15

Нагляделась, как у многих начинается, это чем-то вроде моды стало, что ли: голубкú голубкáми, при людях не то что не стесняются, нет, — выказать спешат, выставить, как у них всё гладко, сюсюкают… Чтоб через полгода-год из-за пустяков каких-нибудь нелепых вздорить вот так же при всех, ничем себя не стесняя, независимость выставляя свою, друг другу в лицо тыча ею, — от чего, от своего? Тогда уж лучше его не заводить, своего.

Это она от подружки вернулась, от Надьки, раздумалась так, на дворовом сидя крылечке, яблочки-ранетки на варенье нарезая в тазик, — второй Спас пришёл, мать сказала, яблочный. Ладно б, в городе, там такое сплошь и рядом, давно инфантильностью назвали это и удивляться уж устали, привыкли, — а здесь-то что делить, куда после вздора этого, раздора идти? На речку разве — на какой и утопиться-то негде. Но и сюда добралось уже, и тут в гордынку играют… А как начинали хорошо. Она от себя не скрывала — и на свадьбе тогда, и после, — что завидует подруге, ничего такого уж плохого в этой зависти и не было, больше сожаленья себе; и вот куда что делось, не чужие даже — враги, промашки малой, словца нечаянного не простят друг другу, она уж их урезонить пыталась, полушутя: «Тешитесь, да?..» А когда муженёк, папироску жуя от раздраженья, вышел покурить во двор, спросила: что, мол, серьёзное что у вас?.. «Да ну его… надоел просто!» — это с пузом-то на седьмом месяце. Поглупела больше, чем подурнела, и если две иголки в доме, а нитки ни одной — чем шить-то, в самом деле, сшивать?

На чужое счастье нагляделась — чтоб своему не торопиться верить?

Верить, не верить — это всё пустое, не то что понимает вдруг, а давно уже знает она. Делать. Как ни трудно, а делай, хоть даже и молчком, оно само за себя всё скажет потом, дело. Как мать, та много не говорит, отцу лишь «пожалится» иной раз — как вечером позавчера. Она из баньки как раз пришла, наскоро ею же протопленной, полотенце и кое-какую мелочь простиранную свою развешивала на бельевой верёвке у крыльца, волосы потом расчёсывать, сушить принялась, слыша, как разговаривают отец с матерью в летней кухне о том о сём; и уж хотела сказать отцу, с работы недавно вернувшемуся, чтобы шёл тоже, дровишек она подбросила для жару, как мать сказала там, с сомненьем всё: «Как они дюже скоро-то, Вань… Как на дежурству ходит к нему». — «Ну, ей тоже не семнадцать, — с некоторой досадой проговорил отец. — Дудишь об одном… Небось, подумала. Она у нас не зряшная». — «Она-то да…». — «И он — поискать. Хозяин, говорю ж. Ни с кем лук чистить не будет, сказал — и всё. С ним и Вековищев не очень-то». — «Вот ить какие вы, отцы… ни пожалиться, ни чево. Всё вам ладно да хорошо. Не-е, правду люди гутарют: мать — овца, да лучше отца…»

Вот и она пожаловалась, как приехала, — ему, своему; как можно разумней всё неразумное, подлое это рассказала: что делать-то, Лёш? Не в открытую ж идти, писать, в администрацию губернскую или хоть в эти самые… в органы, да и толку-то. Или вовсе не связываться, от греха подальше? Нарвутся же, рано или поздно…

— В открытую? Ну, ещё чего… не бабье дело это. Иван, говоришь, до понедельника?

— Навряд ли раньше, сказали.

— Ладно. Выберу время, может, доскочим до него. Н-ну, придурки русские… сдают народ свой, за гроши. Кидают. Данные какие с собой?

— Господи, да наизусть…

— Ладно, — повторил он. — Что, о переезде думать будем, Любушка?

— Обо всём, родной…

И о зиме думает уже, долгой, варенье вот какое-никакое заготовить надо, помидоров и всякого разного насолить — сразу взялась за это, как приехала, и мать уж, верно, догадывается, к чему дело идёт, не дивится такой охоте дочери, помогает как может. Привыкли к тому, что обедает и ужинает она у Алексея; а на этот раз сама решила дать отоспаться ему, хоть часиков пять-шесть — замотался же, ещё подсох, кажется, глаз не видно в прищуре, а в руки въелась цепкая машинная грязь. В самый разгар вошла уборка, и что только не приходится делать ему, за слесаря иной раз, сам же рассказывает, заскакивая на часок к обеду, весь мыслями там, а тут ещё и с нею… И уговорила, угладила. Губы шершавы, заветрели, не вот размягчишь, усмехается ими: «Я уж и то… Машину загоню в лесопосадку, приткну, минут десять, ну пятнадцать на баранке покемарю — и дальше…»

Он тут пластается за этот хлебушек, а какие-то ловкачи наглые насмарку все труды хотят пустить, на хоромы свои… вот уж вправду нахлебники! Неужто не поможет Базанов?


