Часть III МОЛИТВЫ О НИЧТО

Horror vacui[97]

Одно время западной философии не давала покоя идея небытия. Известные нам ранние греческие философы сильно разнились в своих идеях о природе реальности, утверждая, что все состоит либо из воды (Фалес), либо из воздуха (Анаксимен), либо из огня (Гераклит), либо из мельчайших движущихся атомов (Демокрит). Другие предлагали более умозрительные понятия, утверждая, что в основе сущего лежит всеобщий ум (nous Анаксагора), принцип беспредельности (apeiron Анаксимандра), числа (Пифагор), единое (Парменид).

Какими бы разными ни были эти философские концепции, все они едины в своей приверженности идее, что нечто есть. Задача философа, таким образом, заключается в том, чтобы определить, что есть это нечто, или, точнее, чем является это «есть». В одно и то же время допускается, что нечто есть, и что это нечто и есть все, что есть. Есть нечто, а кроме того — ничто. Это очень важное допущение, поскольку каждому основополагающему утверждению о том, что «есть», автоматически противостоит утверждение о чем-то еще, что «не есть». Когда Гераклит говорит, что все в реальности состоит из «огня» (находящегося в постоянном движении и постоянно изменяющегося), он неявно утверждает, что существует нечто, что есть «не-огонь» (то есть статичное, неизменное и неподвижное). Более того, философ, выдвигая такие аргументы о природе реальности, должен допустить, что, прежде всего, имеется нечто, о чем можно выдвигать аргументы. Но вполне может оказаться, что наши чувства обманывают нас, или что мы находится под властью привычки думать только определенным образом, или что мы не можем — или не хотим — допустить мысль, что имеется ничто. В этом смысле неважно, какова природа реальности: будь она водой, огнем, воздухом или умом, все эти теории должны исходить из того, что нечто «есть».

Следовательно, главный вопрос, который в том или ином виде завладел западной метафизикой: почему есть нечто, а не ничто? Ставки в этом вопросе высоки. Аристотель рано это понял, вот почему его подход состоит не в том, чтобы предложить еще одну «теорию всего», а сделать шаг назад и подвергнуть этот вопрос тщательному анализу[98]. Он приступает к решению проблемы, выделяя три вопроса, которые занимают метафизическую спекуляцию. Первый: «есть» («is») ли нечто? Второй: если существует нечто, можем ли мы его познать? И третий: если мы можем познать это нечто, как мы можем четко выразить это в языке? Все эти вопросы проистекают из вопроса, почему существует скорее нечто, чем ничто. Без этого исходного утверждения, без этого основания, все остальное рассыпается. Но тогда как может существовать ничто, как мы можем сказать, что ничто «есть»?

Аристотель осторожен в своем анализе. Обобщив различные взгляды на то, что называется «пустота» (void) или «вакуум», он обнаруживает, что во многих случаях пустота определяется как пустое (empty) пространство. Здесь возникает двусмысленность, поскольку философы пытаются определить ничто как нечто: пустота — это не само вместилище, а ничто, которое «есть» в этом вместилище, что лучше всего демонстрируется от противного — с помощью вытесняемого пространства (например, когда вода вливается в пустой сосуд). Согласно такому взгляду, отрицающему существование пустоты («plenist» view), пустота есть лишь то, что еще-не-заполнено, или не-Х, где X обозначает существующее, актуальное тело, а пустота всего лишь интервал или отношение между телами, промежуточное пространство. Отсюда широко известное утверждение, которое часто приписывают Аристотелю, что природа не терпит пустоты. В этих и других взглядах, которые рассматривает Аристотель, кажется, что пустота всегда ускользает от мысли, будучи в один и тот же момент тем, что существует и что по определению не может существовать, одновременно «есть» и «не есть». Аристотель делает вывод, «что если пустота существует, то будет происходить обратное тому, посредством чего признающие пустоту обосновывают ее существование»[99].

Анализ Аристотеля полезен тем, что различает два аспекта идеи небытия: (1) метафизический аспект, когда небытие мыслится как пустое или полное, сущность или отношение, и (2) логический аспект, когда имеют дело с вопросом о том, что означает утверждение, что небытие «есть». В данном случае мы будем рассматривать термины небытие, ничто и ничтойность как синонимы. Но очень скоро мы увидим, что они приобретут различные значения. Повторюсь, что для Аристотеля как и для других философов ставки в таких размышлениях очень высоки. На вопрос «Почему скорее есть нечто, а не ничто?» вполне возможно получить ответ: «Есть ничто». И если «есть ничто», тогда все усилия философии оказываются не просто тщетными, но и абсурдными. Именно здесь вступает в игру «ужас философии». Это мысль о том, что философия не может мыслить без того, чтобы не подрывать саму себя. Сказать «есть ничто» означает призвать к молчанию или, по крайней мере, признать философский дискурс абсурдным. Это предел мысли и в особенности гуманистическому стремлению осмыслять все, что можно (включая... ничто). Если допустить, что ответ «есть ничто» не станет препятствием для философии, — во всяком случае, если у философии появится новая задача, состоящая в том, чтобы обосновать со всеми сопутствующими противоречиями, что «есть ничто», — тогда этот ответ подталкивает нас к тому, чтобы усомниться в некоторых фундаментальных предпосылках как философского проекта [в целом], так и философского мышления.

Наш путь будет достаточно эклектичным, но в то же время и системным. Рассмотрев вопрос «почему существует скорее нечто, а не ничто» в модерной философии, мы разберем понятие ничто (nicht) в трудах Майстера Экхарта, который предложил многостороннее понятие ничто, вмещающее в себя и собственные противоречия, а затем обратимся к японским философам, представителям Киотской школы, и их разработкам понятия sünyatâ (шуньята), или «пустотность».

Ничто и ничтойность[100] (Хайдеггер, Сартр, Бадью)

Одно из прозрений Хайдеггера в «Бытии и времени» заключается в том, что вопрос о бытии самом по себе может быть выделен (но не отделён) из вопроса о том или ином конкретном бытии, или сущем (entity). Как он пишет, «спрошенное подлежащего разработке вопроса есть бытие, то, что определяет сущее как сущее, то, в виду чего сущее, как бы оно ни осмыслялось, всегда уже понято. Бытие сущего само не „есть“ сущее»[101]. Для любой философии, которая нацелена на исследование бытия как такового, это «онтологическое различие» между Бытием и сущим является исходным шагом. Можно задаться вопросом о бытии того или иного конкретного сущего, но это будет по-прежнему вопрос о сущем (beings), нежели о Бытии. Используемое Хайдеггером выражение-скороговорка «Бытие сущего»[102] заключает в себе это различение. Бытие — это не просто сущее среди прочего сущего, а то, что является общим для всего сущего. Это означает, что Бытие может быть изучено, но лишь косвенно, через сущее, и именно бытие, характерное для человеческого сущего, по мнению Хайдеггера, представляет собой наиболее выгодный наблюдательный пункт. Согласно Хайдеггеру, человеческое сущее уникально потому, что это сущее, для которого Бытие является проблемой, особый вид сущего, «заброшенный» в данность этого мира, но нацеленный на всеобщее бытие; этот вид сущего Хайдеггер удачно называет Dasein (буквально, «здесь-бытие»).

В подобном виде исследования вопрошание о Бытии также означает и вопрошание о том, что не есть Бытие; говорят, что есть Бытие, а кроме того — ничто. Это масштабное всеобъемлющее исследование не только претендует на всеохватность, но также и утверждает, что в силу его всеобщности, здесь больше нечего рассматривать. Подобное рассмотрение было бы тщетно. Перефразируя Хайдеггера, Бытие сущего само не есть отдельное сущее. Это равносильно утверждению, что Бытие в буквальном смысле есть «ничто». Хайдеггер обращается к этому в своей лекции «Что такое метафизика?», где сама постановка вопроса обнаруживает ошарашивающие головоломки:

Попытаемся все же задать вопрос о Ничто. Что такое Ничто? Уже первый подступ к этому вопросу обнаруживает что-то непривычное. Задавая такой вопрос, мы заранее представляем Ничто как нечто, которое тем или иным образом «есть» — словно некое сущее. Но ведь как раз от сущего Ничто абсолютно отлично. Наш вопрос о Ничто — что и как оно, Ничто, есть — искажает предмет вопроса до его противоположности. Вопрос сам себя лишает собственного предмета[103].

Как замечает Хайдеггер, этот вопрос невозможно поставить без того, чтобы немедленно не впасть в противоречие. Бытие как то, что является основанием и общим для всего сущего, не есть отдельное сущее, и тем самым оно есть небытие. Именно это противоречие заставляет Хайдеггера выделить два вида «ничто»: первый — ничто как противоположное сущему, его отрицание, и второй — ничто тождественное Бытию (поскольку Бытие не есть отдельное сущее). Прежде чем произвести это разделение, Хайдеггер кратко разбирает понятие ничто в древнегреческой и средневековой философии:

Беглый исторический обзор представляет ничто как анти-понятие бытия, то есть как его отрицание. Но если ничто и становится предметом рассмотрения, тогда... оно пробуждает впервые точную формулировку метафизического вопроса, касающегося Бытия сущего. Ничто не остается неопределенной противоположностью сущего, а раскрывает себя как принадлежащее к Бытию сущего[104].

