ЧАСТЬ ВТОРАЯ ПРЕВРАТНОСТИ СУДЬБЫ


ГЕРАТ. МЕРВ

1

Берега и водная гладь прозрачных речек Инджил и Хирийруд, питающих сады Герата, усыпаны желтой листвой; унылы знаменитые виноградники и гранатовые сады гератских пригородов, жалко и печально выглядят жухлые остатки летней зелени на голых лозах и ветках.

Но в этом городе не все подвластно законам осени. Тысячи голубовато-серебристых сосен, что высажены вдоль дорог и рощ при въезде в Герат со стороны Кан-дахара, по-весеннему свежи и ярки.

Вокруг огромного облицованного водоема — хаузом Хусейна Байкары называет его молва — растут лисониттайр[99], этих стройных деревьев с маленькими узенькими листьями листопад тоже не трогает…

Тахир услышал, что листья лисониттайр обладают свойством исцелять болячки и порезы. Неподалеку от хауза он остановил коня, слез с седла и передал поводья молодому нукеру. Сам же зашагал вдоль хауза, намереваясь нарвать целебной листвы. Тут кто-то впереди окликнул его:

— Эй, подождите, бек-джигит!

У толстого ствола дерева стоял человек. Тахир вгляделся — неужто дядя Фазлиддин? Но борода у этого человека куда длинней дядиной, да и лицо старческое.

— Слушаю вас, — почтительно сказал Тахир, остано-вясь.

Человек все всматривался в лицо Тахира, пересеченное шрамом, теперь же он, видно, опознал и голос.

— Тахир! Племянник мой!

Тахир кинулся к дяде, широко раскинув руки для объятия. В чистой воде хауза слились их отражения.

— О племянник, ты принес мне аромат родины! Слава аллаху — ты жив и здоров!

Мулла Фазлиддин оторвался от Тахира; не выпуская его ладони из своей, а другой вытирая со своих щек слезы радости, оглядел ладную и крепкую фигуру племянника. Ого, серебряный пояс и дорогой кинжал, такие обычно носят беки, и чекмень роскошный! И железный воинский шлем, как это принято у беков, Тахир украсил сверху маленьким серебряным флажком. Ай да Тахир!

— Э, племянник, да ты теперь, оказывается, настоящий бек, из сильных мира сего…

— Да, я курчибек — начальник личной охраны Бабура.

— Поздравляю, поздравляю… Да минуют тебя влияния дурных беков!

— Повелитель потому и взял меня к себе, что не доверяет многим прежним бекам… Ну, да ладно, не будем говорить об этом. Как вы-то живете, дядя мулла? Ищу вас, ищу… У людей бы разузнать, порасспросить, — да нет у меня тут знакомых.

Мулла Фазлиддин, которому только за сорок перевалило, но уже все лицо в морщинах, опечаленно ответствовал, слегка теребя поседевшую бороду:

— Да живу еще… не берет пока могила. Бог меня лишил удачи, племянник. Прибыл я сюда, в Герат, надеясь на милость великого Навои, да сей благородный человек вскоре оставил бренный мир. Правда, кое-что воздвигалось здесь и без него. Да вот в этом году и сам Хусейн Байкара оставил нас. Всякие стройки прекратились. Зодчие снова без работы. Я вот сейчас переплетчиком…

— А может быть, вам следует встретиться с мирзой Бабуром?

— Мирза Бабур здесь в гостях… Да и примет ли он меня? Между нами… кое-что было.

До Тахира доходили какие-то слухи о дяде и Ханзоде-бегим.

— А если я, дядя мулла, как-нибудь наедине попытаюсь напомнить ему о вас? Он ведь благоволит зодчим.

— Ладно, об этом посоветуемся позже… Ох, племянник ты мой дорогой! С тех пор как услышал о приезде мирзы Бабура в Герат, все думал, все думал: нет ли среди его воинов и тебя? На улицах в каждого бабуровского нукера всматривался… Так поедем же ко мне домой! Тебе нужны эти врачующие листья? Они найдутся у меня дома. В нашем саду лисониттайр растет.

— В саду?.. Вы один или женились, дядя мулла?

— Женился, племянник. По совету великого Навои. У него был садовник, достойный человек, а у садовника была дочь…

— Поздравляю!.. И дети есть?

— Да, сын и дочь.

— Э, совсем здорово! В таком случае я должен прийти в ваш дом с подарком!

— То, что я свиделся с тобой, лучше всякого подарка, Тахирджан! Ну, пойдем ко мне!

Тахир взглянул на небо. Солнце уже склонялось.

— Дядя мулла, вы близко живете?

— Нет, далековато. В махалле Назаргох, на окраине города. А что?

— Жалко… Я вскоре должен быть на службе. Мирза Бабур так приказал.

— И впрямь жаль… Тогда… Посидим тут немножко. Хоть нагляжусь я на тебя! Как ты сам, племянник?.. Женился?

Они сели на каменную скамейку близко от воды. Тахир рассказал, как нашел Робию, а закончил рассказ так:

— Уже в Кабуле посчастливилось нам с Робией — сын родился. Назвали Сафарбек[100]. Все время в дороге мы были, все время в дороге…

— Слава аллаху!.. Я, Тахирджан, некогда совсем отчаялся. Думал, и тебя мне больше не увидеть. А повернулось все иначе. Была бы голова цела, оказывается. И невзгоды пройдут, и у тебя вот печали прошли… А какова судьба андижанцев?

— Об этом лучше не спрашивайте, дядя мулла! Сколько людей побили люди Шейбани-хана… Коль приснится, так начинаю бредить по ночам, реки кровавые вижу, хоть закрыты глаза…

— Как вам-то удалось вырваться из этого ада?


Как? В самом деле — как они спаслись от Шейбани-хана?

Шли днем и ночью. Люди умаялись. Голодно было. Коней, верблюдов резали и ели. Сам Бабур, отдав коня матери, шел пешком. Горы кругом, крутые тропы. Чарыки худые. Никакого пристанища, чтоб крыша была над головой.

Какие-то мелкие служилые людишки грубят Бабуру, говорят: «Нечего тут засиживаться, отправляйтесь дальше, переваливайте скорей через Гиссар[101]». Бывало, Тахир обнажал против них меч, но Бабур каждый раз урезонивал. Говорил: «Надо быть посдержанней. Они правы — кто мы им?.. И давайте поторопимся, нам следует как можно скорей переправиться через Амударью». Тахир потом понял, как был прав повелитель. Только успели они перейти Амударью, узнали, что Шейбани-хан напал на Гиссар. Правитель Гиссара Хисров был трус, он не решился воевать с ханом, сбежал от собственного войска. Большинство его беков через тайного человека передали Бабуру: «Придите, мы отдаем вам Гиссар!» Но мирза Бабур отказался: чем они докажут ему свою верность? Он передал им: «Если вы истинно на моей стороне, если я вам нужен, приезжайте сюда».

Шейбани захватил Гиссар, тридцатитысячное войско Хисрова распалось. Обычно при подобном разброде, вызванном военным поражением, беки, достаточно знатные и сильные, чтобы сохранить гордость и нукеров, но недостаточно знатные и сильные, чтобы основать собственную династию, принимаются за поиски сильного властелина с наследственно знатным именем. Взоры гиссарских беков отчасти по сей обычной причине, отчасти из-за усердия Касымбека, оставшегося преданным Бабуру, обратились в сторону этого отважного повелителя. Беки и нукеры стали стекаться к Амударье, присоединяться к Бабуру. Раньше всех с четырьмя сотнями воинов явился Боки-бек Чагонияни. Бабур принял его с почестями большими, чем тот ожидал, сделал первым визирем своим, не менее того.

С Бабуром переправилось через Амударью всего двести сорок воинов. Через месяц их у него стало около четырех тысяч…


Слушая Тахира, мулла Фазлиддин думал о том, как изменился его племянник в последние годы. Тахир прежде не мог говорить так складно, так красно. Среди знатных, не иначе, научился он употреблять сложные обороты речи.

— И вот мы прибыли в Кабул, — продолжал рассказывать Тахир. — Правителем там был к тому времени некий Муким-бек из племени тюркских аргинов. Он не имел, оказывается, претензий на престол, или, проще говоря, не имел сил сражаться с нами. Наш повелитель так повел с ним переговоры, что в конце концов Муким-бек отдал Кабул без боя. Через некоторое время пришло послание от Хусейна Байкары. Гератский повелитель признал мирзу Бабура правителем Кабула и просил его вместе с войском прибыть к берегам Мургаба, чтобы вместе выступить против Шейбани-хана. Мы давно хотели такого союза, потому и ехали верхом сорок дней и сорок ночей, мчались, подобно ветру, из эдакой дали, а Хусейна Байкары… увы, не застали в живых… Вот ведь как не повезло! — вдруг по-прежнему просто добавил Тахир и почему-то улыбнулся.

— Но то хорошо, что вы прибыли в Герат торжественно, как подобает сильным правителям. Иначе спесивые сыновья Хусейна Байкары — да возьмет всемилостивый аллах его душу к себе — отнеслись бы к мирзе Бабуру с пренебрежением.

— Да, дядя мулла, что и говорить, нынче мы тут в большом почете… Всюду нас сопровождает градоначальник: вдоволь, вдоволь полюбовались мы достопримечательностями Герата. А вечерами в домах высокой знати приемы да угощения. Сегодня мирзу Бабура принимает в Белом дворце сам мирза Музаффар… Ой, дядя мулла, — Тахир взглянул на небо, — смотри-ка, где уже солнце. Мне нельзя опаздывать! Можно ли посетить вас завтра? Как вас найти, объясните!

Пока они дошли до нукера, который присматривал за конем Тахира, мулла Фазлиддин подробно объяснил, где находится и как найти его дом. Тахир принял поводья у нукера. Неожиданно спросил:

— Дядя мулла, а где ваш конь?

— Я хожу пешком… Привык…

Тахиру стало стыдно: дядя обеднел, а он, племянник, только сейчас это почувствовал. Решительно протянул мулле Фазлиддину серебряную уздечку:

— Тогда этот конь — ваш.

— А как же ты сам?

— У меня в конюшне еще два стоят. Садитесь!

Вынул из-за пояса плетку с посеребренной рукоятью, тоже вручил дяде:

— Это — жеребенок от того коня, дядя… помните? На которого вы посадили меня в Оше? И одели с головы до ног, помните?

— Э, была бы голова цела, а тюбетейка найдется, племянник. Стоит ли напоминать о том, что прошло?

«Завтра приду к нему и порадую еще раз подарками на всю семью. Разодену с головы до пят и женушку твою и детей!» — сказал про себя Тахир.

Молоденький нукер, сидевший на втором коне, так и не понял, что за встреча произошла, смотрел на дядю и племянника, удивленно раскрыв рот.

Мулла Фазлиддин, простившись («до завтра, до завтра, по воле аллаха»), тронул коня. Тахир, поглядев ему вслед, тихо сказал нукеру:

— Ты сообразительный или нет?.. Нукер в седле, а бек на земле?

Молодой нукер, поняв, что зазевался до неприличия, мигом соскочил с коня.

Фазлиддин обернулся и увидел Тахира на коне, полным гордости и степенности («беком стал, настоящим беком»). Нукер семенил пешком, понурив голову. «Лишь бы Тахир не стал похожим на них, на тщеславных беков», — беспокойно подумалось зодчему-переплетчику.

2

…Вот уже семнадцатый день Бабур проводит в величавой Унсие — там, где жил Навои. Высокие ворота, голубые купола, сияющая на солнце многоцветная изразцовая мозаика напоминают самаркандское медресе Улугбека, но четыре минарета по четырем углам здесь повыше, да и само строение было завершено лет пятнадцать назад, а выглядит новым.

Немало внутренних помещений Унсии занимает личная библиотека Навои.

Долгие часы проводит там Бабур, рассматривая книги. На иных страницах видит пометки, сделанные рукой великого поэта; снова и снова вспоминает письмо Мир Алишера, полученное некогда в Самарканде: ах, сколько воды и… крови людской утекло с тех пор!

У двери в библиотеку на полу установлены большие часы — вроде узкого красивого шкафа. Через определенные промежутки времени маленький деревянный мальчик на верхней плоскости шкафа приходит в движение и золотым молоточком выбивает из тарелки мелодичный звон. Часы сделаны по заказу — и по идее — Мир Алишера, их форма в Герате вошла в моду, часы, выбивающие звон, так и назвали «часы Алишера».

…Бабур прикрыл дверь библиотеки, взглянул который уже раз на часы со звоном. Опять ему подумалось: «Вот что есть чудо — человек умер, а изобретение его, мысль его живы. Вторая жизнь возможна — разве не о ней говорит звон этих часов?»

Всюду здесь — и во внутренних покоях, и во дворце — витал дух создателя Унсии. Бабур осторожно открывал двери, которых касались руки Навои, он старался шагать как можно тише в коротких коридорах и по лестницам, чувствуя, что ступает по невидимым следам недавно жившего человека.

Во дворе слуга выметал опавшие листья из-под чинар, росших вокруг водоема. «Неужели и наша жизнь — это палые листья, и кто-то потом придет, и сметет их в кучу, и сожжет ее, и развеется ветром прах?» Бабур свернул на красивую дорожку меж двух рядов стройных густо-зеленых кипарисов. В конце дорожки его ожидали ученик Навои Хондамир, историк, и один из самых близких соратников великого поэта, уже давно опирающийся на посох старец Сахиб Даро, задушевные беседы с которым особенно любил Навои.

Сахиб Даро, здороваясь, сказал:

— Мой повелитель, с кончиною несравненного Мир Алишера Унсия стала телом, лишенным души. Вы вернули телу душу! — и низко склонился перед Бабуром.

А тридцатилетний Хондамир, человек с острыми, проницательными глазами, слегка улыбаясь, испытующе посмотрел на Бабура: как этот двадцатипятилетний андижанец ответит на столь изысканное обращение-похвалу? С достойной ли возраста скромностью или с присущей властителю привычкой принимать лесть как должное?

Сердце Бабура было переполнено щемящим чувством грусти, утраты. Не желая искать выспренне-поэтического ответа, Бабур сказал просто:

— Нет, мавляна, это жилище великого Мир Алишера подарило моему телу новую душу. О ней я раньше мечтал, только мечтал.

Хондамир удовлетворенно кивнул головой. И Сахиб Даро был доволен:

— Вы правы, мой повелитель. — Он еще раз поклонился Бабуру. — На всем, к чему прикоснулся великий дух, на всем том лежит его печать. Соблаговолите взглянуть, например, на эти минареты! — и старец торжественно повел рукой сначала направо, потом налево. Бабур посмотрел вслед руке: высокие, сверкающие разноцветными изразцами минареты красовались вершинами в голубизне неба и белизне облаков.

Такие минареты обычно венчают крытой башенкой-беседкой, откуда можно не только призывать правоверных к молитвам, но и просто любоваться видами окрест. Минареты же Унсии, кроме таких башенок, были опоясаны посредине особыми кольцевыми террасами. Их и имел в виду Сахиб Даро:

— Душа Мир Алишера испытывала отдохновение, когда он с высоты взирал на красоту гератскую. Но в старости, повелитель, уже очень тяжело взбираться на высокую башню. Поэтому зодчие по указанию Мир Алишера сделали эти террасы-кольца посредине минаретов.

— Нельзя ли и нам взобраться туда?

— Проводим со всей радостью!.. К западному минарету, просим вас…

Правда, сам Сахиб Даро остался у подножия минарета, а молодые Бабур и Хондамир быстро поднялись по крутой винтообразной лестнице внутри строения и вышли на терраску.

Какая красота открылась отсюда взгляду! Вдали — покрытые снегами горы Мухтар и Исканджа. Внизу речка Инджил — узкий серебристый клинок. На левом ее берегу возвышается знаменитое медресе Гавхаршод-бегим[102] (воздвигнуто еще до Навои), на правом, прямо напротив, не менее знаменитое, уже при Навои построенное, медресе Ихлосия. Неподалеку от него — лечебница Шифоия, она же и медресе: тут лечат больных и одновременно мударрисы учат медицине. А еще поодаль — приют для приезжих и бездомных — Халосия, здание под огромным куполом.

Величественна красота Герата! Плодоносящей была мысль Навои!

И по другим сторонам, точно голубые горы, возносились над городом минареты и купола. Множество минаретов и куполов. Бабуру опять захотелось в Самарканд, сердце внезапно защемило от любви, тоски и боли.

— Мавляна, — обратился Бабур к Хондамиру, — среди зодчих, строивших все это великолепие, были люди из Мавераннахра?

— Повелитель, вы, кажется, чувствуете, что в красоте Герата есть нечто от красоты Самарканда?

— Да, потому и спросил.

— Многие зодчие Герата обучались в Самарканде. Они принесли в своем сердце образ Самарканда… Кроме того, многие одаренные люди… как вы знаете… оставили Мавераннахр и нашли убежище здесь, у Мир Алишера Навои… Ах, сколькими достоинствами обладал наш несравненный Мир Алишер! Но вашему покорному слуге самым удивительным из его достоинств представлялось одно — умение открывать, любить и пестовать таланты-самородки. Никто лучше Мир Алишера не понимал, что великие дела невозможно совершить без великих талантов. Близким своим людям и подобным мне ученикам Мир Алишер не раз говорил: помните — черная зависть и корысть обитают больше среди людей серых, бездарных, нищих духом. Особенно же в высоких сферах искусства никчемные преграждают путь одаренным. Не дают возможности проявиться их таланту, губят их. Самое отвратительное зло в сем мире — зависть бездарных. Самая же высокая щедрость — это щедрость людей, кто способен открыть и вырастить редкостное, талантливое.

— Истинная правда! — воскликнул восторженно Бабур.

Хондамира этот возглас воодушевил еще сильнее:

— Если мы, ученики, возвращались из какого-нибудь путешествия или приходили к Мир Алишеру после нескольких дней отсутствия, то первым делом он спрашивал нас: «Так, добро, что вернулись, но какой же редкостный талант отыскали вы?» Некоторые, найденные нами, были подростками лет пятнадцати-шестнадцати, а то и мальчиками еще моложе. Мы смущались говорить о таких «находках». Но Мир Алишер учил: «Талант и в пятнадцать лет проявится, а тупой и в сорок лет останется тупым… Давайте-ка его ко мне, зовите вашего несмышленого, но талантливого!» Сахиб Даро привел к Мир Алишеру таджика Зайниддина Васифи — как раз тогда было тому пятнадцать лет. И сей Зайниддин, питаясь из щедрого источника мудрости Навои, очень скоро стал знаменит на весь Герат, стал мастером муамми…[103] И великий художник Камалиддин Бехзад достиг совершенства, будучи с детства воспитанником Мир Алишера… И таланты поэта Хилоли и каллиграфа Султана Али Машхади были открыты и выпестованы также Мир Алишером… Благодаря всему этому Герат, сверкающий сейчас перед нашими глазами, в последние тридцать лет стал вдесятеро величественней и прекрасней прежнего. Не так ли?

— Правду сказали, мавляна. Во всей виденной мной части мира правоверных не знаю города более великого, чем Герат!

— И разве сегодняшний Герат сделали столь прекрасным и великим не таланты, рожденные в народе?

— И это правда! Предстающие нашему взору редкостные здания — жемчужины, явленные миру из сокровищницы души людей талантливых.

— Мир Алишер владел самым великим талантом открывать такие сокровищницы, открывать и направлять на истинный путь одаренных, Это признавал и рожденный под счастливой звездой Хусейн Байкара. Слышали, наверное, мой повелитель, что было много корыстных злодеев, сеявших рознь между Мир Алишером и Султаном Сохибкироном…[104] И то сказать, — голос Хондамира дрогнул, — чист и воздержан был великий Мир Алишер, развращен Султан Сохибкирон, пьяным творил премного отвратного… Но в дни воздержания, когда разум его был светел. Султан Сохибкирон оказывал Мир Алишеру такие почести, что все диву давались…

И точно вспомнив какое-то особо забавное событие, Хондамир улыбнулся несколько загадочно. Бабур в ожидании разгадки изобразил на лице чрезвычайный интерес.

Хондамир был довольно молод, роста среднего, но портила его преждевременная тучность — следствие постоянно сидячей работы. Мясистыми пальцами он погладил надбровье и начал рассказывать — солидно и с удовольствием:

— Мир Алишер осчастливил нас — закончил «Хамсу»[105] и дал книгу для прочтения султану Хусейну, который был, как вам о том ведомо, утонченным ценителем поэзии. Прочитав «Хамсу», наш повелитель призвал Мир Алишера во дворец и во всеуслышанье поздравил его. У Хусейна Байкары… был очень дорогой конь, он любил его больше остальных. Вот он и повелевает: «Главный конюший, приведите нам белого коня!» Мир Алишер с удивлением подумал: «Неужели хотят подарить мне такого коня?» Султан Хусейн, глянув на Мир Алишера, молвит: «Вы в поэзии с этой поры мой наставник, я же хочу быть вашим мюридом». Мир Алишер в смятении отвечает: «Повелитель, наставник наш — вы, я ваш мюрид». Тут приводят белого коня в раззолоченном убранстве. Хусейн Байкара, улыбаясь, спрашивает: «Должен мюрид выполнять волю своего мюршида?» Мир Алишер, конечно, отвечает утвердительно. Тогда первый приказывает: «Садитесь на этого коня!» Противиться воле падишаха — нельзя. Мир Алишер приблизился к коню. Но у этого белого злой норов, — никому, кроме султана, не давал садиться на себя, тотчас сбрасывал с седла. Только Мир Алишер подошел — конь начал храпеть, крутиться и подниматься на дыбы. Султан Хусейн намотал на руку поводья, окликнул коня: «Стой спокойно!» И вот когда конь успокоился, Мир Алишер сел в седло. Придворные замерли, — ну, начнет сейчас выплясывать. Что будет, что будет? А было вот что: султан Хусейн, не отпуская поводьев, зашагал по двору, ведя лошадь. Все впали в изумление, конечно, а Султан Сохибкирон обратился к Навои, сидевшему в седле: «За великую «Хамсу», написанную по-нашему, по-тюркски, да буду я всегда поводырем вашего коня!» Все онемели. Сам Мир Алишер был до того поражен, что чуть ли не лишился чувства: пришлось слугам снять его с коня… Вот ведь и так бывало, повелитель…

— Кажется, я понял вас, мавляна, — задумчиво произнес Бабур после некоторого молчания. — Там, где завистливая бездарь лишена возможности губить таланты, а щедрые душой открывают им пути, — там-то и можно достичь вершин совершенства, правда?

Бабур точно и ясно выразил сокровенные стремления души Хондамира; историк почувствовал, что в этом венценосце-андижанце обрел единомышленника, и обрадованно сказал:

— Я покорен вами, повелитель мой! Великие люди были Мир Алишер несравненный и Султан Сохибкирон, и при них солнце Герата стояло в самом зените! Но увы, — достигнув своей высшей точки, солнце начинает скатываться долу. Сердце мое содрогается от страшного предчувствия: Герат низвергается в пропасть… Что нам делать? Как избежать надвигающейся тьмы?

Хондамир предвидел, что истребительные войны из Мавераннахра выплеснутся — вместе с войском Шейбани-хана — в Хорасан, они приближаются к Герату. Не лучше ль других ответит на мучительные вопросы Бабур?

— Ваши опасения не напрасны, мавляна. — Бабур согласно покачал головой. — Покой Герата напоминает и мне временную тишину, она устанавливается перед страшным ураганом. Ташкент, когда я пришел туда в последний раз, был очень похож на сегодняшний Герат. Через тысячи напастей, вырвавшись, можно сказать, из преисподней, достиг я Ташкента. Когда же сказал своему покойному дядя Махмуд-хану: «Чтобы эти напасти не обрушились и на вашу голову, нам надо действовать сообща», — он посмеялся надо мной язвительно и опрометчиво, ведь был он из числа серых, бесталанных людей. И завистлив был предостаточно. Вам известно, как растоптал Махмуд-хана Шейбани.

— Неужели такое повторится и в Герате, мой повелитель?

Бабур не ответил — все смотрел и смотрел вдаль, мутную от висящей в воздухе пыли, туда, где к северо-западу от Герата простирались пески пустыни Сокж Солман.

Хондамир знал, что задача Бабура в Герате — сплотить всех оставшихся от Тимурова корня, создать прочный их союз против Шейбани-хана. Об этом уже дней двадцать идут во дворце беседы. Втайне, конечно.

Хондамир хотел быть тактичным:

— Мой повелитель, я не смею посягать на тайны государств, на то, чтобы знать, о чем советуются друг с другом властители. Только ведь опасности общие.».

— Мавляна, здесь мы одни, — перебил историка Бабур- У меня нет тайн от вас. — Помолчал и резко сказал — Вы знаете, на гератском троне сейчас сидят одновременно двое — два брата.

— Да, знаю. По закону трон принадлежит Бадиузза-ману, но сторонники Хадичи-бегим провозгласили Мучзаффара-мирзу вторым властелином. Редко видим а истории подобное!

Чувствовалось, что Хондамир недоволен таким ходом событий. Бабур более сдержанно продолжил:

— Так вот… Каждый из двух ваших шахов бесподобен в гостеприимстве, в искусстве вести любезные беседы, устраивать роскошные пиры. Но к битвам, к сражениям душа у них не лежит! Сужу о том по опыту. Когда мы встретились с ними у Мургаба, произошла нечто странное… Пришло известие, что отряд Шейбани вторгся в долину Чечекту, — это ведь уже ваш Хорасан. Сам хан с главным войском находился за Амударьей. Нам до Чечекту было ближе, чем хану. Я сказал, что если в Чечекту пятьсот — шестьсот вражеских воинов, то нечего медлить, давайте быстро двинемся туда и накроем захватчиков — и тогда другим отрядам хана-разбойника неповадно будет забегать в Хорасан. Но… Бадиуззаман-мирза пожелал, чтобы в Чечекту отправился младший брат, Музаффар-мирза. Вам известно, что у каждого из них свои визири, свои слуги, свое войско, свои полководцы. А Музаффар-мирза никогда не воевал, оробел, не посмел двинуться в Чечекту, заявил: «Пусть отправляется наш старший брат, мы будем защищать другие границы». А Бадиуззаман-мирза? Как мне кажется, он рассудил так: «Если я пойду, то могу ведь и погибнуть в бою, тогда брат один займет престол!» — и тоже не захотел отправиться в Чечекту. Их долгих препирательств я не выдержал, сказал: «Если позволите, высокородные, я со своими джигитами пойду прогоню врагов». Братья переглянулись и, видимо, постыдились людского суда. «Вы гость, — сказали они. — Лучше поедем вместе в Герат». Гостеприимством меня одарили, а Чечекту остался в руках Шейбани. Не странно ли сие, мавляна?

Хондамир тяжело вздохнул:

— Судьба отворачивает свой лик от Герата, повелитель… Какие тучи сгущаются над нами, лучше всех знаете вы. Так полагает и мавляна Бехзад. Все достойные люди Герата, те, кто болеет душой за город, глядят с надеждой на вас. Может быть, вам удастся убедить наших правителей, насколько велика опасность, и тогда удастся объединенными силами предотвратить беду.

— Не знаю, мавляна, не знаю. — Теперь Бабур глядел в пол. — Вскоре я снова должен встретиться с обоими вашими венценосцами.

— Да сопутствует вам успех, мой повелитель!

— Благодарю… Но не знаю, не знаю…

Спускаясь с минарета, Бабур бросил неприязненный взгляд на вознесенную над холмом огромную внутреннюю цитадель гератских венценосцев.

3

Должно быть, оттого, что осень выдалась теплая, венценосцы и знать, близкая к ним, проводили время в загородных садах за пределами городских стен.

В Белом саду — так называли беломраморный дворец в северо-западной части города, знаменитый с времен Сохибкирона Шахруха[106] дворец Боги Сафид, — Музаф-фар-мирза устроил роскошное пиршество в честь Бабура. Искуснейшие повара Герата колдовали над шашлыками из нежного сайгачьего мяса; вкуснейшие блюда с неотразимым ароматом тмина и других приправ одно за другим подавались на верхний ярус дворца, расписанный золотыми узорами особенно красочно. Близ входа сидящие музыканты тихо наигрывали мелодии, от коих сладко млеет душа; и знаменитые певцы Герата, не повышая голоса, тянули что-то проникновенное, приятно-грустное.

Пир был в разгаре. К Бабуру подошел кравчий и, опустившись перед ним на колено, налил из кувшина в золотой бокал вино майноб, сильное и пряное, набиравшее силу и пряность двадцать лет. Бабур еще никогда не пил вина. Но сейчас — от песен ли и мелодий, от общего ли настроения своего печально-подавленного — ему вдруг захотелось опорожнить протягиваемый кравчим бокал; Бабур привычно взглянул на Касымбека, сидевшего рядом.

Касымбек Кавчин, с разрешенья Бабура ушедший в Гиссар, в прошлом году вместе со всеми своими нукерами вернулся к нему на службу; в Кабуле он снова стал ближайшим бабуровским советником. Касымбек сам был человеком богобоязненным, ни разу не испил вина и старался не допускать к горячительным напиткам Бабура.

— Мой повелитель, — зашептал Касымбек, — на пиру у Бадиуззамана-мирзы вам тоже предложили майноб, но вы не выпили, помните? Если выпьете сейчас, то старший брат, о том прознав, может обидеться.

Слова эти заставили Бабура снова погрузиться в сложные, запутанные дела, связанные с братьями-гератцами и еще куда как далекие от завершения. Подавив желание попробовать майноб и взглянув на Музаффара, Бабур сказал:

— Высокорожденный мой мирза, прошу извинить меня. Я в жизни не пил вина!

Бабур боится выпить майноб? Музаффар-мирза расхохотался неприлично громко и пьяно-развязно.

— Мой дорогой гость, неужто в Андижане и Самарканде не ведают восторгов, даруемых вином? Чему же вы там радуетесь?

— О мой мирза, эдакой радости более чем достаточно и в Самарканде, и в Андижане. Но вашему покорному слуге хватало других забот и… восторгов… Те же мои извинения принял и ваш брат Бадиуззаман-мирза, его не удивило, что я чту шариат…

При упоминании имени Бадиуззамана Музаффар стал серьезней… Он тоже, в конце концов, чтит шариат! Не хочет этот андижанец пить, ну, так глупец, а уговаривать его не будем, — и по знаку мирзы кравчий ловко передал бокал, предназначенный для Бабура, Зуннун-беку Аргуну, визирю Бадиуззамана-мирзы, приглашенного сюда, чтобы люди не думали, будто младший брат что-то злоумышляет против старшего!

Веселье набирало силу. Все чаще выходили на середину зала и начинали танцевать опьяненные беки. От хохота, вызываемого знаменитыми аскиябозами[107] Мир Сарбарахной и Бурхан Гунгом, казалось, богатая лепка вот-вот рухнет с потолка.

Не так много времени прошло после смерти Хусейна Байкары, а лучше сказать — совсем немного, и вот его сыновья предаются такому бездумному веселью. А Шейбани — уже на границах Хорасана.

Касымбек, стремясь подавить свою злость, чтоб она не выплеснулась, не была распознана глупцами весельчаками, шепнул Бабуру:

— С этим подпившим молодым шахом вы уже не поговорите, повелитель. Да и не волен он распоряжаться собой, Хадича-бегим распоряжается. Пойдемте, встретимся с его матерью.

— Неуважительно уйти до окончания угощенья, разве нет?

— Ваш покорный слуга обо всем договорился, бегим с нетерпеньем ждет вас…

Когда состязание аскиябозов кончилось и смех поутих, Бабур попросил разрешения у Музаффара-мирзы посетить бегим.


На всех трех ярусах огромного беломраморного дворца горели свечи. Бабур, Касымбек, Зуннунбек и сопровождающий их бек Бурундук (из близких Музаффара-мирзы) по мягким красивым коврам поднялись на самый верх. Обдумывая предстоящий непростой разговор, Бабур тем не менее шел и внимательно рассматривал изящные росписи на стенах — их сделали по приказу Шахруха для его сына, Байсункура, не равнодушного к искусству красок и линий.

Хадича-бегим встретила Бабура в самой богатой своей приемной. Не без умысла усадила его поодаль от себя, рядом со столиком, шесть ножек которого были вызолочены (настоящее золото!), а полированный верх разукрашен вставным перламутром. Бегим сидела прямо, выглядела для своих сорока пяти стройной и женственной; за ее спиной, на самом видном месте приемной, сверкал необычный розовый куст — с золотыми стеблями, изумрудными листьями и розами из рубинов Золотой соловей сидел на веточке розы и держал в клювике ярко сверкавший бриллиант. В шелковых занавесях на дверях и окнах тоже посверкивали маленькие драгоценные камни.

Хадича была в серебристо-черном платье без украшений, лишь голубоватая конусообразная шапка на голове посылала в глаза тому, кто смел бы посмотреть на бегим прямо, свет редких жемчужин. Величественна, богата, но — скромна! Женская свита ослепляет пестротой нарядов, сама же властительница показывает, что придерживается иных вкусов и выше роскоши ставит разум.

Бабур, несколько опешив, не мог начать разговор, да и как говорить о сложных и тайных заботах государственных в присутствии этих… разряженных. Хадича-бегим улыбнулась спокойно-снисходительно.

— Мой мирза, вы наш родственник. А это — снохи мои, собеседницы, глубоко почитающие нас. — И вдруг добавила быстро, игриво: — Так что начинайте-ка беседу, не стесняйтесь.

— Благодарю вас, — только и выдавил из себя Бабур.

Свечи горели неярко: глаза и лица женщин, полускрытые тонкими белыми покрывалами, трудно было различить. Но покрашенные хной нежные руки, высокие груди и тонкие талии в плотно облегающих шелках говорили о том, что женщины молоды. Самая, по слухам, прелестная из жен Музаффара-мирзы и неутомимая в любви — Каракуз-бегим, приблизив губы к ушам свекрови, сказала ей что-то и тихо рассмеялась. Хадича-бегим тоже засмеялась, только громко и озорно, вскинула голову и сказала Бабуру:

— Мой мирза, красавицы Герата из знатных и даже венценосных семей, говорят, заглядываются на вас. Но, оказывается, такой отважный шах, такой красивый удалец, такой даровитый поэт живет без гарема, холостяком. Правда ли это?

Бабур покраснел, отвел взгляд: при чем тут его гарем, его холостяцкая жизнь, ведь все ей известно, а спрашивает.

— Высокородная бегим, это правда. — Добавил, пре возмогая неловкость: — Таким, очевидно, было предписанное мне судьбой.

— Э, мирза, теперь судьба будет благосклонна к вам, я думаю. Останетесь в Герате, станете братом Музаффару-мирзе. И вы, и он — из тимуровского корня. В Герате найдем красавиц-умниц, достойных вас. Женим… такой великолепный свадебный той зададим!

В этих игривых шуточках есть серьезное, Бабур, весьма серьезное! Бабур легко понял, в какую западню тащит его вроде бы невинными словами хитрая и осторожная Хадича. Стать братом Музаффара-мирзы — значит стать его, и только его, сторонником. Хадича некогда вдохновила убийц мирзы Мумина, внука султана Хусейна. Теперь она, видно, помышляет освободиться от Бадиуззамана, чтобы ее сын был единственным обладателем гератского престола. Если Бабур станет братом Музаффару, то кто, как не он, Бабур, должен помочь бегим осуществить эту ее цель?

— Благодарю вас за вашу заботу, высокородная повелительница, — сказал Бабур притворно-смиренно. — Но есть у всех у нас одно препятствие…

— Какое же, мой мирза?

— Извините гостя, но разговор о нем не для нежных женских ушей… извините…

Бабур опустил голову. Хадича-бегим вытянулась в кресле еще прямее, повела глазами. Женщины, степенно кланяясь, удалились.

После этого Бабур, медленно загораясь, заговорил совсем об иных, не брачных делах — о том, что нападение Шейбани-хана на Герат неотвратимо, что сейчас надо думать не о тоях, не о празднествах и свадьбах, а готовиться к борьбе не на жизнь, а на смерть.

— Шейбани захватил огромные пространства от Андижана до Хорезма, от Мерва до Туркестана, он собрал неисчислимое войско. Я знаю, как упорно готовится он к каждой войне. И когда потом стремительно бросает свои полчища в битвы, даже наиболее храбрые и умелые не могут устоять… Я это видел сам, своими глазами!

Бабур приводил все новые доводы, доказывающие военную силу и жестокость Шейбани-хана. Хадича-бегим наконец потеряла терпение:

— Как отвратить от нас эту напасть, вот о чем скажите, мой мирза?

— Есть лишь одно средство — объединить всех тех, кто происходит из Тимурова корня, крепко объединить всех! Повсюду, где еще властвуем мы, надо собирать войска, обучать их вместе, чтоб получить единое войско в пятьдесят — шестьдесят тысяч. Обучать их всю зиму и под единым началом вести на бой!

— А кто должен стать этим «единым началом»? — насторожилась Хадича.

Касымбек бросил быстрый взгляд на Бабура. Для него-то было ясно, что лучшим вождем этого войска мог быть только Бабур. И сам Бабур знал это и хотел этого. Но исстари известно: у кого войско, у того и власть. Объединенного войска ему не дадут, а к власти Хадича-бегим не допустит никого, кроме сына.

Бабур, чтобы смягчить ее, мог бы сказать: «Пусть главнокомандующим будет Музаффар-мирза!» (а он сам при нем главным советником), но здесь, в покоях Хадичи, находился Зуннунбек — визирь второго шаха, Ба-диуззамана. Распря между братьями и так уж зашла очень далеко!

— Кто осуществит «единое начало», о котором я говорю, — должны решить венценосные братья. Надо кончать пировать, бегим, сосредоточить все внимание на обороне государства. Дорог каждый день, высокородная.

Хадича-бегим обратилась к гератским бекам — каким будет их мнение?

Зуннунбек нахмурил кустистые брови, отчего они стали торчком, пристально посмотрел на Бабура:

— То, что наш гость, высокородный мирза, предупредил нас о кознях Шейбани-хана и о его силе, хорошо. Но я уверен: сабля Шейбани-хана, оказавшаяся победоносной в Мавераннахре, несомненно, будет сломана в Хорасане, коли он сунется сюда. Я, повторяю, в этом уверен, повелительница, а потому полагаю, нет повода для излишних тревог и опасений!

Было заметно, что эти слова Зуннунбека пришлись по душе Хадиче-бегим.

— Да сбудется ваше предсказание о сломанной сабле Шейбани, уважаемый бек! Но есть ли основания для такого суждения? — спросил Бабур, все еще удивляясь беспредельной наивности и самомненью людскому.

— Это ведь сужу не я, мирза, так судят самые почитаемые провидцы Герата и святые шейхи.

И Зуннунбек перевел взгляд, просительно и робко, на Хадичу-бегим. Женщина, снисходительно улыбаясь, разъяснила:

— У Герата, мои дорогие гости, есть знаменитый провидец по имени Кутб. До сих пор все, что предсказывал Кутб, сбывалось. После того как уважаемый Зуннунбек стал визирем, Кутбу приснилось, что саблю Шейбани-хана сломает именно он, эмир Зуннунбек. Наши достопочтенные звездочеты по распоряжению светил подтвердили это предсказание… — Хадича совсем уже широко разулыбалась, Бабуру почудилось даже, что она подсмеивается в открытую над «мудрым» визирем. — После всего этого наши шейхи повесили на плечо Зуннунбека ленту, освященную молитвами, и все теперь стали прибавлять к его имени слово «хизабрулла».

«Хизабрулла» — по-арабски «тигр аллаха», «лев аллаха», стало быть, «непобедимый», «всегда побеждающий». Бабур хорошо знал игру многих смыслов в арабских словах. Ах, как обманчиво звучат арабские прозвища — добавления к титулам! Бабур не сдержал язвительной усмешки.

— О, кто посмеет усомниться в том, что высокочтимый Зуннунбек истинный хизабрулла! И высокородная бегим к месту помянула светлых мулл и мудрых предсказателей. Мне вспомнились те дни, когда в Сарипуле я пошел один и в открытую на Шейбани. Вот уважаемый Касымбек тоже был там, может подтвердить, — святые и звездочеты, знатоки небесных знамений, говорили нам тогда: «Над вашим плечом счастливое в сей миг сочетание восьми звезд, если завтра пойдете в бой, то победа будет несомненно ваша!» Увы, они не дали нам с Касымбеком прозвища хизабрулла, мы же без этого поверили им и, не дожидаясь подкреплений, вышли в поле… И проиграли битву, потому что были одни, — уже без иронии сказал Бабур. — И до сих пор пожинаем плоды этой нашей ошибки.

Лицо Хадичи-бегим омрачилось, губы она плотно сжала. Зуннунбек возразил заносчиво:

— Мирза, провидцы Герата не похожи на звездочетов Самарканда! В таком великом городе, как Герат, никто не повторит ошибки, допущенной в Сарипуле!

«Однако он просто глуп», — подумал Бабур.

Бурундук попытался успокоить вышедшего из себя визиря:

— Уважаемый Зуннунбек, наш высокий гость прибыл из этакой дали, как Кабул, желая нам хорошего. Положение наше и впрямь опасно, правда и то, что надо думать о противодействии Шейбани-хану и не откладывать с этим.

Хадича-бегим решила не становиться сейчас на сторону кого-либо из визирей, а ласково урезонить всех:

— Высокочтимый Зуннунбек, вам должно понять, что и в самом деле нельзя предаваться беспечности. Но нашему Бурундукбеку не должно забывать: человек, потерпев много поражений, склонен преувеличивать опасность. Так поступает, помимо своего желания, наш дорогой гость… Мой мирза, не тревожьтесь сверх меры: если Шейбани-хан посмеет посягнуть на Герат, это будет гибельно для него самого!


— Удивляюсь тому, что Хадича-бегим, так много повидав на своем веку, верит льстивым предсказаниям шейхов, — сказал на другой день Бабур Бадиуззаману.

Мирза Бадиуззаман, осанкой и прищуром глаз напоминавший своего отца, Хусейна Байкару, улыбнулся пренебрежительно:

— Не удивляйтесь. Что там ни говори, женшина всегда остается женщиной: волос долог, ум короток.

— Но эта близорукость может повлечь за собой тяжкую беду…

— Что поделаешь? Мой любимый сын мирза Му-мин погиб из-за ее злокозненного нрава!

— О повелитель, забудьте же эту тягостную ошибку, — ведь, говорят, ваш отец был тогда не в себе от опьянения!

— Не могу забыть, не могу… Виноват не мой покойный отец! Султан Сохибкирон безмерно любил внука, знал наизусть его стихи… Сперва-то отец очечь любил и меня. Ведь я, именно я, для него был наследник престола! Хадича-бегим изыскивала пути, чтобы сделать нас врагами. И когда мирза Мумин сражался с ее сыном, а моим, увы, братом кровным Музаффаром-мирзой и попал в плен… к дяде попал в плен, не к чужому!., этот путь нашелся… она убила его приказом опьяненного шаха и тем самым превратила меня и отца моего в непримиримых врагов. После этого сын Хадичи-бегим, мой кровный братец Музаффар-мирза, стал наследником престола. Вместо меня!.. Сегодняшнее положение также изобретено этой коварной женщиной! Я знаю: бегим считается со мной временно, ждет удобного случая, чтобы погубить меня и сделать единственным шахом Герата Музаффара-мирзу!

Бабур решил напомнить Бадиуззаману о Шейбани-хане, спросил, есть ли о нем новые вести?

— Хан взял Хорезм и вернулся в Самарканд…

— Значит, теперь очередь Хорасана. Хан пойдет сюда, — уверенно произнес Бабур.

— Так сразу и пойдет?.. Неужто не отдохнет год-другой после похода на Хорезм?

Да, гератский совластелин толком ничего не знает, нет, видно, у него тайных людей, доставлявших бы ему сведения из стана врага. Глазами множества соглядатаев совластители-братья следили друг за другом. Что им Шейбани-хан, смертельный враг Тимуровых отпрысков? Бабур, не переставая удивляться этой слепоте, еще раз попробовал вразумить Еадиуззамана:

— Повелитель, я на своем опыте знаю, сколь предусмотрителен и коварен Шейбани-хан. Не сомневаюсь, что тайные люди хана пребывают в Герате в облике дервишей или купцов и передают ему в Самарканд нужные сведения.

Бадиуззаман почувствовал невысказанный упрек Бабура в беспечности. Отшутился:

— Э, мой мирза, может быть, ваши тайные люди получили более свежие сведения из Самарканда?

— Я почитаю вас как отца, поверьте. Я, ваш гость, знаю по собственному опыту, как умеет Шейбани использовать… беспечность тех, кто против него. Его не ждут, а он, оставив одно, уставшее после похода, войско в захваченной области, сразу же отправляется в новый поход с войском, которое до этого находилось на отдыхе. И не ожидавший не успевает собраться с силами. У Шейбани вся сила в том, что он сражается, сплотив вокруг себя всех братьев, всех родственников, способных чем-либо помочь ему… Перед таким опасным врагом мы, отпрыски Тимурова корня, должны забыть свои распри. Если мы тоже не сплотимся, не будем как следует готовиться к борьбе под началом одного полководца, случится беда!

— Под началом одного полководца, говорите? А кто же им станет, а, амирзода?

Бабуру теперь стало ясно — каждый из братьев говорит в душе: «Если не мне, то и не ему!» И пусть государство, за которое они грызутся друг с другом, досталось бы не им и не их двоюродному брату Бабуру, а какому-нибудь чужаку, если уж так повелит судьба.

— Неужели и в бой вы хотите идти по отдельности? — спросил Бабур.

— А как же иначе? У каждого свое войско, свой эмир. Я не верю Музаффару-мирзе. Но с вами готов идти в любой бой. Мой высокий гость, оставайтесь в Герате! Будьте моим полководцем. Что надо, скажите: все сделаем.

Только в этом сходятся братья: каждый хотел бы, чтоб опытный в ратном деле Бабур со всеми своими беками и нукерами остался в Герате и, когда настанет опасный час, вышел бы на поле битвы против Шейбани именно с ним, не с братом.

Двоевластие сыновей Хусейна Байкары представилось вдруг Бабуру кораблем с дырявым дном. Зачем ему оставаться на таком обреченном корабле?

4

Мулла Фазлиддин наконец собрался с духом и пришел к Бабуру в Унсию. Обычно после полуденного намаза градус житейской суеты падает, на сей раз было не так. Чувствовалось, что суета нукеров и слуг объясняется сборами в дальнюю дорогу.

Тахир повстречал дядю в крытом переходе, озабоченный и деловитый:

— Э, слава аллаху, вы сами пришли, дядя мулла!

— А в чем дело, что у вас тут происходит, племянник?

— Вам могу сказать: завтра поутру уходим из Герата.

— В Кабул?

— Да. Но братья-шахи не должны знать об этом. — Тахир перешел на шепот. — Для них мы собираемся… перезимовать за пределами города.

Фазлиддин как-то сразу сник, со вздохом пожаловался:

— Оставляете, значит, нас снова, сирот беззащитных…

— Как зима кончится, так и вы переезжайте в Кабул. Ведь прошлый раз при встрече сам мирза Бабур пригласил вас к себе.

