвинители Тразеи, Эприй Марцелл и Коссутиан Капитон получили пять миллионов сестерциев (500.000 рублей). Осторий Сабин, обвинитель Сорана и Сервилии, получил за спасение отечества от дряхлого старика и девятнадцатилетней глупенькой женщины 1.200.000 сестерциев (120.000 рублей). Не был забыт, конечно, и Эгнатий, но ему деньги не пошли впрок. «Он послужил примером, как нужно остерегаться не только людей порочных и запятнанных дурными делами, но и таких, которые, под видом добродетельной жизни, являются лицемерами и коварными друзьями». Повидимому, кафедра этого изумительного профессора, который, уча началам дружбы, так подло продавал своих друзей, потеряла своих слушателей. Пять лет спустя, Флавианская революция смешала шашки в римской республике, и стоическая аристократия получила возможность посчитаться кое с кем из былых врагов своих при Нероновом режиме. Великий и истинный учитель стоической секты, Музоний Руф, поднял в сенате вопрос о реабилитации священной памяти Сорана. Процесс его был подвергнут пересмотру, а доносчик Эгнатий привлечен к ответственности. Как и следовало ожидать, Музоний Руф провел дело превосходно. «Маны Сорана получили удовлетворение», а Публий Эгнатий Целер был осужден, хотя защиту его вел, далеко не к славе своей, знаменитый еще более Музония Руфа, циник Деметрий: тот самый, что, в качестве как бы духовника от философии, присутствовал при последних минутах Тразеи. Несомненно, большой и острый, но капризный ум Деметрия скрывал под философской оболочкой огромное и чересчур хвастливое тщеславие. Деметрий — правда, убежденный, но уж слишком громкий фразер и позер. Впоследствии, при Веспасиане, ему ужасно хотелось «пострадать» за свой образ мыслей, а хитрый старик-император именно этого-то удовольствия и не хотел ему доставить. Странный каприз Деметрия выступить защитником заведомого негодяя Тацит справедливо аттестует скорее честолюбивым, чем честным. То-есть, Деметрия, кажется, взял задор доказать, что хороший адвокат в состоянии вызволить из-под суда даже и несомненно виновного человека. Но личность Эгнатия, «предателя и осквернителя дружбы, за наставника которой он себя выдавал», внушила судьям непобедимое отвращение. Сам Эгнатий чувствовал себя столь безнадежно преступным, что не имел духа возразить обвинителю хотя бы единым словом. Сенаторы сделали Музонию Руфу овацию, достойную его честного подвига. Деметрий же ушел, освистанный. (См. в томе III «Зверя из бездны» и мою работу об «Античной Магии», а также прим, в конце книги.)

Итак, предатель стоиков кончил худо, наказанный по делам своим. К сожалению, не лучше была позднейшая участь благородного Арулена Рустика. Как было уже говорено, этот пылкий стоик впоследствии издал элогий Тразее. Император Домициан, познакомившись с этим произведением, разобрал, что оно клонится не столько к реабилитации, сколько к резкому протесту против деспотического режима, к которому он, Домициан, вернул Рим. Несчастный Арулен Рустик был был осужден на смерть в 94 году, конечно, при полном безмолвии и бездействии со стороны партии, «берегущей сенат»: «наши собственные руки повели в темницу Гельвидия» и ряд других стоиков, в числе которых и Рустик — говорит в «Агриколе» Тацит. Его сочинение о Тразее было в руках Тацита и, по всей вероятности, легло в основу эпизодов о Тразее в летописи «Ab excessu Augusti», что объясняет их несколько напыщенный, панегирический тон. Так как Арулен Рустик, как и всякий панегирист и памфлетист, заботился в элогии, главным образом, о дидактическом противопоставлении любимого героя своего нравам эпохи, в которую элогий писан, — и так как, вопия против Нерона, Арулен Рустик чаще думал не столько о давно мертвом Нероне, сколько о живом Домициане, — то исторические данные его, а, следовательно, и летопись, на них построенные нельзя принимать заслуживающими большого доверия. Равным образом, как и Тацитово жизнеописание Агриколы, положившее слишком заметную печать на образ Тразеи в «Летописи», кто бы ее ни писал. Изучая их, читатель должен считаться и с умышленными анахронизмами, и с партийной окраской слишком уж белой добродетели и слишком уж черного порока.

Загрузка...