Она устала тоже, набегалась, у плиты настоялась за день и пораньше легла сегодня, на девичью свою с панцирной сеткой кровать за дощатой перегородкой. С самого начала, девчонкой-пятиклассницей выбрала себе она место это с окном, когда дом ещё только строился, отспорила у Павлика; и отца упросила, чтоб сделал её окошко створчатым. «Чтоб женишки лазили, да?» — сказал отец, чем очень смутил, но уступил всё-таки просьбам, доканючила.

Вечер на исходе давно, душный, последние жары томят степь, увалы её и поля с незадавшимся житом, село с привядшими, яблочной запашистой прелью исходящими садами, забившуюся под ракитники и коряги речушку. Духота и в доме тоже, зря не закрывали нынче ставни на день; спать не хочется пока, она переворачивается на грудь, лицом в окно, занавеску отводит, толкает створки наружу.

Край неба за чёрными крышами ещё слабо мглится ушедшим светом, дымкой словно подёрнут, и в ней тонут, превозмочь не в силах, проблески мутных звёзд, вязнет даль сама, бескрылая, бессильная. Темны покинутые соловьями тополя, темна под ними и нема осевшая на угол избёнка деда Василия, как заброшенная скворечня с трухою памяти вместо гнезда, вместо выветренного временем тепла его, а выводок бог весть где, безответна жизнь. Лишь дальний перебрёх собак, вялый, в молчании этом от земли до смутного, безвестного в своих предопределеньях неба; лишь охолоделая и будто пыльноватая духота, какая охватывает, безотчётно тревожа, помалу захватывает всё, пылью своей проникая всюду, не давая полной грудью вдохнуть.

И давно ли смотрит так, недолго ли — не знает, не помнит, само представление о времени, о соразмерности его как-то потеряв, завязнув неосторожно в длительности этой топкой, никуда не ведущей; и страх её мгновенный, что — завязла, как промельк пониманья, что времени-то и нет…

Нету, не стало. И в какой момент страха, успевшего ещё сердце сжать ей, произошло это и почему — нет смысла спрашивать даже, нет возможности, потому что обессмыслилось и потеряло суть свою всё: страх, самоё какое-либо понятие времени, сама надобность человеческого вопрошания вообще, и без того бессильного и безответного. Всё мёртво и незачем стало; на всё эта нежилая, выморочная пыль забвения последнего легла, запустенья и беспамятства — на бесцельный ход вещей и дел, на страсти скудельные человеческие и дрязги, равно на старые и новые гнёзда, заводи их не заводи, всё зазря…

Сколько длилось это, немыслимое, и длилось ли вообще — она не могла бы сказать, как и помыслить ранее о таком, невозможном же… Возможном, иначе бы не билось так, не трепыхалось испуганно сердце бессильное и оскорблённое… да, этой пылью холодного небреженья оскорблённое, готовой всё её заветное самое покрыть и упразднить, этой немигающей, мёртво глядящей со всех сторон тьмою, ни во что не ставящей не то что желанья-хотения, надежды, но даже и душу её, единожды проглянувшую на свет и в том не виноватую… господи, помоги! Призреньем не оставь своим и утешеньем, а я всё сделаю, постараюсь, не лишёнка же!..

И крестится ещё подрагивающей рукою, шепча молитву хрёскину, унимает себя, отвадить пытаясь наважденье это вместе с жалкими своими вопросами, бесполезными, всё равно не понять, что было это… Замечает невольно, что яблоками ещё пахнут руки, и рада отвлеченью этому, любому рада, лишь бы сердце унять; и вспоминает, подальше старается выглянуть в окно, ищет вечерницу свою.


Проснулась она от плеска и шума, от перебивчатого топотка дождя по жестяному отливу завалинки — как пробуждалась много-много раз и, когда можно было, засыпала снова, по затылок в одеялко закутавшись, свернувшись сладко, радуясь, что не надо сейчас вот вставать, в отсырелую обувку в сенцах лезть ногами и идти куда-то в слякоть, холодным туманом медлительно колышущуюся водяную взвесь… Проснулась и не вмиг, не сразу, но вспомнила то, вечернее, замерла. Забыть, не думать, не для неё это. Не бабье, да.

Окладной с утра, чуть не в ливень было разошёлся дождь, но к обеду выдохся, перестал совсем. Загромождённое тучами, слитно движущееся небо выше стало, просторнее, от края и до края видное теперь в свежем ветряном, очистившемся от пыли воздухе, и она засобиралась к нему: не на полчаса будет, подольше, какая теперь уборка… Но уже и машина его у ворот, сам он под дворовыми окнами проходит, оглядываясь с прищуркой на них, — и она, с утра ещё заскучавшая без него, в сенцы выбежала, встретила.