— Легко ли переехать, племянник? Месяц или даже сорок дней пути. А я человек семейный…

Грустным направился Фазлиддин к Бабуру. У резной позолоченной двери обширного зала, бывшего некогда приемной Навои, стоял страж. Видно, он был предупрежден о приходе мавляны. Зашел внутрь, тотчас вышел и распахнул перед Фазлиддином дверь.

Мавляна сразу же узнал людей, которые сидели в глубине зала, беседуя с Бабуром. Один из них — поэт Мухаммад Султан, человек лет сорока пяти, безбородый: он был хорошо знаком и не раз беседовал с Навои. Чуть ближе сидел, скрестив ноги, Султан Али Машхади, отменный каллиграф. По правую руку от Бабура сидели Камалиддин Бехзад и Хондамир.

Бабур поднялся с курпачи, поздоровался с вошедшим. Поднялись с места и остальные. Зодчий хотел примоститься на самое скромное место полукруга, но Хондамир, самый молодой здесь, не считая Бабура, произнес:

— Вы соотечественник нашего высокого гостя-повелителя, — и усадил его меж собой и Бехзадом, ближе к Бабуру.

И тот же Хондамир, продолжая, должно быть, речь, прерванную приходом зодчего, стал говорить:

— Что за превратности судьбы! Мой повелитель, вы восхищены процветанием искусств в Герате, его замечательными талантами. Мы же горюем оттого, что в сегодняшнем Герате нет такого, как вы, просвещенного и талантливого шаха!

Бабур не захотел, чтобы задето было достоинство братьев-совластителей, — как-никак именно они принимали его с большими почестями:

— Мавляна, я полагаю, что и сегодня в Герате просвещенные правители.

На худощавом, тонко очерченном лице Бехзада с коротенькой курчавой бородкой, очень шедшей художнику, заиграла насмешливая улыбка:

— Да, мой повелитель, в Герате нынче много если не просвещения, то света. — Художник поднял взгляд на Бабура. — Знаете почему? Если один из наших повелителей — солнце, другой — луна. Среди гератцев сейчас распространилось одно стихотворение такого содержания: Хусейн Байкара был истинный шах, он одерживал победы в настоящих боях. Его сыновья сидят на двух престолах. «Я луна», — говорит один из них, «я солнце», — говорит другой, — день и ночь соперничают они друг с другом. Их взаимная борьба напоминает борьбу двух шахов на игральной доске, не в пример своему отцу, они и есть не настоящие шахи, а всего лишь шахматные фигуры…

Бабур невольно рассмеялся:

— Воистину вражда братьев похожа на шахматы!

— Беда лишь в том, — Хондамир ни разу не улыбнулся, — что в этой игре они проигрывают Хорасан! И втолковать им это никакими словами невозможно.

Глаза поэта Мухаммада Султана мятежно сверкнули:

— Втолковать можно — только не словами, а саблей!

Хондамир бросил беспокойный взгляд на дверь. Наперсники гератских властителей умело следили некогда за Навои, они могли подслушать сейчас Бабура.

Чтоб увести беседу подальше с опасной стези, Султан Али Машхади вынул из кожаной сумки, при нем находившейся, стопку глянцевых бумажных листков.

— Ваш покорный слуга принес переписанные некоторые газели высокого гостя.

Шелковисто-гладкие листки переходили из рук в руки. Каллиграф был воистину искусен: тонкие начертания букв полны были трепета и изящества. Хондамир пробежал глазами строки первой газели:

— О! Поглядите-ка! — воскликнул с изумлением. — Как просто и красиво! Многие поэты обожествляют возлюбленную, наделяют ее какими-то сверхъестественными качествами: она — и пери сказочная, и спасительница души, и избавительница от сердечных мук. Наш мирза отвергает эту надоевшую слащавость преувеличений!

В мире, Бабур, кроме себя, друга душе своей ты не нашел.

Свыкнись с собой, с жизнью такой — верной любви ты не нашел.

Тайны свои только себе, только себе впредь поверяй…

Мир обошел — возлюбленной нет. Чтоб по душе была — нет, не нашел!

— Смелые слова! — Бехзад восхищенно смотрел на Бабура. — Вы правы тысячу раз, повелитель! Человек только себе должен верить, только на себя надеяться!

Поэту Мухаммаду Султану понравился бейт из другого стихотворения. С горячим чувством он прочитал:

Второго, как я, любящего, верного любимой, — нет!

Страданьям моим сострадающей, второй такой любимой — нет!

Фазлиддин вздохнул, тихо произнес:

— И мою боль выразил этот бейт…

Бабура смутили похвалы:

— Друзья! Благодарю бога, что встретился и беседую с такими знатоками поэзии, как вы, — голос его неестественно напрягся. — Строчки, которые начертал я кое-как, черным по белому, пришлись вам по душе не из-за меня больше, а благодаря несравненному искусству мавляны Машхади, подлинного мастера каллиграфии. Если позволите, я дам на память каждому из вас по отдельной и особо переписанной странице со своими газелями.

— Воистину по-шахски вы одариваете нас! — не скрыл радости Хондамир.

И Хондамир, и Бехзад, и Мухаммад Султан — каждый, приняв подарок, в знак глубокого уважения к поэту и к каллиграфу прикладывал листок к глазам, как что-то дорогое и святое. Последний листок Бабур протянул Фазлиддину:

— Мавляна, мы с вами не просто соотечественники, мы болеем одинаковой болью.

Мавляна Фазлиддин принял газель, приложил листок к глазам, ответил искренно-взволнованно:

— Верю: газель эта, написанная в Герате, очень скоро достигнет и Самарканда, и Андижана, Да поможет бог моему повелителю и всем нам, живущим вдали от родины, достичь ее вслед за этими газелями!

— Да осуществятся ваши слова, мавляна!

Бабур призвал Касымбека, и тот надел на Султана Али Машхади парчовый чапан с золотыми пуговицами.

— Мой повелитель, — сказал Хондамир. — Да свершатся великие и благородные помыслы ваши, да будет всегда вдохновлять вас великий дух Мир Алишера!

Все присоединились к этому пожеланию, молитвенно провели ладонями по лицам.

Когда все они распрощались, Бабур на миг задержал зодчего:

— Может быть, в будущем году я увижу вас в Кабуле, мавляна?.. Правда, у нас еще нет возможности строить большие здания — Кабул сейчас по сравнению с Гератом окраина. Но уповаем на бога, судьба улыбнется и нам…

— Принимаю ваше приглашение с благодарностью! — мулла Фазлиддин поклонился.


Всходило солнце, когда Бабур со свитой проезжал по одной из загородных гератских улиц, обрамленных пышными садами. В их зелени за кирпичными стенами притаились — редко — дворцы с куполами в изразцах, чаще же — дома-усадьбы для летнего отдохновения гератской знати. Вдруг из-за одной высокой стены кто-то перебросил небольшой букет роз. Один алый цветок упал прямо на гриву буланого, на котором сидел Бабур, и зацепился своими шипами. Бабур поднял голову и увидел, как над стеной мелькнуло миловидное личико молоденькой девушки, с бровями вразлет, в низко надвинутой цветастой конусообразной шапке. Бабур склонился к шее коня, осторожно извлек цветок из густой гривы и поднес его к губам…

Стояла поздняя осень; вдали, на вершинах хребта Занджиргох, уже прочно лежал снег. А роза так сильно пахла! И разве не чудо — самый ее расцвет в это время? Бабур движеньем поводьев остановил коня, уперся ногами в стремена, приподнялся в седле, вытянув шею, посмотрел на верх стены. Вот снова появилось лицо девушки, он различил, что у нее черные глаза — и какие живые, искристые!

Ему и прежде приходилось проезжать этой улицей. Девушка, должно быть, видела его раньше. Сейчас она замигала длинными ресницами, лицо вспыхнуло, исчезло, миг спустя возникло снова — смущенное и еще более милое из-за этого смущенья. Здоровалась или прощалась она с ним? И сколько ей лет — восемнадцать, наверное, не больше? Какая же она очаровательная!

Бабур стоял у стены, не зная, что делать, — пока и другие всадники, заметив девушку, не остановили своих коней. Среди тех, кто сопровождал Бабура, был добродушный Юсуф Алибек — градоначальник Герата. Он-то и узнал девушку, сказал, улыбаясь, удивленно:

— О-о, Мохим, сладенькая ты наша, вон уже какой большой стала!

Девушка точно опомнилась — покраснела еще пуще, кольнула Бабура взглядом, исчезла — теперь уже без возврата.

И у Бабура лицо раскраснелось от внутреннего жара, глаза сверкали, он поспешно накинулся на Юсуфа Алибека:

— Кто? Кто она? Скажите — кто? Чья?

— Мой мирза, эта усадьба принадлежит дальнему родственнику Султана Хусейна. Отец этой девушки был одним из близких к Хусейну Байкаре, да и мы хаживали друг к другу.

— Сейчас они живы?

— Живы, но… отстранены от государственных дел.

— За что?

— Не знаю, но… братья-шахи не очень-то жалуют его… Так мне кажется. И насколько я слышал, он собирается уехать из Герата, не то в Кандахар, не то в Газни…

Кони тронулись. Все дальше удалялся Бабур от девушки по имени Мохим. Он вдруг подумал об этом с острым, вихрем закрутившим его сожалением. Пробыть в Герате двадцать дней и почему-то лишь сегодня, перед тем как покинуть город, встретить Мохим?

Бабур взглянул на цветок, который все еще держал в руке. Кажется, рука сама собой поднесла его сначала к губам, потом к шелковой чалме, намотанной на голову; тонкий и крепкий стебелек будто сам собой нашел себе там место. Красное пятнышко на белом — и красиво, и не очень бросается в глаза.

5

Зима прошла спокойно. А в середине весны Шейбани-хан с пятидесятитысячным войском перешел Мургаб и вторгся в пределы Хорасана. К тому времени Бадиуззаман-мирза и Музаффар-мирза, каждый со своим войском и со своим полководцем, пребывали в вялом бездействии на севере от Герата в Кора-Рабате и Тарнобе.

Конница Шейбани во главе с Убайдуллой Султаном и Тимуром Султаном пикой вонзилась в середину расположения гератских войск. И Бадиуззаман, и его брат вместе с большинством своих беков бежали без оглядки. Только Зуннунбек Аргун, Хизабрулла, веруя в то, что именно ему суждено сломить саблю Шейбани-хану, с тысячей нукеров вышел навстречу Убайдулле и сражался, надо это признать, мужественно, до последнего дыхания. Но очень скоро Убайдулла Султан взял верх. Зуннунбека в сече скинули с седла: отрезанную голову его доставили среди прочих трофеев в ставку Шейбани и швырнули под копыта ханского коня.

Бадиуззаман первым прискакал к Герату с поля боя, но в город не въехал. Остановился на несколько часов в пригородном саду, дал коням отдохнуть, а затем до отказа нагрузил их золотом, серебром, драгоценностями. Жены и дети ждали его во внутренней городской крепости-арке. Но устрашенный врагами Бадиуззаман-мирза не заехал даже за семьей. Сказал, чтоб Герат закрыл ворота, пусть будет осада, он, мол» скоро вернется с подкреплениями и всех выручит. И бежал на юг в Кандахар.

Музаффар-мирза прибыл в Герат ночью и поступил точно так же, как брат. Вся разница была лишь в том, что остановился он в другом пригородном саду — не в Боги Джаханоро, а в Боги Сафид. Отдышался. Подобно Бадиуззаману нагрузился богатствами. И не заехал в арк. В тех же почти словах распорядился закрыть внешние крепостные ворота Герата, укреплять цитадель внутри города и держаться в осаде до его возвращения. А сам бежал на запад в Ас-трабад.

Шейбани-хан, получив в руки победу с легкостью большей, чем ожидал, быстро двинулся на Герат. В пятнадцати верстах к востоку от города на зеленой равнине Кахдистан, знаменитой чудесным воздухом, разбил шатры. Шейх-уль-ислам Герата престарелый Тафтазани вместе с другими видными людьми решили не мучиться в безнадежном осадном сидении и доставили хану-победителю ключи от города, конечно, вкупе с богатыми дарами.

Шейбани, упиваясь еще одной своей победой, блаженствовал на лоне весенне-благостного Кахдистана. И возжелал объятий новой красавицы. Громче всего гремела молва о Каракуз-бегим, — это она самая прекрасная из гератских красавиц, она любимая жена Музаффара-мирзы. Хан хорошо знал, сколь прекрасны были в Ташкенте и в Андижане женщины, которых называли Каракуз-бегим. А какова гератская черноглазая?

О, воитель веры, халиф и имам Шейбани-хан, из-бави аллах, не хотел никакого насилия! Верный своей привычке, он написал коротенькую газель про свою заочную влюбленность в двадцатилетнюю бегим; посредник хана поэт Мухаммад Салих передал стихотворение красавице. Каракуз-бегим, донельзя разгневанная на Музаффара-мирзу за его малодушие, приняла ханскую газель вполне благосклонно. Остальные снохи Хадичи-бегим и она сама заперлись в Ихтияраддине — самой прочной цитадели Герата. А Каракуз отделилась от них и поехала в загородную усадьбу отца. Бегим выкупали в бане, нарядили невестой и в великолепной повозке, присланной ханом, повезли в Кахдистан.

К вечеру шейх-уль-ислам и верховный судья Герата были призваны в ставку Шейбани.

Хан, выглядевший сегодня моложе обычного, принял гератских знатоков шариата в помещении, устланном огромным шелковым ковром; узоры на нем сплетались со строками благочестивых стихов. Мулла Аб-дурахим заявил гератцам, что на сегодня намечено бракосочетание Великого хана с Каракуз-бегим.

— На сегодня? — шейх-уль-ислам бросил растерянный взгляд на судью.

Каракуз-бегим все еще была законной женой Музаффара-мирзы. И пяти дней не прошло, как муж оставил ее. А ведь известно, хорошо известно по шариату, что женщина, являющаяся женой мусульманина, не имеет права вступать в брак с другим, пока не пройдет трех месяцев после развода. Сие предписание шариата строжайшее!

Шейх-уль-ислам пал ниц, поцеловал ковер, на котором стоял хан, но едва заговорил было об этом предписании, хан перебил его:

— Не учите нас шариату! Женоподобный муж бегим еще четыре месяца назад дал ей троекратный развод! А вы тут говорите о трех месяцах! Бегим четыре месяца как уже разведена! Неужто вы, всеведущие, не ведаете об этом?!

Ужас перед ханским гневом вновь поверг шейх-уль-ислама лицом на ковер; путаясь в своей белой бороде, снова поцеловал его:

— Ведаем, о великий хан!

— Ведаем! — сказал и судья-кази, целуя ковер.

Они и впрямь знали о том, что четыре месяца назад Музаффар-мирза, будучи во гневе на жену, выкрикнул опрометчиво троекратный развод. Но через три месяца снова помирился с Каракуз, и они, шейх-уль-ислам и казн, своими молитвами благословили примирение супругов. Но сказать об этом хану, пришедшему в ярость, охваченному, видно, еще и ревностью оттого, что при нем помянули имя молодого мужа бегим, — о, это было равносильно смерти!

Знатоки шариата стали спешно готовиться к тому, чтоб молитвами освятить законный брак хана и Каракуз-бегим.


Шейбани-хан украсил чалму рубинами и пушистым пером филина. Энергичной и горделивой походкой жениха прошел он в спальню бегим. В передней, что была удалена от спальни так, чтобы ничего не было слышно, кроме громкого призыва повелителя в случае нужды, остались бодрствовать старая госпожа смотрительница гарема, два старых, давно кастрированных раба и две рабыни, взятые с собой Каракуз-бегим.

За полночь вдруг с треском открылись двери спальни — ив распахнутом халате, в легкой белой тюбетейке появился в передней Шейбани-хан. Он был бледен, гневен, губы его дрожали.

— Она… оказывается, развратная! Наглая, бесстыжая!

Смотрительница гарема вместе с рабынями поспешно кинулась в спальню. Там на краю развороченной постели, закрыв лицо руками, сидела прекрасная Каракуз и, вздрагивая плечиками, сдавленно рыдала.

Что же случилось? Каракуз-бегим в любовном азарте позволила себе некую шалость — игру бедрами, похожую на египетский танец. Среди женщин высшей знати эту шалость называли «гальвира» — «ситечко». «Ах я, неразумная, — всхлипывала Каракуз, — я же хотела угодить хану». Пятьдесят шесть лет — не шутка, мужчину надо тогда вдохновлять на подвиг любви. А хан, оказывается, в этом не нуждался. Женившийся много раз, потерявший счет женщинам и девушкам, с которыми разделял свое ложе, хан и не подозревал, однако, ни о чем подобном. Он сперва поэтому растерялся, потом вспомнил молодого мужа Каракуз-бегим, трусливого Музаффара, представил себе их вместе, предающимся гальвире, — и вдруг потерял мужскую силу. Яростно ругаясь, соскочил с постели.

Рабыни подтвердили госпоже смотрительнице гарема, что в этой шалости нет ничего зазорного, что она весьма в ходу среди знатных жен Герата и что бедная бегим желала сильнее понравиться хану. Смотрительница прониклась жалостью к молодой жене и все это изложила хану, пытаясь остудить его гнев:

— О повелитель, виновата не столько неразумная молодая бегим! Виноваты те, кто научил ее непристойностям! Герат — это логово разврата!

— Этот город — гнездо рофизийцев[108], предателей веры! — хан решил выместить свой гнев на другом человеке. Хадича-бегим — вот самая большая развратница Герата! Прежде всего ее надо наказать прилюдно.

Шейбани больше не зашел в спальню. Поручив смотрительнице гарема и евнухам вернуть Каракуз-бегим на путь приличия, удалился в другую комнату дворца; впрочем, до рассвета он так и не сомкнул, глаз.

Утром призвал к себе в шатер военачальника Убай-дуллу-султана, Мансура-бахши, дворцовых поэтов Мухаммада Салиха и муллу Бинойи.

Прежде всего учинил допрос племяннику, Убай-дулле Султану. Спросил сурово:

— Взята ли крепость Ихтияраддин?

— Великий хан, возьмем вскорости!

— Я тебе дал такое большое войско, а ты не можешь взять крепость, в которой заперлась одна развратница? Или взять ее мне самому?

Все поняли, что ночью с ханом что-то стряслось. Двадцатилетний, огромного роста Убайдулла Султан согнулся пополам в неуклюжем поклоне:

— Великий хан, возьму крепость сегодня же! Прямо сейчас пойду на приступ!

— На приступ! — передразнил его Шейбани. — Твое войско и так уже вытоптало посевы. А мы прибыли в Герат не гостями! Урожай нам самим понадобится! Беречь от потравы и сады! Сам же будешь и есть их плоды! — И без всякой связи закричал еще громче: — Нам надо истребить в корне весь Тимуров приплод? И давите шиитов хорасанских, предателей веры истинной!

— Все, что сказано, исполним, повелитель!

Отпуская Убайдуллу Султана, Шейбани сказал:

— Если собираешься взять арк сегодня, возьми с собой и Мансура-бахши! Он, бедный, снова ходит в холостяках. Не могут женщины вынести его силу, а вот Хадича-бегим, говорят, жаждет такого великана. Захватишь крепость, отдай ее хозяйку Мансуру-бахши — в утешенье обоим.

Мансур-бахши (он потолстел еще больше, стал похожим на круглую юрту) с трудом согнулся в поклоне:

— Да быть мне вашей жертвой, великий хан. Истинно молвили: с тех пор, как умерла у меня Зухра-бегим, самаркандка, не живу — мучаюсь одиночеством!

— Ну, ты, бахши, не думай только о своей корысти! Самые большие в Герате богатства у Хадичи-бегим. Мне ведомо, например, что по приказу этой женщины изготовили золотой цветок, и стебли у него сплошь из кованого золота, а листья изумруды. На цветке сидит соловей, тоже из золота, и в клюве держит крупный бриллиант.

— Великий хан, эта штука, считай, ваша! — Мансур-бахши ударил себя кулаком в грудь. — И деньги бегим — ваши! Мне же хватит ее самой!

От шуток похотливца у Шейбани-хана просветлело лицо, уже в милостивом расположении духа разрешил он удалиться Убайдулле Султану и Мансуру-бахши.

А Мухаммад Салих и мулла Бинойи все еще стояли перед ханом, погруженные в почтительное молчание. Хан тоже молча сидел, скрестив ноги, на парчовой алой курпаче. Потом улыбнулся, зло бросил Мухаммаду Салиху:

— Ты, поэт, без конца хвалил Герат. А этот твой Герат оказался гнездом нечестивцев и развратниц, утративших стыд и совесть!

Мухаммад Салих уже давно догадался, какого рода испытание пришлось претерпеть хану ночью. Шейбани злился на свою мужскую немощь и пытался теперь отыграться на других. Кто захочет насыпать соли на раны повелителя? Избави аллах! И поэт заговорил о другом:

— Великий халиф! Это презренные Тимуровы отпрыски ввергли Герат в пучину безнравственности. Вы же… о, вы повергли их в бою, а низвергаете их дух — благочестием и чистотой своей, кои обязательно станут светлым факелом, освещающим для гератцев истинный путь жизни.

— Ловок ты в словах! Но почему не скажешь, что нравственность гератцев испортили еще и поэты? Разве не было среди вас таких, что воспевали Тимурово племя в постыдных стихах и получали за это в награду золото блюдами?

— Были, повелитель всеведущий, были… Вот мавляну Бинойи такие поэты и изгнали из Герата!

Шейбани-хан взглянул на Бинойи:

— Так ли это?

— Так, повелитель! — Бинойи поклонился сдержанно, как показалось хану.

— А раз так, — возвысил он голос, — пусть мавляна Бинойи нацепит на пояс меч справедливости и праведного мщения! Из наших победоносных нукеров возьмите-ка в свое распоряжение, мавляна, одну сотню. Да свершится мусодара![109] Возьмем имущество поэтов, что хвалили зазнавшихся, взбесившихся от золота Тимуровых потомков! Отнять у них все золото и сдать в казну! Может, после этого они прозреют, легче им будет вернуться на путь нравственного очищения!

Мавляна Бинойи растерялся. Иные поэты Герата некогда причинили ему обиды и, что там говорить, не были ему любы, но он вовсе не желал в сопровождении нукеров обыскивать их дома. Этакое — не для него, не по его совести. Но как же сказать о своем нежелании хану?

Мулла Бинойи был хоть и робок, но не бесхарактерен.

— О великий хан, благодарю вас за столь большое доверие!.. Только, только боюсь…

— Чего?

— …Не справлюсь, повелитель, я ведь в жизни ни разу не держал в руке саблю. И мне уже за пятьдесят… Этот ваш высочайший приказ во сто крат лучше, я думаю, чем ваш покорный слуга, сможет выполнить боевой и горячий господин Мухаммад Салих! Я же готов, насколько хватит сил, помочь ему!

Но Мухаммад Салих тоже не горел желанием быть втянутым в неблагодарное дело, и хитроумия ему было тоже не занимать:

— Мавляна, я бы с радостью перенял из ваших рук столь важное и справедливое поручение повелителя нашего, да вот беда — не знаю я поэтов Герата столь близко, как вы!

Шейбани-хан пресек окриком эти «поэтические» препирательства, сверкнул глазами:

— Эй, мавляна Бинойи, подумайте о своем поведении! Шесть лет кто вас кормит и поит? Мы подарили вам коня — сели! Подарили чапан — надели. Дали вам дом и деньги — не отказались. А когда дошло до богоугодного дела — отказываетесь?!

Хан ярился. Мавляна Бинойи почувствовал: скажи он поперек еще хоть слово — и Шейбани немедленно позовет палача, прикажет казнить неблагодарного. «Богоугодное» поручение следовало принять с поклоном…

И вскоре гератцы стали рассказывать друг другу, что известный поэт Бинойи вместе с вооруженными нукерами ходит по домам других поэтов, что нукеры переворачивают там все вверх дном в поисках золота, а найдя, подчистую грабят эти дома, обогащая казну Шейбани, ну и, понятно, себя не забывая.


Правая рука Шейбани-хана, его шестидесятипятилетний визирь мулла Абдурахим, нашел иное средство «отторжения» золота у гератской ученой братии. Среди добычи, попавшей в руки победителей в окрестностях Герата, были и отары овец. Мулла Абдурахим приказал пригнать на базар за кипчакскими воротами Герата по шестьдесят овец из каждой отары. Затем послал в город небольшой отряд нукеров, которые собрали там примерно десяток поэтов и ученых и заставили их прибыть на этот же базар, среди прочих: Хондамира, историка, прославившего время правления тимуровских отпрысков, мавляну Фазлиддина, известного своей близостью к Бабуру, поэта Султана Мухаммада, что сложил стихи в честь Хусейна Байкары. На резвом аргамаке въехал на базар и сам мулла Абдурахим. Один из его приближенных обратился к Хондамиру и прочим так:

— Великий визирь, мулла Низамиддин Абдурахим желает продать этих своих овец только вам!

Хондамир переглянулся со спутниками («Эх, если б только этим дело кончилось!»), затем поклонился визирю и от имени всех собранных ответил:

— Купим, купим со всей душой. Назовите цену.

Приближенный сказал торжественно:

— Эти овцы освящены дыханием великого визиря, не раз приближавшегося к ним, значит, это — священные овцы. Вы же — люди, развращенные службой у тимуровского отродья, живете жизнью оскверненной, непотребной. Надо надеяться: питаясь мясом этих овец, вы очиститесь! Поэтому каждая из овец стоит шестьсот динаров!

За шестьсот динаров можно было купить не одну, а десять овец. Но не купить их за цену, назначенную великим визирем, значит разгневать ею и подвергнуться жестокому наказанию.



Мулла Фазлиддин, пребывая в стесненных денежных обстоятельствах, попытался воззвать к совести насильников:

— Милостивые, мы ведь совсем недавно выплатили и всеобщий налог, и обложение на нужды победителей…

Поэт Султан Мухаммад иронически улыбнулся:

— Э, мавляна, сказано же вам, что это — редкостные овцы, они обласканы взглядами святых очей великого визиря! А что свято, стоит в десять раз дороже!

Мулла Абдурахим уловил тонкую иронию в этих словах, разъярился и приказал нукерам:

— Каждому дайте по десятку овец!.. Спесивцы! Заелись! Вознеслись в гордыне и богатстве… Надо спустить их с неба на землю… И пусть сами гонят овец домой, пусть никто не помогает им! А вы — следуйте за ними до дома и взыщите с них деньги по названной цене. Не выполнят — каждому мусодара, а самих — в зиндан!


Полторы тысячи нукеров Убайдуллы Султана уже в течение десяти дней торчали вокруг крепости Ихтияраддин. Но взять эту цитадель — до верха ее стен не достигали стрелы, не то что лестницы — не удавалось. Пробовали стрелять по железным воротам из пушек, — но и из этого ничего не вышло. Тогда принялись делать подкопы…

Ну, а по всему городу Герату разлилось благодатное затишье (все, что можно было разграбить, разграбили быстро и умело).

Шейбани-хан, переехав из Кахдистана в Боги Джаханоро, призвал к себе всех знаменитых городских поэтов, художников и ученых. Мухаммад Салих, ведавший у него делами искусств, несколько раз вызывал к хану Бехзада. Мулла Абдурахим не любил рисования — занятия, присущего, по его мнению, нечестивым рофизийцам и прочим шиитам. Шейбани же знал, сколь прославили Хусейна Байкару его живописные изображения, сделанные Бехзадом. Теперь он хотел использовать талант художника для прославления своей особы.

По просьбе художника хана посадили на парчовую курпачу яркого алого цвета, спиной хан прислонился к бархатной черной подушке. Опоясали изображаемого тоненьким золотым ремешком и положили перед ним маленькую тетрадь в золотой обложке, перо и чернильницу. А рядом — грозную ханскую плетку.

Бехзад за тридцать лет творчества повидал немало властителей и знал, что в обращении с ними приемлемы одни только похвальные слова. Поэтому он сказал:

— Ваш покорный слуга мог бы изобразить вас, повелитель, на боевом аргамаке с обнаженной саблей. Но то, что вы великий полководец, известно всем. Теперь мир должен увидеть вас изображенным именно великим халифом, который, много лет проведя в медресе, превзошел в учености всех других имамов нашего времени. Вот причина, почему ваш покорный слуга хочет живописать вас со священной книгой и золотым калямом!

— Согласен, — ответил на это хан.

Когда Бехзад кончил работу, Шейбани-хан собрал приближенных оценить ее. Мулла Абдурахим взглянул на изображение, перевел глаза на хана, удивился безмерно:

— Ну, точно как вы сами, повелитель!

Да, было видно по изображению, что Шейбани-хан многое повидал в жизни и умудрен ее опытом. Несведущий подумал бы, что изображенный человек полон чувства собственного достоинства и что художник питает к нему уважение. Но у Мухаммада Салиха был острый и изощренный глаз знатока. Он обратил внимание на то, что курпача, на которой восседал хан, была подчеркнуто кровавого цвета, и казалось, хан сидит поверх ямы, доверху налитой кровью. А конец тонкого золотого ремня стекал струйкой, похожей на желтую змею с темно-бурой головой, — извиваясь, змея ползла вверх из-под скрещенных ног хана, готовая укусить. Большая же черная подушка казалась воплощением черных сил.

Да, краски были подобраны с великим мастерством. Они говорили о многом, а Мухаммад Салих понял их тайный символический язык. Понял и испугался. А что, если о смысле этих цветовых символов, этих красных, черных и желто-бурых намеков догадается хан? Не уцелеть тогда ни Бехзаду, ни ему, Мухаммаду Салиху, посреднику!

Мухаммад Салих поспешно заговорил:

— Пророк Мухаммад любил зеленый цвет. Художник, проявив проницательность, почувствовал, что наш великий халиф тоже любит зеленый цвет. Поглядите, одеяние великого хана зеленого цвета. Такого же цвета и стена, к которой прислонился наш халиф.

— Это… м-м-м… подходяще, — изрек наконец хан. — Но… мы видели и другие изображения, сделанные кистью мавляны Бехзада…

Шейбани-хан имел в виду изображение Хусейна Байкары — то, где гератец представал подобным льву. На другом полотне Бехзада Хусейн Байкара отправлялся в поход, и казалось, что и облака, и небо, и даже горы устремились вслед за ним. Необычное говорило о необычайности изображаемого! А тут? Бехзад, столь возвеличив отпрыска Тимурова корня, сделал его, Шейбани, каким-то… каким-то обычным человеком.

Хан не находил слов для выражения сложных чувств, вдруг вскипевших в душе и требовавших выхода.

— Дайте мне кисть! — обратился он к художнику, и все почувствовали, что хан чем-то недоволен.

Бехзад передал специальный ящичек, где из чашечек с разными красками торчали кисти. Шейбани резко выхватил кисть из чашки с темно-бурой краской. В бытность свою в бухарском медресе он учился и рисованию, умел держать кисть в руке.

Хан всмотрелся в свое изображение, — что в нем исправить? А, вот — борода и усы очень уж жидковаты они его мельчат, они-то и делают его дюжинным человеком!

— Надо бороду изобразить получше! — сказал Шейбани-хан. И взялся за дело.

Но краски на кисти оказалось слишком много, и борода стала выглядеть скорее куском войлока. С языка Бехзада невольно сорвался болезненный вскрик, будто зуб у него вырвали. Но Мухаммад Салих, сжав художнику запястье, вымолвил тотчас:

— О! Прикосновение кисти великого хана придало еще больше красоты изображению! — И добавил, повернувшись к Бехзаду: — Мавляна, событие сие исключительно важно: сделанного вами коснулся сам великий халиф, Искандер-второй, и смотрите, как все засияло! Молва об этом будет греметь теперь в веках!

«Ничего не дошло! И все испортил… насильник», — подумал про поступок хана Бехзад, но после пышной тирады поэта в голову его пришла иная мысль: «В самом деле… молва не забудет хана, люди со смехом будут пересказывать друг другу, как хан приклеил к ушам своим войлок… Хватит, хватит играть с огнем! Добро, что лишь Мухаммад Салих понял символику цветов».

Бехзад поклонился хану и сказал со скрытым сарказмом:

— Радость моя вознеслась к небесам оттого, что к сделанному художником, вашим рабом, прикоснулась рука не художника, а халифа, замещающего ныне пророка нашего.

— Хвала вам! — милостиво изрек теперь хан.

«Так тебе и надо!» — сказал про себя Бехзад, еще раз взглянув на «войлок под ушами».

6

Судьбы людей, бывает, повторяются почти полностью — касается это частной жизни или государственной.

Правда, Хадича-бегим всеми силами старалась не повторять печальную судьбу Зухры-бегим, матери бывшего самаркандского правителя Султана Али-мирзы. Хадича-бегим знала, сколь коварен и жесток в отношении к женщинам Шейбани-хан. И потому она так крепко заперлась в цитадели Ихтияраддин. Но силы были неравны. На семнадцатый день осады крепость пала.

Когда нукеры Убайдуллы Султана, взламывая двери, добрались до внутренних покоев, неожиданно явилась оттуда сама Хадича-бегим, пышно разодетая, в высокой остроугольной шапке, с огромной жемчужиной на верхушке. Потные нукеры опустили сабли, замерли оцепенело перед царственно-статной женщиной. Хадича медленно приблизилась к ним, нукеры отстранились, давая ей дорогу, и она высказала пожелание увидеть военачальника.

Нукеры вывели ее во двор, где на коне восседал Убайдулла Султан Окруженная рабынями, Хадича слегка поклонилась ему и начала неторопливо:

— Могучий, волей судьбы мы у вас в плену, и я прошу препроводить меня к повелителю Шейбани-хану.

Убайдулла многозначительно переглянулся с Мансуром-бахши, улыбнулся насмешливо:

— Повелитель наш, хан, поручил передать предназначенные для вас слова.

— Слушаю вас, могучий султан!

Среди беков Убайдуллы Султана находился ишан в белой чалме. По знаку Убайдуллы Султана Мансур-бахши и ишан слезли с коней. Мансур-бахши в чалме, со златотканым воротником и красных сапогах выглядел бравым женихом. Человек семь-восемь джигитов, изображая дружков жениха, окружили его.

И тогда Убайдулла Султан торжественно обратился к Хадиче-бегим:

— По велению великого имама мы выдаем вас замуж за Мансурбека!

— А бегим как будто знала, нарядилась! — громко засмеялись приближенные.

Хадича-бегим с ужасом взглянула на темное рябое лицо Мансура-бахши, толстую нескладную его фигуру.

— Я… я сама хочу поговорить с повелителем…

— Э, у хана нет для этого времени, уважаемая…

— Но ведь я тоже из царской семьи! Меня вы не смеете оскорблять!

— Наказывать тех, кто происходит из семей развратных шиитов и рофизийцев, — дело благое, богоугодное!

— О султан, и у вас, наверное, есть мать. Отнеситесь с уважением хотя бы к моим материнским годам…

— Моя мать не совершала таких гнусных преступлений, как вы. Да и какая мать, став бабушкой, могла бы убить внука? А кровожадная Хадича-бегим пролила кровь Мумина-мирзы!

Хадича-бегим утратила горделивую осанку, поникла, руки ее в бессилии повисли, как плети.

И тогда Убайдулла Султан приказал нукерам:

— Ведите ее в ичкари[110]. Пусть теперь ее заставит прозреть Мансур-бахши.

…Как только прочли свадебную молитву, Мансур-бахши выслал из гарема рабынь и остался наедине с Хадичой.

Долго потом, до глубокой ночи, слышны были ее пронзительные крики и вопли, — казалось, бегим подвергали нестерпимым мукам.

В полночь, подталкивая впереди себя Хадичу-бегим, вышел из гарема Мансур-бахши. Женщина едва стояла на ногах. Они направились в глубину освещенного луной двора крепости.

— Золотой цветок, — шептал на ходу Хадиче-бегим Мансур-бахши. — На нем золотой соловей есть. В клюве бриллиант. Если не найдешь их, то будет тебе еще хуже, чем было сейчас. Ищи! Быстро! Быстро!

Хадича-бегим помышляла сейчас только о спасении жизни. Поэтому, не раздумывая, повела она Мансура-бахши к подземному кладу, спрятанному в укромном месте крепости. Туда вела потайная дверца, скрытая в стене, — стена эта огораживала водоем, предназначенный для собирания и хранения питьевой воды.

В подземелье бахши зажег факел, осветивший несколько поставленных в ряд сундуков. Обессилевшая Хадича-бегим с трудом стала открывать их своими ключами. Два сундука были заполнены доверху серебряными монетами, один — золотыми. В третьем хранились серебряные рукоятки сабель и кинжалов. В остальных — драгоценные женские украшения. Глаза Мансура-бахши загорелись, руки алчно перебирали богатства сундуков. Потом он успокоился, задумался на миг.

— А где золотой цветок? Где роза с изумрудными листьями? — спросил грозно.

Переворотили все вверх дном, но цветка не нашли.

— Горе мне, горе! — завыла страдальчески Хадича-бегим. — Украли цветок. Последнюю надежду унесли. Пропала я теперь! Ах! Пропала!

— Молчи! Привыкла своими ахами и вздохами обманывать Хусейна Байкару. А меня не обманешь. Найди цветок! Ну, куда спрятала?

— В этом сундуке был…

— Врешь! Спрятала его, видно, еще куда-то. Показывай сейчас же!

Мансур-бахши грубо схватил Хадичу-бегим и потащил ее вон из подземелья к берегу водоема.

— А ну, показывай! Меня ты не сможешь обмануть!

— Я не обманываю вас, господин. Меня обманули! Ах, видно, наступил для меня час расплаты. На что только я не шла ради Музаффара-мирзы! И сын бежал, обманул меня! На все эти муки обрек меня собственный сын! Родной сын!

— Но золотой цветок не дала ты и сыну! Ты его спрятала! Сам повелитель сказал мне: «Есть соловей с бриллиантом в клюве». И я дал слово, что найду цветок с золотым соловьем и преподнесу в дар хану. Сейчас же найди его!

— Но ведь если украли, то как же найду?

— Не найдешь? Не хочешь! Так вот тебе!

Мансур-бахши толкнул Хадичу-бегим, и она упала прямо в водоем с ледяной водой. Злобно смотрел, как захлебывается, как тонет она. Потом протянул руку, схватил за волосы и вытащил из воды. С трудом поволок ее в сторону гарема.

Три дня продолжались пытки, но золотой цветок так и не нашелся. На четвертый день ночью Хадича-бегим скончалась в спальне Мансура-бахши.


Не научился на опыте предшественников-завоевателей и могущественный, умный, хитрый Шейбани-хан. На берегу Мургаба он попал в окружение грозного тридцатитысячного войска иранского шаха Исмаила.

В холодный и пасмурный зимний день он повел на шаха Исмаила своих нукеров в полной уверенности, что вот-вот одержит еще одну победу. Час назад, всего лишь час назад он, Шейбани, превосходил своего врага и в численности; и в боеспособности войск. Ведь по сведениям — точным, как всегда было у Шейбани-хана, — шах Исмаил держал около Мерва двенадцать тысяч, и эти двенадцать тысяч в течение месяца дрогли от холода и сырости позднеосенней, а лучше сказать, уже зимней поры. А Шейбани-хан заперся в крепости Мерв с пятнадцатью тысячами сытых, обогретых, хорошо вооруженных нукеров и ждал своего часа, когда ударит он на изнуренную, ослабевшую армию Исмаила.

Но на всякого хитреца найдется хитрейший!

Если бы Шейбани-хан знал, с каким сильным и коварным врагом имеет дело на этот раз, он бы не выскочил из-за крепостных стен столь опрометчиво. Но слава побед притупляет чувство осторожности. Уступчивым слабаком выглядел шах Исмаил год назад, когда Шейбани, после взятия Герата, повел свои пятьдесят тысяч во внутренний Иран и с ходу захватил города Астрабад, Гурган и Керман. Шах Исмаил воевал тогда на западе с турецким султаном Баязедом II и потому не смог помешать насильнику с севера. А насильник неистовствовал! В Гургане и особенно в Кермане жили ненавистные Шейбани-хану шииты; он разрешил своему войску ограбить дочиста эти города, призвал убивать направо-налево вероотступников-шиитов, а их мечети оскверненные разрушить и сжечь. Это была не просто грабительская война, унесшая тысячи жизней и оставившая после себя страшные разрушения, она была еще и религиозной, — поражение в ней привело шаха Исмаила, фанатичного шиита, в особенное неистовство. Но в ту пору шах вынужден был подавить в себе гнев и отправил к Шейбани-хану посла с миролюбивым письмом и дорогими подарками, в коем признавал его властелином Мавераннахра, а также уже и Хорасана, и призвал хана к добрососедским отношениям.

И племянник Шейбани-хана, начальник его отборной конницы Убайдулла Султан, и сын Тимур Султан, и дядя Кучкинчи-хан советовали принять шахского посла с почестями, по крайней мере такими же, с которыми Шейбани некогда принимал послов Махмуд-хана ташкентского, андижанского правителя Ахмада. Танбала и самаркандского Султана Али-мирзы. Умелым дипломатическим обращением советчики хотели усыпить бдительность шаха Исмаила, а потом дождаться подходящего часа и решающим ударом покончить с ним, как в свое время было покончено с Махмуд-ханом, Ахмадом Танбалом и другими противниками.

Сейчас, на берегу Мургаба, Шейбани-хан жалел, что не послушался этого совета, недооценил своего врага. Почему он тогда отказался от предложения Исмаила? Ко всему прочему примешалась религиозная вражда, через которую можно было навести мосты кому угодно, только не ему, воителю за истинную веру, великому имаму суннитов. В Ташкенте и Андижане его противники оставались такими же суннитами, как сам Шейбани, поэтому и принимать их послов, вести с ними переговоры было легче. «Но как можно вилять хвостом перед шиитским шахом, коль я объявил священную войну против него, коли велел разрушить мечети шиитов!» — так говорил Шейбани-хан своим султанам. Разве не он твердил каждый день: кто войдет в дружбу с шиитами, тот осквернит истинную веру, превратится в рофизийца-вероотступника? Всемерно старался он сберечь своих людей от тлетворного, как ему искренно казалось, влияния шиизма, а оно было особенно сильно в Хорасане, увлекало чернь и простых нукеров. Шах Исмаил знал, что делал, со своей стороны объявляя джихад[111] во имя великого дела двенадцати имамов[112], дабы увлечь за собой как можно больше людей, и ремесленников, и дехкан в их числе, и всех тех, кто обижен судьбой, Исмаил объявил, что он послан в мир, чтобы восстановить справедливость, попранную властителями-суннитами, — перед Махди все равны.

Нет, нельзя было принимать послов такого шаха и обмениваться с ним дарами! Нельзя рубить сук, на котором сам же и сидишь! Он, Шейбани, не простой хан, он — халиф!

«Я говорю своим людям — будьте непримиримы к шиитской ереси, значит, и сам я тоже должен быть непримирим!» — упорно твердил Шейбани-хан. Он принял шахского посла, но будто нищего, просящего подаяние, а самому шаху Исмаилу послал в подарок дервишские причиндалы — кашкул[113] и посох; и означать мог этот подарок только одно: «Ты сын некоего бедного шейха? Так куда тебе претендовать на престол, лучше повесь на пояс кашкул и броди, опираясь на посох, проси подаяния!»

После этого шах Исмаил заключил перемирие с турецким султаном и стал собирать войско против Шейбани-хана. Грубый и высокомерный ответ степняка-хана, ненавистника шиизма, хитрый шах постарался сделать известным в Иране и Хорасане как можно шире, чем увеличил число своих сторонников.

К тому же еще Шейбани стал получать из Мавераннахра тревожные вести — произвол кочевых ханских наместников стал причиной волнений в Самарканде, Бухаре, Ферганской долине. Хан вынужден был отпустить из Хорасана тридцать тысяч нукеров во главе с Убайдуллой Султаном и Тимуром Султаном: удержать Мавераннахр за собой надо было во что бы то ни стало.

Зрело недовольство Шейбани-ханом и среди султанской верхушки приближенных. Да и вообще — история повторяется! — после больших завоеваний наместники областей стремятся к самостоятельности по отношению к своему «хозяину», усиливаются центробежные силы.

Что же делает Шейбани-хан в таком положении? Отнимает у Убайдуллы Султана Бухару, у своего дяди Кучкинчи Туркестан, у Хамзы Султана Гиссар и ставит наместниками других, менее самостоятельно мыслящих, более покорных. Сына, Тимура Султана, Шейбани уже довольно давно не подпускал к трону, боялся, как бы горячий, быстрый на решения и умный сын не стал главой заговора против отца.

Шаху Исмаилу стало известно о распрях в ханской ставке, о волнениях в Мавераннахре. Он решил, несмотря на приближение зимы, идти прямо на Шейбани, обосновавшегося в Герате. Положение хана в Хорасане не отличалось устойчивостью. Поэтому он отступил в Мерв — мощная крепость эта как бы запирала путь в Мавераннахр; туда же хан отправил гонцов с приказом, чтобы ушедшие ранее тридцать тысяч отборных нукеров немедленно шли к нему на помощь.

И опять среди военачальников возникло несогласие. Дабы они не подумали, будто Шейбани-хан убоялся шаха, убегает от него, был выставлен следующий довод:

— Уйдем подальше от краев поганых шиитов. В Мерве население суннитское. Заманим туда шаха. Тем временем из Мавераннахра подоспеют наши полки. И попадает этот сын шейха в наш крепкий капкан!

План посчитали, как всегда, мудрым. Засели в крепости. Шах Исмаил, издеваясь над ханом, посылал письма с призывом выйти наконец в поле, сразиться в открытую с сыном бедного шейха, пришедшего, мол, с дервишским кашкулом и посохом. Иначе, мол, усомнюсь в могуществе хана. Злорадство Исмаила самолюбивый Шейбани-хан переносил, стиснув зубы.

История повторялась: некогда Бабур, а теперь Шейбани, его враг, заперся в крепости и ожидал — страстно и яростно — прибытия подкрепления. Опытный военачальник, он знал, что, как бы ни был пылок и храбр двадцатичетырехлетний шах Исмаил, нельзя вести осаду всю зиму — снега и морозные ветры заставят рано или поздно снять ее. И вот когда начнет уходить войско шиита, изнуренное, обессиленное, павшее духом из-за не достигнутой цели, — тогда и не раньше Шейбани-хан из теплой крепости кинется на шаха, разгромит его, наверняка разгромит! После победы Иран упадет в руки. А дальше откроется путь к Багдаду и к святой родине пророка — Мекке. Весь дар-уль-ислам, мир правоверных мусульман, должен будет признать, что Шейбани-хан — истинно халиф всех времен и дар-уль-харб [114] тоже признает его вторым Искандером!

Отравляло эти сладостные грезы хану ожидание тридцатитысячного войска, которое что-то слишком долго шло из близкого к Мерву Мавераннахра. Всего-то одно препятствие в пути — Амударья, «бешеная» река, но мешкают, мешкают его полководцы, обычно столь быстрые Убайдулла Султан, Тимур Султан и Хамза Султан. Шейбани-хан догадывался о причинах их медлительности: обида на него, лишившего их видных и прибыльных должностей наместников. Конечно, затаили в душе зло на повелителя своего, хана. Наверняка меж собой говорят так: «Во всех опасных предприятиях мы шли в первых рядах, во всех больших битвах победы хану приносили наши сабли, а ныне хан блаженствует с молодыми женами и нас ни во что не ставит, не ценит, прогоняет с должностей, издевается. Ну что ж, пусть теперь хан обойдется без нас! Пусть повоюет один на один с этим шахом-шиитом!»

