В общагу возвращаясь, ещё в троллейбусе заметила двух женщин пожилых в платочках, под подбородок завязанных, непривычно, да ещё и по жаре такой… ведь хотела же, думала, что ж ты?! Минутой не медля, вбежала к себе на третий, косынку рабочую нашла — единственную, малость пёструю, может, для церкви; тёмную надо купить, постоянную. И подвязала под стрижку и уж к зеркалу хотела сунуться, но остановила себя: не в театр, не о том думай.
На подходе к большому и ещё не оштукатуренному, сумрачному оттого храму она всё же перевязала косынку под подбородок. И от этого тревожней стало, неуверенней на душе; лёгкий вроде, шершавый чуть, узел всё время напоминал о себе и, казалось, обо всём, за эти полторы, две ли недели случившемся, мало того что грешном, но и непонятном, не понятом ею, она знала, как надо, как должно бы… что-то оставалось в осадке, как покойный Соломатин говаривал, и она не могла уразуметь — что.
Вечерня началась уже, во дворе и на паперти видны были нищие, местных алкашек больше, наглых, будто все права имеющих не просить даже — требовать, то и дело переругиваются меж собой, скандалят, никого не стесняясь… и бог с ними, им и рассказать-то некому, поди, кроме него, что с ними сделала жизнь, дар этот, мучительный же… И перекрестилась, что не то, кажется, не так подумала; одной подала мелочь, другой и быстрей прошла в притвор.
Не много молящихся, по буднему дню, было в храме, в высоком сумраке его, десятка полтора если, два людей, небогато и в выходные, новый совсем приход. Она здесь в третий всего раз, да и всегда-то по случаю лишь в них заходила, в церкви, редко очень; но верить, как ей кажется, никогда не переставала, с тех пор ещё, как выучила её крёстная, старшая сестра матери тётя Настя, рождественскому тропарю и «Отче наш» наизусть читать, когда на Рождество или Пасху славить ещё ходили по дворам, класса до восьмого.
Но что к её вере детской прибавилось теперь — неуверенности в себе? И за этим, за уверенностью в вышней помощи пришла сюда? Не только, нет. Ей нужна помощь, да, без неё сомнет её чрезмерная эта и слепая сила жизни окружающей, окрестной, куда чаще злом исполненная, чем добром, больше случаем правящая, иногда сдаётся, нежели законом, и спасенья и убежища нет в ней, этой жизни, только бы перетерпеть её, пережить.
Но она и вину чувствует какую-то, и не только за грехи свои, ведь и невольные же часто, прости господи, от жизни этой непонятной и жестокой, то ли испытующей, то ли насмехающейся, если не сказать хуже, нищенки твои тому уроком… вина за самою жизнь, что ли, за то, что живёшь? Вина эта впрядена, вплетена во всё её существование, на всю глубину инстинкта и памяти родовой; но какая вина, за что мучает её и к какому раскаянью нудит, что значит вообще она — этого вовек не понять…
За всё вина. И без этой вины, подозревает или прозревает она, нет веры. Невозможна здесь без неё вера, не то что не нужна, но будто и необязательна, без того простят и спасут — либо погубят не спрося…
А как хочется, чтоб на одной лишь любви основывалась бы вера — но почему-то и на вине основана она, и на страхе…
И она молится измученно глядящей на них на всех заступнице, свечки поставив, единственной молитвой, какую знает, хрёскиной; неумело молится, крестясь и кланяясь тогда, когда все крестятся, чтобы простил Бог эту вину невольную, впотьмах о какую спотыкаешься, простительную вольную тоже, за себя с Алексеем и за всех, кого знает и помнит сейчас… и за дядю Степана, да, царство небесное ему, добрый и безответный был, никого не обидел. И за тех дураков бы помолиться, ослепших во зле, без поводыря и смысла бредущих по кромке воды живой, бегущей, что-то большее даже, чем жизнь, сжигающих в себе; и хотя рука не подымается, но молится за них тоже, чтоб хоть на малость опомнились, оглянулись на себя… Видит, как цветут, сгущая сумрак вокруг, и трепещут от неведомого, откуда-то из-под купола, сквозняка свечи, слышит старого, ещё более согбенного под епитрахилью батюшку, высокий с хрипотцою голос его: «Ныне отпущаеши раба твоего, владыко, по слову твоему, с миром. Ибо видели очи мои спасение твоё, которое ты уготовал пред лицем всех народов…» — и ещё с сомнением малым, но верит в это спасенье, иначе всё теряет смысл. А смысл в любви, только в ней, всё остальное лишь прибавляет что-то к ней — либо отымает…
И жила, ждала, не на дни — на часы считала, боясь, грешная, как бы не придрался к чему Кваснев, не передумал с отгулами. Сделала что могла впрок, все бумаги передав Людмиле и разъяснив, что к чему, чтоб не вышло без неё никакой запинки; и вечером четверга сбежала, как студенткой с лекций, на вокзал.