Для Хайдеггера «ничто» именует это парадоксальное качество Бытия, как всюду и нигде, как общее всему сущему, но нигде не данное само по себе. Итогом всего этого является момент, когда человек постигает это «ничто» перед лицом своей смертности. В столкновении с «неопределенностью смерти» человек обнаруживает себя выдвинутым в бездну и на мгновение видит Бытие сущего как «ничто». Бытие, присущее человеку, есть «выдвинутость в ничто». Это экзистенциальное состояние Хайдеггер обозначает знаменитым понятием Angst (тревога, страх, ужас): «Неопределенность смерти исходно разомкнута в ужасе... Ничто, перед которым ставит ужас, обнажает ничтожность, определяющую присутствие (Dasein) в его основе, которая сама есть брошенность в смерть»[105].

Как ни драматически это звучит, но это противостояние с ничто является для Хайдеггера [свидетельством] и высоты, и глубины человеческого бытия. В анализе повседневных настроений, таких как скука и тревога, Хайдеггер показывает, что мы склонны избегать «ничто» ради погружения в чисто аффирмативный мир наших индивидуализированного сущего. Это является отправной точкой для Ж.-П. Сартра в первой части его книги «Бытие и ничто» (Being and Nothingness). Сартр начинает ситуации сущего — в особенности человеческого сущего, — отчужденного от собственного бытия; выражаясь словами Хайдеггера, мы есть сущее, отпавшее от Бытия. Однако Сартр гораздо сильнее озабочен связью человеческого бытия с бытием в себе. Именно в этой взаимосвязи возникает то, что Сартр называет «ничтойностью» (nothingness, le néant). Согласно Сартру, когда человеческое бытие задается вопросом о бытии как таковом, ничтойность открывает себя различными способами: как неопределенность со стороны вопрошающего, как неопределенность со стороны того, о чем вопрошается, а также в случае отсутствия смысла самого вопрошания. «Именно постоянная возможность небытия вне нас и в нас обусловливает наши вопросы о бытии»[106]. Человеческое бытие пытается разрешить все эти неопределенности зафиксировав свой предмет исследования: «Бытие есть это и вне этого — ничто»[107].

Согласно Сартру, «ничтойность» есть момент, когда «вне этого — ничто» вновь проникает в озабоченность бытием. Сартр приводит пример из повседневной жизни: встречу в кафе. Скажем, я собираюсь в Joe Coffee, чтобы встретиться с Премой[108]. Я захожу в кафе, ожидая ее увидеть, но ее там нет. Я окидываю взглядом помещение, сидящих и стоящих людей, столы со стульями, прилавок с татуированным бариста. Я слышу звон чашек для эспрессо, шум кофемолки, негромко играющую музыку. Но все это лишь фон для Премы, которую я надеялся застать здесь и которой здесь нет. Я мог бы переключить внимание на то, что находится в этом кафе на переднем плане (не слишком ли много места они заняли со своим лэптопом? те двое студентов разговаривают слишком громко, я мог бы купить кофе в зернах, раз уж я здесь и — о! — здесь Доминик, привет...). Но это не стирает основного различия между фоном (Joe Coffee) и отсутствующим передним планом (Премой). Следуя терминологии Сартра, я осуществил «ничтожение» (nihilate) кафе как фона для того, чтобы освободить передний план с Премой, которой тут нет. Открывается своего рода бездна, присутствие отсутствия. Возникновение Премы как ничтойности на фоне ничтожимого кафе. Как пишет Сартр, «то, что дано интуиции, и есть мигание ничтойности, это — ничтойность фона, ничтожение которого вызывает форму, требует ее появления»[109].

Это означает, что сартровское понятие ничтойности почти противоположно хайдеггеровскому. Для Хайдеггера «ничто» соответствует Бытию, которое само не есть сущее среди прочего сущего и обладает философским приоритетом перед тем или иным сущим. У Сартра, напротив, пример с кафе показывает, что сначала всегда есть бытие, которое затем оказывается «не здесь», — всегда сначала «есть» и уже потом «нет». «Это значит, что бытие предшествует ничтойности и ее обосновывает. Под этим необходимо понимать не только то, что бытие обладает перед ничтойностью логическим первенством, но еще то, что именно из бытия ничтойность конкретно извлекает свою действенность»[110]. Этот вывод является ключевым для Сартра, поскольку он позволит выдвинуть понятие «свободы», основывающееся на ослаблении связки между интенцией и действием, между ожиданием кого-либо и не нахождением его здесь. Это послужит основой для его знаменитого утверждения «существование предшествует сущности».

Несмотря на все свои различия, Хайдеггер и Сартр бьются над загадкой, которую ничто/ничтойность представляет для философии, — загадкой, которая требует от философии охватить одной мыслью «есть» и «не есть» ничто/ничтойности. Хайдеггер скрывает ничто за языком Бытия и сущего, где «ничто» не противостоит Бытию, а полкостью соразмерно ему. Сартр подобным образом скрывает ничтойность, но за иным языком, — языком столкновения между сущими и разрыва, который может случиться, когда ожидаемое столкновение не происходит. Можем ли мы сказать, что для Хайдеггера «ничто» — это отсутствующее присутствие, а для Сартра «ничтойность» — это присутствующее отсутствие? Возможно, но это будет слишком большим упрощением.

Ален Бадью вносит в эту дискуссию еще одну деталь. Задействуя элементы математической теории множеств, Бадью использует термин «пустота» для обозначения соединения «есть» и «не есть», над которым бились Хайдеггер и Сартр. Терминология Бадью носит узкоспециализированный характер, но в крайне упрощенном виде мы можем сказать, что для Бадью пустота схватывает и хайдеггеровскую связь между ничто и Бытием, и сартровскую концепцию ничтойности, противостоящей фону, составленному из единичных сущих. Если перевести теорию множеств на язык систем классификации, — ящиков (или «множеств»), в которые мы помещаем различные вещи (или «элементы»), — то пустота (или «пустое множество») является множеством, которое не имеет элементов (ящик, в котором ничего нет). И тем не менее она по-прежнему может обозначаться как пустое множество (двойной скобкой {} или символом Ø). Таким образом пустое множество обозначает и свое присутствие, свою «нечтовость» («somethingness»), как множества, и свое отсутствие, свою «ничтойность», как множество без элементов. Но обозначая себя таким способом — как множество без элементов, множество [содержащее только] ничто, — пустое множество присоединяет «нечтовость» к своему содержимому (которое есть ничто). Такие логические виражи позволяют Бадью как философу предложить некую философию, основанную не на присутствии и «нечтовости» (традиция Хайдеггера и Сартра), а на пустоте: «Речь здесь идет об именах — „ничто“ или „пустота“, — потому что бытие, обозначенное этими именами, не является ни локальным, ни глобальным. Название, которое я выбрал, — пустота, — точно указывает на то, что ничто не представлено, никакого термина, а также на то, что обозначение этого ничто оказывается „пусто“...»[111]

«Бытие и время», «Бытие и ничто», «Бытие и событие» — внушительные философские тома, написанные часто тёмным, непонятным языком. Но и они преподносят сюрпризы, неожиданные даже для самих авторов. Несмотря на разницу в подходах, и Хайдеггер, и Сартр, и Бадью начинают с самого главного философского вопроса: «Почему скорее есть нечто, а не ничто?» Но в итоге они обращаются к иному вопросу: «Что делать с ничто?» Происходит это на двух уровнях, которые давным-давно обозначил Аристотель: что такое «ничто», в утверждении «есть ничто», и что такое утверждение «есть», когда говорится «есть ничто»?

Вся философия, которая еще со времен античности, казалось бы, только и озабочена решением проблемы бытия, обнаружила такую же, только тщательно скрываемую озабоченность небытием, ничто, ничтойностью, пустотой. Возможно, Сартр не далек от истины, когда говорит, что «ничтойность преследует бытие»[112].

Бог есть ничто (Майстер Экхарт)

Из всего этого можно было бы развернуть целую генеалогию ничто/ничтойности в философии эпохи модерна, подмечая, как прозрения Хайдеггера, Сартра и Бадью прокладывают себе путь в современных дискуссиях, которые ведут между собой представители спекулятивной философии. Но эти современные дискуссии вовсе не являются чем-то новым. В действительности они часто повторяют [идеи] философов домодерной эпохи. Поэтому мы можем сделать шаг назад и рассмотреть вопрос «Почему есть скорее нечто, а не ничто?» в ином свете.

В этой главе мы изучим ту роль, которую играет ничто/ничтойность в трудах Майстера Экхарта — философа, теолога и еретика, — который детально продумал возникающие в связи с ничто/ничтойностью философские проблемы. Важно то, как в своих проповедях Экхарт использует язык отрицания и ничтойности в зависимости от того, что он описывает: Бога, творение или загадочное «потустороннее» (beyond), которое он часто называет «Божество» (Gottheit). Во всех случаях Экхарт прибегает неантропоморфному и неантропоцентричному понятию ничто/ничтойности, которое в то же самое время неотделимо от человеческого бытия. Хотя использование Экхартом терминов ничто, ничтойность и пустотность напрашивается на сравнение с Кьеркегором, Ницше и дзен-буддизмом, при помещении в контекст мистической медиации они получают специфическое значение и смысл[113].