Мысленно Шейбани-хан в злости и ярости возражал: «Неблагодарные собаки! Да нет — щенки! Неужто не понятно, что без меня вы пропали бы все? И время ли для обид, когда решается что-то большее, куда большее, чем моя судьба! Быть верху моему или шаха Исмаила — значит жить или не жить нашей династии! Или они — или мы!» Хан давал себе зарок: как только одолеет иранского шаха, сразу же сменит всех полководцев в том мавераннахрском войске и беспощадно накажет виновных в задержке!

Но войско не шло, некого было наказывать, а главное — не с кем было добиваться победы.

Начались лютые морозы, и шах Исмаил прислал хану еще одно письмо, где обозвал его трусом, и сообщил, что снимает осаду. Вернется же для расправы весной.

С крепостных стен могучего Мерва заинтересованно следили за тем, как воины шаха разбирают юрты и палатки, нагружают арбы, строятся в ряды и уходят в юго-западном направлении.

Шейбани-хан дал приказ подготовить свою конницу к стремительному броску в поле через крепостные ворота. Перед тем как распахнуть ворота, он с одного из минаретов долго вглядывался в сторону Амударьи — все еще ждал прибытия подкрепления. Но зоркие глаза степняка подтвердили донесения лазутчиков: тридцать тысяч из Мавераннахра были все еще за рекой. И тогда хан решился. Для охраны казны и гарема было оставлено пятьсот воинов, всех остальных Шейбани повел за собой.

Шах Исмаил поспешно удалялся от стен Мерва. Неужели он, Шейбани-хан, упустит злейшего своего врага? Что потом скажут о нем, — у кого было превосходство и кто не решился дать битву без своих прославленных султанов? Подобно шаху Исмаилу, обвинят в трусости? Нет, он, Шейбани, хан и халиф, никогда не был трусом! Он докажет всему дар-уль-ис-ламу, что его победы одержаны им самим! Ах, если бы повезло и сегодня, если бы повезло…

Приказ выполнен: конные ряды готовы к броску. К хану подъехал мулла Абдурахим. Еле ворочая посинелыми от морозного ветра губами, стал умолять воздержаться от выхода из крепости:

— Великий хан, мы не имеем права подвергать вашу неизмеримо ценную жизнь такой опасности. Лучше подождем войско из Мавераннахра!

— Но где оно, где, и сколько еще их ждать, этих… собак?! — гневно выкрикнул хан.

— Зимой трудно переправиться через такую реку, как Аму. Но я верю: Убайдулла Султан и Тимур Султан скоро прибудут!

— Прибудут, когда зимний ветер сотрет следы шаха Исмаила? Если бы эти султаны-собаки хотели подоспеть — давно подоспели бы! Они нарочно оставляют меня одного! Они думают, что я побоюсь сражаться без них! Хвастают, что все победы были одержаны ими! А я докажу, что все победы одерживал сам! Я сам… вместе с этими вот беркутами!

Шейбани-хан подъехал к конным рядам и звучно и ясно заговорил:

— Вы видели, беркуты мои, в каком беспорядке отступают враги? Их меньше, чем нас! И они обессилены зимними холодами. Верю: бог даст нам сегодня победу, еще одну победу! Пророк на нашей стороне! Вероотступники должны быть повержены! Летите на врагов, беркуты! Настигайте, бейте с лету, пока он не успел выстроиться в боевой порядок!.. Дай же нам бог победу, еще одну победу! Омин! Аллах акбар!

— Омин! Аллах акбар! — грозно прокатился по рядам обычный молитвенный возглас.

И конница во главе с ханом лавиной устремилась на отступающих. Но то было не отступление, а ловушка. Кизылбаши[115] отступали для вида. Соглядатаи и разведчики, что доставляли обычно хану точные сведения о врагах, на сей раз его подвели. Им оказалось неизвестным, что под стены Мерва шах привел лишь небольшую часть войска. А двадцать тысяч отборных нукеров он расположил неподалеку от Мерва, искусно скрыв их в пустынных барханах на другом берегу Мургаба.

Такую военную хитрость применил сам Шейбани-хан двенадцать лет назад против мятежников бухарского города Каракуля, того самого Каракуля, войдя в который — после того как ложным отступлением своим выманил из крепости ее защитников и, окружив, разгромил их в пустыне, — истребил всех жителей поголовно и на конном базаре воздвиг «минарет» из человеческих голов.

Да, Шейбани-хан сверх меры уверовал в свои силы, ему и в голову не пришло, что какой-то полководец может использовать против него подобную военную хитрость. Двенадцать тысяч воинов шаха Исмаила отступали, да что там, бежали от Мерва, — вперед, вперед за ними! Вот они по наведенному через Мургаб мосту у местечка Махмуди перешли на другой берег реки, — не отставать, ворваться следом! Исмаил как бы для охраны моста оставил там около трехсот воинов, и когда грозная конница Шейбани приблизилась к мосту, эти триста кизылбашей якобы обратились в паническое бегство. На мост, на мост! Перейти на другой берег можно было только здесь, через мост, — оба берега были круты и высоки, иной переправы нет, войти в ледяную воду зимней реки нельзя. Значит, вперед, на мост, через мост вперед!

Пока все войско Шейбани-хана не оказалось на другом берегу, затаившиеся в укрытиях отряды Исмаила ничем не выдали своего присутствия. Лишь на значительном удалении от моста они ринулись из-за барханов, предваряемые тучей стрел и градом каменных ядер из умело расставленных заранее пушек. Со всех четырех сторон наваливались на Шейбани кизылбаши.

Тут только хан понял, что попал в ловушку. Вспомнил, что некогда сам устроил такую же каракульцам. Воззвал к аллаху уже не о даровании победы, а о спасении своем. Скакать к мосту! Но деревянный мост уже разрушен. Кони и люди под напором задних рядов падали с высокого обрыва в реку, и вскоре русло ее было завалено трупами. Сам хан с отборными нукерами рванулся вдоль берега, налево, попал в загон для зимовки скота. Тут же кизылбаши окружили этот загон, пошли на штурм. Нукеры ханской охраны стояли насмерть и гибли один за другим. Исмаил, видя, как стойко обороняется хан, придвинул к загону пушки.

Это решило дело. Раненые кони от грома пушек пришли в бешенство, заметались, топча людей и друг друга. С обнаженной саблей в руке Шейбани-хан зычным криком пытался навести хоть какой-нибудь порядок в этом хаосе, но каменное ядро, угодив прямо в голову ханского коня, пресекло эти намерения. Конь рухнул, пал на землю и всадник.

Шейбани-хан не успел высвободить ног из стремян — одну ногу придавило тушей коня. Прямо на хана тут же рухнул еще один конь. С переломанными ребрами, придавленный и чуть ли не втоптанный в землю, Шейбани потерял сознание.

После окончания сражения один из кизылбашских беков (он знал хана в лицо) отыскал его тело среди павших. Земля вокруг хана была завалена трупами врагов и собственных приближенных — в том числе муллы Абдурахима, Мансура-бахши и многих других.

Победители отрезали у мертвого Шейбани-хана голову, пронзив ее пикой, доставили шаху и швырнули к копытам его коня. Потом, мстя за кровь шиитов, пролитую Шейбани-ханом, содрали кожу с головы и сделали чучело, набитое соломой. На западе подвергал шиитов гонениям и причинял обиды шаху Исмаилу турецкий султан Баязед II. Шах Исмаил с явным намеком послал ему в «подарок» набитое соломой чучело головы Шейбани-хана. Правую же руку, отделенную от туловища хана, получил его союзник Ага Султан.

А череп Шейбани-хана победители отделали золотом и пили из такого «кубка» вино[116].

КУНДУЗ… И ВНОВЬ САМАРКАНД

1

…Ханзода-бегим со своим десятилетним сыном Хуррамом уже вторую неделю находилась в пути из Мерва через Балх в Кундуз.

Трудны караванные дороги — даже если ехать на спине белого верблюда в изящном паланкине, покрытом шелковой накидкой с золотыми кисточками, В эти дни они перевалили множество барханов и возвышенностей, миновали леса и степи, переправлялись через реки. До Кундуза все еще было далеко. Устала Ханзода-бегим, устал мальчик. И четверо рабынь устали, и шесть слуг, и охранная сотня кизылбашей.

…Шах Исмаил не сразу проявил милость к одной из жен ненавистного Шейбани — к Ханзоде-бегим. Во время дележа ханских жен в Мерве Ханзоду-бегим собирался взять в свой гарем Наджми Сони[117] ближайший соратник Исмаила. А ее единственного сына, Хуррама, заточили в темницу — до поры до времени, потому что никто не собирался щадить ханских отпрысков. Всех под корень — так оно было вернее!

Но тут из Кундуза явились гонцы Бабура с посланием к шаху Исмаилу.

Бабур поздравлял шаха с блестящей победой, одержанной над захватчиком Шейбани, и особо просил пощадить свою сестру Ханзоду-бегим, попавшую против воли в гарем этого насильника.

Шах Исмаил слышал о Бабуре как о просвещенном властелине. Знал он, что суннит Бабур веротерпим, и еще о том знал, что Бабур непримиримый враг самого Шейбани и продолжающих его политику. Иранский шах собирался продолжить войну против шейбанидовичей, отобрать у них весь Мавераннахр. Лучшего союзника в этой борьбе, чем Бабур, трудно было найти. Да к тому же недаром Бабур из Кабула передвинул свое войско поближе к Мавераннахру, в Кундуз, надеясь там пополнить его. Ясно, что и Бабур зарится на Мавераннахр, тем более, что и прав на эти земли у него больше, чем у кого-либо. Шах Исмаил решил воспользоваться случаем и сделать Бабура своим союзником и должником: при его помощи отвоевать Мавераннахр у шейбанидовичей, а там поглядим, чьи права окажутся сильнее.

Шах сменил беспощадность на милость. Ханзода-бегим и даже ее сын (ее, а не самозваного суннитского халифа!) получили свободу. Их отпустили к Бабуру, не только дав сотню воинов в сопровождение, но и послав с ними высокородного Мухаммаджана, одного из визирей шаха.

Ханзода-бегим, конечно, не знала об этих расчетах шаха и не догадывалась о тайных заданиях насчет военного союза, с которым ехал вместе с ней иранский посол. Было, однако, предчувствие каких-то новых бед, готовящихся втянуть ее и сынишку в свою пучину. Смутно и тревожно было на душе исстрадавшейся женщины.

Она не опасалась воинов шаха, которые охраняют ее и сына, не трогают ее рабынь. Бегим не раз убеждалась в том, как вежливо держат себя эти суровые на вид кизылбаши с женщинами, — видно, недаром они боготворят Биби Фатиму, единственную дочь пророка Мухаммада, мать святых близнецов Хасана и Хусейна. Некоторые из кизылбашей считают даже, что сам шах Исмаил является далеким отпрыском не какого-то малоизвестного шейха-аскета, а того самого Хусейна, сына Али и Фатимы, среди потомства коих только и может явиться «скрытый имам».

К шиитскому шаху Ханзода-бегим испытывала благодарность, к его воинам тоже. Но ощущение тревоги и страха перед неведомой опасностью не покидало ее. Оно будто наплывало из горных ущелий и лесных чащ. Зима только что кончилась, в горах еще лежало много снега. Когда спускались по крутым склонам или пробирались узкими ущельями, бегим казалось, что вот-вот случится обвал и всех их погребет под собой. Натерпелась она страху и во время гроз с молниями — стремительно низвергавшиеся потоки тогда и в самом деле становились очень опасны.

Как-то заночевали они у кромки леса на левом берегу Амударьи — в местечке Сурбайтал. Ханзода слышала рычанье тигров, которые подстерегали оленей, и всю ночь не могла сомкнуть глаз.

Там, где реки Гури и Кундуз, сливаясь, текут к Амударье, начинаются болотистые места, сплошь поросшие камышом. Воздух тут настолько сырой и затхлый, что трудно дышать. Говорили, что младший брат Шейбани-хана Махмуд Султан, уцелевший во многих кровопролитных сечах, в Кундузе заболел какой-то неведомой лихорадкой, от которой и сгорел за несколько дней. Ханзода-бегим, вспомнив про опасную лихорадку, с беспокойством поглядывала на сына.

Когда-то услышала она афганскую пословицу: «Хочешь умереть — иди в Кундуз», услышала и, приняв ее за шутку, посмеялась. Теперь же эта пословица казалась ей правдой. Больше, чем за себя, она тревожилась за сына — родное, милое существо, зачатое от нелюбимого старика Шейбани, но ее сына воистину, потому что за десять лет жизни мальчика в гареме хан-отец очень редко видел Хуррама, мало интересовался им.

«А если мирзы Бабура нет в Кундузе, если он, перевалив через горы, ушел в Андижан или вернулся в Кабул, что нам тогда делать?» — тревожилась снова и снова Ханзода-бегим.

И долина Кундуз, окруженная горами Памира и Гиндукуша, казалась ей страшной ловушкой.

Однажды в полдень, там, где дорога, удалившись от берега Аму, поднималась в гору, им преградил путь большой вооруженный отряд, раза в три больше, чем их, охранный. Вскоре выяснилось, что встречные — из числа дозоров, высланных Бабуром. Ханзода-бегим вздохнула с облегчением. Начальник дозорного отряда Мухаммад Кукалдаш повел караван к крепости на холме. Долина казалась теперь Ханзоде-бегим прекрасной: ласков был ветер, струившийся с гор, привлекательны леса на склонах, приветлива дорога вдоль реки.

Прежние ханы Кундуза построили крепость и дворец внутри нее в благоприятном для здоровья месте. «И со вкусом», — отметила про себя Ханзода-бегим удовлетворенно-спокойно: при мысли же, что в этом дворце она встретится совсем скоро с любимым братом, радость овладела ее душой.

У ворот их встретил дворецкий. Он провел Ханзоду-бегим, ее сына и спутниц в особое, хорошо убранное помещение и тут же удалился, чтобы немедля известить мирзу Бабура о прибытии сестры.

Прошло всего несколько минут, и в помещение вбежал джигит лет тридцати с красивой бородкой и тщательно ухоженными усами. Бегим приняла его сначала за одного из Бабуровых беков, тем более что за ним появился второй.

Ханзода запомнила своего брата девятнадцатилетним молодцом, еще без настоящей мужской бороды: в нынешнем мужчине мало что осталось от прежнего юнца. Да и одежда широкоплечего джигита с ровно подстриженными усами и бородой была не царской: серебристо-белого цвета чалма без украшений, обычный шелковый чапан. Услышав о приезде сестры, Бабур из «приюта уединения», где он обычно писал, прибежал прямо в домашней одежде.

Ханзода-бегим, все еще не веря, вглядывалась в лицо вошедшего. Бабур в удивлении остановился. Комок в горле не помешал ему выкрикнуть:

— Не узнали меня?! Я ваш брат! Ваш, во всем виноватый, Бабур!

Да, да, эти родные — Бабурджана — глаза, родной — Бабурджана — голос; Ханзода бросилась к вошедшему. Приложила к его груди свои ладони, потом приникла лицом. Бабур обнял сестру, и первые услышанные им — сквозь рыданья, сквозь слезы радости и горя — слова были такие:

— Бабурджан… Я тогда ушла… к хану… вопреки вашему приказу… Я знаю… из-за этого на вашу голову посыпались камни злорадных упреков… Но поймите меня, я не могла тогда поступить иначе…

— Да, я знал… Я понял, что вы пожертвовали собой ради моего спасения… Я ваш должник на всю жизнь!

— А сегодня… разве не оплатили вы… если уж говорить про долг. Вы спасли меня, Бабурджан! От неволи, от гарема Наджми Сони… Тысячи благодарностей богу, что у меня есть такой брат!

— Я горжусь вами, сестра! Как жаль мне, что наша матушка не дожила до этого дня!

Ханзода-бегим еще в прошлом году услышала о смерти матери. Но и сейчас острая боль оттого, что она уже никогда не увидит мать, пронзила ее существо.

— Вай! Зачем столь рано бог разлучил нас с матерью? — Ханзода отодвинулась от Бабура, заглянула в глаза ему. — Когда она умерла? Точно скажите — как?

— Пять лет назад… От тифа. Ее погребли в мавзолее Боги-Новруз в Кабуле.

— Ушла, не дожив до пятидесяти!

— Да. А сколько людей живет и до восьмидесяти, и до девяноста.

— Это страдания из-за нас и за нас свели нашу мать в могилу, Бабурджан!

Мухаммад Кукалдаш, до того, не проронив ни слова, замерший у порога, сказал:

— Что мы можем против судьбы, бегим?.. Счастье, что вы свиделись с повелителем, своим братом. Этому сейчас радуется на небесах душа вашей матери… Сядем же, помянем ее молитвой.

Все трое опустились на парчовые курпачи. Вошел Касымбек и молча сел рядом. Голосом скорбно-тихим и вместе с тем мелодичным прочитал он поминальную молитву об успокоении души Кутлуг Нигор-ханум. И, лишь кончив молиться, поздравил Ханзоду-бегим с прибытием.

Ханзода-бегим знаком подозвала к себе сынишку, Хуррама, который сидел в углу, среди служанок, и оттуда смотрел — не очень дружелюбно — на происходящее. Мальчик подошел и сел у ног матери.

Светлой кожей лица, голубизной глаз, короткой шеей и редкими бровями он был похож на отца, Шейбани-хана. Хотя Бабур не видел Шейбани вблизи, он почувствовал это сходство: «Не наши черты, не наши… А сам мальчик будет ли… нашим?»

Хурраму не исполнилось еще и семи лет, когда отец провозгласил его своим наместником в Балхе. Должность исполнял, конечно, попечитель, Махди Султан, но Хуррам быстро привык к тому, что большие в чинах и возрасте люди низко кланялись ему, мальчику.

Мать, указав сыну на Бабура, сказала, что это — дядя. Хуррам не сразу, однако, преодолел отчуждение к незнакомому человеку, в душе отнесся к нему пренебрежительно — и не только из-за простоты его одежды. Нехотя, одним кивком головы поздоровался с Бабуром. Не встал, не подошел к нему, ничего не сказал.

Ханзода-бегим, слегка подтолкнув сына в плечо, тихо и строго напомнила:

— Опомнись! Мы на приеме у мирзы Бабура! Шах Исмаил освободил нас всех лишь по его просьбе!

Мальчик будто прозрел. Широко раскрыл глаза. С удивлением и благодарностью воззрился на дядю: Бабур увидел — глаза у мальчика большие, живые — как у матери.

Хуррам не забыл преподанных ему уроков поведения при дворе властелинов. Выставив согнутую левую ногу вперед, он опустился на колено правой перед Бабуром, приложив ладони к груди, низко поклонился и произнес трогательно, по-мальчишески звонким голосом:

— Повелитель, я… я здесь, чтобы служить вам.

Бабур заметил, что нос Хуррама тоже совсем как у Ханзоды-бегим, И внезапно он ощутил в своем сердце теплую привязанность к племяннику, видно, гордому мальчику, пусть теплая привязанность эта повита еще горьковатым дымком от недавно потушенного пожара.

— Если прибыл служить, то с приездом, племянник! — сказал Бабур и усадил Хуррама направо от себя…

Полная женщина лет пятидесяти — смотрительница гарема, — испросив разрешения, вошла и сказала, что Мохим-бегим хотела бы свидеться с высокородной сестрой своего мужа и повелителя.

Бабур взглянул на сестру, улыбнулся как-то многозначительно и приказал смотрительнице:

— Скажите, пусть она приведет с собой мирзу Ху-маюна.

Мохим-бегим, молодая жена Бабура, стеснялась запросто зайти в комнату, где были чужие мужчины. Касымбек и Мухаммад Кукалдаш, с позволения Бабура, тихонько вышли.

У дверей покоев, отведенных для Ханзоды, собралось немало людей. Ходжа Калонбек из Маргелана, Тахир из Кувы, ташкентский Саид-хан, самаркандский Маджид Барлас, нукер Юсуф Андижани — все хотели увидеть Ханзоду-бегим, услышать весточку с родины. Касымбек велел им всем разойтись.

— Пусть она наговорится сперва с родными, потом попросим разрешения и для вас.

2

Молодая женщина в персикового цвета платье, плотно облегавшем ее тонкую фигуру, вошла в комнату, ведя за руку трехлетнего сынишку, богато разряженного («наследник престола!»). Ханзода сразу заметила, как похож мальчик на Бабура. Быстро поднялась, устремилась навстречу. Мохим-бегим поклонилась скромно, достойно, изящно. Золовка подошла, положила руку на нежные, круглые плечи. Мохим на миг приподняла белую шелковую вуаль. Ханзода взглянула на лицо («прелестна, прелестна!»), обернулась к Бабуру и, сияя радостью, воскликнула:

— Поздравляю! Ах, как вы подходите друг другу! Будьте счастливы, милые вы мои!

Маленький Хумаюн, держась ручонкой за подол материнского платья, с интересом смотрел снизу вверх на чужую красивую тетю. Ханзода-бегим взяла его на руки, и мальчик — вот странность! — не стал чуждаться ее. А когда Ханзода ласково прильнула щекой к его щеке, мальчик заулыбался.

Ханзода-бегим с Хумаюном на руках подошла к своему сыну и, опустив Хумаюна на землю, сказала:

— А ну-ка, знакомьтесь, маленький брат с большим братом!

Трехлетний «наследник престола», отпрыск Бабура, и десятилетний отпрыск Шейбани сперва молча уставились друг на друга. Потом Хумаюн заинтересовался нарядным кинжальчиком, что красовался на поясе Хуррама, протянул руку к ножнам. Хуррам перехватил ручонку, осторожно пожал ее, поздоровался, но отдавать кинжал явно не пожелал. Сделал шаг назад.

Взрослые невольно рассмеялись. Бабур подумал: «Свое отдавать никому не хочется». А Ханзода-бегим не думала — она радовалась. Страхи и предчувствия каких-то неизведанных опасностей, что повергали ее в дрожь на пути в Кундуз, сменились теперь радостью. Вот этим радостным смехом, радостью видеть этих мальчишек, не юных венценосцев, а просто детей, желанием улыбаться в ответ на смущенные улыбки очаровательной Мохим, радостью сопереживания брату, горячо любимому ею с тех дальних времен, когда они и сами были такими же, как вот эти ребятишки, с тех времен и по сию пору любимым… Прекрасная радостная весна наступила в ее душе после лютой темной зимы.

Ханзода-бегим еще раз взглянула на Мохим, затем бросила озорной взгляд на Бабура:

— Судьба улыбнулась вам, мой повелитель! Как вы сумели повстречать и завоевать такую красавицу? Откуда вы, Мохим-бегим?

— Из Хорасана, высокородная бегим.

Мохим всем видом своим умоляла мужа: «Не смущайте меня, не рассказывайте, как я в Герате бросила вам цветок через стену…» В душе Бабура все пело от радости, но он нарочито скучным голосом, будто зачитывая деловую бумагу, сообщил, что упомянутая выше бегим, его супруга, доводится родственницей султану Хусейну Байкаре, но четыре года назад ее отец, не поладив с Бадиуззаманом, вынужден был переехать в Газни. Он же, Бабур, пригласил отца и братьев Мохим из Газни в Кабул, после чего и в силу чего они снова увиделись с бегим здесь, в Кабуле.

И вдруг, сменив тон, спросил у сестры:

— Между Гератом и Мургабом есть город Хазрати Джам, вы видели?

— Видела. Я знаю, что он назван так в честь поэта Джами, не правда ли?

— Верно. Но я хочу сказать о другом: потомки моей бегим по матери, оказывается, родственники Джами. — И шутливо прибавил: — А эти сведения привожу, чтоб сказать: моя бегим такой знаток поэзии и такая поклонница поэтов, что знает наизусть все газели великих мастеров — Абдурахмана Джами и Мир Алишера. Потому, когда я напишу какую-нибудь газель, о, только держись — она изыскивает в ней одни недостатки.

На шутку мужа Мохим ответила шуткой:

— Приходится стараться: мой повелитель чрезмерно преувеличивает мои способности быть критиком!

Ханзода-бегим поддержала их шутливый поединок:

— А я нахожу, что, сколько бы Бабурджан ни хвалил вас, все будет мало!

— Благодарю вас, милостивая! — И, помолчав, молодая женщина вдруг заговорила о самой Ханзоде: — Я много слышала о вашей отваге, вашей самоотверженности и всегда мечтала увидеть вас. Благодарю всевышнего за то, что сегодня эта мечта исполнилась. Милостивая бегим, я представляла вас героиней из сказки, а увидела и подумала, что с такой, как вы, не стоит и сравнивать выдуманных героинь… Самое почетное место нашего дома и нашей души принадлежит вам.

Ханзода-бегим почувствовала, с какой искренностью произнесены были эти слова, невольно вспомнила Айшу-бегим («Пожалуй, к лучшему оказалось, что Бабурджан развелся с прежней женой») и пожалела себя — такого счастья, как брату, всевышний ей не дал, он обрек ее на страдания в гареме Шейбани-хана.

Бабур только сейчас заметил, что у тридцатичетырехлетней Ханзоды-бегим появились в волосах седые пряди. Сестра напомнила Бабуру облик матери, когда та осталась вдовой. Ныне вдовой была и Ханзода-бегим!

Бабур растроганно сказал сестре:

— Я ваш должник, навеки, бегим!.. Не забуду я благородства шаха Исмаила, который доставил вас в нашу обитель живой и здоровой!

— Если позволите, я расскажу вам кое-что о шахе, — Ханзода-бегим еще больше посветлела лицом. — У шаха есть жена по имени Таджли-ханум, необычайно красивая, скажу я вам. Привела она меня к шаху. А до того я слышала много страшных слухов: мол, шах Исмаил убивает суннитов, сдирает с них кожу. До обморока боюсь его, но иду. Вошла, ищу глазами чудовище, дэва из сказки. И вдруг вижу, сидит на троне джигит лет двадцати пяти с приятными чертами лица. Без бороды, только с длинными, тонкими усами. Нос тоже длинный. Глаза же пребольшие… Говорил он по-азербайджански, но я разобрала все его слова. Он почитает дочь пророка Фатиму, мать святых… поэтому, оказывается, у них особое уважение к женщинам, я его почувствовала и в дороге.

— У нас прежде тоже было уважение к женщине, — прервал Бабур. — Медресе в Самарканде недаром названо именем Биби-ханум. Напротив него стояло медресе Сарай Мульк-ханум. В усыпальнице Шахи-Зинда есть гробница Шоди Мульк-ханум и Туман-аки. В Герате же знаменитое медресе Гавхаршод-бегим. Все это ведь имена женщин, связанных с Амиром Тимуром и его потомством.

— Не знаю, может быть, во времена Амира Тимура было больше уважения к достойным женщинам, — бросила Мохим-бегим, взглянув на мужа, — но ныне почему-то все не так.

— Предначертание судьбы! — сказал Бабур. — В те времена — времена расцвета науки и искусства — возросло и уважение к женщинам, ведь науки и искусство всегда могли по-настоящему возвыситься только при участии женщин: они вдохновляют поэтов, ученых и сами стремятся к сим вдохновенным занятиям. А во времена упадка сколь тяжко ученым и художникам, столь же унижаемы и женщины.

— Очень справедливо. Больно видеть, что духовный упадок, о коем сказал наш повелитель, распространился сейчас на весь Мавераннахр! — помрачнела Ханзода-бегим. — Ханы и султаны разных кочевых племен одержимы стремлением захватить страну, вернее — тело страны. До ее души нет им дела… Не надо бы мне говорить плохого о моем муже, погибшем в бою, но куда же денешься… Шейбани-хан объединил разрозненные и враждующие меж собой племена, взял Мавераннахр, воздвиг в свою честь медресе в Самарканде. Построил мост через Зарафшан. Вот некоторые его благие дела. Но как грубо относился он к ученым и художникам и как же он презирал женщин! Он приходил в гнев, когда ему говорили, что Тимуровы отпрыски возводили в честь своих женщин медресе и мавзолеи. Он считал, что великий Улугбек, увлекшись науками и искусствами, предал забвению истинную веру, а воспев женщин, открыв им дорогу в медресе, испортил нравственность. Мне удалось посмотреть книги «Шейбани-наме» и «Нусрат-наме», написанные по его воле, — там нет ни одного женского имени, о матерях и женах шахов и султанов безымянно говорят — «дочь такого-то», «жена такого-то». Оказывается, имя чужой женщины не имеет права произносить чужой мужчина, даже летописец — и такое объяснение дикое давал хан, как-никак учившийся в медресе и пусть кое-как, но слагавший любовные стишки. — Бабур при этих словах улыбнулся, но уже невесело. Ханзода продолжала: — А у нынешних шейбанидовичей нет и его знаний, одна только грубая сила. Люди науки и искусства покидают владения деспотов султанов — кто бежит в Хорасан, кто в Стамбул, кто в Кабул… Теперь вся надежда на вас, Бабурджан! — сестра словно забыла о придворных обращениях. — Очень много просвещенных людей смотрит в вашу сторону, брат мой, думают, что вам суждено возродить великий дух созидания, издревле присущий Мавераннахру. Надо вернуться на родину, согнать с солнца искусства и просвещения черные тучи!

«Наука… Просвещение… Красота… Поэзия… Все это хорошо, но не на них, увы, держится мир, — подумал Бабур и тут же возразил себе — Но и без них чего стоит власть?»

А власть, его власть в Мавераннахре можно восстановить. После гибели Шейбани-хана Бабур заслал немало доверенных своих людей в Самарканд и Андижан. Он знал, тысячи людей, измученных притеснениями кочевых султанов, готовы, как только Бабур явится в Мавераннахр, поднять мятеж.

— На прошлой неделе пришли приятные вести из Андижана, — сказал Бабур, как бы отвечая своим мыслям. — Саид Мухаммад, наш родственник по материнской линии, собрал вокруг себя сторонников и прогнал из Андижана султанов-степняков. Саид Мухаммад пишет мне: «Скорее в Андижан через Каратегин, край ваших отцов ждет вас с нетерпением!»

— Так теперь вы хотите идти в Андижан? — понизив голос, спросила Ханзода-бегим.

Бабур все с тем же отрешенным видом отрицательно покачал головой — он намеревался послать в Андижан отряд во главе с надежным беком, а сам хотел быстро отправиться прямо на Самарканд через Гиссар. Но знал, что сил у него для такого двойного удара недостаточно. И нельзя было не посчитаться с шахом Исмаилом, который хочет предложить ему военный союз против кочевых султанов (Бабуру были в общем известны намерения посла, прибывшего с Ханзодой-бегим, да и без посла смысл того, что Исмаил так щедро одарил Бабура, отпустив сестру, был ясен).

Нет, никак нельзя единолично идти на Андижан или, тем более, на Самарканд. Бабур располагал сведениями о том, что Тимур Султан, отважный полководец, сын Шейбани, отправил к шаху послов с подарками. О, не дай аллах, если две могущественные державы договорятся меж собой. «Свое никто не хочет отдавать». Стакнуться они могут только за его счет — за счет третьего, к тому же самого слабого, пока слабого. А вот если он будет до поры до времени вместе с Исмаилом…

А вслух перед женщинами Бабур заговорил о поэтическом даре шаха Исмаила.

— Наш посланник Мирза-хан, которого я снова пошлю к нему вскоре, показал мне как-то стихи шаха. У него тонкий дар, пишет на азербайджанском тюрки очень красивые газели. Да еще скромно назвал себя «Хатои»[118].

— Правда, он способный поэт, — сказала Ханзода-бегим. — Я слышала его газели, когда их пели кизылбаши. И шах, когда принял меня, похвалил моего брата словами: «Мы питаем в душе почтение к Бабуру-шаху и Бабуру-поэту». И потом прочитал наизусть двустишие из газели — многие газели нашего повелителя исполняют под музыку в Герате, — прочитал и сказал: «Чох яхши! Очень хорошо!»

Что скрывать, Бабуру было приятно услышать об этой похвале. Спросил, смущенный:

— Интересно, какая же это газель?

Ханзода-бегим, приложив палец к губам, попыталась вспомнить слова. На помощь пришла Мохим:

— Не начинается ли газель так:

Душа моя — розы бутон, и кровь по лепесткам струится…

— Да, да, именно так! — И Ханзода сама докончила бейт:

Весны уходят, приходят вновь, — но розе моей не раскрыться!

— По-моему, неспроста эти строки отозвались в душе шаха, — сказал Бабур. — Ведь и он рано лишился отца, подвергался гонениям, много перестрадал. Говорят, теперь шах Исмаил намерен руководствоваться справедливостью…

— Он говорил мне так, — Ханзода-бегим все время возвращалась к своей беседе с шахом: — Сунниты погубили двенадцать имамов и вместе с ними — справедливость в мире. Но двенадцатый имам — Хазрат Махди не умер, он скоро спустится с небес на землю и покарает суннитов… А себя шах Исмаил называет не иначе как посланником имама Махди, оттого шииты и возвеличивают шаха, именуют «имамом мира».

Бабур недоверчиво покачал головой:

— Странное дело — эти самозваные титулы! Шейбани сам себя величал халифом, наместником пророка божьего, грозил извести всех шиитов. А чем это кончилось? Бороться за власть, за достижение своих целей — понятно, но к чему вмешивать сюда вопросы веры?

— Но ведь и вражда суннитов и шиитов возникла из-за борьбы за власть, повелитель, — заметила Мохим.

Бабур не мог не признать, что Мохим права.

— Печально это, но, видно, судьбе было угодно, чтобы из-за тяжбы, разыгравшейся в столь далекие времена, люди дар-уль-ислама страдали и мучили бы друг друга до сих пор…[119]

— О аллах, каких только бед не претерпели нынешние гератцы из-за этой тяжбы! Даже вспоминать страшно! — воскликнула Ханзода-бегим.

От нее Бабур узнал, как кизылбаши мстили приверженцам Шейбани-хана в Герате. Восьмидесятилетнего старца Тафтазани, суннитского шейх-уль-ислама, толпа мстителей шиитов выволокла на улицу и прь огромном стечении народа приказала немедля принять шиизм, а когда Тафтазани отверг этот приказ, шииты повесили его на дереве и сожгли само это дерево вместе с трупом казненного.

Ученые люди Герата, да и не одни они, шепотом передавали из уст в уста строки Абдурахмана Джами, сочиненные будто прямо для нынешних времен:

Суннит, шиит… От этих распрей меня тошнит.

Вина, огнепоклонник, дай мне — душа горит!

«А сам Джами, ты кто?» — я слышу к себе вопрос.

Отвечу: «Ни осел суннитский, ни шиитский пес».

Доходит стихотворение и до кизылбашей. Взбешенные, они приводят к гробнице Абдурахмана Джами молодых фанатиков шиитов. Мраморное надгробие с могилы сбрасывают; кощунственная рука переносит наверх подстрочную точку в букве, открывающей великое имя поэта, что выбито на камне, и вместо «Джомий» получается «Хомий — «Недозрелый». Ломают чудесной работы резную золоченую дверь, ее установил на гробнице Джами его великий друг Мир Алишер. Наконец все предают огню!

Бабур услышал обо всем этом впервые. Он недоумевает:

— Неужели шах Исмаил мог допустить такую дикую выходку?

— Говорят, шах остался о ней в неведении. Разгромами в Герате руководил наместник шаха в Хорасане Наджми Сони.

— Как бы там ни было, великий Джами тысячу раз прав: распря шиитов и суннитов вызывает тошноту у людей с душою… Увы, как бы вновь не постигло меня разочарование: думал, что судьба наконец-то ниспослала мне в лице шаха Исмаила мужественного, благородного и просвещенного друга-венценосца, а он, видно, тоже запутан в тошнотворные распри о том, какой сунны придерживаться.

Мохим-бегим попробовала умиротворяюще улыбнуться мужу:

— Как видно, нигде нет роз без шипов, мой повелитель!

Бабур посмотрел на жену, потом на сестру. Та вымолвила, не без усилий:

— Есть пословица: «Ради самой розы приходится ухаживать и за шипами». Шах Исмаил проявил к нам столько… снисхождения…

Бабур поднялся с места. Подошло время назначенной им встречи с шахским послом. Мохим-бегим проводила мужа до дверей.

Бабур коротко и громко бросил:

— Считайте, что моя сестра всем нам — как мать родная!

Мохим поняла потаенный смысл этих слов. Приложив руку к груди, ответила:

— Со всей душой… А к вам одна просьба, повелитель. Будьте осторожны! Иногда за шипы принимают ядовитые стрелы.

С ярко вспыхнувшим горячим чувством нежности, признательности к жене, с благодарностью за то, как она проникает в его заботы и опасения, Бабур пообещал:

— О, не волнуйтесь! Я знаю это.

И подумал про себя: «Не надо жалеть ни золота, ни иных средств, способных склонить Исмаила к союзу. И его самого, и его посла надо брать щедростью!»

3

Дары были и впрямь великолепны: драгоценные жемчуга, бадахшанские рубины, богатейшие златотканые одежды, клинки лучшего закала с золотыми рукоятями, прихотливые предметы роскоши. Повара и кухонная обслуга два дня и две ночи с ног сбились, готовя угощения для пира, доселе невиданного в Кундузе: одних гиссарских курдючных овец было прирезано свыше восьмидесяти голов, а уткам, куропаткам, оленям, доставленным охотниками горными, степными, лесными и из прибрежных тугаев, вовсе числа не было.

Советник Бабура, Мирза-хан, не раз бывший во время своих поездок к шаху на разных торжествах в числе его гостей, предупредил Бабура:

— Кизылбаши пир без вина не считают за пир.

Первый же визирь Касымбек, известно, вина терпеть не мог. И сам Бабур еще ни разу не пил вина, если не считать случая в Кабуле, когда после женитьбы на Мохим попробовал некоторые сухие вина.

Сейчас к царившей в его сердце радости примешивалась временами и какая-то смутная тревога — словно противилась душа той сложной игре, которую он затеял и без которой нельзя было обойтись. Источниками тревоги, как он думал, были шах Исмаил и распря суннитов и шиитов.

Ему захотелось забыться, рассеять эту тревогу — хоть на часы пира. Ну, и просто нельзя не выпить хозяину, немножко выпить, коли гости пьют.

Во дворец доставили немало пахучего и крепкого майноба и других вин — сколько можно было достать в Кундузе.

Подростки-кравчие, наряженные в цветастые камзолы с светло-желтыми воротниками, разливали вино по золотым и серебряным кубкам. Преподнесли сперва Бабуру, потом, поочередно, сидевшему рядом с ним послу шаха визирю Мухаммаджану и Мирза-хану.

В этом пиршестве участвовало свыше сотни беков и других знатных людей. Многие из них, незаметно от Бабура и Касымбека, попивали на прежних Бабуровых тоях, а теперь тем паче, — держа в руках бокалы с вином, озорно переглядывались, только и ждали что знака хозяина. И Тахир, сидевший среди меньших по значению беков, то и дело поглядывал на серебряный бокал осторожно, точно на некое живое существо: непривычно, а притягивает.

Мирза-хан, поигрывая густыми сросшимися бровями, шептал послу:

— Высокий гость, вы являетесь свидетелем необычного события — во дворце мирзы Бабура сегодня на пиршестве впервые собираются пить вино!.. Обратите внимание: какое волнение среди собравшихся.

Орлиноносый краснобородый посол с нескрываемым интересом оглядел дастархан, качнув огромной чалмой, на которой красовался знак алой короны, потом повернулся, уставил крашенную хной бороду в сторону Бабура.

Бабур держал бокал, будто некую птицу, готовую вот-вот выпорхнуть из рук или внезапно больно клюнуть держащего ее. Все ждали слов Бабура, и он молвил так:

— В дни радостей и в кругу высокочтимых гостей пить вино, приготовленное из чистого винограда, — обычай» оставшийся нам от дедов и прадедов. В нашей жизни до сей поры печалей было больше, чем радостей, и мы воздерживались устраивать празднества с винопитием. Уважаемым бекам известно, что в Герате венценосные родственники мирза Бадиуззаман и мирза Музаффар на пышных пиршествах в нашу честь потчевали нас майнобом, но мы, принеся извинения, воздержались, ибо заботы, тогда отягощавшие душу, не позволяли предаться веселью. Но теперь, по соизволению всевышнего, дожили мы до радостных дней, коих причиной — благосклонность великого шаха Ирана Исмаила. Радость же сегодняшнего дня нам подарил наш высокий гость, и да будет вылита наша первая чаша в знак доказательства нашего безмерного уважения к шаху Исмаилу и в знак приязни к мудрому послу его — визирю Мухаммаджану!

Тронутый этими словами посол поднялся и, блеснув глазами, низко поклонился Бабуру. Затем сел и выпил бокал до дна. Музыканты заиграли веселую мелодию «Сарви наво». Посол что-то тихо сказал находившемуся чуть сзади от него помощнику, тот, осторожно ступая, направился к боковой двери, исчез за ней. Уже кончили играть «Сарви наво», когда бек-кизылбаш явился снова, неся на золотом подносе какой-то предмет, прикрытый белой шелковой материей.

Мухаммаджан еще до начала пира преподнес Бабуру, вместе с письмом, шахские дары из золота и серебра. «Что же там еще?» — подумал Бабур, да и все остальные воззрились на поднос с интересом.

Музыканты закончили; среди воцарившегося молчания бек-кизылбаш приблизился с подарком к Бабуру, поклонился, встал перед ним. Мухаммаджан поднялся:

— Друг Ирана, великий султан Захириддин Мухаммад Бабур словами, преисполненными глубокого уважения к имаму мира, повелителю-падишаху Исмаилу, удостоен с его стороны величайшего доверия. И символ его — щедрый дар падишаха — прошу разрешить вручить хозяину этого пира!

Посол скинул шелковое покрывало с подноса, и все увидели белую чалму, украшенную рубинами и жемчугами. И конечно, маленьким изображением кроваво-алой короны. Чалма была свита — Бабур быстро прикинул по числу складок — в двенадцать слоев, что соответствовало двенадцати святым шиитским имамам-шахидам. По верованию шиитов каждая из этих складок была священным пристанищем духа одного из имамов.

Бабур покраснел от выпитого вина, в голове шумело, но глаза его, неестественно оживленные, сразу подметили, как насторожились беки, как взволнованно зашептались меж собой. Бабур увидел, как Касымбек и сидевший поодаль шейх-уль-ислам Ходжа Халифа отшатнулись от чалмы на подносе — с негодованием и даже испугом.

И Бабур, и Касымбек, и все их соратники, здесь находящиеся, были сунниты. Они признавали всех четырех первых халифов и посему наматывали на головы чалмы о четырех витках — в этих четырех складках обитают души четырех халифов. Шииты же всячески охаивают трех из них; их чалмы в двенадцать витков возвеличивают двенадцать имамов, боровшихся против Абу-Бекра, Омара и Османа.

Старому Касымбеку, для которого все шииты — изменники истинной веры, нежный блеск чалмы на золотом подносе представился блеском змеиной шкуры, а сверканье рубинов — налитыми кровью пламенеющими очами ее.

Визирь Мухаммаджан еще раз поклонился Бабуру и попросил Бабура принять и надеть на голову чалму, этот святой подарок, посланный ему лично шахом Исмаилом.

«Как он поступит?» — впились десятки глаз в Бабура. Чуткий его слух уловил слова Касымбека, который смятенно шепнул Ходже Халифе:

— Уж не намерены ли они хитростью и коварством заставить нас перенять веру шиитов?

А потом — прошел миг — Касымбек тихо, но внятно (посол услышал!) сказал самому Бабуру:

— Не надевайте ее, повелитель, умоляю, не надевайте!

Посол передернулся.

Бабур понимал: нельзя возложить на себя эту чалму — его будут считать перешедшим в шиизм. Но вино придало ему храбрости. Вино и — здравый смысл. В конце концов и халифы, и двенадцать имамов были для Бабура реальными людьми, которые жили много веков назад. Разумно ли ныне продолжать кровавую вражду, что их некогда разделила?

Бек-кизылбаш опустился на одно колено и протянул Бабуру поднос с чалмой. Еще раз поклонился ему и посол шаха.

Это Исмаил протягивает руку солидарности, Исмаил. И коль Бабур не примет эту руку, то… Союз с шахом заключат шейбанидовичи, пути возвращения его, Бабура, на родину закроются. А всем существом своим он стремится на родину, на пути к ней, столь желанной, готов горы прогрызть, реки выпить.

Бабур повернулся к послу:

— Подарок великого шаха Ирана безмерно дорог для нас. — И, помолчав, неожиданно спросил: — Наш высокий гость визирь Мухаммаджан имамит[120], не правда ли?

— Благодарение аллаху — истинно так! Алхами-дуллило! — произнес посол клятвенное слово корана.

Бабур обернулся к Касымбеку:

— А вы, досточтимый амир ал умаро?

Касымбек произнес то же клятвенное слово и добавил:

— Да будут несокрушимой вашей опорой, повелитель, четыре святых соратника пророка нашего Мухаммада…

Посол побледнел.

— Досточтимый визирь Мухаммаджан! — поспешил Бабур. — В священной книге сказано: «Кулли муслимин ихватун» — все мусульмане должны считать друг друга близкими, как братья. Мы уважаем убеждения мусульман-имомия, вы, надеемся, будете уважать наши убеждения! — и Бабур широко распростер обе руки, будто охватывая ими всех своих беков и приближенных.

Посол, несколько смягчившись, вступил в эту игру, понимающе закивал головой.

— Этот подарок великого шаха есть символ его уважения к вам ко всем!

Бабур снова обернулся к Касымбеку:

— Святого Али мы с вами носим в душе своей, верно? Он один из чарьяров[121], верно?

Касымбек подумал-подумал и согласился — ведь одна из четырех складок суннитской чалмы есть обитель духа Али.

— Истинно так, повелитель.

— Биби Фатима, единственная дочь пророка нашего Мухаммада, святая для нас, верно?

— Истинно так, повелитель!

— Значит, если мы будем чтить имамов, рожденных от святого Али и Биби Фатимы, то дела, не соответствующего вере нашей, мусульманской сущности нашей, не совершим, верно?

Касымбек постиг наконец, к чему ведет Бабур; постиг он и то, что не сможет заставить Бабура отказаться от намерения вступить в союз с Исмаилом. Да и сам Касымбек знал, насколько необходим такой союз всем, кто с Бабуром. А раз так — следовало принять коварный подарок шаха, и Бабур хочет принять его, не теряя достоинства, умно, по-воински хитро лавируя. Касымбек почувствовал теперь стремление защитить Бабура, оберечь его от непонятливых. Склонив голову, сказал виновато:

— Повелитель, вы правы, простите невежество вашему рабу!

Бабур одобрительно взглянул на Касымбека: «Прощаю» — и обратился к беку-кизылбашу, чьи вытянутые руки, державшие тяжелый поднос с чалмой, уже мелко дрожали от усталости. Бабур смело, с решительностью во взоре взял обеими руками с подноса чалму. У беков невольно вырвался тяжкий вздох.

— Этот дар великого шаха Исмаила — да благословит аллах его десницу — мы чтим свято и прилагаем к зеницам нашим! — Бабур приложил чалму к надбровью, коснулся ее лбом.