Дома только мать застала, и то на задах нашла, в огороде: «Вот уж не ждали, доча!..» Помогла ей с поливкой, во дворе корму свиньям, уткам-курам задать, скоро уж коров с пастьбы пригонят, а отца всё нет.
— Так уборка же, — сказала мать. — Третий день уж как закрутилось. Он теперь часов в десять, не ране, так и ужинаем. За ним Вековищев как с обеда заехал, так и…
И нетерпенье углядела в ней и подумала, должно быть, что от возни этой во дворе, надоело, может, либо устала:
— Иди, от братка письмо почитай… на столе там.
— Прочитаю, успею… Как там он, Павлик?
— Дак армия… Пишет, что ничего пока. Паек не дают.
— Офицерские не дают?! Ну, охамели совсем… А на что детей кормить? Они ж ракетчики, огородов не разведёшь в лесу.
— Да вот так… Кабыть зима — а то ни посылку послать, ни… К зиме думать надоть.
— Я это… к хрёске загляну, дойду.
— Сходи, как же, она спрашивала.
Бесполезно всё, думает она, разве застанешь его сейчас… Уборка ещё эта — из-за суши ранняя такая, наверное, мигом вызрело. Но не представляет даже себе, как бы она ночь эту перетерпела, с ним рядом совсем — и одна, без него, не свидевшись даже, а он и знать не знает… А после ужина как уйдёшь, чем оговоришь? Да хоть чем… не девочка, вот именно! Хоть к подруге, к Надьке той же, хоть в клуб, мало ль… Только замужем подруги все, считай, или в чужени где-то, да и призабыли друг дружку, а клуб сегодня открыт ли, нет ли… не с сопливками же, на танцы. И не обманешь тем отца-мать, что-то да знают они.
Но всё это думает она уже по дороге, к школе подходя, за которой дом его; а немного подальше крёстной двор, и в сумочке конфеты для неё, любит почаёвничать крёстная. И ведь знала же, конфеты покупая эти, когда их понесёт и как… Но нет, уж кого-кого, а крёстную любит она, без гостинцев редко обходилась, и с кем если и секретничает, с девчонок ещё, то с нею одной, матери куда больше стеснялась, чем её… а что, если о нём спросить — с кем он и как тут?
И забывает об этом, за угол школы повернув: к старым воротам дома Осташковых приткнувшись, стоит «уазик» его… И дом тоже его теперь — малознакомый, очень смутно помнит она, что в нём и как, случайно и давным-давно в нём бывала и, конечно, подумать даже не могла, что может он стать когда-нибудь и её домом тоже, на этой-то улочке зелёной и с крёстной рядом… пусть будет, господи, раз так! Спешит, на безлюдье улицы оглядываясь, на пустые окна: лишь бы один был… один? Ну, всякий зайти же может, не закажешь. Спросить бы крёстную, да, а как?
Открыла калитку — скрипу в ней! — и вошла на широкий, где-то у соседских задов кончающийся двор со старыми тоже, из камня плитняка, сараями. Из-под крылечка дворового, невысокого без лая выкатился пёсик, щенок ещё совсем, и не успел испугать, закрутился у ног — как хозяйке обрадовался… А вдоль стены дома сложены свежие широкие доски штабелем высоким, под самые окна, и в стороне на кругляках лежали, отливали синим железом и, кажется, сварочной окалиной ещё пахли новые ворота. Несколько грядок за ними с огурцами-помидорами, с зеленью всякой, водопроводный летник с краном, а дальше длинный, выкошенный уже и пожелтевший пустырь, рукам работа.