Проповеди Экхарта, — в соответствии с теологической традицией, в которой он был воспитан, — начинаются с выделения отдельных фрагментов Писания, которые он затем подробно комментирует, отталкиваясь в развитии своей мысли от отдельной фразы или даже одного слова. Важно постоянно помнить об этом, читая Экхарта. Наше внимание будет сосредоточено на проповеди № 19, в которой, основываясь на фрагменте из Деяний апостолов 9:8, Экхарт строит свои рассуждения об отношении между божественным и «ничто». Текст фрагмента [из рассказа об обращении Савла/Павла] следующий: «Савл же восстал от земли с открытыми глазами и ничего не видел»[114]. Этот короткий загадочный фрагмент кажется, на первый взгляд, совершенно недвусмысленным. Между тем он описывает мистический опыт, который состоит из трех частей: субъекта (Павла) в его соотнесенности с самим собой, акта «видения», или опосредования (mediating) между Павлом и божественным, и того, что Павел видит, или того, что опосредуется для Павла и что в настоящем фрагменте загадочно называется «ничто». По форме мы имеем здесь нечто совершенно обыденное: человеческий субъект соотнесен с неким объектом посредством взгляда, зрения и представления. Но в мистическом контексте речь идет не о медиации двух сходный сущностей (то есть пребывающих во времени, конечных, телесных и существующих), а о медиации двух качественно отличных сущностей. По этой причине Экхарт сосредоточивает свое внимание на этом ускользающем объекте, который опосредуется, — на парадоксально видимом «ничто».

Отсюда Экхарт выводит четыре значения слова «ничто» (niht):

Первое таково: когда он восстал от земли, то открытыми глазами видел ничто, и это ничто было Богом, ибо, узрев Бога, он именует это «Ничто». Вот другое значение: когда он восстал, то не видел ничего, за исключением Бога. Третье: во всех вещах он ничего, кроме Бога, не видел. Четвертое же: когда он узрел Бога, то увидел все вещи как (сплошное) ничто[115].

Далее Экхарт разрабатывает эти различные смыслы термина «ничто». Первое из них Экхарт резюмирует следующим образом: «Он видел ничто; оно было Богом. Бог есть ничто, и Бог есть нечто. Что — нечто, то также — ничто»[116]. Первый смысл наиболее разработан в той части, которая относится к философскому понятию Бога как «Ничто», при этом ничто в то же самое время не является просто негативным или привативным. Понятие божественного с точки зрения «ничто» имеет мало общего с любым онтологическим (или онтическим) понятием ничто, когда ничто мыслится в категориях бытия и небытия или бытия и становления. Проще говоря, экхартовское понятие божественного ничто есть не-философское понятие, которое не имеет «ничего» («nothing») общего с онтологическими категориями бытия и небытия, как и с их атрибутами или модусами, будь они привативными, субтрактивными или деструктивными. В такой формулировке божественное — это ничто, которое лишено негативности.

Действительно, первое определение Экхарта содержит в себе несколько вариаций, развивающих эту идею. В первой вариации Экхарт постулирует: «Он видел ничто; оно было Богом». Здесь мы имеем утверждение божественного единства, которое охватывает все, включая и ничто, и которое само не сводимо ни к нечто, ни к ничто. Плодотворность Бога такова, что он объемлет и то, что не имеет субстанции, и то, из чего ничего не проистекает. Это не мистический опыт в смысле обладания опытом или обретения чего-то субстанциального, что бы преобразило кого-то. Напротив, речь идет о самоотречении (selfabnegation) или «отрешенности» (releasement) субъекта, через которые обнаруживается ничто, и оно «подобно обретению Бога».

Это, в свою очередь, приводит к необходимости мыслить божественное вне связи с онтологическими категориями бытия и небытия: Бог по ту сторону Бытия, Божество по ту сторону Бога. Далее, в другой вариации Экхарт отмечает: «Бог есть ничто, и Бог есть нечто». Это, по сути, повтор выдвинутой Дионисием Ареопагитом концепции безымянного Бога, Бога без атрибутов и свойств, Бога, для которого ни одно имя не будет пригодно. В своих других проповедях Экхарт часто описывает этого Бога-по-ту-сторону-Бытия как «Единое».

А это уже приводит к пределу самого философского мышления, поскольку требует, чтобы божественное — Ничто, являющееся Богом, Бог-по-ту-сторону-Бытия, — мыслилось с точки зрения противоречия. Так, в еще одной вариации Экхарт утверждает: «Что — нечто, то также — ничто». Здесь он допускает и обратное высказывание «что — ничто, то также — нечто», и предполагает, что даже это нечто (а именно: нечто ничто) обусловлено другим ничто (или Ничто — с большой буквы), то есть Божеством. Все вместе эти вариации сводятся к утверждению, что «Бог есть Ничто», составляющему первый смысл термина «ничто».

Продолжая, Экхарт резюмирует второе значение «ничто»: «Он (Павел) видел Бога, в Котором все творения суть ничто»[117]. Если первое значение «ничто» связано с божественным в себе, то здесь Экхарт описывает ничто в связи с отношением Бога и творений. Существует теологическая традиция, рассматривающая творения как «ничто» по сравнению с Богом в том смысле, что тварная жизнь временна и конечна, ограничена смертью. Это морально-теологическое понятие тварного ничто. Но Экхарт вкладывает в это понятие гораздо более широкий смысл, когда описывает творения как ничто. Если в первом значении Бог есть ничто, то здесь именно творения есть ничто. Но ничто творений может пониматься в нескольких смыслах.

Экхарт использует язык представления и прибегает к дихотомии между субъектом и объектом, образом и вещью. Если отношение между любыми двумя творениями в мире рассматривается в рамках отношений субъекта и объекта, видящего и видимого, познающего и познаваемого, то понимание творений в Боге означает понимание отношения между любыми двумя творениями как опосредующей формы связи между творением и Богом. От нормативной схемы тварной медиации — творение А -> творение В — мы переходим к схеме божественной медиации: творение А -> [творение В] -> Бог. Такова пантеистическая, точнее панентеистическая, концепция Экхарта[118]. Поскольку Бог [пребывает] «во» всех творениях, всякое творение соотносится с Богом через другое творение. Это, в свою очередь, ведет к следующей стадии, когда можно смотреть фактически «сквозь» творения, стирая тварную медиацию или, как говорит Экхарт, не видя «ничего, кроме Бога».

Прибегая к третьему смыслу термина «ничто», Экхарт отмечает, что «когда он не видел, то узрел Бога. Свет, коим является Бог, истекает наружу и затмевает всяческий свет. ...видел он Бога и более ничего»[119][120]. Здесь Экхарт совершает переход от отношения между творениями и Богом к отношению творении к Богу. Используя мистический мотив тьмы и света, Экхарт, следуя апофатической традиции Дионисия Ареопагита, описывает суперлативную форму тьмы, или ничто, которая находится по ту сторону дихотомии свет/тьма и нечто/ничто. Здесь происходит переход от оптического зрения к мистическому видению, от метафизики бытия к не-метафизике ничто, или «Единого».

Четвертое и последнее значение «ничто» Экхарт резюмирует следующим образом: «Он ничего не видел, он созерцал божественное Ничто»[121]. Здесь Экхарт предполагает, что божественное Ничто, не будучи ни оптическим зрением, ни репрезентативным мышлением, ни метафизической субстанцией, должно в итоге остаться неопределенным и неразличимым. «Слепота», о которой говорит Экхарт, является и отворачиванием от мира (от рассмотрения мира как субстанциального), и опустошением или «ничто-жением» самого себя. Слепота является здесь смутностью, тотальной неопределенностью или безотносительностью земного и божественного, творения и Бога. Но это не нигилизм, поскольку такое отворачивание и самоопустошение в конечном итоге указывают на вездесущность и имманентность божественного Ничто... во всем. Экхарт часто возвращается к этому состоянию слепого ничто, к этому жесту «видения ничто» с «открытыми глазами».

Четыре определения Ничто

В своем комментарии и истолковании «ничто» Экхарт поднимает одну из центральных проблем средневековой философии — природу отношения между человеческим и божественным. Поскольку божественное описывается в радикально нечеловеческих терминах (неантропоморфное, абстрактное, недостижимое и «темное»), оно само по себе не есть некая вещь среди других вещей, сущее среди множества других сущих; божественное есть, строго говоря, «ничто».

Дилемма в следующем: как человеческое бытие — конечное, актуальное, дискретное и телесное — может вообще иметь отношение с божественным, которое в принципе характеризуется как ни с чем не соотносимое. В таком случае либо божественное должно каким-то образом «очеловечиться», ограничив себя до некоей антропоморфной сущности, с которой можно вступить в контакт (это тема Христа как Богочеловека), либо человеческое бытие должно быть избавлено от своих пределов и ограничений, чтобы соответствовать божественному «ничто» (это тема мистического экстаза, самоотречения мистика перед Богом). Получается, что связь человека с божественным возможна лишь ценой самоотрицания (человек становится больше самого себя, божественное становится меньше самого себя), которое делает саму эту связь излишней.

Однако Экхарт в нескольких своих проповедях напоминает, что божественное не просто находится «там», но и пронизывает человеческое бытие «здесь». Парадоксальным образом не-человеческое божество оказывается внутри человека, выступая его «основой». Здесь снова возникает дилемма: либо божественное имманентным образом присутствует «в» человеке, будучи равным ему (в этом случае нет никакого отношения, поскольку существует непрерывность), либо божественное остается абсолютно недоступным в своем «ничто», а человек в лучшем случае лишь способен постичь эту непостижимость[122].