Лицо Мухаммаджана засияло радостью:

— Благодарны вам, повелитель, благодарны!

А среди беков, особенно могольских, что кочевали по всему Мавераннахру и присоединились к Бабуру недавно, поднялся ропот, в котором можно было различить голоса и недоумения и злости.

Касымбек побледнел. А Мухаммаджан, точно ему уже удалось сделать из Бабура шиита (какая победа! И как будет ценить своего посланника шах!), заговорил:

— О мирза, мы уверены в том, что при поддержке великого шаха Ирана вы снова взойдете на самаркандский трон, и тогда надеемся узреть на вашей благословенной голове эту святую чалму!

Бабур дождался слов, которых и ожидал за все время пиршества.

— Если волею бога придет к нам тот счастливый день, мы обязательно наденем эту чалму. Так и передайте шаху Исмаилу!

Могольские беки заворчали еще сильнее, но и это было теперь на руку Бабуру: посол кизылбашей поверил в его смелость — для заключения прочного союза с шахом он, Бабур, не посчитается с самыми ярыми «людьми сунны».

Доверительные отношения, возникшие после пира между Бабуром и Мухаммаджаном, значительно облегчили исход переговоров. А они были непростыми. Предложив союз против последышей Шейбани, Исмаил пожелал, чтобы его войско двинулось к Мавераннахру вместе с войском Бабура. Это не устраивало Бабура. Истинную тому причину он, конечно, скрывал от шахского посла, но сам знал ее твердо: если основной победы он не добьется самостоятельно, возвращение на родину не будет ни почетным, ни прочным. Нельзя, чтобы о нем говорили: «Вернулся, прискакав верхом на древке копья Исмаила».

Бабур уверял посла, что победа шаха под Мервом уже сделала больше чем полдела, теперь кизылбашам можно и отдохнуть, напасть на последышей, добить их — его очередь. Но посол отвел эту идею: кизылбаши сами рвались в Самарканд. Тогда Бабур повернул переговоры в другое русло. Почему бы не вести нападения самостоятельно с двух сторон? Войско Бабура стоит близко к Гиссару. А кизылбашам, чтоб до Гиссара добраться, придется сделать дополнительно крюк длиной в многие сотни верст, по горам и болотам к тому же. Зачем зря мучиться? Не лучше ли шаху Исмаилу двинуться по ровной караванной дороге из Мерва на восток через Термез и Шахрисябз к Самарканду, а Бабур в это время быстро переправился бы через Пяндж и Вахш и обрушился на последышей в Гиссаре, чтоб открыть путь в Самарканд с юга?

Удалось наконец уломать шахского посла. Был заключен военный договор, в основу которого положили план Бабура.

4

Основные силы Бабура были уже сосредоточены у северо-западного подножия Гиндукуша, готовые к броску в Гиссар, когда в один из последних дней весны Касымбек прознал, что среди тех самых могольских беков, которые не столь давно перешли к ним из стана Шейбани, назревает заговор. За теми беками шло двадцать тысяч нукеров, способных воевать чуть ли не постоянно. Наемничество стало у них почти способом жизни, — и если тот или иной властитель оплачивал их услуги с большей щедростью, и если та или иная война могла принести им больше добычи, к этому властителю и на эту войну тут же и устремлялось большинство могольских беков. Да, они перешли на сторону Бабура, предвидя его победу, но среди них были и скрытые сторонники прежних хозяев. А уж после того как Бабур на приеме шахского посла взял в руки и даже приложил к глазам шиитскую чалму, фанатически настроенные беки-сунниты решились на бунт. Они распускали слухи, что Бабур изменил трем соратникам пророка и уже стал шиитом сам, а теперь хочет всех своих воинов превратить в вероотступников.

Тайный заговор возглавил Камбаралы, который до поры до времени скрывал, что он кровный враг Бабуру, потому что в прошлом году в Кабуле был казнен его младший брат, участник другого заговора. Камбаралы собрал вокруг себя немало людей, жаждущих свергнуть Бабура. Но им нужен был человек из венценосной семьи, которого можно было бы поставить вместо Бабура. Выбор пал на семнадцатилетнего воспитанника Бабура Саид-хана, который был сыном Олач-хана, Бабурова дяди. Камбаралы начал втягивать в свои сети этого юношу, но тот оказался честным. И хитрым — ничем не выдал своего отношения к злому умыслу, обещал могольским бекам подумать над их предложением, а сам передал весть о готовящемся заговоре Касымбеку.

Касымбек рассказал обо всем этом Бабуру, оставшись с глазу на глаз с ним, когда они ехали вдвоем по предгорью, вдали от людей. Новость сначала очень разгневала Бабура:

— Подлые беки! До каких пор они будут наносить мне удар в спину? Помните — андижанский Ахмад Танбал тоже ведь из моголов! Хватит! Захватить их всех! Четвертовать и — пусть стервятники расклюют их останки!

Касымбек, натянув поводья коня, обвел взглядом склоны гор, у подножия которых разбросаны были тысячи юрт.

— Повелитель, их много. У них двадцать тысяч нукеров.

— Неужели все моголы в заговоре?

— Не все, конечно. Вот ведь Саид-хан тож^ из племени моголов, а проявил истинную верность вам. И тысячи других моголов хорошо настроены.

— Вот на них опереться, на племя, а заговорщиков беков во главе с Камбаралы схватить…

— А Камбаралы самый влиятельный. У него множество родни среди беков. И все они очень мстительны. Начнем подавлять врагов, проведем лк, тогда трудный поход против других? Как бы не «зарвалось все задуманное.

Касымбек был прав. Если среди двадцатитысячного войска начать расследование и кары, то это дело не только трудное, но и нескорое, время для похода в Мавераннахр будет упущено, пути возвращения могут оказаться закрытыми. А Бабур шел на все, готов был на любой риск, лишь бы вернуться на родину.

Когда Бабур взвесил все «за» и «против», чувство гнева сменилось у него чувством горечи.

— Вероломные! Знали, когда ударить! Самые подлые измены исходят от моголов, подобных Камбаралы. А еще защищают от меня нравственность, чистоту веры!

— Мой повелитель, вы правы, но… с обманщиками нельзя поступать, как в честном бою… Ваш покорный слуга подумывает об иных мерах.

— Каких?

— Саид-хан доказал свою преданность вам? Доказал. Заговорщики беки (их десяток во главе с Камбаралы) хотят провозгласить его ханом. Так пусть он и станет их правителем. «Вот Саид-хан — ваш повелитель, — скажем мы им. — возьмите своих нукеров, езжайте с ними в Андижан». Ведь Андижан уже перешел на нашу сторону. Пусть Саид-хан едет туда и от вашего имени правит Андижаном. Так мы избавимся и от Камбаралы!

— А если и остальные потом перейдут на путь измены?

— Вряд ли… Но с остальными недовольными я сам поговорю. Скажу, от гнева мирзы Бабура мое заступничество вас спасло, но смотрите — второй раз не заступлюсь… Ну, а на всякий случай за наиболее подозрительными будут следить мои люди. Если опасность возрастет, я их успею схватить…

Бабур тяжело вздохнул: затея пожертвовать Саид-ханом ему не нравилась, но найти иные, более предпочтительные меры он не мог.


В начале лета войско Бабура (за исключением тех могольских отрядов, которые все же пошли в Андижан вместе с Саид-ханом) вброд перешло реку Пяндж к хлынуло в долину Вахша.

Шейбанидовичи знали, что, если оно соединится с кизылбашами, шедшими со стороны Термеза, их дело будет проиграно. Оставив часть своих сил под командованием Убайдуллы Султана в Карши и Самарканде, противники Бабура основные свои силы собрали в Гис-саре. Тридцатитысячная конница, возглавляемая Тимуром Султаном, Джанибеком Султаном, Хамзой Султаном и Махди Султаном, быстро миновала степи и начала подниматься в горы, намереваясь помешать переправе Бабура через Вахш.

Но стремительно спускавшийся с гор Бабур достиг берегов Вахша раньше своих противников и успел перейти через мост Пули Сангин. Воины его заняли выгодные позиции на отвесных скалах, карауливших входы в ущелье. Войско же степняков-султанов, подойдя к ущелью и не решаясь в него войти, остановилось.

Бабур сверху видел, как султаны, не слезая с лошадей, долго совещались, спорили. Затем десятитысячная часть под значками и знаменами Тимура Султана пошла направо от входа в ущелье. Судя по всему, затевался фланговый обход высот, занятых Бабуром, своеобразная тулгама. Но горы — не Сарипульская равнина. Наперехват десятитысячному отряду Тимура Султана было направлено десять тысяч во главе с Мирза-ханом. Двигаясь по прямой, опережаешь тех, кто движется по кольцевой: Мирза-хан достиг намеченного места быстрее шейбанидовых воинов и успел занять к их приходу все важные высоты. По узким тропам, что вели наверх, и прямо по горным склонам Тимур Султан упрямо лез на прорыв; он сражался до полудня, отважно и безрезультатно: камни и град стрел сверху перечеркнули замысел устроить тулгаму.

Привыкшие сражаться на открытых пространствах, воины Тимура Султана в узком ущелье, среди отвесных скал, не сумели действовать, как обычно, слаженно, быстро и смело. С крутых склонов срывались мертвые и раненые лошади, обрывая совсем не приспособленные для гор сбруи и подпруги, катились вниз мертвые и раненые воины. Падали и живые — здоровые, но ошеломленные неравными условиями боя. Одного из них схватили и привели к Бабуру. Допросив пленного, узнали, что среди шейбанидовских военачальников нет здесь самого талантливого, Убайдуллы Султана. Остальные — после того как сорвалась тулгама — не знали, как продолжать битву.

Бабур был осведомлен, что вода находилась довольно далеко от низины, где скучились сейчас враги. А между тем жара усиливалась. Ясно, что люди и кони скоро начнут искать воду, которая находилась в двух-трех верстах от входа в ущелье.

Завечерело. Солнце начало садиться. Бабур слез с коня. Около тысячи воинов, что стояли на видимой отсюда высотке вместе с Бабуром, тоже нарочито наглядно спешивались.

Итак, сражение откладывается до утра?

Султаны так и решили: снизу они видели, что сделал Бабур. Но они не могли видеть того, что в скрытых складках ущелья стояли готовые ринуться в сечу отряды Бабура.

Султаны дали роковой приказ войску готовиться к отдыху и ночлегу. Ряды расстроились. Многие воины пошли назад по дороге, к воде.

— Всем вперед! Быстрее, быстрее! — закричал Бабур. — Враг отступает! Настигайте его, бейте, пока он снова не выстроил рядов!



Из ущелья несколькими волнами вынеслись двенадцать тысяч конных. Трехтысячный отряд ринулся сверху — Бабур, оголив саблю, вместе со знаменосцами поскакал впереди него…

Бегство врагов было паническим. Их войско рассыпалось. Тимур Султан, боясь очутиться в окружении, кинулся к другому дальнему ущелью; уже чуть темнело, когда Мухаммед Дулдай, перебив множество воинов Хамзы Султана, добрался до него самого и взял в плен. Близко к полуночи нукеры во главе с Ходжой Калоном схватили живым Махди Султана.

Эти султаны Шейбани были виновны в массовых истреблениях населения Каракуля и Андижана. Бабур приказал обезглавить их.

5

В прозрачном небе парит серебристая паутина, нити ее нежней белого шелка. В садах созрели гранаты и самые сладкие яблоки «накш»; отменный виноград «сахиби» красуется, спелый, на лозах. Осень, чудесная самаркандская осень!

Все ворота великого города открыты, въезд и выезд свободный. Уже десять дней как нет в Самарканде ни войска, ни властей. Сторонники Шейбани, потерпев поражение на берегу Вахша, попытались снова собрать силы, чтобы еще раз сразиться с Бабуром в окрестностях Гузара или Карши. Но, как стало известно, под начало Бабура пришло еще тридцать тысяч нукеров, посланных шахом Исмаилом, и султаны отступили в степи, оставив Карши, Бухару и Самарканд, угнав с собой стада, разграбив повсюду столько зерна, сколько смогли. Земледельцы Мавераннахра, который уже раз обобранные за время этой долгой войны, ненавидящие кочевых султанов и беков, ждали Бабура как избавителя.

Бабур вместе с союзниками, которые поспешили соединиться с ним, шел теперь на Самарканд не с юга, а с северо-запада, заняв предварительно и Карши, и Бухару.

Двадцать самых влиятельных лиц Самарканда с ключами от крепости-арка и дорогими дарами встретили Бабура неподалеку от города. Обе стороны дороги, ведущей к воротам Чорраха, были полным-полны народа. А в самом городе повсюду вывешены красивые ковры, паласы и сюзане, повсюду — радостное оживление, на крышах и над воротами примостились карначи и сурначи: какой это праздник в Самарканде без музыки! Самаркандцы уже успели написать стихи, славящие победу Бабура в Гиссаре и его прибытие в Самарканд. На белых шелковых полотнищах, развевающихся вдоль улиц, над лавками и перед арком написаны некоторые строчки этих стихов. Бабур не ожидал, что с таким почетом будет встречен на родине, которую некогда покинул униженным и бездомным. Проезжая по центральной улице к дворцу Кок-сарай, в шуме и гаме ликующей площади Регистан, где красовалось любимое им медресе Улугбека, он почувствовал во всем своем теле непроизвольную дрожь, а на глазах слезы. По-прежнему, как в детстве, взглянув на Касымбека, ехавшего, как всегда, рядом, сказал:

— Не верится. Во сне все это иль наяву?

— Наяву, повелитель! Наяву!

Позади Бабуровой охраны, в пышных чалмах с алыми знаками гарцуют беки кизылбашей: Ахмадбек Суфи-оглы, Шахрухбек Афшар, визирь Мухаммаджан, старый знакомец, и другие. На лицах надменность, ясно читается: «Если б не мы, не видеть Бабуру Самарканда!»

Самаркандцы радуются избавлению от шейбанидских султанов. Но когда мимо проезжают кизылбаши, враз умолкают карнаи, сурнаи и барабаны. Пусть знают: не шиитов встречают — Бабура!

О жестокости кизылбашей, о том, что они насильственно обращают людей в шиитов, ходят по Самарканду — как и в Карши, и в Бухаре — жуткие слухи.

Суннитское население с беспокойством и неприязнью смотрело на чужеземное войско — сильное, многотысячное. Беки-кизылбаши чувствуют этот холод; оказываемые Бабуру почет и уважение раздражают их. Так было и в Карши, и в Бухаре, и вот теперь — в Самарканде.

Бабур постарался пробудить чувства гостеприимства у своих соотечественников, он велел на городских площадях и улицах глашатаям возвещать: «Доблестные воины шаха Исмаила — наши дорогие гости!» В Самарканде в честь победы над шейбанидовичами Бабур устроил пир для населения и гостей — три дня подряд веселились.

Десять лет назад, когда Шейбани держал город в осаде, Бабур, его семья, все его люди перенесли тут жестокий голод. Нынче во дворце Бустан-сарай, во всех махалля, на людных перекрестках с чайханами и лавками, в садах и местах гуляний пеклись в обилии вкуснейшие лепешки всевозможных сортов; на тысячах подносов разносили ароматный плов; тысячи овец пали под ножами поваров, которые готовили кавурдаки, кябабы, шурпы; были распечатаны огромные кувшины, полные отменных вин.

Все для самаркандцев, родных и верных самаркандцев, все для кизылбашей — стойких в бою и, надо полагать, в дружбе! Пришло время радостных вестей (Ташкент, Сайрам, Ош, Узген принимают сторону Бабура), время вина и осенних плодов! И казалось Бабуру, что началась та самая счастливая пора его жизни, когда должны осуществиться в лучшем виде все его мечты и желания.


Обширный вымощенный гладкими камнями двор беломраморной соборной мечети гудит от голосов и шагов тысяч и тысяч людей, собравшихся здесь. Многие самаркандцы собственными ушами хотели бы услышать, как будет прочитана хутба — проповедь. Сегодня пятница, самый важный день мусульманской недели, и пятничная хутба — самая важная.

Неясность — в умах горожан. Приумножаются слухи: «Мирза Бабур перешел на сторону шиитов, он отвернулся от святых халифов, признал двенадцать имамов!» Люди, которые с надеждой встретили Бабура, не верили этим слухам, но противники старались изо всех сил, будоражили народ. Сегодня все станет ясно — по канону хутба должна быть прочитана с присовокуплением имен либо четырех халифов, либо двенадцати имамов.

Внутреннее пространство огромной мечети и двор ее переполнены. Во избежание давки у входа во двор и у дверей мечети поставлены вооруженные стражники. Приказ: не пропускать больше никого!

Наконец через заднюю калитку в мечеть вошли шейх-уль-ислам Ходжа Халифа, Бабур, Касымбек, группа начальствующих кизылбашей. При виде несметной толпы прихожан у Бабура тревожно застучало сердце. Поймут ли все эти люди, что риск, на который он пошел, необходим, игра, которую затеял, — дело временное и вынужденное?

Кормить «дорогих гостей», тридцать тысяч кизылбашей, нелегко (надо еще каждый день находить корм и для шестидесяти тысяч коней). Благодатная осень кончалась. Припасы разграблены степняками-султанами, как, впрочем, и денежная казна. На базарах цены все растут. Бережливость нужна уже сейчас, бережливость! А какая возможна бережливость, когда надо всячески ублажать кизылбашей? Выход один: корми и расхваливай, — дескать, и вы хороши, и ваши родичи хороши — и постарайся поскорее отправить их восвояси. Однако в соответствии с предварительной договоренностью надо было еще провозгласить шаха Исмаила верховным властелином, прочитать хутбу, соответствующую, с именами шаха и двенадцати имамов. Потом еще начеканить монет с изображением Исмаила, и тогда кизылбашские беки должны увести из Мавераннахра свое войско.

Чем разоряться, содержа безвозмездно тридцать тысяч ртов кизылбашских, лучше выполнить для вида все эти условия и избавиться от нахлебников — это понимали Касымбек и другие ближайшие соратники Бабура. И Ходжа Халифа согласился прочитать сегодняшнюю хутбу так, как ждал того Бабур. Но чтобы не вызвать особо гневной вспышки самаркандских прихожан, решено было, что и четыре халифа, правда без произнесения их имен, будут помянуты, хотя бы в общей форме, а имена двенадцати имамов придется произнести выразительно-внятно.

Почтенный, борода до пупка, шейх-уль-ислам Ходжа Халифа, наперсник Бабура, сперва прочитал перед прихожанами обычный пятничный намаз, затем, взяв в руку посох, медленно поднялся по мраморным ступеням на возвышение в глубине мечети — подошел миг начала хутбы.

Двадцать тысяч людей в четырехслойных чалмах затаили дыхание. Посол кизылбашей, мудрый визирь Мухаммаджан раздраженно перевел взгляд с этого половодья суннитских чалм на чалму Ходжи Халифы. Хитрец! Слоев накрутил больше четырех, — видно; однако и не двенадцать — тоже видно. А сколько точно — не сосчитаешь. И чалмы Бабура и Касымбека — такие же. Мухаммаджан встревожился не на шутку: неужели Бабур уклонится от выполнения обещания, данного в Кундузе?

Мухаммаджан стал следить за действиями Ходжи Халифы.

Вот, наконец, послышался бас шейх-уль-ислама, слегка дрожащий, хрипловато-тревожный:

— Бисмилла-аху, рахмо-онур-рахим!

На протяжении всей хутбы Ходжа Халифа плотью своей ощущал впивающиеся в него взгляды тысяч людей.

Колени его подгибались, но он старается держаться стойко и прямо… Произнесены восхваление аллаха и восхваление пророка… Теперь — очередь за восхвалением чарьяров — четырех первых халифов. Неужто он, Ходжа Халифа, шейх-уль-ислам, воспитанный и воспитывающий в духе великой преданности чарьярам, теперь обратит в прах надежды стольких прихожан? Перед ним, Ходжой Халифой, двадцать тысяч человек в суннитских чалмах. Ходжа Халифа с детства верит, что в каждой четырехслойной чалме живут духи чарьяров, и по шевелению чалм в сей миг кажется Ходже, что это они взывают к нему, требуют почтительности к себе и грозят наказать, лишить разума, коли он посмеет, коли он только посмеет… Нет, Ходжа Халифа боится этих духов!

— Чарьяры бессмертные — святой Абу-Бекр! Святой Омар! Святой Осман! — стал произносить Ходжа Халифа имена, которые не должен был произносить.

Бабур почувствовал — будто ветер скользнул по лицу! — как тысячи прихожан вздохнули радостно-облегченно. Визирь Мухаммаджан побледнел. Шахрух-бек Афшар схватился за рукоять сабли, метнулся было к возвышению, где поминались ненавидимые кизылбашами имена давно ушедших из жизни халифов. Они ненавидели их, будто халифы эти были сегодняшними, живыми врагами, они готовы зарубить каждого, кто возвеличивает их имена в мечети. Бабур слышал, что в соборной мечети Герата на глазах прихожан кизылбаши разрубили мечом шейха Зайниддина, который сделал то же, что и Ходжа Халифа сейчас.

Успев схватить Шахрухбека за кисть руки, Бабур просительно прошептал:

— Досточтимый! Наберитесь терпения, терпения!

Меж тем Ходжа Халифа начал поименно перечислять имамов:

— Святой имам Хасан! Святой имам Хусейн! Святой Зайналиддин Али!

Шахрухбек Афшар сделал шаг назад, снял руку с эфеса. Но среди двадцати тысяч верующих суннитов поднялся такой гомон, что Ходжа Халифа, чтоб быть услышанным, стал выкрикивать имена. Тут из толпы раздалось громкое:

— Э, хватит! Хватит!

Громадного роста нукер, один из тех, кто находился «на всякий случай» в толпе, быстро зажал своей огромной ладонью рот горлопана и выволок его наружу.

Когда шейх-уль-ислам, закончив перечисление имамов, начал восхвалять имама мира, великого шаха Ирана Исмаила Сефеви, продолжателя священного дела двенадцати, на всем — и внутреннем, и дворовом — пространстве мечети словно шумные нервные волны заходили. Они чуть стихли при провозглашении Ходжой Халифой Бабура «повелителем Мавераннахра».

После хутбы можно было слышать, как иные прихожане с гордостью замечали:

— Мирза Бабур истинный повелитель Мавераннахра — не отдал свой трон пришельцу!

Но немало было и таких, кто сетовал:

— Нашу чистую веру Бабур смешал с рофизийской! Веру испоганили! Навлечем теперь на себя гнев чарьяров! Снова будет дороговизна! Снова голод начнется.


Бабур хотел как можно скорее отправить «дорогих гостей» обратно в Иран. Один раз он таки появился на троне в той самой двенадцатислойной чалме, что прислал в дар шах Исмаил. И начеканил несколько тысяч таньга с изображением Исмаила. Эти деньги он выплатил кизылбашам.

В городах и кишлаках провокационные слухи все ширились и ширились. Так, передавали, что вот-вот наступит конец света и что отвратительные существа Гог и Магог, о которых говорится в старинных преданиях, уже здесь и приняли облик кизылбашей. Говорили, что, когда Бабур в шиитской чалме поднялся на Кукташ, краешек этой священной скалы откололся. Пугали, что, когда прибудет в Самарканд шах Исмаил и тоже поднимется на Кукташ, начнется светопреставление.

Бабур своим видимым безразличием к вопросам веры (и независимостью в делах государственных!) восстановил против себя мулл и шейхов, многие из которых тайно и явно работали в пользу «халифа» Шейбани и его продолжателей. Это их люди разносили по базарам нелепые слухи, пытаясь еще больше распалить вражду между суннитами и шиитами. И рост цен эти люди также сваливали на шиитов.

Самаркандский базарный день в разгаре. Многолюдие. Кипенье страстей.

Пятеро иранских нукеров захотели купить самаркандского атласа, переливающегося семью цветами. Они зашли в лавку и велели толстому, одетому в рубашку с открытым воротом, торговцу отрезать шелка примерно на четыре платья.

Торговец взял в руки деревянный аршин и, насмешливо глядя на нукеров-кизылбашей, спросил:

— А какие у вас денежки? Покажите-ка.

Воин в огромной мохнатой шапке вытащил из кожаного кошелька три-четыре золотые монеты, издали показал, повертел перед торговцем. Тот успел увидеть на передней стороне монеты изображение шаха Исмаила, а на задней вычеканенные имена шиитов-имамов. Испугался, замахал руками. Он слышал слова муллы в своей махалле: «Деньги шиитов поганы, взявший их будет проклят чарьярами». Ему говорили товарищи-торговцы: «В этих монетах золота настоящего всего ничего».

Кизылбаш посмотрел на новенькие монеты на своей ладони, потом, с удивлением, — на торговца шелками.

— Что такое? Что за изъян в этой акче?

— У нас эти таньга не в ходу. Никто их не берет.

— Почему? Почему не берут? — горячась, переспросил кизылбаш.

— Не берут, и все!

Некто с наглым выражением лица стоял у дверей в лавку, он бросил:

— Деньги пришельцев поганые!

— Поганые?! — нукер-кизылбаш резко повернулся и бросился к сказавшему, хватаясь за саблю, но того и след простыл в толпе. А из толпы кто-то кинул камень в нукера, а еще кто-то выкрикнул:

— Рофизийцы — предатели веры, вон отсюда!

Нукеры обнажили оружие. Товарищ покупателя грозно спросил торговца:

— Не возьмешь нашу акчу?

Гнев нешуточный, и торговец сменил тон. Сказал поласковее:

— Если возьму, то прогорю, пойми меня, дорогой гость. Здесь привыкли торговать на старые акчи.

— На старые? Значит, тебе нужны акчи Шейбани-хана?

Так оно и было. На тех таньга были имена чарьяров, это во-первых. Но что еще важнее — таньги Шейбани-хана были тяжелее.

Шейбани-хан провел, мы бы сказали, денежную реформу на территории всех своих вилайетов[122], простиравшихся от Герата до Ташкента. И этот бедный торговец помнил, как вес золотых таньга при Шейбани увеличился сравнительно с весом таньга при Тимуровых потомках на целый данг[123]. Поэтому на всех базарах Хорасана и Мавераннахра спрос на таньга Шейбани-хана был значительно больший, чем на другую монету. Но торговец не мог откровенно сказать об этом разгневанному нукеру, он только заметил:

— Шейбани-хана уже нет, умер.

И вновь кто-то выкрикнул сзади, в проеме двери в лавку:

— Эй, пришелец, освободи Самарканд от своего присутствия, — и кинул комок сухой глины в кизыл-баша.

Комок попал в его шапку и, рассыпавшись, обдал пылью лицо. В толпе засмеялись. Нукер-покупатель, подобно другим, выхватил из ножен свою кривую саблю и начал искать глазами того, кто швырнул комок. Не найдя его, снова обернулся к толстому торговцу. Повышая голос на конце фразы — нукер был, видно, из Тебриза, — громко спросил:

— Ты не возьме-о-ошь акчу, да? Акчу шаха Исмаила, да-а?

— Возьму — горе мне будет, доблестный…

— Не возьме-ошь, да-а? — И кизылбаш резко, с оттягом, ударил торговца саблей, разрубив его от плеча чуть ли не до самого пупка. Тут же другой кизылбаш, товарищ нукера-покупателя, одним махом отрубил голову уже трупу, странно присевшему за прилавком. Кровь хлынула на шелка. Свидетели из толпы, что стояли в ее первом ряду, сперва замерли, на миг оцепенели, затем с воплями ужаса кинулись прочь, и толпа растаяла.

А «дорогие гости» после этого случая пустились в открытый грабеж…

6

Вражда суннитов и шиитов все чаще приводила к кровавым столкновениям. Тревога обуяла наконец и беков-кизылбашей, не вполне успокоенных заверениями Бабура в том, что он останется верным договору, заключенному с шахом Исмаилом, но напуганных размахом ненависти населения к себе. Влиятельные беки были одарены дорогими одеждами, быстроногими конями, серебряной и золотой посудой, деньгами, — ив конце зимы тридцатитысячное войско кизылбашей двинулось из Мавераннахра в Иран.

После этого в Самарканде стала налаживаться более или менее спокойная жизнь. Новые налоги, главным образом из новых вилайетов, пополнили казну, разоренную шейбанидовским разграблением и содержанием кизылбашей.

Бабур мог теперь передохнуть, отдаться празднествам и издавна излюбленным планам.

Как-то весной, когда уже радовала глаз бело-розовая кипень миндальных рощ, Бабур с группой приближенных отправился на прогулку к обсерватории Улугбека.

Телохранителей вел Тахир на гнедом коне с белой отметиной во лбу. Касымбек и Ходжа Калонбек ехали по обе стороны от Бабура, выбравшего себе и для прогулки любимого боевого белого жеребца. Несколько поотстав от них, на черном восседал задумчивый мавляна Фазлиддин, он прибыл неделю назад из Герата. Среди знатных беков почти затерялась щуплая фигура писца-мударриса, ведавшего делами школ и медресе.

Всадники, не доехав до арыка Оби Рахмат, свернули в сторону Баги-майдан, во времена Улугбека самого благоустроенного и знаменитого сада в Мавераннахре; да и лет пятнадцать назад этот сад был еще привлекательным, а потом, при Шейбани, остался без присмотра, в арыки перестала поступать вода, и многие деревья засохли. Крыша расположенного в саду двухъярусного мраморного дворца — прославленного колоннами и росписями на фарфоре Чинни-хоны — начала протекать, да так, что многие замечательные изображения попортились.

Бабур с печалью в душе обратился к зодчему:

— Мавляна Фазлиддин, мы призвали вас из Герата в надежде первым делом поручить строительство новых дворцов в городе и в загородных садах. Но посмотрите, в каком жалком виде старые, знаменитые на весь мир.

— Повелигель, весь мир знает об обсерватории мирзы Улугбека, а она столь же заброшена, как и Чинни-хона. — Мавляна Фазлиддин развел руками. — Вчера впервые увидел, и сегодня еще душа болит. Но чего же было ожидать? Обсерватория уже шестьдесят лет без присмотра. Со стен содраны изразцовые плитки, из стенной кладки вытащили мраморные блоки. Коли дальше так пойдет, от огромного здания останутся руины.

— Этого нельзя допустить! Уважаемый Касымбек, предоставьте в распоряжение мавляны Фазлиддина все необходимые средства и достаточное число людей. Обсерватория и Фарфоровый дворец остались в память о великом нашем предке мирзе Улугбеке, их надо привести в прежний вид.

— Повелитель, с великой охотой примусь за исполнение вашего приказа. Фарфоровый дворец будет в прежнем блеске. Это дело не очень трудное. Расчистим арыки в саду, пустим по ним воду, насажаем цветов и саженцев деревьев.

— Успеем до навруза?[124] — усмехнулся Бабур. — Не отпраздновать ли навруз в этом году в Фарфоровом дворце, а, уважаемый Касымбек?

Ходжа Калонбек, всегда расположенный к разным празднествам с питием и весельем, радостно заулыбался:

— Мудрую мысль высказали, повелитель! Чего-чего, а мастеров и садоводов в Самарканде хватает. Всем будет руководить мавляна Фазлиддин, и до навруза он благоустроит этот сад, тогда — повеселимся…

Фазлиддин приложил руку к груди:

— Чинни-хону можно восстановить, но как быть с обсерваторией, повелитель?

— Восстановить, восстановить… Господин Касымбек, как и когда можно приняться и за это? — спросил Бабур.

Касымбек боялся «приняться» за обсерваторию. Когда-то самаркандцы, по крайней мере многие из них, гордились Расадхоной (обсерваторией) Улугбека. Фанатики шейхи и тогда ее проклинали, а за прошедшие после Улугбека десятилетия, постоянно говоря о ней как о пристанище богоотступников и всячески проклиная, смогли убедить в том большинство верующих. Бабур восстановлением обсерватории еще больше озлобит против себя шейхов и мулл, и темные силы, что погубили Улугбека, могли бы покуситься и на его жизнь.

Касымбек решился на возраженье:

— Повелитель мой, стоит ли торопиться наступать на хвост змеи, пока еще лежащей в спячке?.. Да если мы и восстановим Расад-хону, откуда взять больших ученых, которые предавались бы там своим мудрым занятиям. Прошло шестьдесят лет с поры мирзы Улугбека, из ученых тех лет никого нет в живых, а новые поразъехались в другие страны.

— Их можно призвать, господин визирь, — Бабур нахмурился. Волевой его натуре нужно было немедленно начать движение к цели, пусть первые шаги. — Эй, мунши![125] Напиши-ка письма ученым от нашего имени.

Писец тут же вытащил из-за пазухи тетрадь и перо. Бабур диктовал, тот стоя записывал.

— Ученых, занимавшихся наукой звезд, кою создал великий наш предок мирза Улугбек, где бы они ни были, в Герате ли, в Турции, Тебризе, должно пригласить от нашего имени прибыть в Самарканд. Ибо… оповестите-ка об этом и через глашатаев… мы вновь намерены открыть Расад-хону, и если кто из ученых сможет продолжить великое дело мирзы Улугбека, ему будет обеспечено для этого все необходимое: дорожные расходы возьмем на себя, на жилье и жалованье они не посетуют. Вам и поручаем, господин мунши, отправить с нашими посланниками соответствующие письма-призывы…


Под руководством мавляны Фазлиддина в саду Баги-майдан расчистили и восстановили разрушенные арыки, выкорчевали засохшие деревья и посадили новые и развернули богатые цветники. Возрождая Фарфоровый дворец, Фазлиддин не испытывал затруднений, — расплачиваясь справедливо щедро, можно было найти художников и каменщиков, садоводов и землекопов, что делали свое дело на совесть и без устали. Но вот вести работу в стенах обсерватории, образующих величественное трехъярусное кольцо, оказалось очень трудно. Из-под лестничных маршей — полуколец уходила вниз зияющая пропасть, на дне которой поблескивали остатки дуги секстанта — огромного инструмента, чье назначение неведомо было темным людям. И как только каменщики-мастера оказались на краю, они начали дрожать так, будто перед ними разверзлась преисподняя. Шейхи и муллы твердили, что это помещение — убежище нечистой силы и тот, кто войдет внутрь здания, станет жертвой дьявола. Особенно сильным и активным влиянием пользовались шейхи из ордена «Накшбендия», главные виновники закрытия многих школ и медресе в послеулугбековом Самарканде.

Несмотря на это, Фазлиддину поначалу удалось нанять за хорошую плату человек шестьдесят мастеров и строительных рабочих и приступить с ними к восстановлению обсерватории. Для ремонта стен и потолков второго и третьего ярусов возвели леса. Тут-то и начали рыскать вокруг Расад-хоны толпы странствующих дервишей, всецело подчиненных накшбендий-ским шейхам. На виду у работающих они выстраивались в круг и предавались радениям, выкрикивая хором; «Хак дуст ё олло!», «Хак дуст ё олло!»[126], распевали стихи и песни, нередко искусно сложенные, в которых предсказывали, что гнев божий неминуемо покарает тех, кто отказывается от чарьяров, кто подвергает сомнению их бытие как вершителей судеб всего сущего. Среди дервишей были, конечно, тайные люди шейбанидовичей.

Были они и среди строителей. Один из таких подосланных нанялся таскать кирпичи. И через некоторое время «нечаянно» столкнул с высоких лесов самого умелого, смелого и преданного Бабуру мастера — мастера по изразцам. Мастер упал с третьего яруса на груду камней внизу и разбился насмерть.

Возликовали дервиши! Забыв все на свете, кричали в экстазе, беспамятном и яром: «Гнев божий покарал его! Духи погубили его! Слава аллаху праведному! Хак дуст ё олло!»

Так и получилось, что мастера и рабочие покинули обсерваторию, ничего не восстановив в ней. Мавляна Фазлиддин намеревался было нанять других, не такого высокого мастерства, как ему бы хотелось; он отправился на базары к безработным, но больше, чем безработных, там было слухов: «Деньги, заработанные в Расадхоне, поганые! Человеку веры быть там опасно, его убьют духи святых халифов». И стоило Фазлиддину заикнуться о работе в обсерватории, люди бежали от него, как от чумного…


А в Бустан-сарае пировали!

Например, в честь беков и других знатных лиц Ургенча и Каракуля, что явились к Бабуру с дорогими подарками. В эти города месяц назад Бабур послал доверенных людей, и то, что теперь эти города, без боя перейдя на его сторону, прислали в ответ своих беков, сильно радовало «объединителя Мавераннахра» (так он мысленно называл теперь себя сам и гордился, когда слышал это прозвище из уст других). Многолюдные пиршества, обильные возлияния, впервые начатые в Кундузе, все более учащались. В честь успехов, а потом и независимо от них. Пировали поочередно то у одного, то у другого бека, которые по части винопития стремились превзойти друг друга.

Касымбек по-прежнему не брал в рот вина. В трезвые часы он вновь и вновь напоминал Бабуру, что не так уж спокойно внутри государства, немало врагов точат исподтишка кинжалы, а в северных степях последыши Шейбани, не теряя даром времени, усиленно готовятся отплатить за поражение. Борьба идет не на жизнь, а на смерть…

В ответ на это Бабур любил читать вслух четыре строки из своей газели, сочиненной в приподнятом состоянии духа:

Пора для дружеских бесед, томлений нежных — ты настала.

Душа стихами и вином опьянена — счастливой стала.

Нет радостей, прекрасней нет веселья знойным, пышным летом!

Так веселись, Бабур, зима владеть тобой перестала.

На слова газели, как водится, была сочинена и мелодия; газель часто играли и пели на пиршествах.

Иногда же Бабур, хоть и был навеселе, говорил о материях более серьезных, хотя равно удаленных от подготовки к будущим битвам:

— Господин главный визирь! Слышали вы, что в школах Самарканда обучаются по изобретенной мной азбуке и куда быстрей, чем раньше, становятся грамотными? Спросите-ка хоть бы вот у этого почтенного мударриса…

Мударрис — чалма на голове и полный вина бокал в руке — подтверждает незамедлительно:

— Досточтимый главный визирь, в избавлении нашего народа от болезней косности, невежества замечательное Хатти Бабури[127] станет средством поистине исцеляющим! Арабская азбука — азбука корана — для нас, разумеется, священна, но, согласитесь, тьма этих знаков над строчкой, под строчкой весьма затрудняет овладение грамотой. А Хатти Бабури лишена этих мудреностей, овладеть ею просто.

Касымбек знал, что буквы азбуки, изобретенной Бабуром три года назад в Кабуле, по начертанию своему напоминают буквы древней тюркской письменности, образцы которой были найдены в Сигнаке на берегу Сырдарьи. Шейхи не признавали ничего доисламского и, если обнаруживались где-либо образцы древнетюркской письменности, их тут же уничтожали. Бабур же такое отношение к древности полагал за дикость и открыто говорил, что графика букв не имеет отношения к вопросам веры и что коран — священная книга пророка Мухаммада потому, что убеждает смыслом содержащихся в нем божественных откровений, а вовсе не святостью букв, коими они записаны. Поэтому он изобрел письменность, опираясь и на арабский и на древнетюркский алфавиты.

Касымбек не умел да и не любил говорить о таких сложных и щекотливых вещах. Человек дела, он через два дня после описанной беседы привел к Бабуру в «приют уединения» мавляну Фазлиддина и мударриса, распространявшего Хатти Бабури.

Хозяин тотчас почувствовал, что все трое чем-то обеспокоены, приказал говорить одну чистую правду.

— Повелитель, случилось ужасное, — с лица мударриса не сходила бледность. — Учителя, который открыл школу и учил в ней по Хатти Бабури, убили невежды. Его забросали камнями.

— Убили?! — Бабур мгновенно впал в ярость. — Что за дикость!.. Касымбек, это что, начало бунта?! Вы все — заснули, проспали?

— Повелитель, я много раз докладывал вам, что шейхи-накшбендии повсюду мутят народ, поднимают его против нас. Дервиши чуть не вызвали опасные бес порядки, когда в Расад-хоне упал и разбился насмерть мастер. В мечетях муллы возводят клевету на вас, го воря: «Хатти Бабури создал не кто иной, как вождь шиитов шах Исмаил, которому подчинился наш Бабур». Слухи расползаются по городу, за словами идут, как видим, дела.

— Почему вы немедленно не дали приказ схватить смутьянов, распространителей лживых слухов?.. И при чем тут шах Исмаил, — Бабур оглядел своих приближенных, будто жалуясь, — ведь Хатти Бабури он вряд ли даже знает.

Быстрые перемены настроения стали теперь у Бабура весьма частыми. Касымбек ответил на его вопрос косвенно:

— Ходжа Халифа с минбара[128] в соборной мечети пытался было сказать об этом, но толпа столкнула его оттуда с криками: «Ложь! Это поганая азбука вероотступников, да покарает тебя аллах!» Кое-кто уже кричал, что он сам продавшийся шиитам шейх-уль-ислам… Не вступись Тахирбек, кто знает, могли бы убить и шейх-уль-ислама. — И наконец Касымбек дал прямой ответ на гневный вопрос Бабура: — Повелитель! Мы схватили человек двадцать зачинщиков, но потом узнали, что натравили их муллы, которых трогать слишком опасно, нельзя: они — потомки Ходжи Ахрара.

Да, этих трогать нельзя. Тронуть потомков Ходжи Ахрара — Бабур понимал это — все равно что поднести факел к сушняку, готовому воспламениться и от од-ной-единственной искры.

— Плохо и в войске, повелитель мой, — безжалостно продолжал Касымбек. — Полуголодная весна. Цены очень подскочили. Старые монеты у нукеров кончились, наши, новые, на базарах берут с неохотой. Расплачиваешься ими — надбавляют цены… Требуют повышения платы и беки, и нукеры. Но коль мы повысим жалованье, то не останется денег в казне.

— Что же нужно сделать, Касымбек? — голос Бабура прозвучал подавленно.

— Я предлагаю, повелитель, подумать всем вместе немедля собрать беков на большой совет, встряхнуть их… и встряхнуться.

— Знаю, знаю, что это значит — «встряхнуть» и «встряхнуться». Беки одержимы желанием мести султанам, рыскающим в степях. Наши беки опять рвутся в бой. Ха, почему же нет? Новые вилайеты — новая добыча и бекам и нукерам. Они засиделись в Самарканде, их сабли жаждут новой крови!

— Но, повелитель, ремесло воина — война… Тем более что наши враги султаны — снова усилились… Десятитысячное войско Убайдуллы Султана из северной степи идет на Бухару… — Касымбек подвинулся ближе к Бабуру. — И обо всем этом знают шейхи в Самарканде, повелитель. Опасность извне и опасность изнутри связаны одной веревкой… Не время думать ни о чем другом, кроме войны, победоносный поход нужен как никогда, повелитель.

Бабур отвел взгляд от визиря, повернулся к Фазлид-дину и мударрису:

— Уважаемые! Судьбе угодно вновь бросить нас в сеть тяжелых обстоятельств и забот. Придется отложить дела просвещения и строительства, приостановить обучение в школах по Хатти Бабури… И Расадхону восстановим попозже… Не время думать теперь ни о чем другом, кроме войны, — с горечью повторил он слова Касымбека.


Убайдулла Султан, узнав, что Бабур идет из Самарканда с тридцатью тысячами нукеров, свернул в пустыню. Войско Бабура расположилось у Бухары, ожидая возвращения противника из голодной апрельской пустыни в места, где можно прокормить и воинов, и лошадей. Но сколько можно было его ждать, да к тому же имея троекратный численный перевес? И Бабур принял ошибочное решение направить свое войско в глубь барханов. Убайдулле Султану как раз это и было нужно!

Часть войска Бабура — преданные горцы — могли успешно воевать в горах, в пустыне же, среди сыпучих песков, их кони двигались медленно. Арбы с пушками увязали в песке; войско раскинулось длинным караваном. И тут случилась измена; десять тысяч моголов оторвались от всей цепи и быстро ушли в пески навстречу сигнальщикам-проводникам Убайдуллы Султана.

Шиито-суннитская распря усилила брожение и среди тех, кто шел с Бабуром из Самарканда и Бухары, и среди оставшихся моголов-кундузцев. Лазутчики, засланные шейхами-накшбендиями, сумели заранее обезоружить многих нукеров, убедив их в том, что Бабур стакнулся с вероотступниками и теперь пророк и чарьяры отдадут предпочтение тем, кто сохранил в чистоте суннитскую душу, Бабур же обязательно потерпит поражение.

Убайдулла Султан провел глубокий охватывающий маневр по пескам, до пяди известных ему, и в местности между Хайрабадом и Каракулем у озера Кули-Малик напал на Бабура, который уже потерял управление всеми своими отрядами. Вражеская тулгама, на сей раз отлично удавшаяся, измена моголов, низкий боевой дух разношерстного войска сделали свое дело. Бабур потерпел тяжелое поражение.

С остатками своих отрядов он отступил в Самарканд, оставив Бухару, но и в столице Мавераннахра не задержался — быстро ушел оттуда в Гиссар. А там очутился перед шестидесятитысячным войском Наджми Сони, который был послан шахом Исмаилом вроде бы на помощь Бабуру, а на самом деле — чтоб заменить его более надежным для Ирана венценосцем. Шах был недоволен, что войско кизылбашей столь скоро, по его мнению, покинуло Самарканд. Тайные осведомители давно доносили Исмаилу, что Бабур намерен создать в Мавераннахре самостоятельное государство и свою зависимость от шиитов считает временной.

Замысел шаха и Наджми Сони — установить господство Ирана в Мавераннахре — хранился в глубокой тайне, союз с Бабуром вроде бы оставался в силе, но уже по первым впечатлениям от встречи с Наджми Сони, по его почти нескрываемому пренебрежению, коварные планы чужеземцев Бабуром чувствовались.

Два меча — кизылбашей и потомков Шейбани — скрестились друг с другом в Гиждуване. Бабур шел вместе с Наджми Сони, но, поняв, что ключи к победе держат в своих руках суннитские султаны, вывел свое войско из кровавой игры и снова ушел в Гиссар.

Наджми Сони и сам пал на поле гиждуванской битвы. Кизылбаши были частью уничтожены, частью попали в плен, а часть их утонула в Амударье при беспорядочном бегстве.

Вот оно и оправдалось, ожидание неведомой беды! И страх, что поселился полтора года назад в душе Ханзоды-бегим, а потом на время исчез, теперь ожил снова в эти тяжелые дни поражений.

Бабур через Байсун прошел в гиссарский Каратаг и остановился на ночь — семь тысяч нукеров, семья, обоз — в небольшой долине у подножья гор. Юрта, в которой спала Ханзода-бегим с сыном и служанкой, находилась рядом с Бабуровой.

Перевалило за полночь, когда Ханзода-бегим неожиданно проснулась от топота коней и истошного лая собак. Вздрогнув от испуга, услышала злобные крики снаружи:

— Бей! Бей! Убивай рофизийцев проклятых!

В глубине юрты тускло теплилась лампада.

— Это враги напали! Враги!

Хензода-бегим, Хуррам и служанка были вмиг на ногах.

Бегим, уже в сапогах, всовывала в рукава чапана руки сына, когда заостренный конец стрелы пробил плотный войлок, но ее раздвоенный хвост — оперенье — застрял в отверстии. Мать, охваченная ужасом, прижала сына к груди, а мальчик — уже выше материнского плеча — с интересом смотрел на острый кончик стрелы, что несла ему смерть.