Пёсик тявкнул неумело, и она оглянулась и увидела его, выходящего из сенцев, с термосом в руке… Отставил его и не по ступенькам, а напрямую перемахнул через перильца, подбежал, посмеиваясь обрадованно, обнял всю. Куда попало, в ухо поцеловал, дыша в него порывисто, сказал, лицом отстраняясь:
— Люба моя!.. Ты как сумела-то?!
— Сумела… к тебе ж.
— До понедельника?! — всё удивлялся он и целовал, жадно почти, в губы, в шею жарко, так что не успевала отвечать она губами своими, задыхалась:
— Ага… Ох, мой… Лёшенька!
И глядел на них снизу, удивлённый тоже, щенок, то подымал ушки, то падали они у него, ещё не держались, что ли.
— Пошли, пошли… Сторожи, Овчар! — грозно приказал он псине — так грозно, что оробела малость даже и она, безотчётно. — Гляди мне!..
— Почему, — перевела она дыхание, — Овчар?
— Ну, овчарка же, кобелёк. Вот пусть и будет — Овчар. Овец только нема. Конуру ему сбить — и на цепь скоро, а то избалуется… Пошли!
Обнявшись, поднимаются неловко они на крыльцо, тёмными сенями проходят, старым деревянным духом их, в дом входят, в просторный пятистенок. И печь русская, и голландка в горнице убраны, полы и потолки заделаны после них, все наново покрашены — и потому широко, даже пустынно в нём… для жизни приготовленный, для завтрашней, да, а пока ждёт. Мебели немного, подержанная и кое-какая, на первый случай, а чуть не половину глухой стены полки самодельные занимают, книжные, откуда книг столько?
— Вот она, житуха моя…
— А светлый дом, я даже не думала…
Осматривается, он ведёт её, в кухоньку отгороженную заглядывают вместе: двухконфорочная плитка, столик с раковиной, газовый котёл — скудно, но терпимо. И говорят, торопятся — как вырывалась она, как в замотку уборочную вошёл он тут, с места и в карьер, и временем как распорядиться теперь — их временем… И спохватывается она:
— Ты собрался куда-то?
— Да так, до комбайнов доскочить… успею. — Он в глаза глядит, рад ей, а она и своей, и его радостью тоже, руки на спине его сцепила, не хочется отпускать. — Вина б тебе — а нету, не успел запастись. Водка одна. И чай, в термосе только — хочешь? С конфетами?
— Ничего не надо, нет-нет. И так я, Лёш, пьяна… тобою.
Она правду говорит, надышаться им, запахом его не может — и зарывается в нём, не то что хмельное, но тёмное что-то в ней, захватывает её всю, это желание, да, и она не удивляется уже ему ничуть, не боится. И так целуются, мучают, ласкают грубо друг друга, что невозможно же — без этого…
— Дверь!.. — хрипло выговаривает она. — Дверь…
И время для неё совершенно непонятно тоже: то не течёт почти, застаивается, нудной подёргивается ряской, а то ускользает стремительно и неуследимо, или вовсе провалами тёмными, не скажешь сразу — было ль, не было… Уже и закат сквозь простенькие занавески пятнает тускло-красным голые стены, одинокую на них репродукцию с шишкинской «Ржи», обои старые; она собирает себя торопливо, не забыть бы чего… себя не забыть тут, в доме этом нежданном, чужом ещё для неё. Ничего, она сходливая, как бабы наши говорят, быстро с ним сойдётся, с домом, руку свою хозяйкину окажет. И как-то легко, поверху об этом, обо всём другом думается — нет, представляется ей, думать совсем не хочется сейчас, да и сколько можно, и ей легко, а главное — не болит почти, слава-то богу. К зеркалу небольшому в простенке суётся — и застает её, слабую улыбку бездумности этой…
— На часок я, Люб, не больше. С Вековищевым повидаться ещё надо, — говорит он из кухоньки, умывается там, фыркает. Председателя колхозного давно она не видела — такой же всё хамоватый, самоуправный? А какой ещё. И спешит к нему, у него ж дело. — Поужинаю заодно, на стане… шар-ром у меня покати.
— Не надо там ужинать, — говорит она, сомненье малое откинув. — К нам приходи.
— Да?
— Да. Мы подождём.
— Приду, — почти не раздумывает он, вытирает лицо, усы, полотенце не глядя вешает — на неё глядя серьёзно. С лица у него сошло на удивленье скоро всё, а вот на сгибах пальцев короста, потрескалась и, наверное, болит; но не спрашивает она, напоминать не хочет — ни ему, ни себе. У матери бальзам какой-то лечебный есть, найти надо, чтоб на ночь привернул, не забыть… А он за плечи берет её, привлекает: — Приду. Обязательно.