Эта дилемма достигает наибольшей остроты в мистицизме, вращаясь вокруг вопроса, как определить «ничто», и именно в этом контексте Экхарт разбирает и анализирует свои различные определения «ничто».

Первое определение: ничто конечных творений. Творения суть «ничто» в том смысле, что они сотворены в определенный момент времени и сотворены временными. В качестве феноменов творения существуют в мире как поток и течение, как процесс возникновения и уничтожения (если воспользоваться терминологией Аристотеля). В данном случае ничто, как мы уже заметили, является морально-теологическим понятием, обесцениванием жизни и бытия, «уходом от тварности», на котором настаивает ортодоксальная теология. Ничто в этом смысле имеет привативное значение.

Второе определение: ничто тварного бытия. Творения созданы для того, чтобы они были (как пишет Экхарт, «Он сотворил все вещи, чтобы они могли быть»). Таким образом, небытие предшествует творению и является его философским основанием. Творения суть «ничто» поскольку их основание находится в исходном, предшествовавшем их существованию небытии. Ничто в этом смысле имеет субтрактивное значение.

Третье определение: ничто Бога. Бог есть то, что находится вне времени, пространства и модальности. Бог есть «ничто», поскольку не является отдельным сущим среди других сущих. Но Бог в этом контексте есть Бытие всего сущего, суперлативное бытие, чья особенная обусловливающая форма бытия слабо связана с обусловленным статусом сотворенного сущего. Ничто в этом смысле имеет значение суперлативности.

Четвертое определение: ничто Божества. Апофатика Экхарта часто приводит его к тому, что одного Бога недостаточно. «По ту сторону» Бога находится Божество, не имеющее ни атрибутов, ни качеств, ни имен. Важно, что у Экхарта метафизика бытия не затрагивает Божество. Экхарт часто описывает Божество как «Единое». Божество как Единое никак не связано с Бытием или Небытием. В одной из проповедей Экхарт утверждает: «Бог — это все, и это Единое»[123]. Повсюду он повторяет, что Божество — это «не-Бог, не-дух, не-личность, не-образ; Божество — это абсолютно чистое и прозрачное Единое, лишенное любой двойственности»[124]. Здесь мы можем предложить «еретическое» прочтение Экхарта. В этом окончательном смысле ничто, ничто конечных творений (первое определение), является лишь предлогом для фактического тождества или неразличимости ничто тварного бытия (второе определение) и пустого Бога (третье определение). Все это включается в экхартовское понятие о ничто, взятое в этом окончательном смысле. Ничто настоящего, ничто всего, что есть. Ничто здесь аннулирует.

Традиционные версии христианского мистицизма приводят к дилемме, или развилке между двумя видами божественной медиации: либо с божественным нет никакого отношения, либо отношение есть, но божественное выступает как ничто. У Экхарта мы видим, что это ложная дилемма, но, чтобы прийти к этому, необходимо отбросить некоторые основные принципы философского и теологического мышления. В нашем еретическом прочтении Экхарта божественная медиация не связана с необходимостью достижения положительного результата. Напротив, она является коллапсом негативного и позитивного, субтрактивного и суперлативного в странную негативную имманентность, — имманентность ничто, которую Экхарт обозначает как Божество. Божество: ничто повсюду. Более того, для Экхарта такая медиация ведет не к отчаянию, а к «радости».

Но Экхарта также поджидают и трудности. Любой внимательный читатель вынужден признать, что рассуждения Экхарта о Боге как ничто, имманентном Божестве и бесплодной пустыне нечеловеческого всегда сопровождаются столь же сильной приверженностью [идее] Троицы, кеносису (то есть самоумалению [Бога]), Христа и личностноориентированного мистицизма Отца, Сына и Человека[125]. Проще говоря, «философский» Экхарт всегда соотносится с Экхартом «теологическим». Оба они находятся в сложной взаимосвязи и эта сборка (assemblage) создает «мистического» Экхарта. Экхарт одновременно и ставит пределы человеку, и утверждает глубокую приверженность человеку, — но человеку, пребывающему в «отрешенности» («letting-be»)[126], человеку «живущему без всяких „почему“».

Это напряжение выражается в различных употреблениях Экхартом термина «ничто». С одной стороны, ничто тварной жизни, бессубстанциальность того, что преходяще и временно, — ничто слишком-человеческого в его тварной конечности. С другой стороны, ничто Божества, ничто, которое в своей суперлативности охватывает все, включая и саму дихотомию нечто/ничто, бытие/небытие. Это ничто одновременно и трансцендентно, и имманентно, оно является и апофатической недостижимостью божественного и самим основанием всего, что есть, поскольку оно есть. Это разрешается в некоем роде двойного ничтожения, которое уже не является простым отрицанием. Бернад Макгинн суммирует это следующим образом:

Сказать, что у Экхарта творения есть ничто, означает, что бытие, которым они обладают, [не является их собственным, а] лишь предоставлено им. Находясь посредине двух форм ничтойности — ничто (nihil), которое, по сути, является Богом, и ничто, которое указывает на ущербность творений, — мистический путь Экхарта будет предложением душе отказаться от ничтойности тварного «я», чтобы стать божественным Ничто, которое также есть и все[127].

Обозначив четыре значения термина «ничто» у Экхарта, мы смогли свести их к двум: к основополагающему разделению между ничто творений (человека, тварной медиации) и ничто Бога (нечеловеческого, божественной медиации). Но даже это разделение в конечном итоге рушится у Экхарта. Ничто творений немедленно приводит к ничто Божества, нивелируя это разделение в том, что Экхарт описывает как ничто того, что есть, ничто «отрешенности». Итак, хотя наше «сильное прочтение» (strong reading) Экхарта приводит к полной неразличимости и парадоксальной имманентности ничто, мы должны также отметить, что даже в своих самых еретических утверждениях, Экхарт по-прежнему сохраняет основополагающее разделение между двумя видами ничто.

Логика божественного

Принадлежа к традиции негативной теологии, Экхарт рассматривает мистицизм как разновидность медиации. Но эта медиация у Экхарта часто неустойчива и изменчива, — как будто божественное описывается в неоплатоническом духе как плодотворное, щедрое, само себя переполняющее[128]. В эти моменты медиация становится настолько полной, настолько совершенной, настолько изобилующей, что парадоксальным образом отрицает саму себя и все средние термины.

В других случаях медиация натыкается на границу, где то, что опосредуется (mediated) описывается как смутное, неясное и непостижимое. Эта «тьма» возникает не из-за привации, или нехватки, а в силу своей инаковости по отношению к человеку. «Божественная тьма» ни привативна, ни оппозиционна, а скорее суперлативна, она указывает на предел мысли и человеческого. Та минимальная доступность, которая существует, может описываться лишь в терминах отрицания. Отсюда у Экхарта [берутся] понятия «немой пустыни» и Божества как «ничто». Такой нечеловеческий апофатический предел, по крайней мере у Экхарта, это не просто еще одно «там», но то, что полностью имманентно всему, что есть. Единственная возможность установить отношение с ним — это не иметь отношения вообще, то есть, по сути, отказаться от любых возможных форм соотнесенности. Ничто Божества, в терминах Экхарта, — это «отрицание отрицания», неразличимость трансцендентного и имманентного, парадоксальная имманентность «ничто». Следовательно, медиация, не переставая быть медиацией, становится настолько «пустой», настолько наполненной отрицанием, что полностью устраняется и становится антимедиацией.

Согласно Экхарту, [основным] условием мистицизма является потеря себя в божественном или, точнее, самоопустошение и самоотречение, что соответствует пустотности или ничтойности, Божества. Экхарт доводит до предела общий для мистических текстов мотив о мистическом союзе как растворении всех различий, включая и различие между собой и Богом, тварным и божественным, человеческим и нечеловеческим. У Экхарта происходит скорее обожение человека, нежели очеловечивание Бога. Для Экхарта мистицизм — это движение от полноты Бога к ничто Божества.

Но мы должны помнить, что для Экхарта такое опосредование — это подлинная божественная медиация, то есть посредничество не между двумя точками в общей для них реальности, а посредничество между двумя «реальностями», земной и божественной, естественной и сверхъестественной, познанной и неведомой. Но здесь есть несколько подводных камней: условие «другой» реальности, которая опосредуется, должно оставаться пределом (иногда непостижимым, иногда недостижимым, иногда и тем и другим) и, как у Экхарта, эта «другая», опосредуемая реальность должна находиться не «там», не над или по ту сторону и ни в каком-нибудь еще месте, куда нужно добираться или с которым нужно устанавливать контакт.

В проповедях Экхарта содержится последовательное — и парадоксальное — утверждение божественного как недоступного (образы пустыни, опустошения себя и ничто Божества). Экхарт устанавливает минимальную форму медиации, которую можно увидеть в различении между двумя основными видами ничто (ничто творения и ничто Божества). Для Экхарта божественная медиация тяготеет к логике и/и: в совпадении ничто Божества и [ничто] творений имеется и опосредование ничто, и ничто, являющееся опосредованием. Всякое опосредование является поводом для невозможности опосредования, которая порой становится неотделима от чистой непосредственности.