— Эй, где стрельцы! Ходжа Калонбек! Касымбек! Тахир! Обороняйте гарем! Берегите детей!.. Стреляйте! Стреляйте!

У личной охраны Бабура были кремневые ружья, — пожалуй, самое устрашающее в те времена оружие и редкое, дорогостоящее, — их приобрел Бабур у кизылбашей.

Вот одно из них загрохотало неподалеку, потом начали палить сразу несколько. Ханзода-бегим осмелела настолько, что уже почти спокойно закончила одевать сынишку, не забыв навесить ему сверху чапана ремень с нарядным кинжалом.

На кошмяной стене юрты висел колчан Хуррам-шаха с десятком стрел. Мальчик тут же повесил его на плечо и взял в руки свой лук.

Звуки битвы, конечно, испугали одиннадцатилетнего мальчика, но вместе с тем пробудили в нем боевой азарт. С детства впитал он в себя воинственный дух отца, хотел поскорее вырасти и проявить отвагу в бою. За ним даже была попытка побега в дядино войско, когда Бабур воевал в Бухаре. Бабур тогда вернул его домой вместе с наставником, впрочем похвалив за пристрастие к воинскому делу. Сын перенял от матери горячую сестринскую любовь, которую она питала к Бабуру. От тех преданных повелителю душой и телом людей, кто обучал его, Хуррам постоянно слышал о доблестях Бабура. Так и получилось, что сын Шейбани-хана с каждым днем проникался все большей любовью к дяде и ненавистью к его врагам, шейбанидовым отпрыскам.

Он ненавидел тех, кто сейчас с криком: «Ур!.. Кир!» («Бей, истребляй!») — налетел на их стоянку и хотел выпустить в них все стрелы из своего «шахского» колчана. Мальчик кинулся наружу и откинул полог юрты, хотя старая нянька-рабыня с возгласом: «Ой-ей, повелитель мой, куда вы, стойте!» — успела схватить его за ремень, чтоб затянуть обратно. Но ей это не удалось: Хуррам был смелый мальчик.

— Пустите меня! Слышите! Пустите меня! Я хочу помочь дяде, мирзе Бабуру! Пустите!

Личная охрана Бабура выстрелами из ружей и стрелами остановила врагов, не подпустив их к юртам, в которых находились женщины и дети. К юрте Ханзоде-бегим Тахир подвел двух коней, жестко сказал:

— Высокородная бегим! Юный шах! Садитесь! Скорее!

Ханзода взглянула на сундуки и узлы:

— Неужто все вещи оставить?

— Будем живы — добро наживем! Садитесь быстрее! Так приказал повелитель!

С неба светила полная луна. Вот при свете ее показалась у выхода из белой юрты Мохим-бегим с пятилетним Хумаюном на руках. Касымбек, сидевший верхом, нагнулся, взял к себе мальчика, укутал его ча-паном.

Убедившись, что Ханзода-бегим в седле (Хуррам вскочил на коня раньше всех), Тахир позаботился о том, чтоб усадить на коней и свою жену с десятилетним сыном Сафаром.

Женщины и дети, защищенные кольцом нукеров, возглавляемых Касымбеком, двинулись из лагеря в единственную сторону, где еще не шел бой, С трех остальных сторон сквозь грохот выстрелов, лязг КЛИНков, стоны раненых, фырканье и ржанье лошадей доносились яростные крики:

— Долой неудачника Бабура!

— Сам стал шиитом и нас хочет опоганить! Не выйдет!

— Долой его!.. Бей!

— Уничтожай их под корень!

Ничего не понимая, Ханзода-бегим спросила у Касымбека:

— Что за враги выкрикивают эти гадкие слова?

— Мятежники, — хмуро сказал визирь. — Опять моголы. В позапрошлом году в Кундузе перебежали к нам, потом обратно… Эти вроде остались и вот теперь… хотели застать врасплох повелителя, убить во сне! Да, слава аллаху, стражники Тахирбека вовремя почуяли опасность!

— Ох, беда за бедой!

— Плохо, что их вдвое больше нас. И нападение подготовлено заранее… Держитесь в середине, бегим! Первый ряд для воинов!

Мятежники были близки к тому, чтоб замкнуть окружение. Уже неподалеку раздался голос Бабура:

— Устод Али! Ведите вперед стрелков! Вперед! На прорыв!

Пули легко пробивали панцири и шлемы, мятежникам трудно было устоять перед стрелками. Собрав в один кулак самых надежных и умелых нукеров, Бабур намеревался прорвать кольцо, оторваться от врагов, а затем двинуться в крепость Гиссар, куда беки-заговорщики не хотели пропускать его. Они стремились сами завладеть ею — ради этого и поднят был мятеж.

Кремневые ружья, стволы которых через три-четыре выстрела сильно раскалялись, уже не годились в дело. На прорыв — в сторону востока, а не юга, куда должны были идти женщины и дети, — ринулась тысяча нукеров во главе с Ходжой Калонбеком.

Рукопашный бой на конях — жесток и быстротечен.

Хурраму было страшно, но он старался преодолеть страх. Ах, как ему хотелось немедленно, тут же, поразить стрелой хотя бы одного из врагов, которые так предательски напали на его дядю и мать.

Битва уже рассыпалась на схватки отдельных групп, и одна из них докатилась до нукеров, что оберегали детей и женщин. И тут Хуррам решительно взбодрил коня, вырвался в первый ряд нукеров, быстро натянул лук и одну за другой пустил три стрелы. Ханзода-бегим лишь на какой-то миг потеряла его из вида. Увидев же, что сын стреляет из лука, тотчас ринулась к нему. Она уже была рядом, когда вражеская стрела вонзилась в правый бок мальчика. Хуррам вскрикнул, выпустил из рук лук и начал сползать с седла.



— Сыночек! — возглас матери был сильнее шума боя.

Хуррам был без сознания, когда Тахир поднял его к себе в седло…

Стало наконец светать. Битва иссякла. Бабур не смог пробиться на дорогу к крепости и вернулся к долине Вахша. Заговорщики, в свою очередь, не в силах уже были преследовать его.

Личный лекарь Бабура долго колдовал над Хурра-мом, распростертым на чистом чекмене, смазывал рану мазями, наконец после долгих усилий остановил кровь. Но Хуррам так и не пришел в себя, только изредка стонал.

Стрела, что вонзилась в него, прошла меж легкими и желудком, повредила внутренние органы. Лекарь хотел напоить ребенка водой с кусочками наилучшего мумиё[129], но это оказалось невозможным: насильственно влитая в горло лежащего без чувств вода, а с ней и мумиё извергались обратно. Ханзода-бегим в ужасе увидела это, кинулась к сыну, обняла его бесчувственное тело, запричитала:

— Хуррамджан! Мой единственный! Мой Хуррам!

Глаза мальчика вдруг широко открылись, но взгляд не был осмысленным, зрачки заметались из стороны в сторону, а потом закатились. Ресницы замерли.

Бабур понял, что Хуррам умер. Он обнял сестру за плечи и попытался увести ее в сторону. Но Ханзода-бегим с силой вырвалась, она не могла оторваться от тела, теперь уже мертвого тела сына, ласкала, обнимала, приподнимала его, захлебываясь слезами, криком звала его:

— Хуррам! Хуррамджан, где ты?! Где ты, мальчик мой? Встань! Отзовись! Отзовись!

Наконец, Бабуру — он и сам рыдал — удалось высвободить тело мальчика из рук матери и снова уложить на расстеленный чекмень. Касымбек, чтобы закрыть ребенку глаза, осторожно погладил пальцами по его бровям, но детские глаза так и остались полуоткрытыми. Только теперь поверила Ханзода-бегим в смерть сына: в исступлении стала бить себя кулаками по вискам, кричать громко и страшно:

— Боже! Это я не уберегла тебя, мой мальчик! Лучше бы умереть мне, мне!!! Будь я проклята! Зачем, зачем я привезла тебя сюда?!

Бабур взял судорожно сжатые в кулаки руки сестры в свои и с силой повернул ее лицо к себе.

— Если кого и надо проклинать, так проклинайте меня! — с горечью воскликнул он. — Это я снова навлек на вас беду! Если бы смерть знала справедливость, то умер бы я, прежде всего я, виноватый во всем! Это из-за меня очутился невинный ребенок меж двух мечей! Это я вовлек вас всех в побоище!

Касымбек с сочувствием обнял Бабура за плечи. Он казнил себя за то, что напрасно в прошлом году удержал Бабура от принятия решительных мер, когда в Кундузе узнал о назревавшем заговоре беков-моголов. Сегодняшний мятеж — это старый нарыв прорвался.

— Все мы виноваты, повелитель, — сказал наконец Касымбек. — Мир всегда был такой: предатели губят честных и невинных.

Ханзода-бегим снова с криком бросилась на тело ребенка:

— Я по горло сыта этим вашим миром! Хватит! Похороните меня вместе с сыном!.. Уйду в другой мир! Вместе с Хуррамом уйду!


Положив тело Хуррама на носилки, сделанные из веток и стволов арчи, несли его весь день на плечах, меняясь местами. А под вечер похоронили на одном из зеленых холмов на виду у гряды величественных гор Памирских; на маленькой могилке затрепетал белый флажок — знак того, что покоится здесь невинная Душа.

Ханзоду-бегим, еле живую, едва довезли до Кундуза, там подлечили, потом перевезли в Кабул.

КАБУЛ

1

Под вечер с озера взлетела стая длинноклювых уток. Мирза Хумаюн, дожидаясь этого мига, немало времени просидел в густых зарослях на берегу. Вскинул лук, спустил с тетивы стрелу, за ней тотчас вторую. Из поднимавшейся стаи одна утка замедлила лёт, начала резко снижаться, а потом, бессильно опустив крылья, упала в воду у противоположного берега.

Там качался на легкой волне восьмивесельный челн повелителя, покрытый пышным балдахином. Пока Хумаюн, обогнув озеро на коне, вместе с наставником и нукерами добрался до того берега, приближенные шаха сели в лодку, подобрали утку из воды и вышли на сушу навстречу наследнику.

Хумаюн увидел, что сам отец держит убитую утку и осматривает ее. Сын быстро соскочил с седла и в требуемом обычаем отдалении склонился в поклоне.

Бабур резким движением выдернул стрелу, застрявшую в груди птицы. Посмотрел на сына, спросил:

— Твоя стрела?

Хумаюн заметил, что отец опять в состоянии легкого опьянения. В последнее время Бабур пил много, вот и сегодня, на челне под балдахином, он и сотрапезники-беки распивали майноб. Хумаюн припомнил, что озеро и земли вокруг объявлены местом отдохновения шаха. Виновато мигая, ответил:

— Простите, повелитель, я тут стрелял… не ко времени.

— Но выстрелил метко. — Бабур улыбнулся. — Возьми птицу. Молодец!

Хумаюн, приложив левую руку к груди, подошел поближе к отцу, правой взял утку и тут же передал ее одному из слуг.

Большеглазый, смуглый и худощавый джигит из свиты Бабура — его звали Хиндубек — обнажил в улыбке плотный ряд белых зубов:

— Наследник в меткости глаза и твердости руки пошел в отца-падишаха!

Ходжа Калонбек тут же и поддержал, немного невнятно (майноб сказывался): мол, перед нами сын, достойный прославленного родителя своего.

Бабур удовлетворенно посмотрел на Касымбека, который в обычной позе внимания и, как обычно, молча стоял в сторонке. Касымбек, которому было уже за шестьдесят, сам отказался от должности первого визиря, и теперь именно он был наставником Хумаюна. «Как некогда моим, чего уж тут скрывать… трудно мне было бы без этого верного человека», — подумал Бабур.

— Досточтимый атка за обучение Хумаюна меткой стрельбе заслуживает особой похвалы, — сказал Бабур. — Но властителю подобает не только метко стрелять. Каков же мой наследник в искусстве наездника?

Касымбек поощрил Хумаюна взглядом, и мальчик тут же, засверкав глазами, попросил разрешения делом ответить на этот вопрос.

— Ну что ж, давай отвечай!

Тринадцатилетний Хумаюн ростом почти догнал отца. И лицом, и манерой держаться он напоминал Бабура-отрока.

По знаку Касымбека двое нукеров с двумя оседланными лошадьми стали на одной прямой, на расстоянии шагов в пятьдесят друг от друга. Хумаюн ловко вскочил на своего густогривого, с белой отметиной во лбу, отъехал на нем назад, потом пустил его во весь опор по воображаемой прямой линии; поравнялся с первым на этой линии конем, неуловимо быстро бросил свои поводья, высвободил ноги из стремян, на лету оперся о луку чужого седла — и одним махом перескочил на него из седла собственного. Тут же схватив поводья этого чужого коня, крикнул: «Ни с места!» — нукеру, что держал коня следующего; помчался вперед и столь же ловко перемахнул в третье седло!

Подвыпившие удалые беки чуть не хором закричали:

— Хвала! Хвала!

— Неслыханно! Невиданно!

— Совсем как отец!

Бабуру вспомнились такие упражнения в пору лихого своего мальчишества, такие же перепрыгивания из седла в седло в загородном саду под Андижаном, — один раз он, помнится, промахнулся и сильно-таки ушиб себе ногу.

— Да сохранит Хумаюна всевышний от дурного глаза. Он, кажется, превзошел меня в ловкости конной езды!

— Мирза Хумаюн в любом деле берет пример с вас, повелитель, — Касымбек говорил искренно.

Искренно заметил и Бабур:

— Вряд ли смогу я быть ему примером во всем!

Подошедший Хумаюн удивленно посмотрел на заметно потускневшее лицо отца:

— Почему же, повелитель! Мой атка рассказал мне про все ваши сражения — и победоносные, и те, в которых судьба не дала вам удачи. Наверное, ни Рустам, ни Сухраб, ни Алпамыш[130] не бились так много с врагами, как вы!

— Важны не битвы, мой амирзода, а то, к чему они приводят, — сказал Бабур. Он имел в виду свои поражения и последствия их, и самое тяжелое последствие — окончательную потерю родного Мавераннахра.

Ну, а Хумаюну важней всего было другое: его отец столько раз в кровопролитных битвах сталкивался со смертью лицом к лицу и всякий раз выходил из этого поединка живым и невредимым, — разве это не богатырство, не геройство истинное? Хумаюн недавно услышал от Касымбека рассказ о том, как зимой, в жестокий мороз и опасную снежную бурю, когда никто не осмеливается взойти на высокий перевал между Гератом и Кабулом, перевал, на котором даже летом лежит глубокий снег, — Бабур со своими нукерами перешел через него, преодолел все, что немыслимо, казалось, преодолеть человеку, ежели он не поставил себе самоубийственной задачи быть погребенным под снежным обвалом. «Мы шли в снегу по грудь, — рассказывал наставник. — Кони не могли идти, валились на снег. А люди по очереди выходили, раскидывали впереди снег по сторонам, пробивали тропинку. А когда и нукеры не могли двигаться от усталости и высокогорной болезни, вызываемой нехваткой воздуха, тогда выходил вперед наш повелитель. А морозы свирепели, и он не заметил, как отморозил лицо и уши. Но все-таки мы прошли, он провел нас всех через этот страшный зимний перевал».

Повествуя о бесконечных опасностях, пронесшихся над головой Бабура, Касымбек уверял Хумаюна, что его отец судьбою заговорен от смерти. Хумаюн рос под влиянием этого наивного убеждения. И сейчас с доверчивой детской простотой спросил у отца:

— Повелитель, это правда, что уже здесь, в Кабуле, когда была битва с заговорщиками, вас не узнал богатырь нукер по имени Дост и ударил вас саблей?

Бабур улыбнулся:

— Что было, то было… Явился я в Кабул после зимнего перехода с обмороженным лицом, видно, совсем не похож был на себя! А в Кабуле изменники встретили нас саблями. Обманули нукеров, среди них и Доста… Дост хорошо знал меня. Я ему успел крикнуть: «Дост, опомнись!» Да когда сабля взнесена, трудно удержаться, не ударить — сабля опустилась на мой шлем. Думаю, Дост узнал меня по голосу, и рука его дрогнула, и потому удар получился не такой сильный» От его удара никто не оставался в живых. А в тот раз поранил он мне голову, затылок.

— А сам?

— А сам, видно, испугался, бросил саблю, убежал, скрылся… Я его не преследовал.

И Хумаюн, и беки были в восторге от услышанного. Скромность украшает, но… нынешний первый визирь Бабура, сорокалетний, статный, красивый мужчина, бек Мухаммад Дулдай, чуть пошатываясь, решил восстановить истину:

— Все от бога и случившееся — от бога! Всевышний сделал так, что нашего дорогого повелителя не берут ни сабля, ни мороз, ни стрела!

Хумаюн неприязненно отстранился от подобострастного, пьяно-красного лицом визиря. Он хотел сейчас разговаривать только с отцом. В последнее время мальчик вообще все сильнее тянулся к отцу. А Бабур постоянно был занят государственными делами, указами и приказами, в уединении — книгами и тетрадями, в свободное же время — пиршествами вместе с доверенными беками. На Хумаюна смотрел как на мальчика, который еще не годится в собеседники. Ему же, наоборот, до смерти хотелось беседовать с отцом. Круг товарищей по детским шалостям, скучноватых учителей, даже Касымбека включающий, все меньше его устраивал.

— В прошлом году, на берегу реки Синд, вы, отец, говорят, сражались с тигром…

— Откуда узнал?

— В личных ваших покоях я видел шкуру тигра.

Бабур кивнул на беков за спиной:

— Мы одолели тигра все вместе.

Хиндубек возразил улыбчиво — белые зубы сверкнули:

— Не будь среди нас повелителя, мы бы не посмели и приблизиться к тигру.

Хумаюн бросил на отца взгляд, полный восхищения…

А Бабур, разговаривая с сыном, мысленно был в Мавераннахре: поражение в борьбе с Шейбани и шейбанидовичами не забывалось, не уходило из памяти, жгло душу. «И Гиссар пришлось оставить!.. Вот что значит — сила. Нет ее — нет и удачи… Который уж раз отворачивается от меня судьба, слетает с плеча моего Хумо — птица счастья». Желая забыться, предать забвенью печаль и горести, что приумножались в его судьбе, он пил вино все чаще и больше, пьянел — но боль не исчезала. И взор его — человека, который пал духом, — обращался к сыну, его Хумаюну: оказывается, тот начал проникаться чутким интересом к жизни отца.

На мгновенье он увидел себя глазами подростка-сына. В самом деле, то, чем гордится сын, было, происходило, заносилось в книгу его действительного бытия. Беки из-за лести толковали его отвагу как нечто сверхъестественное, знак особого расположения к нему аллаха. Но аллах его и наказывал… а точней, все: и хорошее и плохое, и победы и поражения — зависело от людей — земных и обыкновенных, и он сам — земной, пусть и не во всем обыкновенный, что чувствовал своей неиспорченной детской душой Хумаюн.

Пожалуй, впервые осознал Бабур, что не только он, отец, — опора мальчику, сыну, но и наоборот: сын, его тринадцатилетний Хумаюн — ему опора, ободрение. Жизнь казалась Бабуру кромешной черной ночью, а вот теперь, будто увидев эту ночь глазами сына, он начал различать в ней светлые точки, похожие на звезды.

Хумаюн, как бы оставаясь с отцом один на один, понизил голос и сказал чуть не шепотом:

— Все стихи из сборника, что подарили мне, я выучил наизусть. Если желаете проверить, спросите…

За спиной Бабура стояли беки — его приближенные, его люди. Чего они сейчас больше всего хотели? Скорее вернуться на челн, продолжить пир.

Бабур обернулся к бекам, неожиданно строго сказал:

— Уважаемые, на сегодня, полагаю, мы достаточно и поплавали, и… повеселились. Теперь я намерен позаниматься с мирзой Хумаюном! Коня!

И Бабур сел в седло, и радостно вскочил на своего коня Хумаюн. Отец и сын поехали рядом, направляясь в город. За ними — Касымбек и свита в некотором отдалении.

Глаза Бабура блестели сильнее обычного. А то вдруг почти смежались. Ах, майноб — коварное вино!

Преодолевая его воздействие, хмельно улыбаясь, Бабур обратился к сыну:

— Так… ну, амирзода, слушаю… слушаю…

Хумаюн, весь лучась от сознания, что едет стремя к стремени с отцом, торопливо прочитал рубаи:

Злыми, словами обиду родим — так часто бывает,

Страданья, несчастья себе же творим — и так бывает.

Коль горе и радость топим в вине, обманном забвенье,

Близких своих раним, казним — вот как бывает!

Нет не прост Хумаюн! Ну и рубаи выбрал! Хочет сказать, что понимает, почему увлекся отец вином, и что прощает ему сегодняшнее опьянение.

Бабур, смущенно посмеиваясь, сказал:

— Верно… только в первом бейте ты нарушил размер стиха, слог один потерял… Да и недопонял ты всего смысла, издевки в этом рубаи.

— Как… недопонял?.. Издевки над кем? — удивился Хумаюн.

— Над тем… над теми, кто… ну, бывает, люди говорят друг другу много обидных слов, ищут-ищут слово, чтоб побольнее… обидеть близкого. А потом… надо же избавиться от страданий совести… ищут забвенья в вине. И опять, значит, обижают других, близких… Полезно, бывает, поиздеваться и над самим собой.

Хумаюн снова удивился.

— Полезно? Почему?

— В твои годы трудно это понять… Знаешь, меня до тридцати лет совсем не тянуло к вину… А как ты? Тебя не тянет?

Хумаюн совсем смутился. Затем как-то сурово и грустно взглянул на припухшие веки отца, сказал:

— Я не люблю вино.

Он, Бабур, в тринадцать лет тоже чувствовал отвращение к вину. Одобрительно кивнул головой и спросил:

— Ну, а что ты любишь?

— Что люблю? — Хумаюн задумался на короткое время: — Люблю ездить, видеть и узнавать. Больше всего люблю хорошие книги, которые про героев, готов их читать с утра до вечера…

«Похож на меня, — подумал Бабур. Оглядел сына, задержав взгляд на сыновьей руке, державшей рукоять плетки. — Смуглый мальчик… Возможно, оттого, что родился и вырос на юге». Но кисть руки была очень схожа с его собственной. Бабур взял руку сына за запястье:

— А ну, раскрой ладонь.

Хумаюн засунул плетку за пояс и раскрыл ладонь. Бабур приблизил к ладони сына свою открытую, сравнил… Все короткие и длинные линии на обеих ладонях повторялись. Хумаюн счастливо рассмеялся, а Бабур глубоко вздохнул:

— Не дай тебе бог бед и горестей, испытанных мной!

— Я хочу перенять все, что сделали вы: я же — наследник.

Бабур обеспокоенно взглянул на сына:

— Но будь при этом поразборчивей. За мной числятся и такие дела, что ни перенимать, ни наследовать не стоит.

— А какие, повелитель?

— Горькие… жестокие… неправедные… Мало ли какие!..

Хумаюн задумался. Есть ли подтверждение этим отцовским словам в его стихах? Кажется, есть, нашел.

Куда ни пойду — рядом горе идет по дороге.

Направо, налево сверну — страданье навстречу опять.

Кто видел так мало покоя, так много тревоги?

Кто смог столько бед пережить, столько муки принять?

Душа Бабура всколыхнулась от обжигающей правды этих строк.

— Как хорошо ты читал, Хумаюн мой, — похвалил он сына. — Ты понял, что я сказал тебе раньше… Не хочу, не хочу, чтоб и на тебя пали все те напасти, что падали на мою голову.

— Я понял, отец… Я теперь буду говорить лишь о радостном в вашей жизни, которая меня притягивает к себе, хорошо?

И в городской цитадели отец и сын продолжали разговор. Они долго сидели в просторном и светлом помещении, окнами на горы Шахи Кабул. Хумаюн взял перо и неожиданно буквами Хатти Бабури написал такой отцовский бейт:

Тюркам азбука не суждена своя, о Бабур. — Что же делать!

И Хатти Бабури сигнакийский дар[131], а не твой. — Что же делать?

Бабуру вспомнились самаркандские невежды, фанатики, что забили камнями учителя, который рискнул обучать детей по его, Бабура, азбуке… Темные и жестокие силы, некогда погубившие Улугбека, змеи шипящие, они пустили в ход ядовитые свои жала, когда он, Бабур, взялся за восстановление обсерватории великого ученого. Бабура тоже обвинили в измене мусульманству, убедили в этом даже немалую часть войска, что способствовало его поражению в Кызылкумах.

Вынудили, вынудили отказаться от распространения им изобретенной удобной азбуки…

— Кто из учителей научил тебя этому? — Бабур разглядывал написанное сыном с восхищением.

— От каллиграфа Мирбадала научился…

Хумаюн написал бейт без ошибок, но, конечно, к этому алфавиту еще не привык, оттого и буквы вышли неровными, неодинаковыми по величине.

— Тебе нравится, сын?

— Очень! Знаков надстрочных и подстрочных мало: писать и читать легче.

— Что ж, упражняйся побольше, поусерднее, сынок. Когда будешь писать мне, пиши этими буквами, хорошо? И я тоже так буду отвечать тебе. Так нам проще будет соблюдать тайны.

Хумаюн живо представил себе, как станет тайно переписываться с отцом, и душу мальчика пронзило гордое чувство собственной значимости, нужности для такого человека, богатыря-героя, каков его отец. И вместе с тем чувство это было нежным, детски трогательным и наивным — Хумаюну захотелось сделать отцу что-то еще более приятное…

— Повелитель, а угодно ли вам будет, если я что-то сыграю на рубабе.

— О, с удовольствием послушаю.

Им принесли афганский рубаб, инкрустированный перламутром. Хумаюн настроил его, тронул струны. Чрево рубаба рождало звуки величественные, словно раскатистое эхо в горах.

Хумаюн играл мелодии в стиле «наво», потом — «савт»[132].

Последняя из мелодий, сыгранная сыном, была до боли знакома Бабуру: еще бы, он сочинил ее сам в прошлом году, назвав «Чоргох савти». Музыканты исполняли этот савт редко: было в нем что-то такое, что не позволяло играть его на пирах. Как же Хумаюн сумел запомнить «Чоргох савти»? Воспитатели подсказали, чем можно отцу угодить? Вот так желают удостоиться шахской похвалы и, конечно, наград?.. Ну, а если даже и так? Важно, что Хумаюн играет с настоящим чувством! Вряд ли до конца постигая глубокую выстраданную правду мелодии — чтоб доказать искренность своих слов, что будет во всем хорошем следовать примеру отца — и воина, и художника… А это стремление — разве плохо для мальчика?

Бабур вслушивался в музыку и думал с горячим восторгом о сыне и одновременно о том, как испортился он сам, желающий видеть все в темном свете, всех подозревавший в какой-либо корысти. Но какая корысть у Хумаюна?.. Нет! И собственная жизнь представлялась теперь ему, Бабуру, не одними темными сторонами. Ведь и он, подобно Хумаюну, испытал некогда порывы благодатных и благородных стремлений, и жизнь его текла тогда прозрачным родником. Потом воды родника замутились обвалами. Но этот родник жив и поныне, он пробивается стихами и музыкой — пусть же его струи питают сердце Хумаюна!

Бабур сегодня впервые столь ясно ощутил удивительную связь между своей жизнью и жизнью сына. Конечно, сын никогда не сможет во всем повторить отца, но во всем — и не надо. Если сын глубоко привязан к отцу, если он, как говорят в народе, пошел в отца, тогда в беге времени сливаются их жизни, отца и сына, не сделает отец, сделает сын — вот во что хотел верить теперь Бабур.

Значит, это добро, коль наставники-атка, мать и учителя Хумаюна, стремясь привить мальчику любовь и преданность к отцу, представляют ему Бабура только с хорошей стороны. Это не льстивое угодничество в нем воспитывают, а… предостерегают от плохого. Разве сам он, Бабур, не желает отдать сыну только свое достоинство, надеясь, что сын не повторит его ошибок и не испытает его мук.

В тот же вечер Бабур вызвал к себе Касымбека и преподнес ему истинно шахский подарок — дорогую шубу с золочеными пуговицами и красавца коня со всей сбруей. Золотом и серебром одарены были и другие учителя и воспитатели наследника…

— Ну, а что подарить тебе, сын, скажи сам? — спросил однажды Бабур, зайдя в покои Хумаюна и снова оставшись с ним наедине.

Хумаюн, страстный книголюб, очень заботился о собственной библиотеке: она занимала целую особую комнату, а кроме того, и в спальне мальчика стоял книжный шкаф из полированного орехового дерева. Хумаюн открыл шкаф и показал отцу богаче других отделанную резьбой выдвижную полку, на которой одиноко стоял стихотворный сборник Бабура.

— Эту полку я выделил для ваших произведений, отец, — сказал Хумаюн. — И молю бога, чтобы он дал вам возможность написать еще много книг. Я мечтаю всю эту полку заполнить ими!

Бабур развеселился:

— Остроумно придумал! Но… чтобы выполнить твое желание, я должен писать и писать всю жизнь!..

Он увидел, как смутился Хумаюн, и добродушно добавил:

— Но пусть сие и произойдет! Говорят, хорошая мечта — половина дела! С сегодняшнего дня начну писать для тебя новую книгу. Ну-ка, дай мне твою тетрадку.

Хумаюн проворно достал из шкафа новую, еще не начатую тетрадь в позолоченной твердой обложке и двумя руками протянул ее отцу.

Взяв тетрадь, Бабур подошел к столику о восьми ножках. На нем лежало хорошо очиненное перо. С чувством особого, не испытанного до сих пор умиления Бабур сделал первую «запись»:

Сердца росток моего ты, о сын…

Бабур представил себе большое дерево, которое выбросило молодой побег. Или по-другому? Два дерева — большое и тонкое, молоденькое — привиты друг к другу, стали одним целым, и плод их совместный вобрал в себя лучшие качества обеих. Как это редко бывает у людей! Вражда между венценосными отцами и сыновьями-наследниками почти постоянна в этом мире. Такая вражда унесла жизнь великого Улугбека, а затем и жизнь самого Абдул-Латифа, его сына-убийцы. Награда судьбы — когда сын всю жизнь искренне любит отца, предан ему, продолжает дело его. Но когда это бывает? Когда и отец так любит сына.

Бабур решительно написал в тетради Хумаюна первый бейт:

В сердце моем привит черенок, и мне без него не жить…

Имя мое оправдай, сынок: счастье свое удержи[133].

Бабур писал двустишия-маснавй — так пишут эпические поэмы, поучения, даже научные сочинения. Стихи текли свободно и легко.

Все, что задумал, свершить сумей. Целей своих — достигай!

Пусть тысячи любят тебя людей: любовь им в ответ отдай.

«А почему бы не написать целую книгу маснави? Напишу и посвящу сыну!» — радостно-просветленно подумал Бабур.

— Продолжение напишу потом. — Он порывисто встал из-за столика. — Получишь в подарок от меня книжку, название которой будет созвучно с твоим именем!

Книга «Мубайюн»[134] действительно была написана Бабуром в тот же год. Он включил в нее и те несколько строк горячих пожеланий сыну, что впервые возникли на страницах сыновней тетради. И книгу «Мубайюн» переписал лучший каллиграф Кабула, ее переплел должным образом мастер-переплетчик.

«Мубайюн» в звучных стихах излагал суть мусульманского законодательства. Уроки фикха мучили Хумаюна, как когда-то и юного Бабура, своей скукой, запутанностью и словно нарочито усложненным арабским языком. Понятно, что Хумаюн читал теперь отцовский учебник, написанный с поэтическим блеском, и звучные строки на родном тюркском языке будто сами собой без особых усилий западали в память. Понятно, что с «Мубайюном» выросла в Хумаюне любовь к отцу, преклонение перед его талантом, вера в его удивительную силу. И в его верность слову! Ведь Хумаюн знал, как много сложных дел у отца и как он занят с утра до ночи. Тем не менее сдержал слово, выкроил время, чтобы написать для сына целую книгу! И каких стихов! — Хумаюн без конца восхищался ими, прикладывал подаренную книгу к глазам, целовал ее, как святыню.

Когда Хумаюну исполнилось пятнадцать, на средней полке его книжного шкафа появилась еще одна книга Бабура — «Мухтасар»[135]. По ней Хумаюн изучал законы аруза. Надо сказать, что и жажда писать стихи передалась от отца к сыну. Впрочем, стихи отца настолько затмевали поэтические опыты самого Хумаюна, что сын прятал их, стыдился показывать отцу и был уверен, что из него не выйдет большого поэта. «А быть маленьким светлячком в поэзии — зачем? Лучше уж быть ее бескорыстным знатоком и ценителем!» — так однажды сказал ему отец, и мысль эта крепко запала в сознание Хумаюна.

Теперь у Хумаюна оставалось одно неутоленное желание — прочитать «Былое», книгу о жизни отца, которую, как слышал Хумаюн, отец пишет с юных лет. Некоторые части ее, касающиеся прожитых отрезков времени — «ферганского», «андижанского», «самаркандского», — отец читал матери, Мохим-бегим. В их семье эту книгу уже называли «Бабур-наме». Хумаюн долго ждал удобного случая, чтобы попросить ее у отца.

В шестнадцать сыновьих лет Бабур назначил Хумаюна своим наместником в Бадахшане, горном крае, отдаленном от Кабула. Бабур отправлял туда сына вместе с Касымбеком и другими, наиболее надежными, людьми, дав им всего две тысячи лучших нукеров. Конечно, он беспокоился за сына. Поехал провожать его до перевала, все время в пути затратил на наставления.

Хумаюн счел это совместное путешествие подходящим для разговора о заветной книге:

— Повелитель, в Бадахшане мне будет очень трудно без вас. Помощь, которую вы мне великодушно обещали, — моя опора. Но и без вас у меня будет постоянное общение с вами: я везу с собой ваши книги. Увы, среди них еще нет «Былого». Я прошу вас, повелитель, если вы соблаговолите, пусть каллиграфы перепишут для меня ту книгу.

Бабур, всегда охотно исполнявший просьбы сына, на сей раз покачал головой отрицательно и даже нахмурился:

— Та книга еще не закончена. Она — в отрывках, и я не могу ее отдать каллиграфам.

— Когда же закончите, отец? Я буду ждать с нетерпением!

Бабур многозначительно взглянул на сына:

— Уж лучше не спеши, амирзода. Знай: конец той книги — это конец моей жизни.

Хумаюн вздрогнул:

— Зачем вы так говорите, отец!

Писание «Бабур-наме» что-то и впрямь застопорилось. Союз с кизылбашами и жестокое поражение, которое потерпел он, Бабур, после того, как привел на свою родину войско чужеземцев, — обо всем этом не то что писать, вспоминать было тяжко. Но… неужели это и должно стать последней главой книги жизни? Ведь сидеть здесь, в Кабуле, воевать или мириться с многоликими племенами его удела, описывать его достопримечательности (сделал он это, сделал, описал и горы, и реки, и растения, и животных!) — не маловато ли для него, Бабура? Здесь и кончить жизнь, постепенно угаснуть в малых заботах? Бабур чувствовал: чтобы продолжить и затем закончить книгу достойно, надо одержать еще большие победы, такие, чтоб смыли позор тяжелых поражений от Шейбани и его отпрысков. Вот теперь растет, становится добрым помощником сын Хумаюн. Может, заветную цель — создание большого, крепко спаянного в своих частях государства, которую Бабур не осуществил вместе с разными родичами и беками, — он сумеет осуществить вместе с сыном?

Мысли эти вихрем проносились в голове. Вслух же Бабур сказал, не желая расстраивать сына:

— Пусть не тревожат тебя мои слова о конце жизни. Я так сказал, потому что намерен писать «Былое» до конца дней. Лелею мечту вписать в его будущие главы и твои хорошие дела.

— О повелитель, коли так, то пишите «Бабур-наме» еще пятьдесят и даже сто лет!

— А хватит у себя терпения ждать столько? — улыбнулся Бабур.

Хумаюн ответил серьезно:

— Перед всевышним клянусь, буду терпеть столько, сколько мне суждено жить!

2

Голубой мраморный дворец назван Баги Дилкушо — «сад, где рассеиваются печали». Бабур построил его для Ханзоды-бегим на самом берегу реки Кабул.

В одной из зал сидит мавляна Фазлиддин на пятках, будто приготовился класть земные поклоны, а рядом с ним, положив на колени руки и опустив глаза, прирос к ковру его отпрыск. Сын — молод, но уже заметна растительность на щеках и на подбородке.

Напротив них, в длинном темно-синем платье с белым шелковым покрывалом на голове, закрывающим лицо, неподвижно застыла Ханзода-бегим.

Молчание тягостно всем. Наконец его прервала надломленным, прерывающимся от волнения голосом Ханзода-бегим — отвечая своим мыслям и словно продолжая прерванный разговор:

— Хуже всех, в конце концов, оказалось тому, кто ушел из этого мира, мавляна, — ведь умершему не вернуться… Живые стонут и плачут, страдают и горюют и все-таки… все-таки утешаются, примиряются с горем. Судите по мне… Я все еще живу…

— Бегим, в наши времена и живым не легко. Двадцать три года прошло, как я покинул Андижан. Сколько бед с тех пор обрушилось на голову! Сколько несчастий мы все пережили!

На минуту забывшись, Ханзода-бегим перенеслась воображением в свою молодость, проведенную в Андижане, столь близком душе и далеком отныне. Трудно сейчас поверить, что Фазлиддин тогда был сильным и обаятельным, молодым… Мулла Фазлиддин, зодчий Фазлиддин, Фазлиддин… джигит. Как много мук принесли ему, промелькнув, десятилетия. Сеть морщин покрыла за это время не только его лицо, но и шею, руки стали сухими и жилистыми, стан согбенным, — он выглядел далеко за шестьдесят, а меж тем Ханзода-бегим хорошо знала, что Фазлиддину пятьдесят три. «А сама-то я?» — подумала бегим, представив свое отражение в зеркале, в которое она глядится по нескольку раз в день: и зубов впереди поубавилось, и губы совсем поблекли, и волосы поредели, покрылись пепельным налетом.

Лучшие годы — молодость и расцвет женский — прошли в непрестанном увядании: цветок погибает, не успев раскрыться полностью, — мысль эта снова вызвала слезы на глазах Ханзоды-бегим. Быстро утерев их, она спросила:

— Мавляна, а сколько лет вашему сыну?

— Двадцать один, бегим.

И подумала Ханзода в этот миг, что ее погибшему сыну Хурраму было бы сейчас двадцать два. И снова полились слезы от нестерпимой сердечной боли, никогда не покидающей ее. Плача, заговорила она опять:

— Да будет долгим век вашего сына! И не дай бог вам испытать самое страшное горе, какое только может быть, — смерть детей… Как хотела я тогда уйти вслед за своим единственным, но не дали мне умереть…

Фазлиддин знал, что ничем не в силах остановить эти слезы бегим. Бросил вопросительный взгляд на сына. Тот опустил глаза. Чтобы как-то отвлечь женщину от ее горестных воспоминаний, стал рассказывать о страданиях, что пришлось пережить и ему:

— Вы ведь знаете, бегим, как было беспокойно в Герате. Сначала шах Исмаил, захватив город, стал жестоко преследовать суннитов. Прошло совсем немного времени, и власть сменилась. Потомки и полководцы Шейбани-хана начали беспощадно мстить шиитам. В Мерве были разрыты шиитские могилы, и костями духовников кизылбашей — тех, что убили в Мерве Шейбани-хана, — его сторонники заряжали пушки и стреляли из них. Но вот кизылбаши снова заняли Герат. И снова месть — теперь месть сторонникам Шейбани… Кругом кровь, крутом бесчеловечие… Камалиддинэ Бехзада увезли из Герата в Тебриз, к шаху, для службы при его дворце. Мавляна Хондамир, спасаясь от бесконечных смут, скрылся из города, спрятался в каком-то далеком кишлаке, говорят, на родине отца. А мы из Самарканда вернулись было снова в Герат, да… пожалеть, горько пожалеть пришлось. Руки по делу истосковались. И у меня, и у сына… Сын Алавиддин — добрый мастер резьбы по камню. Но кому сейчас нужно искусство в Герате? И вот посоветовался я с поэтом Мухаммадом Султаном и уехал в Кабул, искать убежища у мирзы Бабура.

Мерно лился этот невеселый рассказ Фазлиддина, и Ханзода-бегим справилась со своими слезами, успокоилась немножко.

— И хорошо поступили, что приехали сюда, мавляна, — произнесла она, шумно вздохнув. — Мне ведь надо было вернуть вам то, что, помните, вы мне доверили. Не знала уж, как быть с этими вашими ценностями.

Фазлиддин удивился:

— Какими, высокородная бегим?

Ханзода печально улыбнулась: забыл, все забыл… неужели все забыл?

— Сейчас, сейчас увидите, какие. — Она встала с ковра, вышла из зала, отворив маленькую резную дверь в глубине его, и вскоре вернулась вместе со служанкой, которая несла что-то завернутое в белый шелк. По знаку бегим служанка двумя руками вручила принесенное мавляне и, пятясь в низком поклоне, ушла. Молчаливый Алавиддин по знаку отца тоже ушел, оставив Фазлиддина и Ханзоду наедине.

Фазлиддин осторожно развернул бумаги, его старые, с пожелтевшими краями, бумаги! О аллах! Его расчеты, его рисунки величественных зданий, которые он, нет, они, они вместе с Ханзодой-бегим намеревались выстроить некогда в Андижане. Какой-то горячей волной окатило его душу, и глаза Фазлиддина вспыхнули задором. И Ханзода-бегим, — о аллах, столько лет бережно хранит его бумаги, несмотря на все мытарства, что выпали на ее долю! — показалась ему сейчас столь же красивой и обаятельной, как и в ту пору, когда он был нежно влюблен в нее. Будто вернулось очарование далекого-далекого часа, там, на горе, под Ошем, где он поставил Бабуру первую свою хужру-беседку, — они спускаются с Ханзодой-бегим по каменной тропке, она поскользнулась, и он, оберегая девушку от падения, обхватил ее стан.

Просветленный, мавляна обратился к Ханзоде-бегим:

— О, вы вернули мне душу той поры! Еы совершили чудо! Столько лет прошло, столько дорог пройдено — и вот они снова здесь… мои… наши мечтания!

Нежно-грустная радость от прикосновения к поре своей молодости передалась и Ханзоде-бегим, зазвучала в ее голосе:

— Правда, правда, мавляна, этот сверток прошел сквозь многие беды — вместе со мной, со всеми драгоценностями моими, их у меня немного, но они дорогие. Лишь когда мы в последний раз отправились из Кундуза в Самарканд… там очень трудно было пройти через горы и реки… я оставила часть моих сундуков в Кундузе. В одном из тех сундуков и хранились ваши бумаги. В Самарканде я все время беспокоилась за них, намеревалась летом послать за ними доверенного человека… потом… пришла беда… И хорошо, оказывается, что я оставила их в Кундузе: все другие мои сундуки попали в руки моголов-заговорщиков… Взгляните, все ли на месте рисунки?

Ханзода-бегим откинула с лица шелковое покрывало и сама потянулась к бумагам.

— Да, все! Все они тут, — Фазлиддин жадно и благодарно смотрел на ее лицо. Добавил о другом: — В Самарканде я очень хотел вас видеть, бегим, но не смел прийти…

— Я сама хотела пригласить вас. Но… бумаги оставались в Кундузе… не решилась…

Фазлиддину захотелось напомнить Ханзоде-бегим об андижанском ее изображении (о аллах, сколько претерпел из-за него он, создатель рисунка!). Среди бумаг изображения бегим не было.

Он еще раз перебрал — один за другим — все листочки.

Ханзода-бегим поняла, что ищет художник, чуть зарделась, спросила:

— Вы еще занимаетесь живописью, мавляна?

— Высокородная бегим, когда не рисуешь много лет, руки теряют навык… Ныне я занимаюсь только зодчеством, рисую здания.

— То, что вы изобразили в Андижане… не здания… я храню отдельно, — сказала Ханзода-бегим и смущенно отвела взгляд в сторону.

Фазлиддин понял, что Ханзода не захотела вынести в этот зал свое изображение: мавляна пришел со взрослым сыном. И потом — зачем напоминать теперь об их любви в пору молодости? Только причинять обоим излишнюю боль.

— Вы правы, бегим… Пусть то изображение навсегда будет у вас. — И, приложив руки к груди, мавляна Фазлиддин учтиво поклонился.

Лучше говорить о зодческих замыслах, о рисунках и расчетах зданий.

— Я могу теперь поработать над ними, — Фазлиддин легко тронул бумаги рукой, — с учетом того, чему научился в Герате. И можно было бы после этого смело претворить их в жизнь… Но скажите, высокородная, где же можно построить эти медресе и эти дворцы? Андижан далеко. В Кабуле?

Ханзода-бегим, помолчав минуту, покачала головой:

— Нет, в Кабуле тоже не удастся.

— А я мечтал… вот по этому замыслу… воздвигнуть медресе, что соперничать смогло бы с медресе Биби-ханум в Самарканде. И мечтал назвать вашим именем — медресе Ханзоды-бегим!

— Я буду до конца своих дней благодарна вам за такой замысел, мавляна. Но, увы, правы оказались те беки — помните? — кто говорил, что для сооружения великих зданий нужно великое государство. Мирза Бабур столько лет стремился к этой цели… А Кабул невелик, нет в Кабульском уделе сил и средств для больших строительств.

— Выходит, не суждено нам осуществить свои мечты.

Ханзода-бегим знала кое-что о том, что Бабур в последние годы вынашивает тайный план создать единое крупное государство в пределах Афганистана, Бадахшана и, главное, Северной Индии. Делийский султанат раздроблен; местные князья враждуют друг с другом; индуисты не принимают мусульманскую верхушку, а та не признает индуизм, восстановила против себя индусов. Бабур сейчас сам ушел в поход-разведку на берега Синда, а уж про лазутчиков, добывающих ему сведения о державе Лоди[136], и говорить нечего.

— Мавляна, я уже мечтать боюсь, — призналась Ханзода-бегим. — Я ведь знаю, какую дорогую цену приходится платить тому, кто стремится к большому государству, а значит, и к великому зодчеству. Теперь мне легче отказаться от своей давней мечты; не желаю ставить снова под угрозу будущее моего любимого брата, повелителя нашего.

Горестно вздохнув, мавляна Фазлиддин понимающе закивал головой:

— Истинно, истинно… Судьба против нашей мечты, бегим, сама судьба. Я уже состарился, — и голос его в самом деле по-старчески как-то задребезжал, — да и всю жизнь мне не везло. Войны, перевороты, набеги, истребления… Но неужели так будет продолжаться вечно?! Ведь не я один, а десятки ученых, поэтов, зодчих, просвещенней, чем я, даровитей, чем я, изгнаны из Мавераннахра и Хорасана. Куда их гонит ураган кочевников, междоусобиц, распрей о вере? Раньше, бывало, черный ветер гонит тебя из Андижана — находишь приют в Самарканде. Вынудят покинуть Самарканд — спасаешься в Герате. А сейчас всюду свирепствует этот черный ураган! Нет спасения ни в Самарканде, ни в Герате! Мы все, изгнанные, будто река, потерявшая русло… Сколько талантов, о аллах, сколько живительных волн попусту исчезает, пропадает в пустынях нынешней жизни!.. Говорят, когда-то Джейхун[137] вот так металась, пропадала — пока не проложила себе новый путь к новому морю. А мы, найдем ли мы его?.. Пусть жестокий небосвод сжалится над нашими сыновьями! Пусть хоть будущие поколения проложат себе новое русло, достигнут своего моря!