— Дай, причешу тебя…
На минут пять всего заскочила к крёстной, в щёчку её сухую морщинистую чмокнула, чёрствой землей, показалось, пахнущую, — господи, неужто и сама такою станет когда?! — пакет с конфетами на стол: «Я завтра зайду, ладно? Наговоримся, успеем…» — «Уж ладно, красавица моя. На картошке, в случае, жуков этих собираю, басурман…»
Закат уже сник, когда и успел, пеплом нежно-сиреневым взялся, небо темней и словно глубже стало — и вечерница в нём, звезда её… Не мерцает, как другие, нет — переливается алмазно сама в себе, в избытке света купается своего, ясности и силы, и нет, кажется, ничего ярче и пронзительней её, даже светило дневное не сравнится с нею… ослепит, да, но не пронзит. Ещё, может, лет в семь спрашивала она мать, молодую совсем тогда, это хорошо помнится, крепкую, хоть с вилами под стог, навильни тяжеленные наверх подавать, хоть саманные кирпичи делать-таскать, что за звёздочка эта такая, яркая из всех; и та, глянув, отвечала: «Это, доча, либо вечерница… ага, она, завсегда такая. Как вечер, так она тут». И потом лишь, куда позже, Андрей Сергеевич, учитель-географ тот самый, лёгкий, стремительный на ногу, на отзыв, с чем к нему ни подойди, с каким однажды всем классом в поход отправились с ночевой, сказал, что — Венера… Что богиня, и не звезда вовсе, а планета, но какая разница. Лишь бы светила, звала, что-то обещая высокое, радостное и необходимое всем, всему.
Темнеющей улицей шла, средь палисадников уснувших, уже светились кое-где окна за ними и пело где-то в переулке радио, что ли, что-то неразборчивое, протяжное… дома наконец она. Какой он ни есть, дом, не бог весть как устроенный, а свой, не в чужих хоромах по одной половице ходить, оглядываться. И город жалко будет оставить, не без этого, конечно; но вот что-то не сделали в нём, не удалось, чтоб по-людски. Вроде б каждый по отдельности человек — из тех, кого знаешь, видишь-встречаешься, — не так и плох, и не глуп, умных-то куда больше, чем на селе, не сравнить; а все вместе — стадо, и недоброе… Неразумное, и если бы только в часы пик.
С отцом, так получилось, несколько рассеянно поздоровалась, улыбнулась в довесок уже, хотя всяких нежностей показных в семье и так-то не водилось никогда; как сказать? И решилась, потому что мать разогревать ставила ужин, оттягивать некуда:
— Алексей придёт сейчас… ничего? Поужинаем вместе.
— Дак, а… — Мать растерялась, даже руки опустились. — А что ж сразу-то? Не сказать-то?
— Да сама не знала, он же поздно… От крёстной только застала. — И на мать не может смотреть, неловко — так помнит ещё всё, что в доме было, до мельчайшего, ей кажется теперь… — Подождём немного — ну, полчаса?
— Раз так… — пожимает вислыми плечами отец, он невозмутим. — Да-а, достаётся ему сейчас — за коренного… Себя забудешь. Што-нито собери, мать.
— Соберу, недолго… Это вы што ж, всурьёз?
— Ладно болтать-то, — не то что рассердился, но прикрикнул отец. — Делай что велят.
— Да куды ж денешься…
— А мы яишню со сливками, мам, как ты делаешь… дай, я сама!
Пришёл он даже раньше, чем ждала она, в свежей рубашке, с бутылкой водки и коробкой конфет — с неполным джентльменским набором, как сам сказал, посетовал, что нет вина в магазине; впрочем, и водку-то с полок убрали на время уборочной — а за каким? Это отец спросил и сам ответил же: всё равно на неё денег у народа нету, а самогонка — она в каждом дворе, почитай… ну, через двор.