Короче говоря, для Экхарта божественная ничтойность является такой формой отношения, которая ставит под вопрос соотнесенность саму по себе. Божественная медиация особенно неустойчива и шатка, всегда тяготеет или к невозможности отношения, или к чистому отношению, чистой непосредственности, — либо порой к неразличимости между ними. Мистицизм — это такая форма медиации, которая выдвигает предположение, что в действительности нет опосредования как такового, нет постоянной устойчивой связи, которую мы можем с какой либо степенью уверенности назвать «медиацией». Выражаясь в духе современной теории коммуникации, не существует постоянных отправителей или получателей [сигнала], нет устойчивых каналов и нет референциальных сообщений (а следовательно, и шума)[129]. «Медиация» [в] божественной медиации — это просто перевалочный пункт на пути либо к полноте медиации (и тем самым ее отрицание), либо к пустоте медиации (и тем самым ее утверждение как уже осуществленной). Для мистических мыслителей, подобных Экхарту, медиация всегда является проваливанием, свертыванием и низвержением во тьму Бога или столь же непостижимое сияние божественного самоотречения. Либо мы сталкиваемся с нуминозным, абсолютной непрозрачностью божественного, либо мы охвачены изумительным (prodigious) потоком божественного; либо мы сталкиваемся с черной обволакивающей пустотой божественного прерывания, либо мы оказываемся в огне сверкающего блеска божественной непрерывности. Абсолютное различие или абсолютная неразличимость — таковы полюсы божественной ничтойности.

Метафизическая корреляция, мистическая корреляция

Эти аспекты божественной медиации позволяют нам переформатировать мистицизм в контексте философской проблематики модерна. В западной традиции практически каждая философская позиция, каждое философское «решение», каждое утверждение бытия, тождественности или единственности основывается на минимальной связи между мыслью и миром, собой и другим, субъектом и объектом. В чем же тогда отличие медиации в мистицизме (божественной медиации) от многочисленных образцов медиации, встречающихся в философии? Другими словами, чем божественная медиация отличается от медиации метафизической? Обе заимствуют форму соотнесенности, которая стала общим местом теории коммуникации (A связано с B посредством X). Обе также исходят из априорного разделения, которое затем требует опосредования и приведения к корреляции.

Однако существует один способ отличить их. В традиционной метафизике корреляция между субъектом и объектом устанавливается в пределах заданной реальности (мышление и мир, «я» и другой и т. д.). «Реальность» может быть материальной или идеальной, ноуменальной или феноменальной, видимой или невидимой, но раз она установлена, она остается условием возможности мышления. Назовем это метафизической корреляцией. Метафизическая корреляция, допуская ту минимальную медиацию, которая и делает мышление возможным, очерчивает «принцип достаточной философии»[130].

Однако в случае мистицизма речь не идет о медиации в пределах данной реальности, поскольку корреляция осуществляется между различными порядками реальности и полагается как одностороннее отношение реальности, рассматриваемой с точки зрения человека, к реальности, которая может быть названа только «нечеловеческой». Назовем это мистической корреляцией. С точки зрения теологии это отношение может быть между естественным и сверхъестественным, земным и небесным, творением и Творцом и т. д.

Хотя и мистическая, и метафизическая корреляция заимствуют форму медиации, в итоге каждый раз устанавливаются различные способы корреляции между сторонами. В метафизической корреляции мышление всегда обращено к миру; мышление всегда «преследует» свой коррелят, идет по его следам, выискивая его и выявляя, — это всегда «мышление чего-то». В метафизической корреляции мышление — это охота. В мистической корреляции, напротив, мышление всегда направлено прочь от мира (а если и обращено к миру, то лишь в той мере, в какой этот мир являет собой иной уровень реальности, «там», которое «здесь»). В мистической корреляции мышление всегда ориентировано на то, что понимается как излишек мышления; мышление всегда связано с собственным отрицанием. В мистической корреляции мышление — это жертвоприношение.

Метафизическая корреляция всегда устанавливается после ответа, который она постулировала до начала мышления. Это самоисполняющееся пророчество, жест самолюбования. Она поймала добычу прежде начала охоты. Мистическая корреляция, напротив, никогда не может получить ответ именно потому, что она [устанавливается] после безмыслия (или немыслия). Она может состояться только в случае провала; утверждение возможно только как отрицание. Если метафизическая корреляция носит агонистический характер, то мистическая — ритуальный.

Разумеется, это несколько беглый взгляд. Но если мистицизм является отношением между двумя порядками реальности, двумя [разными] реальностями, а не отношением между двумя сущностями в рамках одной и той же реальности, тогда это означает, что внутренние (intrinsic) отношения метафизической корреляции (я-мир, человек-человек) замещаются или масштабируются внешними (extrinsic) отношениями в мистической корреляции (земное и божественное, человеческое-нечеловеческое). Это остается в силе, даже если нечеловеческая реальность рассматривается как полностью имманентная реальности человеческой.

Мистическая корреляция является разновидностью медиации, которая устремляется к пределу. Этот предел является односторонней «перспективой» из человеческой реальности на нечеловеческую реальность, — предел человека на границе с нечто, которое может быть лишь названо нечеловеческим. Он не является ни относительным, ни абсолютным: он абсолютен в своей относительности (то есть абсолютен с человеческой точки зрения). Из чего следует, что мистическая корреляция всегда терпит неудачу. Она — круг, который никогда не замыкается, спираль, которая никогда не делает следующий проворот. Это отношение, которое можно удостоверить лишь «с этой стороны». Это отношение, которое можно удостоверить лишь в пустой безличной непрозрачности «божественного ничто», в безысходной бездне, в «божественной тьме».

С современной точки зрения такие мыслители, как Экхарт, предлагают способ пересмотра проблемы, которая является одновременно и мистической, и метафизической, — проблемы антропоцентризма мышления. Экхарт показывает нам божественную медиацию как форму связи между человеком и нечеловеческим, демонстрирует ситуацию, когда и самая совершенная медиация и ее полная невозможность становятся одним и тем же.

В связи с современными философскими веяниями два типа божественной ничтойности — чистое отношение и полная непрозрачность — являются всего-навсего домодерными воплощениями философии непрерывности (континентальное направление, ориентирующееся на имманентность, витализм, жизненную силу, феноменологию аффекта) и философии прерывности (аналитическое направление, ориентирующееся на ассамбляжи, объекты, актанты и т. д.) соответственно. Но мы можем уже увидеть в таких мыслителях, как Экхарт, стремление стереть эти различия в понятии Божества как имманентности ничто, божественного как плодотворной негативности («отрицание отрицания») и абсолютной непрозрачности «отрешенности» («что есть, то есть»).

Поскольку мистицизм имеет дело с отношением между двумя уровнями реальности (божественным и земным, сверхъестественным и естественным), его можно рассматривать как случай медиации. В одних случаях божественное настолько превосходит человеческое, что может быть описано лишь как полное ничтожение, или самоотречение. Медиация столь избыточна, что парадоксальным образом уничтожается, превращаясь в ничто. В других случаях нечеловеческое божественное начало находится в таком безразличии и неразличимости по отношению к человеку, что для его описания могут использоваться только негативные термины — ноль, пустота, пропасть или бездна; «ничтойность», в которой все, что сообщается, — это парадоксальная невозможность медиации как таковой. В одном случае мы имеем «полную» ничтойность, непосредственность (immediacy), или иммедиацию, в другом — «пустую» ничтойность, антимедиацию. Вместе эти термины — медиация, иммедиация и антимедиация — описывают весь спектр мистической корреляции, если ее рассматривать исключительно сквозь призму апофатики.

Смерть в дальнем космосе (Киотская школа)

Существует общий для жанра ужасов и научной фантастики сюжет, который ведет свое происхождение от рассказов о морских приключениях и историй о кораблекрушениях. Суть его в том, что человек в полном одиночестве плывет в неизвестном направлении. Начиная с Одиссея и Неистового Роланда через страшные морские истории Эдгара Аллана По, Жюля Верна и Уильяма Хоупа Ходжсона и заканчивая современными научно-фантастическими фильмами и ужастиками, ощущение свободного плавания в дальних пространствах всегда содержит в себе что-то пугающее.

Писатели, работающие в жанрах научной фантастики и ужасов, часто описывают «дрейфующего в космосе» как «затерянного в космосе», то есть как побочный продукт межгалактических приключенческих нарративов. Герой затерян в космосе, пока не наступит следующее приключение, следующее сражение, следующая победа. Однако в более ранних сочинениях, — наиболее выдающимся из которых является научно-фантастический роман «Люмен» Камиля Фламмариона, изданный в 1873 году, — свободный дрейф в космосе является не столько кратчайшим путем к очередному приключению, сколько спекулятивной возможностью как таковой. Дрейф в космосе уже сам по себе является историей, так что даже По смог сочинить целые космические диалоги на эту тему, как, например, «Разговор Эйроса и Хармионы», без героев, сюжета и внешних обстоятельств; абстрактные истории ужасов, составленные целиком из метафизических спекуляций[131].