Ханзода-бегим всем сердцем сочувствовала зодчему. Это был крик его души — человека, чей творческий дар всю его жизнь никак не мог найти применения.

— Мавляна, не только вы, но и мирза Бабур жаждет нового моря, чтоб в это новое море искусства и науки собрались все реки талантов.

— О, бегим, знаю я, что и к мирзе Бабуру судьба безжалостна, знаю, что он — моя последняя надежда… Потому и приехал сюда, в Кабул.

— А где вы устроились, мавляна?

— Еще не устроились, временно остановились у моего племянника Тахирбека. А он уехал, оказывается, в поход вместе с мирзой Бабуром.

Ханзода-бегим поняла, что позаботиться о зодчем и его семье некому. Вот еще почему он был одет бедно, выглядел бледным и худым, будто голодал… А может, не приведи аллах, так оно и есть?

Ханзода-бегим порывисто встала, извинилась, что оставляет зодчего на миг одного, и ушла во внутренние покои. Там достала ключ и отперла заветный шкаф, что стоял в нише за шелковой занавесью.

Сестре шаха, наряду с самыми высшими придворными, полагались, по распоряжению Бабура, немалые денежные выплаты. Ежемесячно дворцовый казначей доставлял в кожаном кошельке тысячи дирхемов. Бегим была обладательницей большого земельного надела. Но на кого было Ханзоде тратить все эти доходы? Вот и лежали кошельки с золотыми дирхемами в тайном шкафу, многие — еще неоткрытыми.

Ханзода-бегим прикинула, сколько примерно потребуется мавляне Фазлиддину, чтобы купить себе домик с землей, коня и прокормить семью в течение трех-четырех месяцев, пока ему, как ей подумалось, придется жить без постоянного жалованья. Она взяла два кожаных кошелька, позвала слугу. Тот положил кошельки на серебряный поднос и вынес к гостю…

Мавляне Фазлиддину тяжело было брать деньги от Ханзоды-бегим. Но какой другой возможен выход? Никакого! К тому же бегим поспешила прийти ему на помощь.

— Мавляна, эти деньги, две тысячи дирхемов, из казны мирзы Бабура. Он отсутствует, и я от его имени выдаю положенное вам жалованье. Один кошелек вам, другой — для вашего сына. Пожалуйста, возьмите…

3

Высоко летят журавли в осеннем небе над Кабулом…

Бабур и Мохим-бегим на айване в загородной усадьбе слушают их гортанный клекот, всматриваются в небо; торопится-мчится с севера на юг легкокрылая стая — живая нить черного жемчуга на голубой глазури.

В прекрасном и чистом клике «кур-ей», «кур-ей!» — Бабуру чудится усталость: журавли летят из далеких далей. Они пролетели над Мавераннахром, — может быть, прямо над Андижаном? Может, они опускались передохнуть на берега прохладных вод в окрестностях Самарканда?

Он, Бабур, не увидит больше родных мест, тех, что видели пролетавшие журавли. Так подсказывает ему сердце.

Клекот журавлей, затихая постепенно, угас наконец полностью. Безмолвный стон тоски по родине… Нет ничего красноречивей и сильнее, чем такой стон.

Лицо Бабура помрачнело. Хлопнул в ладоши, вызвал слугу, приказал принести вина.

Мохим-бегим приблизилась к мужу, произнесла с мягким укором:

— Повелитель мой, вино с утра? Зачем? Сейчас дети придут для утреннего приветствия… Вон уже идет вместе с атка наш мирза Хиндол.

Восьмилетний Хиндол — на голову намотана маленькая шелковая чалма, на поясе, на красивом ремешке, висит маленький меч — поднялся по лестнице к высокому айвану и в дверях, на манер взрослых, почтительно сложил руки на груди и низко поклонился родителям. Отец грустно улыбнулся. Подошел, к сыну; обняв его за плечи, отвел к своему месту и усадил рядом на парчовую курпачу.

— На поясе меч, мирза, — значит, предвидится поход, а?

Большеглазый мальчик вопросительно взглянул на мать. Мохим-бегим, разрешая вступить ему в разговор, кивнула. Хиндол внятно сказал:

— Повелитель, прошу взять меня с собой в поход.

— Куда же?

— В Индию, — глаза мальчика загорелись.

— А что мы будем делать в Индии?

— Я… тигров хочу посмотреть.

— Вог так раз! — рассмеялся Бабур. — Посмотреть? Только посмотреть?

Мальчик покраснел и сжал кулачком рукоятку своего «настоящего» меча.

— Нет! Тигр захочет меня съесть, а я вот этим мечом зарублю его!

Бабур ласково потрепал сына по плечу:

— О, молодчина! В таком случае, конечно, надо нам пойти в поход на Индию…

Появился в дверях слуга-кравчий с кувшином вина; Мохим незаметно махнула ему ладонью: иди-ка обратно, повелитель занят беседой, забыл про вино; тихо слуга повернул назад.

А Бабур спрашивал у Хиндола, выучил ли он азбуку, знает ли наизусть какие-нибудь стихи.

— Суры корана знаю, — гордо ответил мальчик.

— У Хиндола другие увлечения, чем были у Хумаюна, — пояснила Мохим. — Правда, и он любит играть в войну, стрелять из лука, но книги пока мало привлекают его.

— Ну, он еще маленький, верно?

— Не знаю, Гульбадан моложе Хиндола… Но… вот сегодня увидите… она любит чтение даже больше» чем Хумаюн.

— Неужели Хиндол пошел в своих дядей? — Ьабур задумался.

Мохим-бегим понимала, какой смысл в этих словах. Матерью Хиндола была не Мохим-бегим, а Диль-дор-огача[138], дочь султана Махмуда, Бабурова дяди по отцу. В согласии с обычаем, у Бабура было три жены, которые жили в трех разных местах в Кабуле. Мохим-бегим молча покорилась обычаю, но душой не свыклась с ним. Особенно тяжело переживала она вторую женитьбу мужа на кабульской красавице Гульрух-бе-гим, от которой родились двое сыновей, — мирзе Кам-рону сейчас шестнадцать лет, а мирзе Аскару — четырнадцать. «Сами растим будущую вражду между братьями!» — думала мать Хумаюна. Однако — молчала: ей не везло, двое дочерей ее и второй сын умерли в младенчестве. А потом совсем стала бесплодной. До ушей Мохим-бегим доходили злые шутки Гульрух-бегим.

Бабур чувствовал страдания души своей первой, самой любимой жены Мохим-бегим. Обычай есть обычай, но и без вины он был виноват перед ней.

Однажды он ночевал у Мохим-бегим здесь, в этой усадьбе. Мохим сама вдруг предложила: «Я извелась от бесплодности!.. Я готова сейчас нянчить ваше дитя, пусть и рожденное другой женой! Я знаю, что Дильдор-огача снова тяжелая. Если она родит благополучно — хоть сына, хоть дочь, — отдайте ребенка мне на воспитание!..» Бабур дал тогда зарок во что бы то ни стало сделать так, как просит Мохим. И когда Дильдор-огача родила Хиндола, Бабур велел, чтоб трехдневного младенца забрали у матери и отнесли к Мохим-бегим. Дильдор, носившая этого мальчика девять месяцев под сердцем, конечно, горько плакала, сетовала, что лишилась единственного сынишки, «Обычай таков, обычай, — уговаривал ее Бабур. — Издавна в семьях венценосцев сыновей отдают на воспитание старшей жене. Мохим-бегим воспитала мирзу Хумаюна, наследника престола, — как хорошо он справляется с обязанностями моего наместника в Бадахшане. Бог даст, будет таким и Хиндол!»

Однако Бабур замечал, что наклонности у Хиндола иные. И невольно вспоминались отец и братья Дильдор — люди знатные, но грубоватые, далекие от наук и искусств.

Мохим-бегим уловила это опасение мужа, решилась возразить:

— Хиндол тоже плоть от плоти — ваш. Ему присущи и влюбчивость Хумаюна, и его мечтательность. Да ведь и вы в возрасте Хиндола любили играть в войну — мне рассказывала об этом Ханзода-бегим.

Бабур рассмеялся и снова обратился к мальчику:

— А если я подарю тебе книги, ты будешь их потом читать?

Хиндол ответил не очень уверенно:

— …Буду.

Бабур вызвал мунши и велел передать хранителю Кабульской библиотеки список книг (его составит Мохим-бегим): пусть их постепенно перепишут для Хиндола. Затем по его знаку слуга вынес из внутренней комнаты красиво изукрашенный детский лук с десятком золоченых стрел (это была работа знаменитых ташкентских мастеров). Ах, как обрадовался мальчик!

— Вот возьми и стреляй, но про книги тоже не забывай! — сказал ему на прощанье Бабур.

После Хиндола на айван поднялась миловидная женщина средних лет, которая вела за руку пятилетнюю девочку. Бабур ответил на поклон Робии. После смерти матери Бабура Кутлуг Нигор-ханум Робия перешла в услужение к Мохим-бегим, нянчила Гульбадан, которую старшая жена тоже взяла себе. Единственный сын Тахира и Робии Сафар стал уже взрослым парнем, сейчас учился в медресе, а Тахир продолжал быть начальником личной охраны Бабура.

Разряженная красивая девочка личиком очень напоминала Дильдор-огача, свою кровную мать. Дильдор на сей раз не только не противилась, но радовалась: убедилась, как умна и заботлива Мохим-бегим к ее Хиндолу, как благородна и самоотверженна ее душа. Не чета Гульрух-бегим, злой, своенравной. Вторая жена Бабура невзлюбила не только Мохим-бегим, но и Дильдор-огача. Ну и они, в свою очередь, объединились против Гульрух, и сплачивали их теперь «общие» дети. А еще — охлаждение к Гульрух-бегим самого Бабура…

Да, немало сложных житейских отношений стояло за безоблачной милой Гульбадан, которая смешно и угловато поклонилась отцу. Бабур с умилением взял девочку на руки, потом посадил на колени. Перед ним расстелили скатерть-дастархан, а на нем — шашлык из мяса куропатки, различные виды халвы, на золотых тарелках — горами — кисти винограда, гранаты и даже апельсины и лимоны, что созрели в Баги Вафо (Бабур сам нарисовал план этого сада в Адинапуре)[139]. Бабур показал дочке пальцем на апельсины и миндальную халву: бери, вкусно. Девочка, улыбаясь, отказалась — не хочу кушать. Она теребила позолоченные пуговицы на верхнем платье-або[140] отца.

На каждой из пуговиц было выгравировано какое-нибудь живое существо. На одной — гибко переступал с лапы на лапу маленький тигр с глазами, горящими двумя маленькими красными зернышками рубина. А на другой пуговице — диковинная птица держит в клюве белую жемчужинку.

— Нравятся тебе эти пуговицы?

Девочка согласно кивнула головой.

Бабур схватил крепкими своими пальцами верхнюю пуговицу, попробовал оторвать. Но она была пришита крепко и не поддавалась.

— Что вы делаете, повелитель? — удивилась Мохим-бегим, а догадавшись о намерении его, запротестовала: — Не надо отрывать! Вы портите свою шахскую одежду.

— Не велика беда, закажут ювелиру другую пуговицу и пришьют.

Бабур отстегнул с пояса небольшой ножик (им затачивал перья) и срезал с нитки верхнюю пуговицу — ту, на которой была изображена птица.

Отдал пуговицу Гульбадан, сказал:

— Только не потеряй. Тут изображена Хумо — птица счастья. Будь счастливой, дочка!

Девочка смущенно и старательно молвила:

— Спасибо, хазрат[141]…повелитель…

— Говори просто — отец, папочка.

Девочка повернулась к Мохим-бегим: можно?

— Да, конечно! — подбодрила ее приемная мать.

Тогда Гульбадан обняла ручонками отца за шею и, сказав: «Папочка, спасибо!» — поцеловала его в щеку.

Бабур и Мохим-бегим растроганно переглянулись.

— Гули, расскажи теперь своему папочке хикаят[142]. Гульбадан тихонько слезла с отцовских колен, стала напротив него и важно, голосом учителя, начала рассказывать поучительную историю о пастухе, который зря пугал людей криком: «На помощь! На помощь! Волки напали на стадо!», а когда люди прибегали на помощь, пастух-обманщик смеялся над ними. Но вот однажды на стадо впрямь напали волки, пастух стал звать людей на помощь, но никто на этот раз не поверил ему, и «волки всех овец съели», — закончила девочка уже взволнованно.

— Как она складно и выразительно рассказывает! — Бабур любовался девочкой, глаз с нее не сводил.

— Удивительно способная — запоминает все, что ей прочитаешь или расскажешь, слово в слово. И любит прозу больше, чем стихи. И про то, что сама увидит, рассказывает мило и складно. Иногда я думаю: есть женщины, поэтессы, которые сочиняют стихи, а женщин, которые писали бы обо всем пережитом… ну, как в вашей книге «Былое»… нет. Может быть, Гульбадан станет первой последовательницей своего отца?

— Ох, как много нужно пережить, чтобы… — Бабур вдруг увидел, как внимательно смотрит на родителей маленькая Гульбадан, сколько доверия и детского интереса в ее выразительных глазах. И ушки — на макушке! Поспешно Бабур прервался. — Раз вы, дорогая бегим, приметили этот дар девочки, вам надо подумать, как развить его. Вот подрастет она, к тому времени, может быть, я закончу первую половину «Былого», и какие-то подходящие отрывки можно будет дать переписать и для Гульбадан.

— Вот это я хотела просить у вас! — Мохим неожиданно разволновалась. — Моя заветная мечта, чтоб не только сыновья, но и дочери ваши прославили свои имена![143]

Ах, Мохим, самоотверженная благородная Мохим! Правду молвят: не та мать, что родила, а та, что вырастила, воспитать сумела. Бабур подумал и о том, как много значат дети в жизни человека, чей возраст, как сейчас у него, перевалил за сорок. Дети, преданные отцу, — нет блага выше!.. Попять — это заслуга Мохим, это доказательство неугасимой любви ее самой к нему, к Бабуру, несмотря на то, что он виноват перед нею. Из-за Гульрух, из-за Дильдор виноват.

Бабур порывисто встал с курпачи, сделал шаг к Мохим-бегим, обнял ее крепко и нежно, так же нежно и крепко поцеловал в глаза:

— Мохим, какое это счастье — что вы есть у меня! Пусть я шах, но для вас я раб! Повелевайте мной — все, что хотите, я сделаю!

Мохим смутилась, прошептала: «Гульбадан! Гульбадан смотрит!»…

Ах, Гульбадан! Бабур громко хлопнул в ладоши: эй, слуга, подарим-ка крошке Гульбадан-бегим двух индийских попугаев!

Радужно блестящие попугаи в изящных клетках приковали к себе внимание девочки. О, попугаи умели говорить! Один из них резкой скороговоркой произнес: «Ассалом, бегим». Гульбадан пришла в восторг и закричала в ответ:

— Алейкум-вассалом!

И шах с шахиней, и слуги, и Робия — все засмеялись. А Гульбадан еще раз поцеловала отца в щеку.

Потом Бабур и Мохим-бегим остались одни. Когда стихли шаги ушедших на лестнице, они покинули айван и пошли во внутренние комнаты.

В одной из них — самой большой, пышно обставленной — возвышалось «шахское место», застеленное дорогими иранскими коврами и золотошвейными одеялами. Обняв Мохим за талию, Бабур медленно пересекал комнату, тихо, возбужденно говоря жене:

— У вас талия все еще такая же, какой была в начале нашей совместной жизни, Мохимджан!

— Если это так, то потому лишь, что вы у меня остались подобным двадцатилетнему джигиту.

И оба бросили жаркий взгляд на дверь в соседнюю комнату. Там прошлой ночью… они обнимали друг друга… их сжигало пламя… их тела то сливались, то в трепетной истоме отделялись одно от другого, чтобы потом опять превратиться в одно горящее счастьем существо. Они забыли обо всем на свете, кроме любви. «Единственный мой, от кончиков волос до кончиков ногтей — мой, мой, только мой! Никому не отдам!» — так шептала Мохим ночью ему. И тогда, ночью, он в первый раз сказал то, что повторил снова, недавно: я — шах Бабур, но перед ней — раб! Ее раб…

Мохим — молодой, совсем не тридцатисемилетней женщины задор в глазах! — спросила:

— Значит, вы сделаете все, о чем я сейчас… попрошу?

Что она может попросить? Новый загородный сад разбпгь или дать деньги на какую-нибудь дорогую покупку?

Бабур ответил с готовностью:

— Да, все, что в моих силах!

Мохим чуть помедлила.

— Я очень прошу вас, повелитель мой, — голос ее потерял всякий задор, — верните нашего Хумаюна в Кабул.

Стал серьезным и Бабур:

— Как вернуть? Совсем?

— Ведь он уже два года охраняет северные границы. Наверное, можно заменить его?

— Кем? — Бабур понял, что разговор предстоит серьезный, любовный пыл в нем погас.

— Хотя бы мирзу Камрона пошлите. Ему шестнадцать лет, Гульрух-бегим гордится им, уверяет всех, что сын у нее стал настоящим джигитом.

Лицо Бабура помрачнело: он болезненно переносил нелады между женами. Гульрух доходила до прямой враждебности к Мохим и Дильдор, натравливала на них своих детей. Опасно это было для будущего, особенно если иметь в виду его, Бабура, планы, касающиеся этого будущего…

— Мохим, не обращайте внимания на слова Гульрух-бегим. Мирза Камрон не справится с этой важной задачей. Большое дело я могу доверить только Хумаюну, наследнику престола.

— Но Гульрух-бегим счастлива: оба ее сына живут при ней в Кабуле. А я целый год не видела Хумаюна. И так далеко он от меня — две недели пути на коне. Рядом же с ним — кровожадные шейбанидовичи. Могут напасть в любой час. Я все время в тревоге, поймите.

— Напрасно, бегим, напрасно тревожитесь. Я уже говорил вам — с Хумаюном три тысячи отборных воинов. Да и шейбанидовичи сейчас заняты внутренними своими распрями, с нами они установили мирные отношения… Но если вы очень соскучились по сыну… через две-три недели повидаетесь с ним.

— Где? — встрепенулась Мохим. — В Кабуле?

— Нет, в Адинапуре.

Адинапур — это на юге государства, близко к Индии. Мохим слышала, что Бабур стягивает туда все свое войско. Видно, и Хумаюну удобнее, минуя Кабул, привести свои три тысячи прямо в Адинапур.

— Вы и Хумаюна поведете в Индию?

Готовящийся поход Бабур хотел бы сохранить в тайне. Невольно озираясь вокруг, прислушался… Никого… Но скольким людям уже известен его замысел, новая большая игра, которую он, неугомонный, затевает… Он отказался от надежд на Мавераннахр, ищет свое будущее на юге. Долгие десять лет засылал одного за другим лазутчиков своих в пределы султаната, они установили связи с его доброжелателями. Их оказалось немало: в Кабул шесть раз приезжали из Индии посланцы правителей-мусульман и раджей-индуистов. Большинство из них недовольны делийским султаном Ибрагимом. Он, говорят, разорил народ, раздробил страну, богатства Индии лежат в его личной казне втуне, благоустройство ее — в небрежении. Страшные междоусобицы истерзали великую страну. Нужна сила, нужно имя, вокруг которого объединилась бы страна. «Это имя — вы, Захириддин Бабур!» Так говорят посланцы…

— Мохим! Я пойду туда не за добычей, поверьте, я хочу создать могучее государство. Это мечта всей моей жизни, вы знаете. Я хочу, чтоб наука и искусство, пришедшие в упадок в Мавераннахре и Хорасане, снова воспряли… в моем государстве в Индии. Правитель Пенджаба Давлат-хан послал ко мне своего сына Дилавар-хана. Был посланец от индийского раджи Рано Санграма Сингха. Мы заключили соглашение о совместном походе против Ибрагима Лоди.

Бабур говорил уже не как муж и отец — как политик и властелин. Мохим-бегим невольно обратилась к нему с обычным титулом:

— Мой хазрат, искусство и война — между ними пропасть.

— Мы перепрыгнем через эту пропасть!

— Но сколько вдовьих и сиротских слез прольются в эту пропасть? Как я поняла, поход этот станет завоевательным — («Как у Шейбани», — чуть было не сорвалось с языка Мохим, но она вовремя удержалась). — Тысячи матерей и жен той страны, разве они простят вам смерть своих сыновей и мужей?

— А разве сыновья и мужья этих матерей и жен не гибнут сейчас десятками тысяч в постоянных междоусобицах? Ибрагим Лоди каждый год воюет с правителем Пенджаба, а сей правитель разоряет своего родственника Аглам-хана. Султан Алавиддин ненавидит соседей-раджей, а те — его, к тому же и своих не щадят… Страна пришла в упадок, худший, чем в Мавераннахре. — Видя, что Мохим-бегим остается равнодушной к этому доводу, Бабур заговорил о другом — Многие бегут оттуда, ищут спасения у нас, у нас, понимаете? Вы знаете, что среди моих эмиров уже пять лет служит беглец из Дели Хиндубек, знаете, не правда ли? Так послушайте его, бегим. Он постоянно говорит, что его народ жаждет избавиться от раздробленности и междоусобиц. Вместо Ибрагима Лоди они хотят иметь просвещенного шаха, способного объединить страну, поднять ее величие, оживить науку и искусство…

— Если бы такой правитель был из той страны, скорее бы затянулись раны, нанесенные его мечом, и скорей ему простили бы кровопролития — согласна, — неизбежные. Но коли раны наносит меч завоевателя, пусть даже просвещенного, но из чужой страны… веками такие раны не заживают, веками их не прощают. Разве не так, мой хазрат?

Эти слова ударили по больному месту. Об этом противоречии думал он ночами, споря с самим собой, решаться или не решаться ему на поход в Индию.

Бабур резко поднялся с курпачи.

— Мало ли незаживающих ран нанес меч судьбы нам?! — раздраженно сказал он. Опять ему захотелось выпить вина: — Я еще на айване велел принести вина, почему не приносят?!

В раздражении он хлопнул в ладоши, вызывая слугу. Но слуг поблизости почему-то не оказалось, и тогда быстро встала Мохим-бегим. Из резной ниши, откинув занавес, достала золотой кувшин с вином, две небольшие фарфоровые китайские пиалы и тарелку апельсинов. Проворно расстелила скатерть на шахнишине. Пригласила Бабура снова сесть.

Наливая золотистое вино в пиалу, Мохим, улыбаясь, промолвила:

— Прошу разрешить мне заменить кравчего. Возьмите, повелитель! Желаю вам долгой счастливой жизни!

Ароматная влага в пиале, протягиваемой ему женой, трепетала. Бабур ощущал, что Мохим ждет от него каких-то сердечных слов, но сейчас в душе их не было. В душе бушевала холодная вьюга воинственных помыслов. То перед глазами мысленно возникали разбойники из племени хирильчи, — они грабили караваны, идущие в Кабул, и только встречным походом можно было бы положить конец этому злодеянию… то перечислял он в уме порядок дел, которые нужно переделать, чтобы заготовить достаточно зерна для зимовки десятитысячного войска… то уносились его мысли в Пенджаб, в пожар внутренних распрей, что там бушевал день ото дня сильнее, и хотелось добраться туда побыстрей, навести порядок… а потом опять с тревогой вспоминались непрекращающиеся столкновения с многочисленными кочевыми племенами здесь, в его государстве, на западе от Кабула… Наконец представил он себе вчерашнюю картину испытаний новых, сверхтяжелых пушек: какая-то ошибка вкралась в расчеты; стволы не выдержали и разорвались, убив пятерых пушкарей…

С трудом возвращая себя к беседе с женой, будто пробиваясь сквозь холодную колючую вьюгу, Бабур сказал каким-то надтреснутым голосом:

— Долгая спокойная жизнь — это для меня несбыточная мечта, Мохим.

— Нет, нет! Пусть всевышний поможет нам: да осуществится эта мечта!

— Да осуществится… Конечно… пусть…

Бабур осушил пиалу. Очистил апельсин, съел одну дольку, попросил:

— Мохим, налейте еще.

После второй пиалы он почувствовал, что вьюга отдалилась куда-то и на душе стало теплей.

— Знаете ли, Мохим, как меня разрывают государственные заботы, все эти визири, военачальники, послы? Иногда я сам становлюсь вроде раздробленной страны, где идет жестокая междоусобица. На одном ее краю собрались беки, послы, эмиры, там вершатся и казни, и набеги, и войны. Власть требует от человека холодного расчета, беспощадности, равнодушия к чужим бедам. Я привык к власти… все больше вхожу во вкус власти — и чувствую, что черствею, что не могу писать стихи, от этого холода согревает вино.

— А другой край?

— Он есть… вот сегодня я как будто понял, что есть. Зто — вы с Хумаюном, Хиндолом и Гульбадан… Около вас жизнь кажется мне теплее и чище.

— Но тогда и оставайтесь на нашем краю. Живите с нами и нами. Мы от этого будем только счастливей.

— Уйти от государственных дел, отдать власть другому?

— Почему уйти? — не согласилась Мохим. — Вы построили здесь немалое государство, объединили вокруг Кабула враждовавшие между собой края от Кундуза до Кандахара, от Бадахшана до Синда. Сколько новых садов вы разбили в Кабуле, сколько построили караван-сараев, новые каналы провели, пустующие земли оросили… Разве Кабул не дорог вам после всего этого?

— Да, не нужно быть неблагодарным судьбе: здесь, в Афганистане, меня еще не постигло поражение. Я обрел вас, Мохим, в Кабуле родились наши дети. Хотелось бы мне довольствоваться тем, чего я достиг здесь… Но достиг-то я очень немногого. Руки у меня все еще словно связаны. Кругом непокоренные кочевые племена. Доходов у нас мало, живем стесненно. На какие средства мне строить и благоустраивать эту каменистую страну?.. Вот в Газни остатки плотины Махмуда Газневи — если ее восстановить, то большая долина, ныне пустыня, зацвела бы снова. Я хотел восстановить эту плотину, но когда я подсчитал расходы… не хватит на это всей моей жалкой казны, Мохим… На что я буду содержать таланты? Не на что мне, не на что! Вот Камали длина Бехзада увез к себе в Тебриз шах Исмаил. Многие ученые, зодчие, поэты приехали бы сюда, если я позову. Но я не нашел пока что достойного дела даже для одного зодчего, мавляны Фазлиддина, который сам прибыл в Кабул. Мы бедны, мы все еще в углу дар-уль-ислама, понимаете, Мохим? А разве я не достоин большего, разве не по мне большой простор?

— Я понимаю: причин, увлекающих вас в Индию, много. Но вы идете в чужую сторону с мечом. Не так, как ехал в Индию ваш соотечественник хорезмиец Бируни: вы ведь читали на арабском его «Хиндустан». Не так, как ваш любимый поэт Хосров Дехлеви[144].

Бабур почувствовал, что вновь в его душе просыпается холодная вьюга.

— Мохим, вы хотите отговорить меня от похода в Индию?

Конечно, Мохим именно этого хотела, но понимала, что ее желание неисполнимо. Тем не менее продолжала упрямо:

— Многие стихи Хосрова Дехлеви вы знаете наизусть. Вы приводите их как образцы ару за в своей книге «Мухтасар». Вы тоже большой и настоящий поэт. И ученый! И я всем сердцем желала бы, чтобы в памяти народов вы оставили только добрые следы Как Бируни и Хоеров Дехлеви!

Вьюга забушевала!

— Вот как! Вы избегаете говорить, что я еще шах, — холодно произнес Бабур. — Будто бывает, чтоб народы поминали какого-нибудь шаха одними добрыми словами. Не бывает, бегим! И о себе я слышал хвалы и хулы — не счесть! И прошел через это. Теперь я одинаково равнодушен и к похвалам, и к хулам.

Мохим припомнила, что точно такую же мысль выражало одно из недавних двустиший Бабура. Она не согласна с этим. Она знает, что и Бабур не всегда думает подобным образом, но часть его души, его правды в этой мысли содержится, таково убеждение его нынешнее, и Мохим почувствовала себя бессильной что-либо изменить сейчас в этом убеждении. Совсем недавно она могла себе сказать: «Он мой, весь мой!» Недавно. Теперь же не раб сидел перед ней, а неуступчивый властитель.

— Мой хазрат, я прошу вас тогда об одном: оставьте Хумаюна в Кабуле. Ведь во время вашего похода кто-то же должен управлять Кабульским уделом?

— Будете управлять вы, Мохим-бегим!

— Я? Я ведь женщина! По шариату у сыновей больше прав, чем у жен. Хумаюн уедет вместе с вами, и останутся мирза Камрон с братом. Их права по закону будут выше, чем мои.

Бабур быстро и хладнокровно решил:

— Мирзу Камрона я назначу наместником в Кандахар Он увезет с собой мирзу Аскара. А здесь будет помогать вам старый Касымбек.

Небывалое доверие! И тонкий расчет: на такой высота Мохим-бегим станет недосягаемой для происков Гульрух-бегим. Да и с ним, с Бабуром, как спорить, при эдаком-то его доверии?

— Ваше высокое доверие поднимает меня до небес, мой хазрат. Но вы знаете, я не властолюбива.

— Власть и надо вручать невластолюбивым. Всеми отношениями Кабула с племенами, а также делами внутренними будет заниматься Касымбек. Но он исполнитель, а повелевать — вам. Хиндол будет с вами, вот вы будете приказывать и от его имени. Тогда все окажется соответственным шариату.

Оно не нужно Мохим-бегим, это ее заместительство шаха, и все же, не надо скрывать, оно приятно ей. Мохим подумала, что и мирзе Камрону будет приятно, что отец доверяет ему управлять Кандахаром. Да, ее муж умеет находить в людях их внутреннюю «пружину», заинтересованность в чем-то, и, если эта их заинтересованность совпадает с его расчетами и планами, люди становятся искренними проводниками расчетов и планов, осуществляют замыслы Бабура от всей души.

Политика напоминает ей передвижение фигур на шахматной доске. В последние годы Бабур овладел искусством управлять своими беками и чиновниками — с пониманием их собственных «пружин» управлять было легче и вернее. Сейчас он отыскал подобную «пружину» даже в душе любимой жены, — разве не поднимало ее в собственных глазах большое доверие мужа и возвышение над соперницей?

Но вскоре у Мохим-бегим снова взяло верх беспокойство за сына.

— Повелитель мой, больше всего на свете, больше жизни своей я люблю вас и Хумаюна. Вы собираетесь в такой опасный поход, что я… я боюсь. Вы умелый полководец, но Индия — это несметное число людей!.. Полчища войск! Океан! Ради создания государства море крови было пролито в Мавераннахре, а в Индии…

Мохим умолкла, не смея произнести то, что хотела: «Боюсь, как бы этот океан не проглотил вас!»

Бабур думал о том же, ночами его страшил тот же океан.

— Битвы не бывают без крови, — решительно отрезал он. — Вы знаете это, Мохим. Что с вами сегодня?

— Я боюсь… Боюсь за Хумаюна… Пусть Хумаюн останется в Кабуле, еще раз умоляю вас!

Ах, женщина, женщина! Как ясна твоя невысказанная мысль: «Если муж погибнет в бою, пусть останется живым сын».

— Хумаюн — наследник престола! — с досадой вскрикнул Бабур. — Он должен быть при войске… Почему вы забыли, что так повелось издавна?

По старому обычаю властелинов, если в далеком походе гибнет шах, то наследник должен возглавлять войско. Иначе войско могло перейти на сторону других возможных «соискателей» престола. Бабур напомнил сейчас об этом обычае. Не сказав прямо, он сказал жене: «Если мне суждено пасть, Хумаюн должен заступить на мое место, потому и беру его с собой!»

Мохим-бегим поняла. Ей стало еще тяжелее. Индия вдруг представилась ей страной, откуда нет возврата. На глаза навернулись слезы.

— О боже! Почему столь жесток этот мир?

Бабур молчал.

НОВЫЕ БЕРЕГА: ЛАХОР, ПАНИПАТ, ДЕЛИ

1

Чем дальше двигалось войско, тем гуще становились джунгли.

Корни высоченных баньянов выпирали из земли и, сплетаясь с нижними ветвями, вновь уходили в землю, врастали в нее. Толстые стебли хаотично вьющихся лиан обнимали стволы деревьев, образуя непроходимые встопорщенные заросли-стены — от пят до неба. А под ногами какие-то ползучие травы и кустарники скрывают почву от взгляда.

Нечем дышать: воздух спертый, влажный, туманит голову.

Бабур одет в легкую шелковую рубаху, — доспехи тяжелы и всаднику и коню — и все же обливается потом. Смотрит на высокие вершины баньянов: их качает ветер, но сюда, в джунглевую чащобу, он не проникает. Голова кружится, и кажется, что это коня поводит из стороны в сторону какая-то неведомая сила.

То и дело кричат и взвизгивают где-то в ветвях обезьяны. Иногда доносится неприятно-резкое квохтанье павлинов.

Вдруг закричал один из нукеров, из тех, кто сквозь заросли вел верблюдов.

— Что там случилось?

— Змея укусила!

— Тут кобры, кобры!..

Трудно людям, трудно лошадям. Мнится, что и деревянным арбам, на которых лежат пушки, тоже трудно.

На коне, обляпанном какой-то жижей, вроде болотной, перед глазами Бабура возникает уста Аликул: глаза полны тревоги.

— Повелитель, нет сил провезти тяжелые пушки через эти дебри! К тому же — болота вокруг. Все арбы застряли…

Бабур обернулся к Тахиру, ехавшему несколько позади:

— Бек, давай-ка сюда проводника!



Проводник Лал Кумар ехал впереди на слоне. Так, на слоне, и явился, — Тахир решил, что это будет быстрее. Увидев слона, буланый Бабура заволновался, зафыркал, но Лал Кумар остановил громадину животное на расстоянии, что-то шепнул ему в огромное ухо — слон задрал хобот и помог хозяину спуститься. После этого Лал Кумар подошел, поднес ко лбу сложенные руки и поклонился Бабуру. Тот сказал на фарси:

— Дорога нам не подходит. Надо найти другую.

— О великий шах, мы в Пенджабе, — и все пять рек[145] разлились. Все другие дороги — под водой.

— Нам известно, что в Пенджабе много дорог. И таких, что по ним могут проехать на арбах. А тут наши арбы застряли. Мы что, проводник, заблудились?

— Нет, нет, великий шах! Где застряли ваши победоносные арбы?.. Разрешите, мой слон их вытащит. Надо идти… Не надо стоять. Если будете идти и сегодня, завтра выйдем на хорошие дороги. Уже близок Лахор.

— Берите слона, пусть вытащит арбы. — Уста Аликул поклонился Бабуру. Лал Кумар — легкий, кожа да кости! — с помощью черного слона-великана быстро взобрался к нему на спину; понукая слона ударами пяток по бокам и редкими касаниями по загривку железным прутом с загнутым концом, он направил животное вслед Аликулу к арбам.

Могучий слон быстро и без натуги выволок их из хляби.

На одной арбе, постанывая, весь посинелый, лежал нукер, укушенный змеей. Вряд ли останется он в живых, но все же товарищи обложили место укуса целебными растениями и, чтобы яд не слишком скоро распространялся по телу, туго стянули арканом ноги, сдерживая ток крови…

Снова двинулись пушки. Снова, мучаясь, стали продираться сквозь заросли воины. И снова слон Лала Кумара был впереди.

Долго и медленно шло войско. Воздух становился все более затхлым. Дышалось все труднее.

За полдень на берегу реки Рави появился Хиндубек с сотней вооруженных своих людей.

Хиндубек происходил из делийской знати. Не поладив с Ибрагимом, лет семь назад он ушел в Кабул и поступил на службу к Бабуру. Ему уже перевалило за сорок, а в отваге не уступал и молодым, в чем убедился Бабур во время прошлого своего индийского похода, прикидочного. Но не одной отвагой привлек к себе Хиндубек Бабура, — тем еще, что стремился покончить с раздробленностью своей страны и хотел достичь этой цели без лишнего кровопролития. Хиндубек хорошо владел тюрки и фарси, был достаточно образован — почему и стал одним из беков, душевные беседы с которыми любил вести Бабур. Кстати, в прошлый поход благодаря умным посредническим действиям именно Хиндубека город Бхира на берегу реки Джилам открыл свои ворога Бабуру без боя. После чего Хиндубек был поставлен наместником в сей богатый вилайет. Теперь Бабур надеялся столь же мирно овладеть Лахором. Хиндубек вел о том переговоры с лахорским эмиром, который, кажется, склонялся к тому, чтобы признать главенство над собой Бабура.

Бабур еще издали узнал Хиндубека и отвернул коня с дороги, пропуская воинов вперед: желательна была беседа в сторонке.

— Повелитель, намерения Давлат-хана худые, — сразу начал Хиндубек. — Он готовился расправиться со мной, я бежал.

— Почему же он так изменился? — Бабур постарался спросить это спокойно. — Ведь ранее он прислал к нам в Кабул своего сына, Дилавар-хана, и тот договорился с нами… Я уважал Давлат-хана за седины его!

— Давлат-хан забыл про все это. Нацепил на пояс две сабли. Смысл сего растолковал мне как раз Дилавар-хан: одну саблю он, оказывается, точит против султана Ибрагима, другую — против вас.

— И сын его тоже враждебен нам?

— Нет, Дилавар-хан доброжелателен, помнит уговор, хочет сдать нам Лахор без боя, чем и доказать свою преданность. Он-то меня и спас от смерти, предупредил, что отец замыслил расправиться со мной… Ну, а старший сын, Газихан, — на стороне отца.

— И Олам-хан?

— Тот боится Ибрагима… Он же потерпел поражение от делийского султана, теперь боится воевать. Но когда вы прибудете в Лахор, явится, я думаю, к вам с изъявлениями верности. Главное препятствие — это Газихан. Он влиятелен среди беков больше отца. Одолеем его — все беки будут на вашей стороне. Я верю, что Лахор вы получите без боя. Но… почему вы идете на Лахор такой плохой дорогой?

— Нас ведет проводник, которого выслали к нам пенджабские союзники.

— Где он, этот проводник? Разрешите мне прощупать его.

Снова послали за проводником.

Лал Кумар, восседая по разрешению собеседника на слоне, коснулся ладонями лба, поклонился Хинду-беку. Тот поздоровался тем же, индусским, манером, выпрямился в седле, спросил (на хинди):

— Откуда будешь?

— Из Агры, сахиб[146].

— А как очутился в Пенджабе?

— В поисках работы… кормиться же надо.

— С таким слоном, да не найти работы у султана Ибрагима Лоди?

— Ибрагим Лоди скупой. Собрал все золото и запер у себя в сундуках — тратить не хочет. В отчаянии мы все…

— Верные слова, верные, — не сдержался Хинду-бек. — И я сбежал от притеснений этих Лоди. Отец нынешнего, Ибрагима, Искандер, обвинил моего отца в неповиновении. И казнил, бросил под ноги разъяренному слону.

Лицо проводника выразило расположение к собеседнику. Он спросил:

— Вы кшатри?[147]

— Да, мое настоящее имя Индри, Шах Бабур зовет меня Хиндубек. Имя это всем понравилось… И мне тоже… А как зовут тебя?

— Лал Кумар.

— Ну, Лал Кумар, кто же теперь, по-твоему, избавит нас от притеснений Лоди?

— Бог.

— А из смертных?

Лал Кумар задумался.

— Давлат-хан? — подсказал Хиндубек.

— Давлат-хан — щедрый человек… И Гази-хан лучше Ибрагима.

Хиндубек, понизив голос, спросил:

— Скажи правду, почему войско Бабура ведешь по этой дороге?

— Так велел Гази-хан.

— А почему Гази-хан направил их по пути, где пройти нельзя?



— Для них — это и есть хороший путь. Нужный путь!

— Что они сделали плохого?

— Мало было нам одного Ибрагима Лоди? Теперь еще один притеснитель едет? Чужак к тому же?

— Гази-хан обманул тебя!

Лал Кумар резко повернул слона к зарослям, закричал:

— Эти чужаки — захватчики и убийцы. В крепости Башур они зарубили три тысячи наших! Грабили наши города и деревни! — И с этими словами ринулся в глубь чащи…

— Повелитель, велите поймать этого проводника! Он подослан врагами! Повел вас по ложной, гибельной дороге…

— Схватить! — гневно выкрикнул Бабур. — Быстро! Поймать немедля!

Всадники бросились за слоном. Трое сумели-таки выйти наперерез. Но проводник частыми ударами железного прутика заставил слона повернуться к всадникам, приказал ему что-то, — и все с ужасом увидели, как двое из трех преследователей рухнули наземь от удара хоботом, а третий, вздыбив лошадь, отпрянул и исчез в чащобе.

Разъяренный дракой и понуканиями слон жутко протрубил и, разрывая толстые лианы, с треском ломая ветви, тоже исчез в густых зарослях.

— Стреляйте! — крикнул Бабур.

Но лучникам мешал развернуться лес; несколько удачных стрел, уже на излете, попали в слона, но не причинили его шкуре никакого заметного вреда, а стрелки из ружей пока высекали искры из кремня, поджигали фитили, наводили свои тяжелые орудия… Лал Кумар оказался недосягаемым для них.

— Раненых нукеров на арбу, лошадей добить! — приказал Бабур. — Негодяй должен, должен получить по заслугам! Взять его в кольцо! В обход леса, быстро!

Безнадежная затея! Кругом заросли и болота…

— Хиндубек, теперь вы будете нашим проводником!

— Служу вам верой и правдой, повелитель!

К вечеру Хиндубек вывел войско в просторную зеленую долину. Безмерно устав, Бабур велел поставить тут свой шатер, всем отдыхать. Вскоре появились незадачливые преследователи Лала Кумара: одежда их была разодрана в клочья, кони обляпаны грязью, сами они едва держались в седлах…

Утром к стоянке Бабура подошел небольшой — человек пятьдесят — отряд Давлат-хана и Дилавар-хана; они пришли из Лахора, чтобы выразить Бабуру преданность и повиновение. Был отдан приказ стражам пропустить лахорцев в лагерь, но к себе Бабур допустил только Дилавар-хана. Усадил его среди своих самых влиятельных беков, обменялся обычными вежливыми приветствиями. Наконец спросил прямо и резко.

— Уважаемый, почему ваш отец, ко юрою я ночи тал чуть менее отца своего, нарушил договор и С1упил на стезю вражды? Зачем он точит меч против нас?

Дилавар-хан ответил столь же прямо:

— Повелитель, отца сбил с пути мой брат Гази хая, Он запугал отца: если, мол, сюда придет чужое войско, мы лишимся Лахора. Шах Бабур, говорил он, га кой же нам враг, как и Ибрагим Лоди!

— И седовласый Давлат-хан посылает нам обманщика проводника, чтобы мы задохнулись в дремучем лесу, так?

— Не так, повелитель. Об этом подлом умысле мой отец не ведает. Это дело рук Гази-хана. Иначе отец не явился бы сюда сам… Он там, у входа в ваш шатер, он ждет… Отец не хочет кровопролития, поверьте, он надеется на ваше милосердие к Лахору… и ко всем нам. повелитель.

— Его достойны вы, только вы, уважаемый Дила вар! Отец же ваш… понесет наказание, и сие будет лишь справедливо. Наказывать врагов и поддерживать друзей завещал нам пророк, не так ли? — Бабур обернулся к начальнику стражи: —В последнее время Давлат-хан, говорят, ходит сразу с двумя саблями на боку А ну, полюбуемся на них и мы… Введите его сюда, с его саблями на… надлежащем месте.

Двое богатырей нукеров почти внесли белобородого Давлат-хана в шатер, стиснув запястья рук старика. Он тщился вырваться, дергался всем телом, и две длинные сабли, повешенные ему на шею, качались и стукались одна о другую. Беки приглушенно засмеялись. Давлат-хан, прямо глядя на Бабура, возмущенно закричал:

— Я не взят в плен, я пришел к вам сам! По своей воле! И вижу вероломство ваше! И жестокость!

— Кто говорит о вероломстве? — повысил голос Бабур. — Вы хотели вероломно расправиться с Хиндубеком, а он ведь прибыл к вам послом от меня!.. Кого толкал в пропасть лесных болот Гази-хан, и чей он сын, и с чьего ведома он действовал? Нас хотели погубить! И хотели этого вы! К беспощадным и мы беспощадны!.. — Бабур остановился на миг. — Эй, визирь, взять этого человека и вместе с семьей выслать в Бхиру. Держать его там в крепости Милват! Лахор обойдется без него!

Растерянно и ослабело Давлат-хан опустился наземь: ноги не держали его больше. Нукеры поволокли лахорского эмира к выходу. А два других охранника быстро, словно из-под земли выросли, встали за спиной поднявшегося было с места Дилавар-хана…

2

Давно прошла осень, на исход пошла зима, а деревья стояли в зеленом наряде. Необозримо просторны долины Индии и прекрасны в любое время года!

Бабур медленно, осторожно продвигался вдоль Джамны по направлению к Дели. Остановился для решительной битвы в Панипате, это — примерно в пятидесяти верстах к северу от столицы султаната. А со стороны Агры быстро вел сюда огромное свое войско (сто тысяч!) и боевых слонов Ибрагим Лоди. В прошлом году у порога Дели ему посчастливилось разбить сорокатысячное войско Олам-хана, Дилавар-хана и других своих «местных» врагов. У Бабура сейчас в наличии не более двенадцати тысяч воинов. Огромное численное превосходство делийского султана страшило не одного Бабурова бека. Среди беков шептались: в случае поражения все погибнем в необозримых чужих просторах, никто не спрячет, нет надежд на спасение. Но были и другие голоса. Многие возлагали надежды на боевой опыт и полководческий талант Бабура и, конечно, на пушки и ружья усты Аликула: такого оружия нет у Ибрагима. Тахир — теперь он был постоянно близок к бекской верхушке — знал, что пушками и ружьями Бабур намеревался отбить атаку боевых слонов, которые обычно решали исход битв в Индии и которых не имелось в его войске.

Между городом Панипат и рекой Джамной нашли подходящее место — отсюда удобно было вести огненную стрельбу. Полукольцом поставили арбы — все, что имели, все семьсот, — накрепко соединив их прочными арканами, свитыми из бычьих кож. Впереди арб и в узких разрывах меж ними поставили не пробиваемые для стрел щиты.

У Бабура было еще время подготовиться к битве — с тем, чтобы диктовать потом ее ход, а не подчиняться воле противника.

Пушкари и ружейные стрелки упражнялись в своем искусстве. Готовилась и хитрость, арбы стояли на склоне холма, и, чтоб они сами по себе не скатились, под колеса им вставили деревянные упоры, и вот Бабур, с холма руководя маневрами, отдает приказ убрать одновременно все упоры; он хотел добиться того, чтобы в нужный миг будущего боя все арбы двинулись вперед и вниз одной тяжелой цепью.

Тахир поскакал в самый дальний конец цепочки повозок передать приказ полководца. Пешие воины, пушкари, ружейные высекатели огня — все приготовились. Аликул — тоже с высокого, всем видного места — махнул рукой:

— Клинья — долой! Арбы — вперед!