Сели ужинать наконец, и он нисколько не стеснённо держал себя — как, должно быть, и везде, был оживлённей обычного, пошучивал; тем более что за столом этим, как оказалось, не в первый раз сидит — сиживали, да, то по делу, то по праздникам… И она эту связанность свою — родным связанность — понемногу одолевала, ловила усмешливо-сообщнические взгляды его, словечко-другое вставляла, кивала, когда он — иногда — как бы от них двоих уже говорил. Оттаивала и мать тоже, уверяясь, может, что у них в склад-лад всё пока, а дальше как бог даст…
— С уборкой разделаемся — за дом возьмусь.
— Так а что там? — недоумевал отец. — Главное сделал. Газ провёл, перезимуешь теперь.
— Уже брус заказан, Иван Палыч. С глухой стены комнату ещё прирублю и кухню-столовую. А сенцы эти — к шуту… большая веранда будет. Ну, это на лето уже, с крышей, само собой, тоже. А пока готовить, фундамент залить.
— А усилишь — один-то?
— Да кой-чему научил отец, а зима у нас долгая. И люди обещаны, даст Вековищев. — И усмехнулся, на неё глянул, в глаза ей: — Начать — не кончать… ну, было бы к чему руки приложить. Ради чего.
Он спрашивает? И нужно ль отвечать, если выбор делает не она… если уже выбрала, хоть и неуверенность некая щемит, не шутка — город бросать, это теперь-то… И — надо — улыбается ему, ещё сама не зная — как улыбается, веря только, что он поймёт как надо.
Встали из-за стола, он спокойно перекрестился на небольшую, в полотенцах, иконку Николы в углу — всегда, сколько она себя помнит, здесь Никола, в задней избе, а Спас, что в горнице, появился позже, отец хоть не сразу, но согласился на это. Мать, мелким крестиком в стол куда-то, как всегда, осенившая себя, одобрительно смотрит в спину Алексея, отец же как не видит всего этого — привыкли уже, видно. И она крестится, не смея просить себе счастья, не спугнуть бы, какое есть, но лишь по-людски чтобы всё было, шло, как вот сейчас.
— Ты гли-ко, двенадцать уже…
— Мы… проводимся, — находит слово она, смущенья особого уже в ней нет, — а вы ложитесь, не ждите. Устали же.
— Да натоптались…
Она лежит на плече его и уже перебирает в мыслях, что назавтра сделать надо… какое — завтра, если светать уже скоро начнёт! А ему ещё отдохнуть надо, хоть немного.
— Всё-всё, пошла я!.. — Но как вставать не хочется, уходить от него, кто бы знал. Уткнуться бы ему в шею носом, уснуть… Пересиливает себя, его тоже, тормошит истомлённого; и уже платье натягивая в избяной темноте, при таких-то шторках свет не включишь, говорит ему во тьму эту, дыханьем их и жаром ещё полную, наугад:
— Давай сразу отберём, что стирать. Порошок-то хоть есть?
— Да там всё, в тазе…
В кухоньке свет включают — ага, вёдра есть, посуда всякая в шкафчике, чашки-кастрюльки, ложки-поварёшки, картошка в мешке… так, а в холодильнике что? Правда что шаром покати, кусок заветревшей колбасы, в самый раз пёсику, да хлеб в пакете чёрствый. Мясо из морозилки на полку нижнюю, чтоб отошло, ключ от дома запасной в сумочку и — до обеда, Лёшенька!.. Выходят за калитку, над головою редкие отуманенные звёзды, полынная прохлада, пришедшая со степи, дальний за школой фонарь, лампочка простая на столбу: проводить, может?.. Ну что ты, Лёш, я ж дома!..
Спать не хочется совсем, она садится на родительское крыльцо, смотрит на тёмную, в себе забывшуюся улицу, на непроглядную громаду тополей, вознесённую в небо, смутно сереть начинающее будто… поскорей бы утро, день. Нет, она не торопит время, торопить его опасно, почему-то знает, чувствует она; наоборот, мало его, не хватает ей, а столько ещё сделать надо, успеть.