Свободный дрейф в космосе — это не только ужас, но также и размышления. Это, прежде всего, борьба с неизбежностью смерти. Одинокое тело, дрейфующее в дальнем космосе, неизбежно сольется с бездной — и в буквальном, и в метафизическом смысле. Для потерявшегося в море существует, по крайней мере, одна надежная дихотомия, на которую он может ориентироваться: поверхность/смерть, или земля/море. Подобным же образом затерянный в космосе просто перемещается от одной планеты к другой (согласно надежной дихотомии земля/небо), возможно, ориентируясь по звездам. Но мотив свободного дрейфа в космосе лишен всех этих точек отсчета. Нет ни почвы, ни горизонта, ни перспективы — потому что здесь у пространства нет глубины, а есть только черная бездна, одновременно плоская и бесконечная. Будет неточностью сказать, что кто-то находится «в» пустом пространстве. Неточным будет даже выражение, что кто-то находится «в» пустоте.

Мотив брошенного без руля и без ветрил является аллегорией для определенного типа метафизического кризиса, который приходит под именем «ничтойности». Как однажды заметил Паскаль, размышляя об идее бесконечности, «вечная тишина этого бесконечного пространства приводит меня в ужас». Когда философия теряет свое основание (ground) — или когда она обнаруживает, что то, что она считала основанием, на самом деле таковым не является, — она сталкивается с выбором. Она может принять утрату основания как факт и затем устремиться в сторону либо мистицизма, либо науки, обратиться к поэзии или фактам. Но также есть и такие философские учения, которые не поддаются этому соблазну и пытаются парадоксальным образом удержаться в отсутствии основания. В западной традиции в качестве примера подобного стиля мышления обычно приводятся такие мыслители, как Паскаль, Кьеркегор и Ницше.

Кроме этого, существует целая традиция восточного мышления, которая занимается данным вопросом, особенно в истории японской философии, где пересечение буддизма и европейских культурных влияний привело к появлению одного из поразительных философских подходов — так называемой Киотской школы[132]. В центре внимания большинства мыслителей Киотской школы находится классическое буддийское понятие «шуньята», которое часто переводится как «ничтойность» или «пустотность». Хотя философы Киотской школы хорошо разбирались в западной философии, разработка ими этого понятия отличается как от его трактовок у Хайдеггера и Сартра, так и от его изначального значения в буддийских сутрах. Современный философ Macao Абэ описывает это различие следующим образом[133]:

...на Западе такие позитивные начала, как бытие, жизнь и благо, имеют онтологическое преимущество перед негативными началами, такими как небытие, смерть и зло. В этом смысле негативные начала всегда воспринимаются как нечто вторичное. В отличие от этого на Востоке, особенно в даосизме и буддизме, негативные начала не вторичны, а соразмерны позитивным началам, можно даже сказать, что они являются первичными и основными... Итак, то окончательное, которое находится по ту сторону противопоставления позитивного и негативного, определяется на Востоке в негативных терминах (терминах отрицания), а на Западе — в позитивных (терминах утверждения)[134].

Хотя подобные сравнения являются схематичными, они иллюстрируют две вещи, относящиеся к традиции Киотской школы: многие мыслители, связанные с ней, столь же свободно обсуждали западную метафизику, сколь и сложные места в дзен-буддизме. Действительно, многие из них принадлежали к поколению, которое осуществило вольное смешение восточных и западных влияний. Это обстоятельство позволило мыслителям Киотской школы занять уникальное место в исследованиях по философской компаративистике.

Костяк Киотской школы составляют три философа: Китаро Нисида (1870-1945), Хайме Танабе (1885-1962) и Кейдзи Ниситани (1900-1990)[135]. Каждый из них в определенной степени привносит с собой как буддизм Махаяны в целом, так и Сото-дзен в частности. Название «Киотская школа» появилось очень рано, исследователи датируют его появление в газетной статье 1930-х годов, рассказывающей о новых современных японских мыслителях. Затем, вплоть до сегодняшнего дня, этим названием стали определять поколение философов, которые работали и преподавали в Императорском университете Киото и чьи сочинения совмещают западноевропейские идеи с идеями восточного буддизма. Их влияние распространилось и за пределы Японии: Нисида был коллегой и другом Д. Т. Судзуки, который продолжил популяризировать идеи дзен в Америке, а Танабе и Ниситани учились и преподавали заграницей.

Наиболее характерная особенность Киотской школы состоит в уникальном соединении буддизма Махаяны и немецкого идеализма. Нисида часто говорит о «чистом опыте», Танабе об «абсолютном опосредствовании»[136], а Ниситани об «абсолютной ничтойности». Понятие абсолюта бродит по всем их сочинениям, обсуждается ли в них субъективный опыт или физика материального мира. Возникновение такого гибридного философского языка было не случайным. В начале 1920-х годов Танабе получил стипендию на обучение заграницей, где сотрудничал с философом-кантианцем Алоизом Рилем, а затем обратился к феноменологии Гуссерля. Рассказывают, что Танабе получил приглашение выступить с докладом на домашней встрече у Гуссерля и тот даже рассчитывал, что Танабе станет проповедником феноменологии на Востоке. Однако подобная перспектива не прельщала японского мыслителя. Постепенно Танабе подружился с молодым Хайдеггером, который преподавал ему немецкую философию и знакомил с сочинениями Гегеля, Фихте и Шеллинга. Подобным образом Ниситани вырос на чтении Достоевского, Шеллинга, Эмерсона и, прежде всего, Ницше, а также восхищался романами Нацумэ Сосеки[137]. В конце 1930-х годов Ниситани получил стипендию на обучение заграницей у Анри Бергсона. Когда новости о плохом состоянии здоровья основоположника витализма достигли Ниситани, ему был предложена альтернатива: поехать в университет Фрайбурга к Хайдеггеру. Хотя идея заполучить Хайдеггера в качестве замены [Бергсону] забавна, Ниситани серьезно отнесся к представившейся возможности. В течение последовавших двух лет он не только посещал лекции Хайдеггера о Ницше, но и писал диссертацию у Хайдеггера по Ницше и Майстеру Экхарту — вероятно, одно из первых основательных исследований подобного рода. Хотя японская философия гораздо шире Киотской школы, ее традиция продолжается и в наши дни в сочинениях философов Маса Абэ, Синъити Хисамацу и Сидзутеру Уэда.

Абсолютная ничтойность (Нисида)

Такие межкультурные пересечения могут послужить впечатляющим, хотя и неоднозначным примером того, какой могла бы быть постнациональная глобальная философия. У философов Киотской школы специфический сплав различных влияний лучше всего виден на примере их важнейшего достижения: понятия ничтойности. Термин «шуньята», переводимый на английский язык как «nothingness» (ничтойность) или «emptiness» (пустотность), несет в себе целый комплекс значений, имеющих и религиозный, и философский подтекст. В традиции буддизма Махаяны шуньята — это безосновное основание всех вещей, начало или сущность (essence), которая сама по себе не является ни началом, ни сущностью. Например, один из часто цитируемых источников у мыслителей Киотской школы — индийский логик II-III веков Нагарджуна, в чьем главном труде «Муламадхьямака-карика» («Строфы, основополагающие для учения о срединном пути») шуньята, определяется посредством строгой логики последовательных отрицаний:

Нельзя заявлять: «Есть нечто пустое»,

Или: «Нет ничего пустого»,

Или: «Правильны оба [суждения]», или: «Неправильны оба [суждения]».

Так говорится только с точки зрения понятийного мышления[138].

Подобная цепочка последовательных отрицаний известна как тетралемма (или на санскрите — catuskoti) и ее можно встретить и в трудах Нагарджуны, и в других текстах традиции Махаяны, например в «Сутре сердца». Тетралемма включает в себя четыре логических операции: утверждение p, его отрицание не-p, двойное утверждение и p, и не-p и двойное отрицание ни p, ни не-p. Применив ее к трудному понятию шуньяты, получаем в результате непонятные загадочные фразы вроде:

Если бы было нечто непустое,

Тогда что-то могло быть названо «пустым».

Но поскольку нет ничего непустого,

То разве может ли быть что-то пустым?[139]

Чтобы не потеряться в многочисленных комментариях к текстам Нагарджуны, мы можем обобщенно сказать, что шуньята — это то, что предшествует всякой двойственности бытия и небытия, находится по ту сторону всех последующих разделений на субъект и объект и удерживается по ту сторону или позади всего, что пребывает в качестве феноменов. Но ничтойность по своей природе является самоотрицанием — мыслью, которая бросает вызов основополагающим категориям мышления и в первую очередь знаменитому закону непротиворечия Аристотеля. Такая мысль требует искусной философской техники способной справиться с нюансами противоречия. Такую философию мыслители Киотской школы найдут не только в трудах Нагарджуны, но и у Догена, философа и учителя, основателя Сото-дзен, жившего в XIII веке.

Философы Киотской школы никогда не довольствовались простым добавлением восточных идей, основанных на поэтической свободе интуиции, к западному канону с жестко установленными правилам научного исследования. Напротив, мы видим, что каждый мыслитель Киотской школы сводит воедино несопоставимые философские традиции таким образом, что в конечном итоге под вопросом оказывается сама философия.

Вдохновлявшийся дзен-буддизмом — и как человек, и как ученый — Нисида видел свою задачу в поиске параллелей между восточной и западной философией. Ориентиром ему служил Кант, точнее та преграда, которую кантовская критическая философия воздвигла между я и миром, — преграда, которую по убеждению Нисиды можно было переосмыслить. Выходом для Нисиды стало соединение дзен-буддизма и немецкого идеализма, в особенности сочинений Фихте. В результате появился необычный фихтеанский буддизм:

Одно время я намеревался объяснить всю действительность в терминах чистого опыта... Но по ходу дела я пришел к мысли, что правильно говорить не об индивиде, у которого имеется определенный опыт, а об опыте, у которого имеется определенный индивид, поскольку опыт — это более основополагающее, чем любое последующее деление, которое привносят в него индивиды. Это позволило избежать солипсизма и, признав опыт в качестве активного [начала], согласовать его с трансцендентальной философией Фихте[140].