Но общего равномерного движения не получилось: одни арбы не сразу сдвинулись с места, другие поскакали вниз в одиночку (кое-где порвались кожаные арканы). Цепь кривилась, пошла зигзагами, опрокидывая толстые, железом схваченные щиты.

— Стой! — новый приказ Бабура. — Все повторить! И повторять, уста Аликулбек, пока не добьетесь, что ни один аркан не порвется и ни один щит не опрокинется.

Обливаясь потом, воины поволокли арбы по склону вверх, на прежнее место.

Иные нукеры пытались увильнуть от тяжелой работы, но десятники нещадно ругали и даже били ленивцев.

— Во время ученья нукеров не жалеть, — таков был строгий приказ Бабура, — иначе в бою погибнут понапрасну!..

Бабур спустился с холма и направился в сторону реки, к глубоким рвам — ловушкам для слонов. Их заранее вырыли и прикрыли ветвями; кое-где на этих ветвях даже насыпи сделали песчаные.

Тахир, который по долгу службы охранял Бабура, должен был сопровождать его всюду. Глядя на скрытые рвы, подумал про себя: «Хорошо, если враг пойдет на нас прямо здесь. А если вздумает обойти укрепленный лагерь…»

Но, оказывается, Бабур учел все. Лазутчики досконально выяснили: болота и заросли, подступающие к Панипату с флангов, таковы, что большому войску их не преодолеть. Справа — многоводная Джамна. Налево от возвышенности, где стоял Бабур, густо заселенный город Панипат, узкие улочки. Врагу остается одно — идти на них напрямик, напролом. Все будет зависеть от того, насколько все эти рвы и арбы смогут ослабить натиск войска, превосходящего их собственное почти десятикратно…

В первые годы жизни в Кабуле тосковал Тахир по Андижану и Куве. Теперь вспоминает Кабул, тоскует по нему. В Кабуле у него дом, где прожили вот уже пятнадцать лет его Робия, его сын Сафар, дядя его мавляна Фазлиддин. Когда-то Тахир перед боем думал о чем угодно, только не о смерти. Ныне Тахир молит и молится: «О аллах, не дай мне умереть в этой битве. Останусь живым и на сей раз — покончу со службой. Возвысился я на ней, возвысился, что там говорить, но ведь и лета мои — под пятьдесят. До каких пор мне мытарствовать в чужих краях? Сафар уже джигитом стал, в этом году медресе окончит, станет мухандисом[148]. Можно бы и женить его, как говорится, прибавить к голове еще одну голову… О аллах, суждено ли мне справить свадьбу сына? Увижу ли свою Робию? Не дай мне погибнуть, всевышний!»

Тоску и страх, мучительные раздумья заглушало вино. В Индии, правда, редко где выращивали виноград, поэтому и вина тут было мало; беки обходились крепкой водкой из листьев махвы.

За день до намеченного сражения Тахир выпил этой водки многовато. На рассвете проснулся совсем разбитым. Ломило тело, во рту горчило, голова была тяжелой и гудящей. Пытался снова заснуть, только зря проворочался. Тогда поднялся и выпил остатки водки, три-четыре глотка с самого дна кувшина.

И в этот миг забили барабаны, затрубили в трубы. «Стройтесь, стройтесь в ряды!» — понеслись крики-приказы. Дозорные принесли известие о быстром приближении войска Ибрагима Лоди.

Тахир с похмелья довольно долго одевался и обувался. Одноухий Мамат, нынешний его стремянный, на правах старой дружбы и возрастного старшинства, иногда позволял себе поворчать, вот как сегодня:

— Э, бек, зачем надо было пить ни свет ни заря?

— Закрой свой рот! Лучше приведи мне сивого… Да побыстрее ты, скелет скуластый!

Мамат и впрямь сильно похудел в походе. «Тем легче ему бегать с конями!» — грубо сказал сам себе Тахир.

Обычно, коль оставляют лошадь на ночь оседланной, расслабляют подпругу. Мамат не сразу поймал лошадь, которая отвязалась ночью, а поймав, впопыхах забыл подтянуть подпругу. Тахир же спешил — он должен был быстро явиться к Бабуру — и, не глянув на стремена, одним прыжком вскочил в седло. Оно ерзнуло под ним, и будь трезвым, Тахир почувствовал бы, что седло плохо закреплено, но тут подумал, что это ему померещилось с похмелья. Уперев подошвы в стремена, всадник резко развернул коня, сивый — за ночь с хороших кормов сил прибавилось! — поднялся на дыбы, седло вдруг поползло ему под живот, и Тахир свалился наземь.

Подбежал Мамат, одной рукой схватил коня за поводья, другой стал помогать подняться Тахиру. Сказал, смеясь:

— Э, Тахирджан, как вы стали беком, так и привыкли с утра прикладываться к зелью. Ох, прав был я, когда говорил: не пейте вы его много, проклятого!

Тахир упал на мягкую почву, не ушибся. Но упасть с коня перед большой битвой — это дурное предзнаменование. Злобно выругался. Показал Мамату на седло, на расслабленную подпругу.

Мамат, все еще посмеиваясь, стукнул себя кулаком по лбу:

— Э, забыл в спешке, пустоголовый!

Водка мутила разум Тахира. Его обидели смешки стремянного, стало казаться, что Мамат подстроил этот случай с падением, решил поиздеваться над «благородным» беком. Будь он нукером, как прежде, Тахир, скорее всего, тоже посмеялся бы над происшедшим. Но он бек теперь, бек!

— Значит, нарочно так сделал, да, скелетина?! Завидуешь, что я стал беком! Смерти моей пожелал, да?

Весь дрожа от гнева, не глядя, стал ощупывать пояс — где плетка? Она валялась на земле. Ругать и бить виноватого в чем-то нукера — обычное дело. Бек Тахир отчасти поддавался этому обычаю, но все же не было случая, чтобы он замахнулся на Мамата и на давнюю дружбу.

Мамат нагнулся за плеткой, поднял и подал ее Тахиру:

— Возьмите побейте меня за мою провинность, но не говорите такого! Я не подлец, чтоб желать вам смерти!

И снова Тахиру показалось, что Мамат издевается над ним, выпячивает свое благородство, свою честность, ставит себя выше бека.

— Свалить меня с коня перед боем — это не значит желать смерти?! — крикнул, словно плюнул, Тахир и ударил Мамата кулаком в голову.

Удар отбросил Мамата назад. Нукер не удержался на ногах, упал. У Тахира что-то хрустнуло в большом пальце, резкая боль пронзила правую руку — чуть ли не до глубины мозга, как ему показалось. «Сломал палец, сломал! Саблю как держать теперь? У-у, и все из-за него… из-за этого…» И Тахир ударил еще раз левой и снова повалил поднявшегося было Мамата наземь.

Какой-то рослый нукер вступился за Мамата:

— Не надо так, бек-ака, простите его на сей раз! Мамат-ака готов за вас жизнь отдать! А подпругу я тотчас затяну… Вот подождите чуток… вот, уже готово. Садитесь, бек!..

Тахир ехал и все глядел на палец, распухший, чуть шевельни — ноет невыносимо больно.

«Все, отвернулась от меня удача!» — думал Тахир, приближаясь к месту, где быстро собиралась свита Бабура.

За Тахирбеком скакало двадцать нукеров, и среди них Мамат, бледный как полотно: как бы ни ругал, как бы ни бил тебя бек, ты нукер, обязан не отставать от него.


Солнце выкатилось из-за левого берега Джамны и помчалось к зениту, освещая ряды несметного войска делийского султана. Казалось, весь горизонт захватили эти ряды — плотные, ровные; лишь в промежутках меж ними возвышались боевые слоны — их огромность скрадывалась при взгляде с холма, где стоял со свитой Бабур, но число могло внушить трепет. Где-то там, на самом большом белом слоне, восседал Ибрагим Лоди: слон заменял ему холм наблюдения, со спины огромного животного он мог видеть все поле.

Грозный враг двинулся. Бабур оставался спокойным. Цепь арб и щитов — крепка. За правое крыло войска отвечает сын, Хумаюн, умный и бесстрашный; с ним — Ходжа Калонбек, Хиндубек и другие надежные и испытанные военачальники. Центр — это пушкари ружейные стрелки, пешее воинство. По обеим краям конные отряды, готовые к вихревой атаке обхвата. У султана Ибрагима, находящегося на боевых слонах, очень много пехоты, слишком много. Она должна двигаться плотными рядами, потому — неповоротлива. Вот где пригодится тулгама — некогда сильное оружие Шейбани. А теперь — и его, Бабура. Там, на концах крыльев его войска, — самые быстрые кони.

Тахир вместе со свитой и охраной шаха стоит несколько позади Бабура. Неподалеку от шаха — беки, что отвечают за связь между ратями, гонцы. Голос Бабура, отдающего распоряжения, уверенный и четкий. «Мы шли за этим человеком и из скольких битв вышли живыми, — утешал себя Тахир. — Если будет жив мирза Бабур, и я на сей раз уцелею».

Ждать без движения, без попытки противодействия приближавшуюся черную тучу — тяжело. Многие беки волнуются; Бабур спокойно, внятно-властно изредка ронял:

— Терпеть… Ждать… Никому не выступать…

Ибрагим Лоди видел, что Бабур стоит за стеной повозок и защигных сооружений, вперед не идет. Остановил и он свое войско. Ударить в лоб? Нет, по совету своих полководцев он приказывает перестроить ряды, чтобы нанести основной удар не в центре, а по правому флангу, порвать его и обойти возвышенность со стороны города.

Но пока приказ был распространен по стотысячному войску, пока одни отряды собирались в кулак, нацеленный против правого фланга Бабура, а другие повернули в сторону города, — прошло довольно много времени.

Бабур сделал ответный ход. Две тысячи конных вихрем помчались мимо левого фланга Ибрагима Лоди, мимо нацеленного «кулака» противника, его слонов и пехоты, что двигались от центра влево — в тыл им, в тыл! А конница Хумаюна пошла навстречу — со своей, правой стороны, преграждая дорогу, мешая перестроению. Тут заревели пушки, установленные в центре между арбами — пока еще неподвижными.

Да, весь свой воинский опыт, приобретенный в победах и, увы, в горьких поражениях, Бабур применил здесь, на панипатском поле. До поры до времени Бабур преследовал цель смешать ряды противника четырехсторонним, пусть непрочным окружением, сломать четкость его флангов, завернуть их вовнутрь, создать сумятицу. Окруженное войско превосходило тех, кто его окружил, во много раз, кони быстрее, но слабее слонов, воины Ибрагима Лоди то справа, то слева прорывали кольцо. Конечно, Бабур посылал помощь — отряды из центра — туда, где его всадникам приходилось слишком уж туго. Но главное — это была завлекающая помощь: он намеренно обнажал перед противником тот центральный участок, где стояли арбы. Наконец Ибрагим, отбиваясь от непрерывных ударов с боков и сзади, кинул основные силы, большую часть боевых слонов на этот участок, вверх по склону, чтобы прорваться здесь и решить битву в свою пользу. И тогда Бабур приказал убрать упоры из-под колес повозок.



Семьсот арб одновременно пришли в движение и покатились на вражеские ряды. Пушки и ружья стали бить по слонам и пехоте султана с близкого уже расстояния. Грохот пальбы оглушал, дым и копоть мешали видеть, ядра и раскаленные пули пробивали латы и щиты, а удивительно согласованное, все убыстряющееся движение бесчисленных арб, представших вдруг неким чудовищным живым существом, что ломали, крушили, сбивали с ног, посеяло страх и панику у воинов Ибрагима. К такому они не были готовы. Заметались, яростно затрубили раненые и перепуганные, будто в западню попавшие, слоны; погонщики попытались повернуть их и внесли еще больший хаос, усугубили давку, в которой падали наземь, задыхались люди, слоны и лошади.

Пушки и ружья продолжали свою страшную, опустошительную работу. Уже много слонов, мертвых или смертельно раненных, лежало по склону — их гибель сопровождалась гибелью множества воинов, затоптанных и раздавленных. А снизу все шли, напирали ряды Ибрагимовой пехоты, и конные отряды шли, не в силах остановиться, катились волна за волной и громоздили новые завалы мертвых и покалеченных.

Наконец войско Ибрагима Лоди повернуло назад: быстро началось бегство — давили упавших, бросали оружие. На закраинах громадной битвы и в ее тылу конница Бабура, значительно поределая, не в силах была сдержать этот напор. Слоны легко прорвались сквозь нее, за ними — густые толпы вражеской пехоты.

Бабур со своего холма увидел и это.

— Враг может уйти и запереться в Дели! — крикнул он и повернулся к бекам связи. Но все эти беки и все гонцы были там, в деле, посланные туда один за другим, они еще из схватки не вернулись. И кто знает, сколько их осталось в живых, — схватка шла не на жизнь, а на смерть. Бабур повернул коня к своей личной охране.

— Тахирбек, я должен знать, бежал ли сам Ибрагим Лоди или находится на поле битвы. Если бежал, пошлем в погоню врагу резерв.

Тахир как-то сразу, одним взглядом охватил картину битвы — этот ад в дыму и пыли: ощутив на миг странный, непривычный для его крепкого тела озноб страха, попытался скрыть его, но голос дрогнул:

— Готов выполнить приказ, повелитель!

Какой-то гонец подскакал в этот миг. Из раненой ноги кровь стекала на стремя: не слезая с коня, гонец закричал запаленно:

— Повелитель, победа наша! Враг бежит!

— Ибрагим тоже?

— Да, среди слонов, бегущих назад, я видел его белого слона! Ибрагим бежал!

— Тахирбек, останьтесь! Касымтай-мирза!

Вышел вперед бек лет сорока, крупный, крепкий. Бек этот родился и вырос в Туркестане, отдаленный какой-то родственник властителя Тимурова корня. Вот уже пятнадцать лет он служил Бабуру.

— Если Ибрагиму удастся достигнуть Дели или Агры и запереться там в одной из крепостей, война забушует снова, — сказал Бабур Касымтаю. — А мы хотим войти в Дели и Агру без боя… Касымтай-мирза, вам — тысячу из резерва… еще берите Бобо-чухру с его нукерами… отряд Тахирбека… Гонитесь за Ибрагимом! До Дели, а если побежит в Агру, то до Агры гонитесь за ним!

— Высочайший приказ выполню хотя бы ценой своей жизни!

— Вы — моя надежда! Да поможет вам всевышний! Сокрушайте и будете несокрушимы!

— Омин!

В победоносной битве почетно быть среди первых! Тахир перестал ощущать боль в пальце. Во главе своих нукеров он поскакал в переднем ряду отряда Касымтая.

Солнце стояло в зените. Неимоверно жаркий день мучил и тех, кто отступал, и тех, кто преследовал. Враги отступали беспорядочно, но все еще были сильны.

Где белый слон, где белый слон? А может быть, султан Ибрагим пересел со слона на коня?

Касымтай и Тахир обошли с двух сторон разбитый, ставший нестройной толпой, вражеский отряд, добили его, взяв в плен нескольких погонщиков слонов. Через индийца, который сражался за Бабура, Касымтай обратился к пленным:

— Скажи им: если покажут, в какой стороне тот отряд, где находится сам Ибрагим Лоди, я их отпущу на волю.

Один из пленных ответил горячо и с усердием:

— Он говорит, белый слон Ибрагима свалился еще в разгаре боя, сам султан мертв, — объяснил переводчик.

Но Касымтай не поверил. Сказал сурово:

— Наши люди видели, как бежал Ибрагим. Передай, пусть скажет правду, а не то голову потеряет!

Но пленник снова повторил сказанное раньше: Ибрагим был убит на поле боя. Другой пленный предположил, что Ибрагим может находиться в большой толпе разбитых отрядов, что спасались бегством, уходя вдоль реки. Третий показал рукой на тех, кто уходил в правую сторону.

Касымтай всех пленных вместе со слонами отправил под конвоем на холм Бабура. Сам же кинулся за отступавшими вдоль реки. Нагнав их, увидел, что здесь сохранен относительный боевой порядок: слоны и конные шли по бокам. Это были раджпуты, их по праву считали отважными и умелыми воинами. Касымтай обошел отступающих со стороны реки, Бобочухра и Тахир справа. Раджпуты, увидев, что преследующих немного, схватились за луки и сабли, приняли бой.

Тахир на скаку поставил на стержень лука стрелу, поднял оружие, прицелился, но когда попытался натянуть тетиву, почувствовал, что большой палец бездействует. Пришлось придерживать тетиву и оперенье стрелы безымянным и мизинцем. Выстрел был все равно удачен: темнокожий воин, из тех, что скакали им навстречу с обнаженными саблями, упал лицом на гриву коня. Но выстрелить еще раз Тахир не успел: раджпуты скакали быстро. Среди них выделялся воин богатырского вида с поднятой чакрой[149]. Тахир выхватил из ножен саблю, кинулся навстречу, намереваясь ударить по взнесенной вражеской руке. Противник увернулся, сабля со звоном стукнула по чакре — и острая боль пронзила палец Тахира, нет, все существо! Тахир даже не заметил, как вылетела из его рук сабля. Он намеревался проскочить мимо раджпута, хотел выхватить из-за пояса кинжал, но чакра опустилась!

От плеча к шее, к подбородку хлынула волна дикой боли, погасив боль прежнюю, в глазах Тахира потемнело. Он тоже упал грудью на гриву коня… второй сильный удар… латы, латы спасли! Тахир подумал: «Пока не свалит меня, — не оставит! — Почему-то взмолился: — Скорее бы потерять сознание!»

Спас Тахира от третьего, смертельного, удара Мамат. Секирой свалил он раджпута. Успел подхватить Тахира, который медленно сползал с коня, — так, вдвоем, они и выскочили из конной схватки.

3

Хумаюн вошел в Дели первым; без боя занял огромную внутри городскую крепость с красными стенами; опечатал казну Ибрагима Лоди. Сам с тремя сотнями нукеров отправился посмотреть, что в городе.

Огромная, необозримая страна, огромный, бесконечный город!

Были в Дели невысокие холмы, но в основном город располагался в равнинной зеленой местности. Домов без счета, но на улицах люди совсем редки: страшась чужеземцев-завоевателей, жители Дели сидят по домам, смотрят в щелки.

На берегу Джамны, святой реки индусов, группа людей отправляет обряд погребения. Мертвецов кладут на дрова, облитые ароматными маслами, трупы сжигают, пепел же высыпают в реку. Она уносит пепел в вечность… Занятые обрядом, словно устремленные духом своим в мир потусторонний, люди эти старались не обращать внимания на дела бренного мира, даже на чужое войско, что заняло их город.

На базарах, между открытыми лавками Хумаюн видел снующих туда и сюда босых мальчиков и женщин, чьи руки и шеи украшали гирлянды цветов. Встречались ему и седобородые старцы, с их рук тоже свисали гирлянды желто-красных цветов. Босиком и с цветами. Это было необычно.

— Мы на базаре Чанни Чоук, — пояснил Хиндубек, шагавший рядом с Хумаюном. — Это значит «Лунный перекресток».

— Сегодня хайит?[150] Почему у них так много цветов? — спросил Хумаюн.

— Да, сегодня праздник. Праздник весенних посевов. Люди просят богов о ниспослании доброго урожая. В Индии много хайитов. В каждом месяце празднества.

— Чудная страна! — Хумаюн пожал плечами.

По стенам и крыше какого-то старого дворца разгуливали длинноногие, гибкие и легкие обезьяны беловато-пепельного цвета, только лапы и морды у них были черные, а на брюхе шерсть желтоватая. Детеныши резвились, непостижимо быстро перескакивали с крыш на ветви баньянов и пальм. Гоняясь друг за дружкой, обезьяны спускались и на землю. Вокруг дворца и по внутреннему его двору ходили люди, но никто из них не обращал никакого внимания на обезьян.

Глаза бека, одного из свиты Хумаюна, загорелись охотничьей страстью. Бек взялся было за лук.

— Стрелять в обезьян считается за большой грех. Это принесет человеку несчастье, — голос Хиндубека был бесстрастен, по видимости бесстрастен.

Ходжа Калонбек, ехавший справа от Хумаюна, спросил с улыбкой:

— Мы и коров должны беречь, не правда ли, высокочтимый Хиндубек?

— Что достается дорогой ценой, то и свято, — серьезно ответил Хиндубек. — В индийской жаре не легко вскормить корову. А ее пять даров угодны богу Шиве[151].

Хумаюн умиротворенно сказал:

— Будем помнить, что наш повелитель издал указ, обязывающий уважать индийские обычаи и не допускать действий, которые могли бы задеть честь и достоинство населения.

Ходжа Калонбек приложил правую руку к груди:

— Мой амирзода, указ повелителя — закон для всех нас! Я лишь позволил себе чуть-чуть подшутить над нашим другом, многоуважаемым Хиндубеком.

Впереди, сквозь высокие деревья и над ними, всадники увидели высокий гранитный минарет.

— Кутб Минор, — с почтением произнес Хиндубек.

Подъехали к минарету. Хумаюн соскочил с коня, вместе с беками взобрался на самый верх сооружения. Сверху особенно явственно было видно, как в сотне шагов от минарета столпились вокруг черного столба, высотой примерно с тополь, люди.

— А это что такое?

— Этот столб сделан из цельного куска железа. Как говорят знатоки, столбу уже шестьсот лет. Тот, кто обняв его сведет обе свои руки, человек счастливый, у него, мол, исполнится заветное желание.

Хумаюн до сих пор держался степенно среди беков, но, услышав такое, со свойственной молодости горячностью сказал:

— А ну-ка, попробуем! — и устремился вниз по ступенькам минаретной внутренней лестницы.

Толпа вокруг столба расступилась перед Хумаю-ном.

— Уважаемый Хиндубек, покажите, как надобно обхватить столб.

Низ и верх столба были черными, а середина от прикосновения бесчисленных рук и спин отливала металлическим светлым блеском.

Хиндубек прижался к столбу спиной, оттянув руки назад. Но как ни пытался сзади за столбом соприкоснуть пальцы обеих рук, это у него не получалось. Никак не получалось.

Беки расхохотались.

Засмеялся и Хумаюн. Попытался сам сделать то, что не удалось Хиндубеку. Но и у него не вышло. Пробовали стать удачливыми беки и нукеры. Тщетно! Наконец один джигит — длиннорукий и худющий самаркандец — обнял столб так, как было нужно.

За что и получил от Хумаюна горсть серебряных монет.


Среди победителей ходили по улицам Дели и такие, что не прочь были поживиться, да чтоб добыча была пожирнее. Яр Хусейн, некогда разбойник, грабил путников на дорогах к югу от Хайбарских ворот[152], а ныне прощенный бек спал и видел во сне такую добычу. Он не раз слышал о богатых индуистских храмах, и потому сразу же его нукеры забрались в храм на окраине Дели.

О, сколько там было всего! Одних камней драгоценных у подножья и на лицах изваяний богов индусских — не счесть!

На стенах храма, облицованных светло-желтым мрамором, играли тени. Старец жрец, приставив ко лбу сложенные воедино ладони, сосредоточенно, со слезами на глазах замер у огромного каменного изваяния четырехликого Шивы, танцующего на черепах людских. Женщины, старики и подростки, пришедшие сюда на моление, стояли перед своим богом тоже молча, спокойно склонив головы.

Разогнать неверных! И нукеры Яр Хусейн-бека ринулись к изваянию, расталкивая и швыряя наземь молящихся. Притащили лестницу и взобрались к ликам бога, — правоверных воинов привлекал крупный рубин во лбу Шивы, большая кроваво-красная родинка.

Хумаюн застал грабителей на месте преступления.

— Приказываю от имени шаха Бабура! — крикнул гневно. — Не трогать рубин! Немедленно вниз!

Яр Хусейн в полутьме храма не узнал Хумаюна:

— Кто это там раскричался? Эй, ты чего это защищаешь идола неверных?! — И приказал нукеру на лестнице: — Бери кинжал! Выковыривай!

Нукер принялся было за дело, но в следующий миг стрела, пущенная Хумаюном, поразила кисть его руки. Со звоном упал кинжал. Нукер схватился за руку, закричал от боли, едва удержался на ступеньке.

Яр Хусейн выхватил из ножен саблю.

— Кто ты такой? — устремился он к Хумаюну.

Хиндубек — тоже с обнаженной саблей — вышел вперед.

— Эй, бек, поостерегись… Яр Хусейн-бек, перед тобой сын великого шаха Бабура Хумаюн!

Яр Хусейн-бек не сразу признал наследника. Убедился, когда всмотрелся в чапан, в котором был Хумаюн. Чапан этот, украшенный по воротнику жемчужинами, раньше принадлежал Бабуру. Еще перед пани-патской битвой Хумаюн выступил против военачальника Ибрагима Хамид-хана и нанес ему жестокое поражение. Восхищенный отвагой и полководческой дерзостью сына, Бабур тогда же, до Панипата, надел на него роскошный чапан, приличествующий властителю. Это видели все беки, в том числе и Яр Хусейн-бек. Хумаюн был сейчас в том самом чапане, несколько великоватом я потому чуть обвислом на плечах.

— Мой амирзода» я не узнал вас! Простите, — сказал Яр Хусейн и с саблей в руке отступил назад.

— Отдайте саблю! — приказал Хумаюн.

— Мой амирзода, я из числа беков, которые преданно служат вашему отцу!

— Сабля, обнаженная в святом храме, запятнана. Я вручу ее нашему повелителю… Вам же скажу… Вы покаялись, отреклись от разбойного промысла, но, кажется, ненадолго. Вам не известен разве строгий наказ повелителя не допускать в Индии, особенно в святых для индусов местах, никаких не угодных богу дел? Почему же вы проявили такую жадность, бек? Все воины наши получат свою долю добычи из казны султана Ибрагима — казны побежденного врага. Этого с лихвой хватило бы и вам!.. Ну, а эти люди, — Хумаюн повел рукой, — не враги нам. И они молились, бек, пусть своим богам, но молились. Мы несем им закон, а вы — грабеж. Даже люди Ибрагима Лоди не взяли рубин с лика индийского бога. На такую подлость решились только вы. Не позор ли это для всех нас?.. Взять у него саблю! В темницу его и его алчных нукеров! Чтоб это был урок для всех наших воинов!

После того как выполнили приказ, Хумаюн через Хиндубека обратился к брахману[153] и его прихожанам:

— Великий шах Бабур хочет, чтобы вы знали: мы не враги вам… Да, у вас другая вера. Да, вы будете, по нашему закону, платить джизья[154]. Но не поднявший меча пусть живет спокойно. Мы всех людей считаем созданиями единого бога. Мы прибыли в Индию с хорошими намерениями. Мы вместе с индусами хотим благоустроить эту огромную страну. Вместе, в сотрудничестве!.. И будем уважать ваши храмы!

Эти слова, переведенные Хиндубеком, были выслушаны со вниманием. Люди согласно кивали головами, сосредоточенные, молчаливые, кланяющиеся. После того как Хумаюн удалился, брахман снова встал с приставленными ко лбу ладонями перед изваянием бога; надо было выразить теперь благодарность за спасение; надо было убедить своих прихожан, что корыстного чужеземца, который покусился на священный рубин, наказали по воле Шивы-Руды, только по его божественной воле!

4

В долинах далекой от Индии Сырдарьи начало весеннего месяца савр[155] — это время, когда только-только распускаются алые тюльпаны. А на берегах Джамны уже стояла невыносимая жара, как в самый разгар лета в Мавераннахре.

Бабур весь день ездил на коне по солнцепеку, и к вечеру тело его накалилось будто медный кувшин под лучами дневного светила. Изнывая от жары, Бабур решил податься на берег Джамны.

Кроме зноя, обжигал его и пламень майноба, выпитого в обилии после полудня. Беки привыкли много пить в Кабуле, вот и здесь чуть ли не каждый день устраивали пиршества, — конечно, в честь «великой победы», одержанной в Панипате «великим шахом».

Майноб и другие вина — он пил их все подряд и вперемежку — оставляли после себя давящую боль в груди, лишали сна жаркими и душными ночами. После сильных попоек он иногда по утрам харкал кровью. Лекарь Юсуфи, который пользовал его со времен Герата, умолял бросить пить. Да и сам Бабур не раз, изнывая от тяжкой бессонницы, давал себе зарок отказаться от вина. Но днем — испортилось ли настроение, или, напротив, случилось событие, доставляющее радость, — его снова тянуло к бокалу. А стоило ему начать, стоило прийти в состояние приятного опьянения, как беки тут же под тем или иным благовидным предлогом приглашали продолжить — и Бабур в такие минуты легко откликался на приглашения. Случалось — вот как сегодня, — он и сам, слегка выпив в полдень, приглашал беков на вечернее и ночное веселье. «Давайте-ка ночью попируем на реке», — сказал он сегодня, а между тем чувствовал во всем теле недомогание, и полуденные винные пары еще не выветрились из головы…

Бабур с приближенными и нукерами охраны подъехал к Джамне, на берегу он увидел брахманов, женщин, стариков и молодых мужчин — опять обряд погребения. Как он производится? Бабур повернул коня по направлению к собравшимся.

А они, наслышанные о страшных подробностях битвы у Панипата, начали при виде чужеземцев разбегаться. У трупа, приготовленного к сожжению, остались только трое — молодая женщина в траурных одеждах с выражением неизбывного горя на лице, старая женщина и согбенный брахман. Мертвец лежал на дровяном возвышении лицом вверх, и видно было, по глубокому, в запекшейся крови, шраму, что пал он от удара сабли. Это был один из раджпутов — воинов, храбро бившихся с воинами Бабура. Молодая вдова распустила густые волосы, и волна волос еще сильней подчеркнула красоту этой женщины. Бабур взглянул на ее лицо: в огромных, прекрасных глазах — отреше ние от всего земного, печать близкой смерти.

Согласно обычаю, жена умершего должна была или остаться на всю жизнь вдовой, или сгореть заживо в том же огне, что превратит в пепел останки мужа. Эта женщина выбрала второе.

Старик брахман поднес факел — и дрова вмиг заполыхали: они были облиты маслом особого состава. Вдова сделала первое порывистое движение к костру, но непроизвольно отступила.

Бабур обратился к Хиндубеку:

— Неужели она кинется в огонь? Что за дикость — губить живую красоту ради мертвого тела?.. Прикажите брахману от моего имени… Пусть прекратит… пусть уведут ее!

Хиндубек с сомнением покачал головой, но, понукая коня, все же подъехал к костру, передал брахману повеление.

Женщина внезапно повернулась к Бабуру.

— Он и есть шах завоевателей? — спросила она, и Бабур понял, хоть и не знал языка, о чем она спросила и что через мгновение закричала — Зачем ты явился сюда?! Это по твоему приказу убили моего мужа! Если сможешь, верни ему жизнь! Верни ему жизнь! Тогда и я останусь жить!

Хиндубек не хотел, но перевел слова вдовы. Добавил:

— Она не в своем уме, повелитель, простите ее…

— Держите, держите, она бросится в огонь!

Женщина отступала к костру, продолжая кричать:

— Уходи, завоеватель! Прочь! Возвращайся в свою страну! — И вдруг повернулась, подбежала к полыхающей огнем поленнице, ничком упала на ее верх, простерлась, обняв мертвое тело мужа.

Огонь сразу же охватил ее шелковые одежды и волосы. Бабур услышал вой, полный нечеловеческой боли, увидел, что рук своих женщина все равно не разомкнула, почувствовал тяжелый запах паленого тела, — его затошнило, он резко повернул коня, огрел его камчой, заставил умчаться прочь отсюда.


В тихом, по-вечернему прохладном затоне Джамны ждал Бабура пышно изукрашенный двухъярусный корабль. Внизу повара колдовали над яствами, наверху слуги заканчивали последние приготовления к празднеству.

Мрачный и молчаливый взошел Бабур на верхнюю палубу, где для него обставили особое возвышение под навесом.

Перед глазами Бабура все еще стояла вдова-красавица с распущенными волосами и отрешенными глазами, он все еще видел ее, распростертую, охваченную языками огня. Пряный запах шашлыка струился снизу. Но Бабура преследовал до сих пор иной запах — сладковатый, тошнотворный. Он приказал немедленно прекратить приготовление яств.

— Мой хазрат, а как же быть с вечерней встречей? — недоумевал распорядитель, готовящий пиршество.

— Отмените все! Прекратите беготню внизу!

И вскоре все стихло на корабле.

Но в тишине еще явственнее слышались Бабуру предсмертные крики индийской женщины-вдовы: «Зачем ты явился сюда, завоеватель? Прочь! Возвращайся в свою страну!»

О, как он радовался победе, одержанной на панипатском поле! Да, там его ждала пропасть разверстая — и он перепрыгнул, удачно, смело и потом без боя, без кровопролития взял Дели. Как он верил, что теперь все пойдет хорошо! Но то, что таилось на дне его души — воспоминания о грабежах и убийствах, учиненных его воинами в первом походе, невольный подсчет жертв, не только тех, кто вышел против него с оружием в руках, нет, но и чужих детей, ставших сиротами из-за его победы, бедных молодых женщин-вдов (о аллах, неужели и они, подобно той, кончают жизнь самосожжением?!), — все это тайное мучение, скрытая язва души, теперь ожило, закричало в нем, укоряло, терзало совесть. И что значат в сравнении с этими угрызениями совести соображения об «истинной вере» и даже идея объединения и благоустроения великой страны множества народов и вер!

Чванливый ум утешает и оправдывает завоевателя, а вот совесть… совесть… Бабур вспомнил тревоги и страдания Мохим-бегим перед тем, как он решился идти в поход. Женским чутьем своим, материнским сердцем она предчувствовала нынешние страдания.

«Моего мужа убили твои воины. Если сможешь, верни ему жизнь, тогда и я останусь жить!» Разверзлась земля под ногами Бабура. Самая страшная пропасть не позади, не на панипатском поле. Еще впереди она! Ведь и тот проводник в Пенджабе, которому удалось убежать на слоне… как его… Лал Кумар… он тоже кричал: «Завоеватель! Чужак! Ты убил тысячи наших братьев!»… А как же иначе могут думать люди, что пострадали от нашествия завоевателей и потеряли близких в битвах с ними? Это не твои города, не твои села, Бабур. «Возвращайся в свою страну!»… Какую? Куда? И кому он сумеет объяснить, кто поймет, что он шел сюда с благими намерениями? Перепрыгнуть через пропасть непонимания — сможет ли он, если не сегодня, так завтра?

В душе проснулось старое гнетущее чувство безысходности, бессилия, чувство неудачника, чьи дела всегда идут не так, как следует, чьи победы (даже победы) всегда оборачиваются ущербом. Почему судьба не дала ему победить в Мавераннахре? Панипатская победа будет прославлена в веках, он это знал, он чувствовал, что так будет, но… сегодня, сегодня ему не смыть с себя черного пятна завоевателя… сегодня он понял, почему не смог позавчера написать радостную газель в честь своей победы.

В тетради остались одни перечеркнутые строки. Радости не было истинной и позавчера, вернее сказать: за нею таилась горечь, которая и прорывалась наружу.

Эта горечь — вот правда!

Бабур взял перо. Словно ручей, зазвенела первая строчка:

Сколько лет, сколько лет мне ни в чем не везло. Вот беда!

Он посмотрел вдаль, на реку. Спокойно струилась вода. Красновато-багровые блики — следы закатного солнца — играли, слепили глаза. Кровь на волнах, всюду и везде кровь!

Исповедуясь перед собой, Бабур написал:

Сколько лет, сколько лет мне ни в чем не везло! О беда!

Жизнь моя — заблужденье одно. И — теперь, и — всегда…

Черным горем гоним, я ушел в Хиндустан, но за мною тотчас же

Черной тенью, пятном неотмывным оно притащилось сюда!

В сумерках четырехвесельная лодка под пышным балдахином приблизилась к шахскому кораблю. Стражник крикнул:

— Кто там, на лодке?

Бабур прислушался к ответу.

— Мирза Хумаюн просит позволения увидеть великого шаха, — отозвались с лодки басом.

Бабуру и самому захотелось поговорить с сыном по душам, наедине. Позвал слугу, приказал:

— Скажите там, пусть Хумаюн быстро поднимется ко мне!

Вскоре на лестнице послышались легкие шаги. Вот и Хумаюн! Глаза сияют молодым задором, усы. еще не загустели, не закустились, но от разворота плеч и груди веет мужской силой. Ни горестей духа, ни слабостей тела не существует пока для Хумаюна. «В восемнадцать лет и я был таким же. Что осталось теперь от того джигита?» — от этой мысли Бабур ощутил, как усиливается боль в груди и в голове.

После взаимных приветствий Хумаюн сел напротив отца, чуть ослабил пояс халата и, улыбаясь, вытащил до этого спрятанную на груди маленькую шкатулку, отделанную перламутром.

— Откройте и взгляните, повелитель.

Бабур не спеша открыл коробочку. Внутри нее на бархате лежал какой-то камень, а лучше сказать — сверкающая звездочка. Неужели алмаз? Величиной с орех — и алмаз? Бабур видел на своем веку немало самых различных драгоценных камней, но такого большого алмаза не видел, даже представить себе не мог, что подобные бывают.

— Что это за камень?

— Алмаз.

Камень купался в собственных лучах.

— А вес какой?

— Семь-восемь мискалов[156].

— Такой большой алмаз?

— Я позвал к себе ценителя алмазов, повелитель, и дал ему осмотреть камень. Оказывается, это знаменитый Кохинур[157]. Во всем мире, оказывается, нет алмаза крупнее. И стоит он больше, чем полные сундуки золота.

— Я слышал, что у повелителя Банолы султана Алавиддина есть один изумительный алмаз, несравненно прекраснее и дороже других алмазов. Молва утверждает, будто стоимость его такова, что может окупить расходы большого государства за целый месяц.

— А по словам того самого ценителя стоимость Кохинура может сравняться с расходами всех государств дар-уль-ислама в течение двух с половиной дней… Так он сказал! — Хумаюн весело рассмеялся.

— Откуда ты взял его?

Хумаюн смутился, отвечая:

— Мне его подарили… в семье магараджи Гвалиора.

— За что?

Хумаюн начал свой рассказ застенчиво, лишь постепенно воодушевляясь.

— Повелитель-шах, конечно, знает, что магараджа Бикрамадитья, чей род вот уже сто лет управляет Гвалиором, страной, сказочно богатой, не пошел под руку Ибрагима Лоди, долгое время воевал против делийского султана и все же вынужден был отдать город Гвалиор Ибрагиму, а сам ушел в Шамсабад, где затем и скончался.

После победы над Панипатом бабуровская конница, ведомая Хумаюном, выйдя из Дели, заняла Шамсабад, где в замке жили две дочери, сын и вдова покойного раджи. Двадцатилетний сын уверял Хумаюна: «Ибрагим Лоди был не только вашим, но и нашим врагом, мы тоже радуемся, что он сокрушен. Теперь разрешите нам вернуться из Шамсабада в наш родной край, в Гвалиор». Хумаюн отнесся к молодому магарадже с участием, но сказал ему, что до возвращения их семьи в Гвалиор он сам разрешения дать не может, это — дело отца, надо ждать прибытия в Шамсабад шаха Бабура. Замок же магараджи будут охранять пятьдесят лучших нукеров во главе с беком Вайсом… И вот ночью он, Хумаюн, спавший в шатре в саду этого замка, был разбужен шумом и криками, что доносились откуда-то изнутри здания. Хумаюн вбегает в замок вместе с телохранителями и видит, что один из нукеров Вайс-бека лежит мертвый в луже крови у порога двери, ведущей во внутренние покои, а восемнадцатилетняя дочь раджи на ступеньках лестницы дрожащими руками пытается подобрать с полу часть полотнища своего сари, чтобы прикрыть оголенные плечи. Еще он видит, что пятеро нукеров окружили ее брата и выбивают из его рук саблю.

А произошло вот что. Вайс-беку приглянулась одна из двух дочерей покойного магараджи, и он вознамерился с помощью этих самых нукеров силой затащить ее в свою комнату. Брат стал на защиту сестры. Ударом сабли свалил нукера, который схватил девушку, чтобы унести ее на руках.

Хумаюн приказал тотчас отпустить раджу.

— Джигит, защищающий честь сестры, достоин уважения, — Хумаюн гневно оглядел насильников нукеров. — Вы слышали, что наш шах Бабур повелел вести себя благородно с благородными людьми Индии? Развратного Вайс-бека за пренебрежение к высочайшему указу — в темницу! А вам, кто потворствовал насилию, — по десять ударов плетью каждому!

Потом он встретился с вдовой магараджи. Высокородная, она была образованной женщиной, знала несколько языков. Она обратилась к Хумаюну на фарси:

— Амирзода, вот в этой шкатулке — самое большое из всех наших богатств. Но мои дети для меня дороже всех богатств мира. Вы защитили честь дочери, отстояли жизнь сыну. Значит, и мне вернули жизнь. Позвольте подарить вам этот алмаз — знак моей благодарности…

К концу своего рассказа Хумаюн немного обеспокоенно смотрел на отца. «Я прав, — думал он, — но смерть нашего нукера не отмщена, а наказание Вайс-беку, может быть, слишком сильно? Все-таки это наш бек!»

— Увы, даже на этом прекрасном алмазе пятно, следы крови и насилия.

— Повелитель, если я неверно поступил, простите меня. Но я подумал, что люди, для которых честь и достоинство дороже самого драгоценного алмаза, хоть они и неверные, не мусульмане… но…

— Да ты не оправдывайся, сын мой! Ты поступил благородно. И в этой стране есть щедрые душой, самоотверженные люди. Не зря мы стремились сюда. Нам нужна слава воинская, но еще и другая, не воинская нужна слава! А иные беки, наши алчные беки и грубые нукеры не понимают моей главной цели. Им бы лишь набить брюхо, побаловаться с красотками танцовщицами, потешить спесь и нажиться, конечно. Они отпугивают индийцев жестокостью, алчностью, дикостью. А мы хотим построить здесь могучее государство, хорошо и прочно устроить его. Это — наша главная цель. Когда она осуществится, то прекратятся внутренние войны, воцарится мир и тогда расцветут науки и искусства. Среди индийских властителей, и мусульман, и немусульман, есть такие, кто понимает эту цель и потому сотрудничает с нами. Мы должны стремиться обрести доверие и расположение как можно большей части живущих в Индии!

— Расположить к себе? Обрести доверие? — переспросил Хумаюн. — Но покоренный не полюбит покорителя. Пусть платят джизью и сотрудничают. Но как мы можем заставить обрести доверие к нам тех, кто смотрит на нас как на чужаков, кто бежит из своих городов и сел в джунгли, чтоб не подчиниться нам?

Бабуру опять вспомнилась молодая вдова, бросившаяся в огонь, проклиная их, захватчиков. Пропасть, опять пропасть!

— Да, между нами и… — Бабур смягчил ответ, — теми, кто пострадал от наших воинов, лежит пропасть… Одним махом ее не перепрыгнуть. Признаюсь тебе, сын, иногда мне трудно бывает поверить в то, что мы ее преодолеем. Но миг отчаяния проходит, и я думаю, да и рассказ твой подтверждает, что через эту пропасть мы можем терпеливо, постепенно навести мосты. Это трудно и сложно… — Бабур взял с низкого столика перламутровую шкатулку, — но у меня жива надежда, что цель эта достижима. Вот обрел же ты доверие семьи гвалиорского магараджи. А помнишь, в Дели, в храме, ты защитил от оскорбления религиозные чувства индийцев? За твою терпимость и ум — достойная награда этот алмаз. Возьми его…

— Нет, повелитель мой, — Хумаюн, не дотрагиваясь до шкатулки, приложил руку к груди. — Этот алмаз я принес в дар вам!

Бабур снова положил шкатулку на столик, заметно волнуясь, сказал:

— Благодарю всевышнего, он одарил тебя щедрым и добрым сердцем! И мужеством тоже: при Панипаге ведь ты первым своей конной атакой склонил весы судьбы в нашу сторону, благодаря тебе поднялся дух войска и мы победили. За все это я еще не воздал тебе должного.

— Прежних ваших даров мне хватит на всю жизнь, — сказал Хумаюн, желая напомнить отцу про книгу «Мубайюн». — Вот и мне давно хотелось преподнести вам достойный. подарок.

— Что ж, я приму от тебя этот. дар. Теперь этот алмаз мой?

— Ваш!

— Судьба, скажу я тебе, одарила меня тобой. Это более ценимый мною дар, чем все алмазы мира… Ты ведь знаешь, как жестоко и коварно расправлялись венценосные отцы с сыновьями в борьбе за власть и богатство. Я хочу, чтобы ничего подобного никогда не происходило между мной и моими детьми. Ты — мой наследник. Пусть по воле всевышнего от меня к тебе, а от тебя к твоим потомкам перейдут в наследство только благородные помыслы и самоотверженность души… Вот тогда мы достигнем цели, ради которой пришли в Индию!

— Для ее осуществления ваш сын готов отдать все, и жизнь свою тоже.

— Я верю в это! И ты поверь, что этого редкостного алмаза достоин именно ты. Возьми — от меня!

Хумаюн понял особую значимость этого мига, быстро поднялся, поклонился, взял из рук отца перламутровую шкатулку и поднес ее к глазам.

— Садись, — сказал Бабур сыну. Громко хлопнул в ладони. Слуге, явившемуся на зов, сказал неожиданно энергично, по-молодому звонко: — Пусть придут Хиндубек и Ходжа Халифа. Они должны быть уже где-то тут, на корабле. — И доверительно наклонился к сыну: — В цитадели Агры заперлись мать султана Ибрагима, его сын и визирь Маликдод Карони, с ними — что-то около тысячи воинов. Говорят, будто они поклялись сражаться до последнего.

Вошли с поклонами Ходжа Халифа и Хиндубек. Бабур посадил их напротив себя. Все так же молодозвонко заговорил:

— Вы будете моими посланцами. Вы должны поехать в Агру. Цель наша — взять крепость-арк без боя. Всем, кто там есть, обещаю жизнь. Матери султана Ибрагима даю в управление вилайет на берегу Джамны. Сын Ибрагима, говорят, образованный юноша, владеет арабским и персидским, будет среди, моих приближенных во дворце. Маликдод Карони, слышал я, способный визирь. Я возьму его к себе на службу — советчиком по самым сложным делам Индии. Убедительно поговорите с ними обо всем этом. Если они пожелают еще чего-нибудь, скажите, что мы пойдем навстречу. Объясните, что сил у нас более чем достаточно, чтобы взять крепость штурмом. Но кровопролитию, истреблению людей, увеличению числа вдов и сирот предпочитаем мир и согласие… Словом, ваша задача — завоевать не крепость, а расположение и доверие к нам тех, кто находится в ней!

АГРА

1

Мать Ибрагима: Лоди, венценосная Байда в печали по сыну, убитому при Панипате, ходила в белых с ног до головы одеждах. Впрочем, печальное настроение и траурная одежда не мешали ей умно и упорно отстаивать свои интересы на переговорах с Хиндубеком и Ходжой Халифой. С большим трудом они склонили Байду к сдаче Агры. Когда, царственно прямая и горделивая, Байда вручала Бабуру на берегу Джамны ключи от крепостных ворот, на глазах старой женщины проступили слезы, но осанка не изменилась.