— Бедному Микишке все шишки… отработались. — Хмуроват был, недоволен — но, видела она, в сторону всё это отвел, улыбался уже: — Отдохнула малость от меня?

— Ох, какой мне… сон был — мерзкий, я не знаю!.. — не удержалась пожаловаться, в руках его прячась, передёрнуло всю; но даже и ему не могла, не смела сказать, что не сон… и как скажешь, что? Явственней, безысходней — и не проснуться от такого, не развеивался скоро, как это с любым, даже самым жутким сном бывает…

— Да?.. — сказал он равнодушно, как о незначащем; но глянул пристально, как-то и странно, пожалуй. — Ну… бывает. Ничего. Как это говорят — страшен сон да милостив бог? Со мной же ты… — И глазами смягчился, плечи тиснул ей ладонями — какими же сильными — и притянул ближе к себе, на дверь оглянувшуюся: там шаркала уже на крыльце калошами мать… Поцеловал, боднул скулою в шею, как любил, в ухо куда-то ей, отстранил с улыбкой: — Стой так… Или нет, собирайся.

С вошедшей матерью так же улыбчиво поздоровался, сказал:

— Да вот, забираю… отдаёте? Заберу ведь!

— Дак что ж… — Мать как будто всё терялась перед ним, всё побаивалась. Оглядела его — в брюках выходных, оказалось, и в куртке из тонкого вельвета, тоже не для поля. — И далёко наладились?

— В город, Лёш? К Базанову?

— К Ваньке-то? — посмеивался он. — Не-ет, важней. Нужней. В райсельхоз. Ну, и к моим заглянем…


Вернулись к ужину, в дом свой заскочили на минутку лишь — и то она заставила, вспомнила, что Овчар не кормлен, и так обеспокоилась этим, что рассмешила даже его: «Вот ещё… да утром давал! Полну чашку. Ничего, злей будет!..» — «Утром… А сейчас что?! Он же маленький, наш же…»

Откладывать решённое и уже начатое ими у его родных они не стали, само собой всё ускорилось у них — будто подгоняло. Едва присели в горнице, о поездке перемолвились и встрече тамошней, как он поднялся — и она, с заколотившимся сердцем, тоже, рядом с ним… И сказал — просто, как о чём-то само собой разумеющемся; лишь немного было в голосе его от просьбы, когда добавил: благословите, с божьей помощью. И она повторила за ним, попросила уже: благословите…

Мать встала тяжело, молча, дрожа губами, перекрестила их; и к переднему углу направилась, но она опередила её, на стул вскочила, торопливей, чем надо, высвободила из полотенца и сняла Спаса, ей передала — и к нему опять, как девочка… Осенила их мать, теперь уже иконою, дала по очереди — ему сначала, потом ей — приложиться к ней, слезу прижмурила:

— Живите согласно, деточки, дай-то вам бог…

— Да, — сказал и отец, будто першило ему, кашлянул в кулак. — Чтоб, это… не зазорно. Не на год сходитесь.

Перецеловались, с отцом по-мужски он обнялся, наперекрест, — и взволновавшись, и уж с облегчением, разрешилось многое; и опять присели, самое необходимое, может, обговорить: нашим-то? — сказали, а как же, добро получили. Заявление завтра в сельсовет, пока суд да дело… да, пока контора пишет. А венчаться у отца Евгения будем — там, у моих… Церква там хорошая уже, сказала мать; а отец кашлянул опять: так надоть бы и это… познакомиться, со сватьями-то. Поглядеть друг на друга. Поглядите, уверил Алексей, дайте срок — привезу сюда; уборка держит. Ещё много дел у нас — с переездом, с работой Любе, с тем-сем. Дел-то? — переспросил отец. А когда их не было, дел; ну, не сироты, поможем. Мать — а, мать? Мы ужинать-то будем нынче?..


Уже спал он, долгой ли близостью утомлённый, долгим ли днём, и благодатно тяжела была в забытьи рука его на ней; а она, в шею уткнувшись ему, слушая дыханье тихое его, будто совсем пропадающее порой, всё переживала день этот… нигде не подвела? Вроде нет. Господи, а как волновалась, входя с ним во дворик низкого и широкого дома их, поднимаясь на терраску, — когда с радостным девчоночьим визгом вылетела младшенькая, Валюшка, и уж кинуться хотела к брату, но её увидела и будто споткнулась, застыла, глядя зачарованно… И как в низких, сумеречных от зелени под окнами комнатах, в гостиной, кажется, поднялся им навстречу сухонький, со строгим лицом отец его, Пётр Фёдорович, поздоровался сдержанно и потом нет-нет, да и взглядывал коротко на неё, оценивающе через похожий, но не такой всё-таки, как у Лёши, прищур. Пришла со двора откуда-то мать, по фотографии ещё понравилась ей, с открытым лицом и глазами, всегда грустноватыми чуть; и уж через часок, что ли, дворик ей показывая с закоулками всякими, остановилась, простосердечно как-то погладила её по щеке и в неё ж поцеловала, сказала: «Кареглазая ты наша… Лексею верю, плохую не приведёт».