Это цитата из самой известной книги Нисиды «Исследование блага». Поиск «единственного, всеохватного, деятельного абсолюта» привел Нисиду к вопросу о категориях «я» и опыта, к тому, как они были сформулированы Кантом и переосмыслены последующими мыслителями, такими как Фихте. Разумеется, проблема, которой с самого начала занялся Нисида, та же, что и та, с которой сталкиваются мистики, когда говорят о мистическом единении с божественным. Она носит не психологический характер, а связана с напряжением, существующим между созерцанием (интуицией) и рефлексией — ключевыми терминами в кантовской (и бергсоновской) философии: «Созерцая, он [субъект] должен воспринимать реальность как непрерывный поток до всякого разделения на субъекты или объекты, а рефлектируя, он должен выйти наружу (outside) из этого потока реальности, чтобы распознать его»[141].

Возможно, главное прозрение Нисиды состоит в смене направления: вместо того, чтобы устанавливать непрерывность по ту сторону субъекта и объекта, двигаясь изнутри-наружу, он перестраивает свой метод, двигаясь снаружи-внутрь. Этот поворот заметен на микроуровне философского словаря Нисиды, который в ранних текстах широко использует словосочетания типа «чистый опыт», чтобы подчеркнуть анонимный, безличный характер опыта. В «Исследовании блага» и последующих сочинениях Нисида ограничивается словосочетанием «абсолютная ничтойность», которым он подчеркивает эту же самую непрерывность, лежащую в основе любых последующих разделений (не только на субъект и объект, но также и на бытие и небытие). Вместо попыток достижения непрерывности путем становления субъекта объектом — проекта, обреченного на провал, поскольку Абсолют, о котором рассуждает Нисида, не является, строго говоря, объектом, — Нисида обращается к языку отрицания, отчасти заимствуя его из своих теоретических и практических занятий дзен-буддизмом. Практикуя дзадзен, не столько «усматривают» ничтойность, сколько позволяют ничтойности, которая пронизывает все вещи, включая «я», проявиться. Таким образом, посредством отрицания Нисида пытается перейти от психологии к онтологии, вторя немецким философам-идеалистам, жившим веком ранее.

Вопрос о том, удается или нет, этой философии избежать подводных камней субъективизма и солипсизма, остается открытым. Но изменив терминологию и выбрав философию отрицания, мысль Нисиды оказывается перед другой проблемой, отличной от проблемы субъективизма, а именно перед проблемой противоречия. Отношение между противоречием и отрицанием в философии имеет долгую историю. Но, если мы следуем в этом вопросе Аристотелю и Канту, оказывается, что даже противоречие должно подчиняться определенным правилам, так чтобы оно было интегрировано в философию или встроено в структуру логики. Противоречие должно иметь определенный смысл. Философы Киотской школы поставили под вопрос даже это. Таким образом, «назвать саму реальность абсолютной ничтойностью — значит сказать, что вся реальность подчиняется диалектике бытия и небытия, что тождество каждой вещи связано с абсолютной противоречивостью»[142].

К пустотности (Ниситани)

В определенном смысле Ниситани начинает там, где заканчивает Нисида. Находясь под сильным влиянием дзен-буддизма, Ниситани был также вдумчивым читателем таких западных мыслителей, как Экхарт, Ницше и Хайдеггер. Будучи в большей степени, но при этом неоднозначным образом вовлеченным в обсуждение социальных, культурных и политических проблем своего времени, Ниситани выделяет «проблему ничтожности» (nihility) и ее влияние на современную ему японскую культуру[143]. Его интерес к понятию «ничтойности» берет свое начало именно здесь. Работая в послевоенное время, Ниситани отмечает, что нигилизм в Японии приобрел несколько иное значение. Тогда как, согласно диагнозу Ницше, европейский нигилизм возникает как итог религиозного кризиса и превознесения научной рациональности, в Японии само основание [предыдущей жизни] просто увядает, без громких слов и без того, что займет его место. Это в определенном смысле идеальный пример нигилизма. Не испытывая ностальгических чувств по поводу угасания традиционной религии, Ниситани замечает, что упадок религии в Японии случился таким образом, что японская культура обрела особый вид нигилизма. Как он пишет, «в прошлом буддизм и конфуцианство давали надежную духовную опору, но сейчас они утратили свою силу, оставив после себя лишь пустоту и вакуум... Самое худшее, что эта пустотность — не пустотность, завоеванная в борьбе, и не ничтожность, оставшаяся от пережитого. Прежде чем мы поняли, что происходит, духовный стержень оказался полностью утрачен»[144].

В то же самое время Ниситани отмечает, что растущая технологическая рациональность наряду с упадком традиционных религий приводит к тому, что он называет «тенденцией к утрате человеческого». Редуцированное наукой, обработанное технологией, отчужденное в социальных отношениях модерна человеческое бытие, согласно Ниситани, обнаруживает себя везде (в общем) и нигде (в частности). В добавление к этому растущее осознание глобальных проблем, связанных с изменением климата и катастрофами природного и техногенного характера, делает идею религии глубоко проблематичной. Здесь открывается бездна: «Когда в конце всех тех забот, которые заставляют жизнь безостановочно двигаться вперед, открывается этот горизонт, что-то неустранимо возникает перед нами. Это нечто есть бессмысленность, которая подстерегает в конце всех забот, придающих смысл жизни»[145].

Эту бездну Ниситани называет «ничтожностью» (nihility). Ничтожность — это отсутствие любой значимой или необходимой связи между человеком и миром, в который он заброшен. Это «опустошающая» связь превышает масштаб индивидуального человека или человеческих общностей; это опустошенность, которая превосходит личное, становясь в результате тем, что Ниситани называет «безлично личным» или «лично безличным» отношением. Человек, который как само собой разумеющееся считал мир своим домом, внезапно оказывается лишившимся своего места — и в мире, и в своем собственном бытии:

Продолжая оставаться миром, в котором мы живем и с которым мы неразрывно связаны своим собственным существованием, этот мир оказывается миром, где мы неспособны жить по-человечески, где человеческий образ жизни вытеснен за границы общей картины или даже полностью вычеркнут из нее. Мы не можем ни принять этот мир, как он есть, ни покинуть его[146].

В ничтожности человек застревает между двумя взаимно несовместимыми положениями. Понятно, что мир не является просто «нашим» миром, скроенным по нашему образу, миром-для-нас; но также понятно, что мы как человеческие существа, к счастью или к сожалению, пребываем в этом мире. Есть ли какой-нибудь способ придать смысл этому миру, — который «настолько безразличен к нашему человеческому модусу существования, что готов стереть его со своего лица», — но так, чтобы он был по ту сторону смыслообразующей деятельности? По мнению Ниситани, здесь философский вопрос трансформируется в вопрос религиозный.

Традиционные религии не дают на него ответа, поскольку лишь усложняют проблему, вводя бесстрастных жестоких богов, стоящих на страже установленных законов. С ничтожностью ставки поднимаются гораздо выше: простая замена одного пантеона другим, одной иконы на другую уже не работает. Здесь Ниситани следует за Ницше. Оба указывают на кризис, столь же социальный, культурный и политический, сколь и философский. Оба согласны, что речь не идет о том, чтобы установить нового кумира (технологию) взамен старого (религии). И оба сходятся в том, что выход из нигилизма лежит через нигилизм. Но любопытно, что тогда как Ницше склоняется к онтологии утверждения не-человеческой воли, силы и «количества власти». Ниситани делает почти противоположное и выбирает онтологию отрицания, наполненную такими противоречиями, как например: основа пустотности, религия без Бога, этика без самости (selfhood). Ничтожность является как интуицией субъекта, так и утверждением о мире — «моментом, когда ничтожность, спрятанная как реальность в основании „я и всех вещей, выступает как реальность для „я таким образом, что существование я“ вместе с существованием всех вещей всецело превращается в сомнение»[147]. Само различие между сомневающимся субъектом и поставленным под сомнение миром растворяется, оставляя лишь «Великое сомнение». Ниситани пишет, что философии «необходимо пройти через ничтожность и выйти в совершенно новую область»[148].

Выяснению того, что это за новая область, посвящено главное сочинение Ниситани «Религия и ничтойность», в центре которого находится классическое буддистское понятие «шуньята» (пустотность, ничтойность). Проблема, по мнению Ниситани, не в том, что не во что верить, и не в том, что наши способы осмысления самих себя и мира ненадежны. Напротив, проблема в самой структуре веры, в самой структуре производства смыслов. Как же в таком случае двигаться дальше? Возможно, проблема бытия — это в некотором роде само бытие. Тогда как западная философия занимается в основном бытием, философия, которую выбирает Ниситани, занята в основном небытием, или ничтойностью; тогда как западная философии сосредоточена на вопросе онтологии и вопросе бытия (почему существует нечто, а не ничто?), философия, которую продумывает Ниситани, — это парадоксальная онтология небытия, или ничтойности (зачем вообще предполагать, что что-то существует?). Но это небытие, или ничтойность, «не может быть чем-то далеким, по ту сторону этого мира и этой земной жизни, как что-то чисто трансцендентное. Оно должно быть рядом, гораздо ближе, чем, как принято считать, мы сами и наша собственная жизнь здесь и сейчас»[149]. Ниситани предлагает нечто амбициозное: понятие небытия, или ничтойности, которое и не противостоит/противопоставляется бытию (как у Хайдеггера), и не содержится в нем / вкладывается в него как у Сартра. Как пишет Ниситани, в случае «буддистской точки зрения на шуньяту (пустотность“) это [понятие] становится еще более очевидным»[150].