Калитку на засов она заперла, от лишних глаз, а они ей все лишние теперь. Всё, что нужно для борща, из дома захватила, мясо поставила варить, а на второй конфорке белье в ведре кипятится — пар столбом, дым коромыслом!.. И окна между делом протёрла, паутину обмахнула — сколько её! — и за полы принялась: подметаются, да, но не мыты, сразу видно, давно, и бельишко застирано, простыни-наволочки тоже, всё перетряхнуть надо, — мужики… По полкам книжным только глазами пробежала, удивилась опять: когда и где собрать успел — и столько неизвестных ей, серьёзных даже по корешкам…
Стирает во дворе, у летника, оглядывает позьмо, ширь дворовую и опять думает: сколько работы здесь, боже мой, чтобы обжить всё, засадить. Ничего, глаза страшатся, а руки делают. Первая всегда у матери поговорка — от нужды, работы извечной, только лет семь назад, может, и выбрались из всяких строек; а тут их, детей, учить, подымать… Как он, Павлик, там? Двое ребятишек все ж и Вера, невестка, больная, по женской части неладно…
И отгоняет мысли всякие такие, не сглазить бы… вроде б всё ничего у неё, хотя сама ещё себе удивляется, как выдерживает такое, мало того — желает, ждёт, как будто обещанного чего-то ждёт… И разговаривает негромко, чтоб с улицы не услышали, с Овчаром, накормленным ею так, что пузцом сытеньким отвалился на солнце, пожмуривается: что, скучно одному хозяина ждать? Ску-учно, день-то длинный какой, все жданки съешь… А тот садится, польщённый явно, что с ним по-человечески говорят, глядит смышлёно, голову набок, и хвостишком работает, подметает.
Всё сделать, что хотела, она успеть не смогла, конечно, машину его услышала у ворот, выскочила.
— Ну-у!.. — говорит он, оглядываясь в доме, и это ей за лучшую похвалу. — Когда успела-то?! Простыни ещё эти, занавески… шут бы с ними.
— Да заодно уж… Обедаем?
— И поскорей. Голодный, как… Последний раз Танюшка здесь прибиралась, когда на каникулы ушла. Говорит, шефом у тебя буду, а вот глаз не кажет: женишки небось, дискотеки… Устала?
— Да когда уставать, Лёш? — Она не притворяется ничуть, ведь и в самом деле время пролетело — нe видя как, да и в охотку всё шло. — Правда. Надо ещё…
— Ничего не надо, хорошка, — отдохни.
— Здрассте, а погладить?! Пересохнет же.
— Вот я тебя и поглажу! — дурачится он, но не гладит, а обнимает её, так стискивает, что дыханье занялось, в шею целует, нешуточно уже, ниже плеча… — Уж у меня н-не пересохнешь!..
Пообедав, сидят на чисто вымытых — поскоблить бы ещё — ступеньках крыльца, тесно прижавшись, у него, он сказал, пять минут ещё, к трём начальство районное подъехать должно — носит их поганым ветром… Притыкает в консервной банке окурок: и знаешь, зачем приезжают? Чтоб сказать, что теперь ничем они помочь не могут — ни средств у них, мол, ни обязанности, выкручивайтесь как хотите. А водку дармовую как жрали, так и жрут… нисколько аппетит не испортился. Ну, без них так без них, воздух чище…
Замолкает, усы отчего-то теребит, подёргивает, и привычки к этому она вроде бы не замечала за ним, нет такой; щурится на пустырь двора своего — нет, дальше, с лицом замкнутым, почти каменным. Но вот переводит глаза на неё, и они вовсе не хмурые, какие можно бы ждать от раздумья о невесёлом нынешнем, а внимательные… слишком внимательные, и это её, как всякую женщину, беспокоит, просто не может не тревожить. И, помедлив, говорит негромко, то ли спрашивая, то ль утверждая, ладонь её в руки свои забирает, прячет всю в них:
— Значит, будешь хозяйкой!..
И не кивает, а поводит головой в сторону всего — дома, белья скатанного, чтоб не пересохло, свежего полотенца для них двоих, общего, ею у раковины повешенного, и полотенчика другого, тайного от всех…
Это так неожиданно для неё — здесь, сейчас, и не то что растеряна она, но не сразу ответишь. Она этого ждала и, по инерции, будто ждёт ещё, относя всё хотя и в близкое, может, желанное, но будущее, — а уже надо отвечать… И уж боится, что пауза слишком долгой будет, слишком окажет она мелкие всякие неуверенности её и страхи, нерешённость некую выкажет, неверие в них двоих, которого в ней ведь уже и нет; и поднимает глаза, в его глядя, без прищура обычного, ждущие пристально, говорит:
— Буду, Лёш.
— Спасибо.
— За что? — совсем тихо, смутясь отчего-то, даже заробев от всего, перед ними открывающегося теперь, спрашивает она.
— За тебя.