Стеснял её немного отец, конечно; и сами отношенья сына с отцом заметно суховаты были, совершенно взрослые. «Он у меня коммунист, железный… своё не сдаст, — серьёзно, без тени иронии всякой говорил ей на обратном пути Лёша. — Правдолюб. И думать думает, не упёртый, ты не гляди. Аргументов — их с обеих сторон хватает, с красной ли, белой. Это с третьей, от власти, одна лжа воровская, кагальная… на гвалт взять хотят, на глотку. И возьмут — на время…»

«Ну что, скажем? — минуту улучив, спросил Лёша. — И твоим тоже, как вернёмся… что тянуть-то?» — и она согласилась, не было уже смысла тянуть. «Не получилось раньше вас познакомить — ну, ничего, — сказал он им. — Вот вам дочь, а мне жена будет. Давно искали мы друг дружку…» — и на неё посмотрел, спрашивая: так ли? И она лишь улыбнулась ему, им тоже, стесняясь при них поддакивать, притенила глаза. «Нашли — ну и хорошо, — твёрдо сказал отец. — Мы тоже тебя, дочка, долгонько ждали… А он ничего, с руками. С головой. — И быстрая, наконец, какая-то неожиданная улыбка тронула его сухие губы, глаза, и не без язвительности: — Только зарываться не давай…» — «Как зароюсь, так и откопаюсь, — усмехнулся Алексей; а мать ещё с первых слов отца залилась слезами, уткнулась в передник свой — такого же, как в Непалимовке, бабьего фасона, и он только сказал ей: — Ну, мам… ну-ну». И тогда она решилась, присела на корточки к ней, руку её, грубо загорелую, стала гладить: «Ничего, всё хорошо будет… по-людски, мы ж не какие-нибудь. Ничего…»

Счастья пожелали, конечно, а благословить чтоб — такого у хозяина и в заводе не было, в доме ни иконки.

Стол вместе с Анной Ильиничной собирали, готовили — и с Валюшкой, та не отходила от новой сестрички, влюблённо уже глядя, и помогала на удивление сноровко, так же неожиданно неговорливая — с её-то подвижностью в лице, в глазах серых, матерински больших, и характере… Не скажешь ведь, чтоб стеснялась, за руку её даже однажды взяла, сама, так потрогать ей не терпелось, видно, — и она не удержалась тоже, поцеловала её в свежие щёчки, шепнула: «Будем дружить?» — «Ага!..» — жарко выдохнула шёпотом тоже Валюшка, глазами сияя; и с великой неохотой, чуть не в слезах отправилась по материнскому приказу искать старшую, где-то в соседях, у подруг…

Нет, как хорошо догадалась она всё-таки, ещё в городе, подарки им взять, хоть и невесть что, по деньгам: младшей панамку голубенькую из бархатистой какой-то ткани, с цветком искусственным фигуристым, а Татьяне модной модели тёмные очки. И когда вприпрыжку прибежала Валя, а за ней старшая появилась, высокая, русокосая и с тонкими чертами, по-девичьи важничая уже, невестясь, — потихоньку, оглянувшись на курящих мужиков, отдала им дарёнки. Младшая, повизгивая, побежала к матери, а Татьяна сказала чинное «мерси», с наивным любопытством, даже и с ревностью некоей к брату разглядывая её… ох, наревнуешься ещё, девочка, и не к брату, что брат!

А сойдутся они, интересно, родители их, разные такие? Да почему нет, найдётся им о чём потолковать, рассудить… о чём? Да всё о жизни о той же, неверной, столько в себе всякого таящей — неизвестного, рокового, нам назначенного кем-то, да, во сто лет не рассудишь её, жизнь, не поймёшь.

Плечо затекло, она поворачивается немного, ложится поудобней. А он посапывать начинает кротко, по-детски, и что-то появляется в ней щемяще жалостное к нему, усталому, всё ведь на нём на одном… материнское? Губами касается подбородка его, щетинки усов в уголке губ, скулы, будто отмягчевшей, — всё сильней, несдержанней прижимаясь ими, губами, всю плоть живую, тёплую тела его чувствуя, такую податливую теперь, ей подвластную сейчас, послушную, дымком пота ли, полынка отдающую… теперь можно, теперь он весь её. Он глубоко вздыхает во сне, обнимает крепче, и она успокаивается; и хорошо, что решила не уходить от него сегодня, остаться, наждалась она его.

Загрузка...