Понятие шуньяты имеет долгую и сложную историю в буддистской мысли. Кто-то находит его в различных обличьях: в речах Будды, в канонических текстах Махаяны, например в «Сутре сердца» (Prajnâpâramitâ Hridaya), и в сочинениях учителей дзен, например у Догена. Ниситани вместе со своими коллегами по Киотской школе использует этот термин в современном смысле, ставя его рядом с западными понятиями нигилизма (Ницше), ничто (Хайдеггер) и ничтойности (Сартр). Как мы уже видели, согласно Ниситани, подход с точки зрения шуньяты начинается с небытия, а не с бытия и таким образом отличается от западной метафизической традиции. Это также означает, что для Ниситани шуньята не может рассматриваться как эквивалент понятиям небытия, ничто или ничтойности. Это не небытие, которое вторично по отношению к бытию (небытие, являющееся производным от бытия или являющееся искажением бытия), и это не небытие, которое следует за бытием (небытие, существующее только в силу отрицания предшествующего бытия).

Тогда что же такое шуньята? «Пустотность в смысле шуньята — это пустотность только тогда, когда она опустошает себя даже от точки зрения, представляющей ее как некую „вещь“, которая является пустотностью»[151]. Стараниями Ниситани шуньята вводит двойное отрицание: отрицание бытия (и в особенности субстанциалистское понятие бытия, как предшествующего небытию) и затем отрицание этого отрицания, фактически отрицающее само отношение между бытием/небытием, нечто/ничто, полнотой/пустотой. Здесь содержится различие между шуньята и такими терминами, как ничтожность, ничто, ничтойность. В ничтожности мы имеем «негативную негативность», направленную на бытие, или состоящую в отношении с ним. «Ее точка зрения самопротиворечива: она не может ни пребывать в существовании, ни быть отделена от него»[152]. В отличие от нее шуньята является отрицанием отрицания, «точкой зрения, при которой абсолютное отрицание является в то же самое время... Великим Утверждением»[153]. С помощью шуньята не просто утверждается, что «я» и все вещи являются пустыми, иначе все это еще оставалось бы в сфере ничтожности (отрицание утверждения). Вместо утверждения, что «я» является пустым, шуньята утверждает, что пустотность является «я»; вместо утверждения, что вещи являются пустыми, утверждается, что пустотность является всеми вещами. Изменение, которое вносит Ниситани, незначительно, но благодаря обновлению понятия шуньяты он выдвигает концепцию «пустотного» монизма, всеобщего первоначала, которое в то же самое время есть ничто.

Эта задача не из легких. Но сам этот факт наглядно показывает, насколько многосторонней является данная проблема для Ниситани, причем не только со стороны привычных философских приемов, но и со стороны повседневных привычек нашего мышления: «Разумеется, обычно мы занимаем точку зрения, привязанную к бытию, согласно которой бытие рассматривается только лишь как бытие». Когда она становится неустойчивой, прорывается то, что Ниситани называет ничтожностью. Но затем появляется искушение обратиться к противоположному, к небытию как к единственной реальности и основанию, и «эта точка зрения ничтожности, в свою очередь, становится точкой зрения, привязанной к ничтойности»[154]. Это также нуждается в отрицании, и именно здесь вступает в игру шуньята. Мы подвергли отрицанию логику или/или (нашей единственной подлинной реальностью является или бытие, или ничто), и мы также подвергли отрицанию логику и/и (небытие существует, но в границах бытия). Не остается ничего, кроме логики ни/ни. Неожиданно шуньята, опустошенная настолько, что уже не есть ни то, ни это, становится «ничем», которое оказывается и тем, и этим. «В этом значении, подлинная пустота есть не то, что должно быть постулировано как нечто внешнее и иное по отношению к „бытию“. Напротив, она должна быть осмыслена как нечто единое и самотождественное с бытием»[155]. Далее Ниситани еще раз делает этот вывод в своей книге:

Пустота шуньяты — это не пустота, представленная как «вещь» вне бытия и нечто иное по отношению к бытию. Это не «пустое ничто», а абсолютная пустотность, опустошенная даже от этих представлений о пустотности. И по этой причине она по своей сути едина с бытием, также как бытие по сути едино с пустотностью... И вещи, как они есть сами по себе... каковы они в своей таковости, едины с пустотностью[156].

В то же самое время, мы не просто возвращаемся в складку бытия, поскольку шуньята в своем абсолютном отрицании указывает на неразличимость пустотности и наполненности, небытия и бытия, нечто и ничто. Это небытие не может быть просто привативным, или относительным, иначе Ниситани лишь возродил бы традицию, идущую от Платона и Канта. Эта ничтойность также не может быть укоренена в субъективном опыте безосновности, как у Сартра. Напротив, шуньята должна быть понята как «аннулирование „я“ посредством аннулирования основания, на котором оно должно покоиться». Это, в свою очередь, ведет к следующей стадии, где «эта ничтожности сама по себе аннулируется... в сознании, что мир бытия, который покоится на ничтожности „я“ и всех вещей, есть лишь относительное проявление ничтойности, как она встречается в реальности»[157]. Проще говоря, шуньята есть небытие, неотличимое от бытия.

Ниситани, так же как и его коллеги Нисида и Танабе, озабочен субстрактивным монизмом — чувством, что «среди этого мира, вокруг него, имеется всеохватная абсолютная ничтойность, которая и есть реальность. Ничтожность опустошена до состояния абсолютной пустотности, или того, что в буддизме называют шуньята»[158]. Этот принцип наблюдается и у последующего поколения мыслителей Киотской школы, которые используют различные подходы и методы, но придерживаются прозрений Ниситани о шуньяте. Например, Macao Абэ, который наряду с буддистскими источниками заимствует приемы аналитической философии, вновь возвращается к противоречию в понятии шуньята: «Пустотность как шуньята превосходит и охватывает и пустоту, и полноту. Она бесформенна в том смысле, что свободна от „формы“ и „бесформенности“». Почти дословно цитируя «Сутру сердца», Абэ далее утверждает, что «в шуньяте Пустотность как таковая есть Полнота и Полнота как таковая есть Пустотность; бесформенность как таковая есть форма и форма как таковая есть бесформенность... подлинная Пустотность есть чудесное Бытие»[159].

Подобным образом сравнивая «ничтойность» у Майстера Экхарта и в дзен-буддизме, Сидзутеру Уэда показывает, как понятие шуньята противостоит «субстанциальному мышлению» западной философии (включая философию процесса, изменения и становления). Он пишет:

Абсолютная ничтойность связана с совпадением безостановочного отрицания и прямого утверждения, так что это совпадение не является ни отрицанием, ни утверждением... Выражаясь философскими терминами, она [шуньята] отсылает к отрицанию отрицания, которое включает в себя движение в двух направлениях одновременно: (1) отрицание отрицания в смысле дальнейшего отказа от отрицания, что не возвращает [нас] вновь к утверждению, но ведет к бесконечно открытой ничтойности; и (2) отрицание отрицания в смысле возврата к утверждению без какого либо следа опосредования[160].

Направление, в котором намеревался двигаться Ниситани в своем развитии понятия ничтойности, неизбежно вело его к размышлениям о религии. Однако, хотя все мыслители Киотской школы, так или иначе, опирались на буддизм, общего мнения об отношении между философией и религией у них не было. В определенном смысле они воспроизвели споры средневековых христианских философов об отношении между верой и разумом. В сочинениях Нисиды, носящих более поэтичный характер, философия тяготеет к превращению в религию, тогда как в других случаях функция философии состоит в том, чтобы разъяснять истины, раскрытые религией. Для Танабе, который более предан научной строгости философии, религия и философия имеют сходные, но все же различные сферы применения. Однако даже Танабе допускает, что если «абсолютная дерзость» и свобода философского мышления будут доведены до крайности, то философия вступит в смежную с религией область. Ниситани занял другую позицию: «Ничтойность оказывается углублена настолько, что может пойти на штурм божественного престола. Ничтожность, избавившаяся от всякой опоры, ведет упорную борьбу с Богом за власть и преуспевает, выставляя себя как абсолютно безосновное основание»[161].

Можно подумать, что горизонт мысли у Ниситани един для религии и философии, хотя и подходят они к нему с различных сторон. Возможно, это еще одна история философии, которую можно начать не с онтологии бытия или становления, а с негативной онтологии — или в действительности с тёмной меонтологии (от отрицательной приставки me-), для которой противоречие парадоксальным образом является не только основополагающим, но и необходимым. Об этом отчетливее всех сказал Нисида: «Я думаю, что определяющее различие Запада и Востока состоит в том, что Запад считал бытие лежащим в основе реальности, а Восток в качестве основы взял ничтойность»[162].

Загрузка...