Где, у кого он видел этот выпуклый высокий лоб, эти сросшиеся брови? И вдруг Бабур вспомнил панипатское поле: средь тысяч убитых отыскали тело Ибрагима Лоди, отрезали, по обычаю, голову и на пике доставили Бабуру. Вот он, будто ожил Ибрагим Лоди, предстал перед ним, победителем, в облике своей матери, тоже побежденной. Странно растерянный, испытывая непонятную уважительную робость при взгляде на эту гордую женщину, Бабур спросил, нет ли у высокородной султанши какого-нибудь пожелания.

Байда быстро вытерла слезы, глухо сказала:

— Пусть не доставляют мне новых страданий!

Бабур обратился к приближенным:

— Пусть каждый из вас видит и чтит в этой высокородной женщине нашу названую мать!

Приближенные приняли с поклоном к сведению это повеление шаха. Выражая благодарность, поклонилась Бабуру и венценосная Байда. И никто не заметил, как ее увлажненные слезами глаза на миг сверкнули кинжально — ненавистью, сверкнули и тотчас потухли. Венценосная Байда была не из тех матерей, которые могут простить убийцу своего сына. Ибрагим был ее любимцем. Когда пришло известие о страшном поражении под Панипатом, о гибели султана, она почувствовала себя так, будто обрушилось небо на землю. Самым сильным ее желанием стало тогда еще раз увидеть сына, пусть мертвого, самой похоронить его — и в плаче над могилой облегчить душу. Но от Агры до Панипата нужно три дня скакать на коне. Поэтому на поле брани ее доверенные люди появились спустя неделю после битвы: павших частью зарыли, а частью обглодали прожорливые стервятники-грифы. Люди, посланные Байдой, не нашли тела Ибрагима. Они лишь узнали, что после окончания битвы голову Ибрагима отделили от туловища и показали Ба-буру.

Страдание матери, прознавшей о надругательстве над бездыханным телом сына, удесятерилось. Страдание — и жажда мести! «О Ибрагимджан, нет в этом мире даже твоей могилы, отняли у меня даже мертвое тело твое!» — так стонала ее душа и во время свершения намаза, любого из пяти ежедневных намазов-молитв. В молитве ни о чем не просят бога, но Байда просила: «Пусть Бабур тоже умрет, он, кто принес смерть моему сыну, пусть умрет смертью в тысячу раз мучительней, чем сына моего смерть!»

Рабыни, служанки, наперсницы Байды старались приносить ей с улицы утешительные слухи. Будто войско Бабура из-за недостатка кормов вынуждено было скормить коням зерно из селянских запасов, и селяне подняли бунт, поубивали вилами и топорами многих чужаков-нукеров. Говорили, будто завоевателей измучила индийская жара: люди и кони, привыкшие к прохладе гор, не в силах стерпеть ее, падают десятками и помирают. Насылали — в слухах — чуму и лихорадку на победителей: косит, мол, их ряды, как серпом выкашивает — так желаемое выдавалось за действительное.

Байда у внука своего Баходира — он служил во дворце Бабура — решила проверить, насколько эти слухи истинны. Подумав, что просто свидеться с бабушкой его не пустят, она послала во дворец свою служанку, отнести письмо, в котором сообщала, что занедужила и хотела бы увидеть у своего одра болезни внука.

Семнадцатилетний султан Баходир хорошо знал и фарси, и санскрит, он переводил некоторые документы, нужные Бабуру. Но у шаха-победителя, конечно, были и другие переводчики; Баходира работой не загружали, однако и распоряжаться сам своим временем и занятиями он не мог: его охраняли (мало ли кто может обидеть сына недавнего врага), за ним присматривали (бывший наследник бывшего султана — всегда приманка для заговорщиков). По той и другой причинам Баходира и впрямь старались нечасто выпускать за стены дворца.

Но визирь Мухаммад Дулдай, прочитав письмо Байды и помня наставление Бабура чтить ее как «нашу названую мать», разрешил Баходиру навестить бабушку. Правда, увеличил вдвое против обычного число нукеров, сопровождавших Баходира, и строго-настрого приказал возвратиться сегодня же.

Байда, мнимобольная, приняла внука в полутемной спальне отведенного ей дворца. Лежала в постели с прискорбным выражением на лице, взгляд неподвижный устремив в потолок. Кое-как приподнялась на подушках, Баходира посадила на возвышение напротив себя.

Долго глядела на потный лоб внука. Потом молвила: в этом году лето, мол, жаркое, как никогда, и, помолчав, спросила.

— Правда ли, что чужаки не в силах вытерпеть нашу жару? Умирают, говорят. Правда?

— Бывает, и умирают, — разморенно ответил Ба-ходир.

— А правда ли, что многие из них говорят: «Не останемся в Индии, вернемся в наши прохладные края?»

— Разве их шах допустит такое? Большинство чужаков слушается его. Да и говорить, убеждать он, оказывается, умеет. Красноречив. Тех, кто не скрывал желания уехать, вызвал во дворец, поговорил с ними, и все они теперь умолкли.

— Ты убийцу своего отца… расхваливаешь?

Баходир бросил настороженный взгляд на дверь. Байда тихо спросила:

— За тобой следят?

— Да, — шепнул внук, — ни с кем не могу остаться наедине, поговорить. Окружают, подслушивают… Стану говорить плохое, тут же донесут шаху.

— Не бойся. Тут мы вдвоем… Есть ли кто у чужака во дворце из наших людей… тех, кто служил нам прежде?

— Есть… Почтенный Маликдод Карони… Потом… взяты на службу ученые, которые, помните, все сидели в нашей библиотеке… Шах Бабур хочет расположить к себе наших людей, хочет завоевать доверие индусов и мусульман индийских. Даже всех поваров отца собрал однажды и четверых выбрал для себя…

— Вот как?.. И сам ест еду, приготовленную этими поварами?

— Говорят, что ест. Даже хвалит индийские кушанья, чтоб высказать уважение…

— Это хорошо, что ест! — перебила Байда внука и неожиданно бодро сошла с постели.

Скорбь терзала ее сердце по-прежнему, но теперь вспоенное скорбью желанье мести перестало быть беспредметным. Она увидела ясную цель — страшную, но ясную, и это придало ей новые силы. «Если Бабура… устранить, его люди здесь не останутся, уйдут восвояси… уйдут!» Надо прибрать к рукам хотя бы одного из поваров, сделать его оружием мести.

Байда, приблизив губы к уху внука, шепнула:

— Ты сам тех поваров. видел?

— Видел.

— Среди них нет Ахмеда?

Баходир пока не осознал, что произошло в помыслах «больной» бабушки:

— Нет. Повар Ахмед уехал из Агры, а что?

И снова с тревогой поглядел на дверь. Байда улыбнулась. «Этот внучок мой слабоват, да и слишком много глаз следят за ним. Выдаст нечаянно тайну и себя погубит, и я не свершу, что задумала», — так подумала-Байда, решив не посвящать Баходира в рискованный замысел. Заохала болезненно-притворно:

— О коварный мир! Люди, преданные некогда нам, служат нашим врагам! И Маликдод Карони, и повара, все, все, все продались! О, душа болит, тело мое старое болит… Но ты… внучек… ты для вида служи им, а в душе сохраняй верность отцу!

— Я так и поступаю, бабушка! — прошептал Баходир.


А когда внук ушел, венценосная Байда окончательно покончила со своим «недугом». Она не предавалась больше безысходным стенаниям. Ей нужен был повар, преданный, смелый, чтоб согласился — за деньги ли, из чувства ли мести — убить Бабура, отравить его. Вокруг было немало людей, которые испытывали чувство ненависти к завоевателям. Воины Бабура у одного убили брата, у другого — отца; чиновники Бабура отняли у третьего доходное местечко, а четвертого разорили вовсе… Байда узнала вскоре, что любимый младший брат одного из четырех поваров, взятых Бабуром, был убит при Панипате. Но Байда сочла рискованным самой вступать с ним в разговоры — ведь и за ней следили люди Бабура. Самым верным ей человеком, который прежде служил во дворце султана Ибрагима вместе с этими поварами, был Ахмед, тот самый, который переехал из Агры… Куда? Оказалось, что в Атов. Старая султанша послала в этот город человека с приглашением Ахмеду прибыть к ней.

И повар Ахмед, коего в Агре лишили своего дома и состояния, прибыл. Прибыл, кипя ненавистью к чужакам. Байда устроила его в своем вилайете, предоставила дом, назначила ежемесячное жалованье. Постепенно и осторожно настраивала его. Узнав о ее намерении, Ахмед сперва испугался, сказал, что ему не совладать с этим делом. Но Байда приободрила его, уверила в безопасности той роли, которую должен был сыграть лично он. Ему надлежит уговорить повара, чей брат убит при Панипате, «а со всем остальным мы сладим сами». Повар Ахмед не знал, как войти ему во дворец шаха, но Байда и тут нашлась. Она выпросила право навещать своего внука. И однажды явилась с тяжелым узлом шелковых тканей — подарок этот нес Ахмед. Пока венценосная была на приеме у Бабура, Ахмед нашел того самого повара. Оказался — приятель его закадычный. Повара договорились друг с другом о встрече на следующий день, уже за стенами дворца. Прошла неделя, и Ахмед сказал Байде, что его приятель повар тоже ненавидит чужаков, убийц своего брата. И готов действовать…

2

Жара нарастала в течение трех летних месяцев, а на четвертом, называемом в Индии «ашора»[158], достигла высшей, немыслимой точки. До начала дождей было еще без малого месяц.

В саду Зарафшан, что на левом берегу Джамны, зеленели молодые виноградники. Сад высадили на месте недавней пустоши с ползучими кустарниками. Болотистые берега реки были осушены, их разровняли и на месте этом разбили красочные клумбы-чорчаман, что означает «четыре цветника». Как в Герате и Самарканде… Было начато строительство большого, мрамором выложенного хауза и замысловатых фонтанов. В саду журчала прозрачная арычная вода. Красноватый песок на дорожках приятно поскрипывал под ногами.

Бабур поехал в сад Зарафшан вместе с Ходжой Калонбеком, Хиндубеком, Маликдодом Карони и десятком конных охранников. Стояла такая жара, что Бабур чувствовал, как накаленные солнцем железные стремена обжигают ноги даже через подошвы сапог. А сверкающая лука седла, отделанная легкими золотыми пластинками, была — не дотронься — горячей, словно уголья.

Тем не менее Бабур избегал разговоров о нестерпимой жаре: многие беки так и норовили при каждом удобном случае жаловаться на неподходящий для них климат Индии. Возведение новых зданий в Агре и окрестностях, закладка новых садов их мало интересовала. Конечно, они радовались, что Бабур, осторожно, но последовательно отнимает земли у прежней знати — родственников или накрепко связавших себя с семьей Лоди — и передает эти земли им, пришлым, победителям. Но другие нововведения шаха радовать беков-победителей не могли. Бабур хоть и раздавал им земли за верную службу, однако союргала[159] избегал — налоги новым владетелям приходилось платить в казну немалые. А вот купцам шах явно потакал: чем больше были доходы того или иного купчины, тем меньшим налогом его облагали. Хумаюн знал, что эту идею отец изложил еще в книге «Мубайюн». А беки не знали… да и что изменилось, если б узнали? Самолюбие их страдало, жажда обогащения утолялась в меньших размерах, чем хотелось бы… Ох, какой тяжелый, какой непереносимый климат в этой чужой и чуждой Индии! И многие беки, в том числе и Ходжа Калонбек, всячески изыскивали пути, поводы для восхваления родных и прохладных городов Кабула и Газни, куда, о аллах, дай нам возможность вернуться поскорее…

Бабур показал на старца зодчего в маленькой чалме и в длинном белом яхтаке[160].

— Узнаете? — спросил он у Ходжи Калонбека.

— Андижанец Фазлиддин?

— Да, я пригласил его из Кабула. Приехал вместе с сыном — строителем и резчиком… Это мавляна Фазлиддин заложил сад, куда мы направляемся… Неужели мы, воины, не вынесем жары, которую переносит старый и не привычный к воинским лишениям человек?

— Но, повелитель, есть ведь люди, совсем не приспособленные к этакой жаре. Как начал вчера дуть «боди самум», этот обжигающий ветер из пустыни, так трое моих нукеров один за другим свалились с лошадей и померли.

— Коли дни их были сочтены по воле всевышнего, то самум явился лишь внешним толчком… Да осуществится воля аллаха! — Бабур молитвенно поднял к небу глаза, тут же опустил их долу. Навстречу шаху вышел и поклонился Фазлиддин. Бабур обратился к нему — Не уставать вам, мавляна… Ну, какие у вас есть просьбы, говорите, я пришел выслушать их.

— А просьба такая, повелитель: нам нужны слоны и люди, умеющие обращаться с ними. Надо привезти из Дехалпура очень тяжелые камни, их могут погрузить на большие арбы только слоны.

Бабур обернулся к советнику по делам Индии Маликдоду Карони:

— Уважаемый, можно ли приохотить боевых слонов к мирному труду?

— Можно, мой хазрат. Слон — очень умное животное. В Индии его приучают и к воинским делам, и к трудовым. Можно пригнать слонов и погонщиков из дальних сел…

— Нет. По-другому сделаем… Мы не приучены в сраженьях использовать слонов. Но среди военной нашей добычи, взятой при Панипате и в последующих битвах, есть немало слонов. Вот их следует переучить, приспособить к работе на стройках. Уважаемый Карони, сегодня же это наше повеление доведите до сведения тех, кто умеет обращаться со слонами.

— Исполню тотчас, мой хазрат!

И Карони хотел тут же уехать обратно в город, но Бабур остановил его:

— И еще вот что… Пошлите в города и селенья глашатаев, пусть они всех оповестят: сокровища, взятые нами у султана Ибрагима, мы намерены тратить на строительство и благоустройство. Пусть о том объявят повсюду и во всеуслышанье!.. Мавляна, а вам хватает для работы самих строителей?

— Пока хватает. Правда, есть затрудненье. Вы приказали завершить строительство мраморного дворца и соорудить большой каменный хауз, положив сроком год. Самое кропотливое, долгое дело — это обтесывание камней и резьба по камню.

— Если мы добавим мастеров этого дела?..

— Я и хотел просить вас об этом, повелитель. Для Индии больше подходят камни и мрамор, чем кирпичи и изразцы, которые используют в Герате и Самарканде.

— Мавляна, сколько сейчас на всех наших стройках работает резчиков?

— В одной Агре шестьсот восемьдесят человек. А всего, считая Секри, Дехалпур и другие места, тысяча четыреста девяносто.

— Немало! — Бабур довольно улыбнулся. — Когда Амир Тимур воздвигал самые большие здания в Самарканде, у него работало всего двести мастеров из разных стран. Известный историк мулла Шарафиддин Али Язди цифру сию считает невиданно большой. Но Индия столь велика и богата мастерами, что мы будем приглашать — не пригонять как пленных, а приглашать! — каменотесов и резчиков не сотнями, а тысячами. Уважаемый Карони, пошлите глашатаев во все города, подвластные нам. Пусть все узнают, что строители, которые пожелают работать у нас, получат самую высокую плату, которая до сих пор существовала где-либо в Индии. Во имя дела, угодного всевышнему, во имя прославления веры истинной плата будет равной и положение будет равным у мастера-мусульманина и у мастера-индуиста. Всех мастеров, что работой нас порадуют, возьмем под нашу защиту! Ибо завещано пророком: все рабы божьи одинаковы перед богом единым!

Карони отправился в Агру. А остальные беки то и дело бросали вожделенные взгляды на корабль, что покачивался на волнах Джамны неподалеку отсюда, придерживаемый якорями. После осмотра строящихся зданий и сада Бабур должен был перебраться на корабль — на воде прохладней. Но шах, увы, видно, не желал торопиться. Он начал расспрашивать зодчего о том, какими будут купола и внутренняя отделка бани, что решено воздвигнуть меж дворцом и рекой.

— Внутри, как в самаркандской бане великого Улугбека, знаменитой на весь Мавераннахр, будет у нас облицовка из тонких и разноцветных мраморных плит, — неторопливо рассказывал Фазлиддин. — Ну, а купол будет поболе, чем у той знаменитой бани. Стены же сложим из крепкого красного камня… Мрамор — вам сие ведомо, повелитель, — обладает свойством удивительным: он мало упускает тепла изнутри ж мало пропускает извне, поэтому летом, когда столь необходима прохлада, эти мраморные плиты придутся кстати.

— Ой, мавляна, быстрей заканчивайте баню из мрамора, а то на этом пекле мы скоро в пепел обратимся! — прервал Калонбек, весь багровый от жары.

— Если вы хотите, чтоб здания из мрамора мы воздвигли быстрей, уважаемый бек, слезайте с коня и пособите нам, — отшутился Фазлиддин.

Бабур, довольный ответом, спросил зодчего:

— А вас самого, мавляна, разве не измучила жара?

— Допекает, но — терпим… Замечательные здания мечтал я выстроить в Андижане — не вышло. Надеялся строить в Самарканде, Герате… Рисунки этих зданий тридцать лет пылились и желтели в моих бумагах. И вот, оказывается, мечтам моей жизни суждено осуществиться в Агре, далекой от моей родины. Если уж воля судьбы такова, то и жару перенесу… Кстати, почему индийцы ее переносят? Они летом почти не едят мяса, больше пьют соки, утоляющие жажду, потребляют много фруктов. И я приучился к легкой пище. Поднимаюсь очень рано, работаю в утренней прохладе часа четыре. А начинается жара — тоже часа четыре лежу в тени, отдыхаю. Жара спадет — снова работаю четыре часа.

— Вот-вот… А мы с утра до вечера едим мясо — то казы[161], то кябабы, то шашлыки, — Бабур взглянул на Калонбека. — И запиваем все это винами разными и огненной водкой: жары нам, выходит, недостаточно.

Ходжа Калонбек еле сидел в седле; пот ручьями стекал по его лицу, струился по бороде, капал на грудь. Да и самому Бабуру казалось, что при каждом вдохе в грудь проникает не воздух, а язык пламени. Надо было ехать, немедленно ехать! И, поблагодарив Фазлиддина за приятную беседу, он повернул коня к реке, где, заякоренный, качался, будто мираж, корабль; пустился вскачь. Встречный ветер освежал лицо. И дышалось легче.

Когда уже близкой была река, вороной бадахшанский жеребец, на котором скакал нукер Ходжи Калонбека, споткнулся, замотал головой и вдруг рухнул на землю. Нукер успел соскочить с коня, задергал то уздечкой, то поводьями — пытался поднять жеребца, но у того изо рта пошла пена с кровью, в конвульсиях, лежа на боку, он засучил ногами. Нукер отскочил, боясь быть зашибленным случайным ударом копыт.

— Э, и жеребца хватил солнечный удар! — расстроенно сказал Калонбек. — А таких коней нелегко достать!

— Уважаемый бек, из-за одной лошади не стоит падать духом человеку! Я прикажу дать вашему нукеру скакуна из моей конюшни.

— Безмерно благодарен, повелитель! — Ходжа Калонбек невесело усмехнулся. — Только дело-то не в коне. Вижу в случившемся и свое будущее!

Бабур сошел с коня (они прибыли на берег). Показав рукой на корабль, что назывался «Осойиш»[162], сказал:

— Пока вот ваше ближайшее будущее, уважаемые мои беки! Отдадимся же радости покойного отдыха.


На лодках подошли к кораблю, поднялись на борт. Бабур с Ходжой Калонбеком уединился на носу под навесом. Быстро и плавно шел корабль по реке, и встречный ветер делал жизнь человеческую не только терпимой, но, пожалуй, и приятной.

Слуги принесли остуженный апельсиновый и лимонный шербет. Ходжа Калонбек залпом выпил целую касу холодного апельсинового сока. «Нет, нет, и в Индии жить можно не без приятности», — подумал он и уже осмысленно взглянул на Бабура.

— Повелитель, здесь, в Агре, вы очень похудели, потемнели и спали с лица. Хоть вы и скрываете от нас, насколько вам трудно приходится… ну, может, другие беки о том не догадываются, но я-то догадываюсь, все знаю и чувствую.

— Да, бек, мы с вами рядом… без малого тридцать лет. Многое пережито вместе, не правда ли? Если сравнить с пережитыми бедами эту жару, нынешние наши неудобства — что они значат? Не мелочь ли?

Ходжа Калонбек вытащил из-за пазухи шелковый платок и обтер обильный пот, что застилал глаза:

— Увы, мои хазрат, прожил я, видно, отведенные мне лета. Когда джигитом был, не знал разницы между холодом и жарой. А вот нынче, когда за пятьдесят… Чувствую, в Индии старею на год за неделю. Из старых, верных вам беков старше меня был Касымбек Кавчин; недавно ушел он из этого мира, да примет его душу всевышний. Коли гак все пойдет — очередь, повелитель, за мной. Не протяну я долго, ей-ей, не протяну…

— Не говорите так, Калонбек мой. Все в воле всевышнего — это верно, но предчувствую: будете жить еще долго.

— Ум мой не верит, что человек, пришедший из прохладных краев, из Мавераннахра, может дожить под испепеляющим этим солнцем хоть до шестидесяти.

— Почему же? Хоеров Дехлеви — он же из Шахрисябза — в Индии дожил до семидесяти двух. Что вы на это скажете?

Хоеров Дехлеви был любимым поэтом Ходжи Калонбека. Когда войско проходило через Дели, Бабур и Калонбек нашли время посетить гробницу Низамиддина Авлаи, где похоронен и Хоеров Дехлеви. Смиренно постояли у его могилы. Калонбек напомнил знаменитую строку Дехлеви: «Человек даровитый спешит в Хиндустан — нет, недаром!» — напомнил и сам возгордился собою тогда, смешно, но трогательно. Правда, жара была в то время не столь изнуряющей, как теперь.

Бабур «недаром» произнес имя Дехлеви — не придет ли на ум беку снова та строка и настроение, которое она выражает.

Калонбек все вспомнил, все понял, смущенно кашлянул. Строки не сказал. Сказал другое, вроде бы смиренное:

— О повелитель, Дехлеви — великий человек. Я же не смею равняться с ним ни в чем…

— Смысл нашей жизни, бек, не в том, чтобы дерзать сравниваться с великими людьми, — помните, вы говорили, что хотели бы стать продолжателем их дел. Сне — можно и должно…

— Повелитель, большие дела вы начали и в Афганистане. Да стану я там продолжателем! Прошу вас, отпустите меня в Газни.

— Снова Газни! Вы забыли, какой многотрудной была у нас жизнь в Газни. Хотели восстановить разрушенную плотину Махмуда Газневи и — и не смогли! Когда людей находили, не хватало денежных средств. Отыскивали деньги — чего-то другого недоставало. А тут у нас есть все, Калонбек, Индия — океан сил и средств!

— Но как бы этот океан… не поглотил… меня, человека маленького, человека с чужбины. Не останется здесь от меня ни следа, ни имени!

Ходжа Калонбек говорил о себе, но Бабур понимал, что имел он в виду всех, кто пришел в Индию с Бабуром, да и самого падишаха. И другие беки нередко шептались: «В этой бескрайней стране нас не хватит даже на растопку. Каплей в океане пропадем среди бесчисленных индусов — лучше уйдем к себе, взяв с собой столько богатств, сколько сможем унести».

— У вас — цель жизни «оставить след и имя»? — спросил Бабур. — Вот мы вместе увидели сегодня новый сад Зарафшан. Будем живы, наглядимся еще, как в местах сих сады зашумят, поднимутся дворцы, прекрасней, чем в Самарканде и Герате. Там упадок, там тьма, бек мой. Но сделанное в Самарканде и Герате можно и должно продолжить здесь, срастить с великим стволом древа Индии! Разве это, бек, не останется в памяти грядущих поколений, не прославит наш след и наше имя?

— Амир Тимур поступал иначе. И Махмуд Газневи — тоже. Покорил Индию, увез отсюда в свою страну нужные средства, всех нужных людей пригнал.

— И где теперь его государство? С Махмуда ли брать мне пример?

— О повелитель, вы и впрямь совсем другой человек. Вас больше увлекает пример Бируни и Хосрова Дехлеви. Но… хазрат мой, разве мы не завоевываем Индию мечом?

Бабур помолчал. Сосредоточенно глядя на реку, повернул голову под овевание ветерка. Медленно заговорил снова:

— Бек мой, мы не грабители. Да и не хватит конвоев вывезти отсюда все богатства этой страны, всех ее мастеров!.. Напротив, я приглашаю сюда талантливых зодчих и ученых из Хорасана, Мавераннахра, даже из Ирана. Вы сегодня видели мавляну Фазлиддина, андижанца. Вскоре из Тебриза, дай того всевышний, прибудет знаменитый Мухандис Сулейман Руми, умеющий строить фонтаны. Из Герата я пригласил историка Хонда мира… Нет, бек, мы теперь здесь не чужие. Перестанем быть чужими. Весь ум, все способности надо отдать этой стране. Тогда только сможем перекинуть мост через пропасть…

Калонбек не вполне понял, о какой пропасти сказал шах, но возражать не стал. Он знал, что Бабур силой своей логики и красноречием всегда брал верх в подобных спорах. Ходжа Калонбек прикинулся побежденным в словесном поединке, перешел на обычную лесть, для владык всегда, как считал он, приятную.

— Мой хазрат, у вас железная воля и могучий дух. Э, другой бы на вашем месте не вытерпел бы и десятой доли испытаний, которые выпали вам. А вы все вынесли и еще хотите свершить такое, что по плечу… уж не знаю кому… Искандеру ли, Джамшиду? Рустаму? Годы проходят мои возле вас, и все более убеждали они меня в вашем величии. А я кажусь сам себе маленьким холмиком у подножья огромной горы. Каждому — свое. Не дано мне то, что дано вам, повелитель.

Голос Ходжи Калонбека почти непритворно дрогнул. Бек замолчал. Бабур же медленно прочел строку Дехлеви:

— <'Каждый стоит другого, все — потомки Адама».

— Но пять пальцев не равны меж собой… и коли я попытаюсь поднять ношу, которую несете вы, — надорвусь… Повелитель, хазрат мой, желаете ль вы, чтоб я прожил еще хоть пяток годков? Отпустите меня. Уеду я в Газни. Восстановлю ту старую плотину. Буду обживать пустыню, славя имя ваше.

Бабур задумался. Калонбек почувствовал, что отыскал некую струнку души, воздействуя на которую можно добиться от шаха своего.

— Повелитель, хазрат мой, внемлите просьбе! Весь конец своей жизни, благоденствуя, буду с трепетом поминать вас в молитвах своих. Хочу, чтоб похоронили меня в Газни: ближе к родине.

Бабур заметил, как увлажнились глаза Калонбека. Наконец спросил:

— Если за вами последуют другие беки… с кем я останусь?

— Я сам поговорю с беками. Клянусь, скажу им: «Повелитель отправляет меня для восстановления плотины в Газни. Я уеду так, что никто не последует за мной, поверьте мне!»

Бабур еще не знал, что Ходжа Калонбек как-то во время попойки побился с беками об заклад, что обязательно отпросится у шаха и уедет в Газни. Теперь не останавливался ни перед чем, даже унижал себя, чтобы выиграть спор, а ведь больно ему было, что Бабур не опровергал его самоунижений, не заверял в том, что он, Ходжа Калонбек, влиятельный и доблестный эмир.

— Ну, ладно, будь по-вашему, — согласился Бабур. — Только сперва поезжайте в Кабул. Передадите письма и подарки Мохим-бегим… Я выделил деньги на дорожные расходы тем ученым и мастерам, кто едет сюда по нашему зову из Герата, Самарканда, Табриза и других городов. Часть денег вы тоже отвезете в Кабул, там следует оплатить проезд нужных нам людей… Не будем жалеть денег, бек мой, — добавил Бабур, увидев тень неудовольствия на лице Калонбе-ка. — Их у нас отныне много. Способны оплатить любой труд по самой высокой расценке. И вы приглашайте от нашего имени всех, кто пострадал от невежества отпрысков Шейбани, своеволия кизылбашей, всех, кто ищет применения своим способностям. Пусть едут сюда. Всем найдем дело.

— Выполню ваши поручения от всей души, повелитель. Сделаю так: я один уехал, зато десятки и сотни нужных людей приехали.

Бабуру казалось, что Калонбек говорил с ним искренно. Но сразу же после того, как тот отправился в Газни, на стене особняка, где хитрый бек проживал в Агре, обнаружили двустишие на фарси, которое пролило свет истины на подлинные чувства Бабурова собеседника:

Коли жив-невредим через Синд я прорвусь, — клянусь,

Пусть я проклятым буду, но в Хинд не вернусь. Клянусь!

Эти стихи, написанные на стене крупными буквами, быстро распространились среди тех, кто окружал шаха и кто хотел последовать за Калонбеком. Однажды Бабур выведал у Хиндубека про спор своего недавнего собеседника с товарищами по пирам.

— Хитрец и прохвост! — зло воскликнул Бабур. — И заклад выиграл, и меня обвел вокруг пальца. Ну, еще посмотрим, кто в конце концов останется в выигрыше, — шах долго и нервно ходил из угла в угол.

Ну, что учинить над Калонбеком? Немедленно послать гонца с приказом, — мол, Ходжу Калонбека от должности правителя Газни освободить, пусть и в самом деле займется восстановлением плотины, без преимуществ, которые дает должность правителя? Но в таком случае Бабур лишился бы всякой поддержки от старого, пусть и хитрого, и себе на уме, бека, которому доверил и впрямь важные поручения. Но что же делать? Смолчать? Ни гордость, ни здравый расчет этого не позволяли. Ведь незатейливое стихотвореньице Калонбека может еще сильней раззадорить беков и нукеров, помышляющих об отъезде из Индии. А вздумай он как бы то ни было наказать Ходжу Калонбека, известность бейта возрастет.

— Этот бейт все еще красуется на стене? — спросил Бабур у Хиндубека.

— Нет, стер я.

— Напрасно. Насильно стертое крепче держится в людской памяти. — Бабура вдруг осенило: — Эй, слуга, познать писца! Да поживее!

С бумагой, пером и чернильницей в руках вошел молодой писец и остановился перед шахом, так и не разогнувшись до конца из поклона.

— Пиши!., да сядь поудобней!

Писец опустился на корточки, положил на колени дощечку, разгладил ладонью бумагу, навострил перо.

Бабур, благодари судьбу — щедра она была:

И Синд, и беспредельный Хинд она тебе дала.

Нет, надо ясно выразить, что Индия — это для нас не чужой край, а новая, вторая родина.

И Бабур быстро и твердо продиктовал:

Бабур, благодари судьбу — щедра она была:

Твой новый дом — великий Хинд — она тебе дала.

Пусть отправляется в Газни жары и солнца враг.

Туда холодных слабаков судьбина увела.

Хиндубек пришел в восторг. Ходжа Калонбек и впрямь любил напускать на себя холодный, надменный вид, скромностью не отличался, считая, что видит дальше других.

— Перепишите-ка, на три свитка, — сказал Бабур. — Один послать вслед за Ходжой Калонбеком. Второй возьмете вы, Хиндубек, — дайте почитать бекам и нукерам, повторяющим бейт Калонбека. Посмотрим, кто одержит верх в этой мушоире.

Бабур почувствовал, что выстрел его получился метким, когда однажды сам услышал, как одному беку, что начал плакаться на жару, другие посоветовали «поехать в Газни» — «туда холодных слабаков судьбина увела»…

3

Тахир после битвы при Панипате месяца три не мог подняться на ноги. Лекарь, посланный к нему из дворца, смог еле-еле победить своим искусством раны-порезы, но с трещинами в ребрах и раздробленных костяшках рук ничего не сумел сделать. Боль не отпускала Тахира ни днем ни ночью. Крепкий воин, Тахир изо всех сил сдерживался, чтобы не оглашать стонами маленький дворик в Агре, где он жил со своим преданным Маматом. «Наверное, из хижины этой вынесут меня уже в гробу», — нередко подумывал Тахир.

Как раз тогда мавляна Фазлиддин привез из Кабула сына Тахира Сафара, который закончил медресе и стал мухандисом. Порасспросив мастеров-индийцев, работавших на строительстве, они разыскали одного знаменитого лекаря и привели его к Тахиру. Мавляна Фазлиддин слышал о том, что лекарь умело врачует переломы, а еще и про то слышал, что он хорошо относится к беднякам. Значит, и ум, и сердце у человека хорошие.

— Сахиб Байджу, — сказал лекарю зодчий, — племянник мой Тахир не рожден беком, он из трудолюбивых дехкан, все усердие свое отдавал кормилице-земле. Я был против того, чтоб он становился нукером. Говорил я тебе в Оше, Тахир-джан, верно?

— Ох, напрасно я не послушался тогда вас, дядя мулла, — вздохнул Тахир. — Стал беком, возомнил о себе невесть что…

Мавляна Фазлиддин, перемежая персидские слова словами на урду, изложил наконец главное:

— Племянник мой хочет уйти из круга жестоких беков и нукеров, только и думающих о войне и разбое. Он хочет заняться мирным трудом. Как Мамат, который работает по закладке садов. Как вы, досточтимый табиб… Прошу вас помочь моему племяннику!

— Знаю, вы прибыли в нашу страну не с военными целями, мавляна сахиб, — ответил Фазлиддину Байджу. — Из уважения к вам, зодчий, я окажу вашему племяннику посильную помощь.

В течение месяца Байджу лечил Тахира. Своими чуткими пальцами определив места переломов, он действовал терпеливо и искусно — руками своими, перевязками, какими-то жидкостями. Ни капли крови не потерял за время лечения Тахир. Как к своим собственным привык к светлым ладоням врача и худощавым смуглым его пальцам.

От платы Байджу отказался. Выздоровевшему Тахиру сказал:

— Вы поднесли мои руки — руки табиба — к своим глазам… Этот знак вашей благодарности.

— Нет, нет, я должник ваш до конца дней! — воскликнул Тахир.

— Как знать, может быть, я сейчас расквитался с одним своим долгом…

И после долгих уговоров, после того, как Фазлиддин и Тахир обещали никому не пересказывать то, что они услышат от него, Байджу поведал о своем брате — погонщике слонов. При Ибрагиме Лоди брат не нашел себе работы в Агре и уехал в Пенджаб. Он прослышал, что шах Бабур убил многих наших людей, и тогда он поклялся самому себе: «Я не пущу этих чужаков в родные края!» Нанялся в проводники к вражескому войску и завел его в болота, в непроходимые джунгли.

— Подождите! — Тахир вспомнил Лала Кумара. — Его слон изувечил тогда двух наших нукеров. Проводник бежал. Но, признаюсь вам, он восхитил меня своей смелостью. Не побоялся целого войска! Мы думали, что и он сам не сумел выбраться из болот и лесных дебрей. Значит, выбрался? Жив?

— Жив, но боится явиться в Агру… Нехорошо, что мой брат нанес увечья вашим нукерам, но, может быть, то, что я вылечил сахиба Тахира, смягчает хоть отчасти прежний наш грех перед вами?

Фазлиддин и Тахир запротестовали:

— Сахиб Байджу! Защищать родину — и столь самоотверженно — не только не грех, а доблесть!

— Благодарю вас, друзья, за эти слова! Но доблесть не дает пропитания. Брат вынужден скрываться в собственной стране. Нет работы, и нечем кормить детей.

— Ваш брат работал на стройке?

— Да, он научил слона таскать камни и бревна.

— Тогда пусть приходит ко мне. Ведь мы сейчас переучиваем на мирный лад даже боевых слонов!

— Брат мой слышал об этом. Он, как и все мы, ра» дуется, что ваш шах тратит деньги, богатства на благоустройство городов, те самые деньги, которые прятал Ибрагим Лоди. Но боюсь, все же очень боюсь, как бы не попасть брату в руки властей… Сахиб, — обратился лекарь к мавляне Фазлиддину, — наши люди слышали, что шах ваш уважает вас, что вы руководите всеми крупными стройками — и здесь в Агре, и в Дехалпуре, и в Секри. Может, выпросите у шаха Бабура прощение моему брату?

Фазлиддин отрицательно покачал головой:

— Хотя мирза Бабур большой поэт и просвещенный человек, но знаете пословицу: «Всегда опасно подходить близко ко льву и падишаху?«…Пусть-ка лучше ваш брат изменит свое имя и внешность.

— Он это сделал. Сейчас его зовут Кришан. Отпустил бороду во всю грудь.

— Очень хорошо. Тогда приводите его через неделю ко мне. Не сюда — в Дехалпур. Там сделаем так, что никто не узнает о его прошлом.

4

В месяц саратан, когда в Агре начинают лить дожди, сопровождаемые ветрами, Тахир пришел во дворец к Бабуру.

Шах едва узнал своего верного бека: борода и усы Тахира сильно поседели, плечи потеряли напряженность, будто изнутри стали полыми, обвисли. К старому шраму вдоль щеки прибавились новые — будто заплатки — на подбородке и на шее.

— Благодарение аллаху, вы уже выздоровели, бек, — намеренно бодро обратился Бабур к Тахиру. — Хорошо, что из Кабула приехал ваш дядя.

— Да, видно, бог послал мне его… спас он меня.

— Ну, а когда вернетесь ко мне на службу, бек? Правая рука у Тахира не сгибалась, плохо повиновалась шея: если нужно ему было посмотреть налево или направо, приходилось поворачиваться всем туловищем.

— Увы, я уже не гожусь в телохранители, мой хазрат.

— Не о том веду речь… Хотел бы видеть… тебя… среди приближенных, среди самых близких мне беков.

— Нет, я не смог стать беком… А теперь и не хочу им быть.

— Почему?

И Тахир, ничего не скрывая, подробно рассказал (Бабур внимательно слушал), как перед началом панипатской битвы, хмельной и чванливый, бесчеловечно избил нукера Мамата (друга своего, повелитель!) и все, что произошло вслед за этим.

— Лежал в постели, помирал от ран, но еще сильнее донимали меня муки совести, повелитель. Не подходит мне быть беком… Я пахарь. А еще — воин. Да только уже калека. Позвольте мне работать в саду, том самом, что закладывает мой дядя мулла. Поливальщиком буду, цветы стану разводить. Раньше я не одной пахотой, но и садоводством с охотой занимался у себя в Куве…

Бабур слушал, подняв глаза на дождевые облака, — они плыли по небу меж мраморными расписными колонками айвана. Красиво… Исчезающей красотой красиво. С благими намерениями он сделал Тахира беком, но теперь увидел, что счастья тем самым ему не прибавил.

— Ладно, пусть будет по-вашему: мой боевой бек, мой товарищ перестанет быть беком, станет садоводом. Он избавится от беков, а я… как избавлюсь я?

Тахир растерялся, но не настолько, чтоб уклониться от ответа:

— Вы… шах. Пахарь и шах — не одно и то же. Беки у вас в подчинении…

— Подчиняются, но и подчиняют. А чуть зазеваешься, могут по корысти своей завести в такую пучину, что и захочешь — не выберешься. Утопят… Помните, что я говорил в Исфаре?

— Те ваши слова, повелитель, я до могилы не забуду.

— А что говорили вы? Что обещали? «Навеки буду с вами», — помните?

— Повелитель, я был тогда крепким джигитом. — Зачем я нужен вам немощный?

— Во дворце нужен человек, который с душою присматривал бы за моим «приютом уединения».

Так Бабур называл помещение, где он оставался один и писал. Тахир знал, что там для Бабура протекают самые дорогие и приятные часы жизни. Но Тахир представил себе интриги, пересуды, косые взгляды дворцовых слуг: никто не любит любимчиков властелина! — и решил все же добиться разрешения работать в саду, рядом с дядей.

— Хазраг мой, простите вашего раба. Душа склоняется к работе в саду…

— Ну, а мы и в саду сделаем «приют уединения», — сказал Бабур. — И за ним, когда строительство завершится, вы тоже будете присматривать. Идет?

Теперь уже не отказаться! Да и не привык Тахир перечить Бабуру. Знаком покорности и согласия приложил он правую, плохо слушающуюся руку к левой половине груди — к сердцу.


Уже второй месяц Агру затопляют дожди. Жара спала, но замучила всепроникакпцая влажность. Бумага, на которой писал Бабур, отсырела. Одежда не просыхала целыми днями. Воздух напоминал банный, от влажной духоты спирало дыхание.

Бабур безвыездно жил в Агре и каждый вечер уходил в «приют уединения», который находился в глубине большого сада. Это был небольшой дом из четырех связанных меж собою комнат. Убирали их двое слуг. Тахир стал «офтобачи», но отвечал не столько за воду и вино, сколько за книги, рукописи, чистую бумагу, перья и чернила. В самой тихой и уютной комнате стоял восьмигранный столик, за которым Бабур любил писать. В соседней комнате на скатерти-дастархане расставлялись кувшины с водой, куда для аромата добавляли розовый настой с лимонным и ананасовым соками, тарелки с лепестками танбула и орешками фуфала, что скрывали в себе бодрящие зернышки красного цвета.

Однажды Тахир поставил на дастархан кувшин ароматного газнийского вина. Но в тот же вечер Бабур предупредил:

— Уберите-ка его! Хватит вина, выпиваемого на пирах.

После этого Тахир взял себе за правило никогда не приносить вино в «приют уединения».

Если Бабур работал во внутренней комнате всю ночь напролет, то и Тахир не спал до рассвета.

Бабур знал, что его бывший бек бодрствует в передней, иногда выходил к нему, задавал вопросы.

Однажды спросил:

— Тахирбек, помнишь, в арчовых лесах Бадахшана мы видели одну травку с очень нежным запахом? Как же она называлась? Растет в изобилии и в Дехкате, и в горах Осмон Яйлау… Светло-голубоватая такая. Я когда-то записал название в какую-то тетрадь… В Кабуле, видно, тетрадь осталась, не могу здесь найти.

— А лошадь ее ест, эту травку?

— Да, охотно… Растет низко, пучками.

— Не бетака?

— Да, бетака, молодец! Бетака, бетака… Правильнее — бутака! Значит — пучком растет, как ветка от сучка. «Буток» — сучок, ветка, а «бутака» — в Бадахшане так эту травку называют.

Иногда Бабур расспрашивал Тахира о подробностях событий, вместе пережитых, или тех мест, которые они когда-то исходили. Тахир знал, что Бабур постоянно пишет книгу о своей жизни. И ощущал себя невольным участником ее создания, радовался, что не без толку проходят дни, проводимые им у повелителя в «приюте уединения».

Как-то в полночь Бабур вышел к нему и прочитал грустным голосом:

Я решился уйти из родимой земли: изнемог.

Нет покоя душе. От любимой вдали занемог.

Я по собственной воле обрел Хиндустан, но не волен

Возвратиться назад. Годы, годы прошли… Изнемог!

Эти строки так разбередили Тахира, что он чуть не застонал.

Помолчали. Каждый подумал о своем. О женах своих: Бабур больше всего о Мохим-бегим, Тахир — о Робии.

— Когда же мы свидимся с ними, хазрат мой? Прошло уж девять месяцев, как мы одни здесь, в Агре.

— Дороги все еще опасны. Тем более для женщин. Да и не до семейных утех сейчас, Тахирбек. Рано Санграм Сингх собирается воевать…

— Но он же заключил с вами соглашение против Ибрагима, когда мы были в Кабуле.

— Этот раджпут хотел с нашей помощью взять себе Дели и Агру. Он отважен, что и говорить. Но он еще и хитер, — думал, что мы повоюем с Ибрагимом и уйдем восвояси. А ныне увидел, что мы остаемся, новые строительства затеваем. Потому стал собирать силы против нас. Из своего Читура захватил многие области. «Моголами» нас обзывает, а ведь знает он, что мы — тюрки. Рано Санграм собирает вокруг себя всех недовольных нами.

— Да, мой хазрат, и здесь недовольных тоже много… Есть и поводы для недовольства.

Сказав так, Тахир хотел напомнить Бабуру о том, что произошло недавно здесь, в крепости Агра.

Сзади дворца расстилался огромный, вплоть до крепостной стены, пустырь. Бабур приказал построить в центре его ваин — так индусы называют крытый бассейн с низвергающимися каскадами. Ваин надо было вырыть очень глубоким, на три яруса вглубь, с колодцами трех уровней, — таким его задумал тебризец Сулейман Руми, который приехал в Агру. Со дна этого огромного хауза должна была вести вверх ступенчатая лестница. Словом, работы было очень много, а Бабур приказал завершить ее всю за полгода. Тут начался сезон дождей. Мастера-индийцы сказали, что в пашкал рыть землю нельзя. Их не послушали, заставили продолжать работу. И вот три дня назад одна сторона хауза обвалилась; задавило четырех землекопов, находившихся на самом дне. Когда их откопали, увидели, — трое уже были мертвы. Четвертый, с переломанным позвоночником, стал калекой на всю жизнь. Мастера-индийцы потребовали наказать саркора — того начальника, который заставил работать, виновника происшедшего несчастья. Но визирь Мухаммад-ага Дулдай прогнал их да еще и обвинил в том, что они сами якобы не соблюдали мер предосторожности. После этого трое мастеров-индийцев бежали из дворца Бабура, — видно, ушли к Рано Санграму.

Тахир видел трупы погибших под обвалом. Руки их цветом своим напомнили Тахиру руки лекаря Байджу.

Всем телом повернулся Тахир к Бабуру, спросил:

— Повелитель, знаете ли вы о том, как произошел обвал ваина?

— Да, мне рассказывал о том Мухаммад Дулдай.

— Все говорят, что несчастье произошло по вине саркора…

— Надо быть поосторожней самим землекопам. Я приказал, чтоб впредь обязательно укрепляли стены колодцев деревянными щитами и подпорками. Тогда работать будет совсем не опасно.

— А мастера, говорят, сбежали.

— Я назначил нового саркора, нанял других мастеров. Мало ли в Агре строителей?

Значит, работа будет продолжаться, не останавливаясь. И опять возможен обвал. И новые жертвы.

Недавно стихи Бабура вызвали в душе Тахира, помимо всего прочего, прилив любви к человеку, их написавшему. А сейчас — будто отлив произошел, холодным ветром отчуждения потянуло. Как это могут уживаться в сердце одного и того же человека горячее чувство тоски по близким, по родине и черствость к чужому горю? И этого человека давно любил и продолжал любить он, Тахир! Жара и холод… добро и зло… сила и красота — как тут разобраться в переплетении, в круговерти их.

Тахиру было больно.

5

Повар Бахлул — он готовил еду в дворцовой кухне для шахского стола — также видел землекопов, погребенных обвалом, и в сердце его еще ярче разгорелось пламя мести за двадцатилетнего брата, павшего от сабли врага в сражении при Панипате, за погибших землекопов, за обиду султанши Байды — за все, что принесли с собой завоеватели.

Ахмед через связную — рабыню венценосной Байды — доставил повару Бахлулу яд. Другая рабыня, которой тоже удалось посетить бабуровский дворец, передала приказ султанши поторопиться: пройдет сезон дождей — и Бабур уйдет в поход, на Рано Санграма.

Яда было мало, всего две щепотки, в белой, сложенной вчетверо бумажке — будто редкая пряность лежало там это грозное оружие, с помощью которого Бахлул желал не только отомстить за гибель брата, но и вообще прогнать чужаков-завоевателей из родной страны. Ахмед убедил Бахлула: коли Бабура умертвить, остальные завоеватели оставят Индию, а на трон воссядет сын Ибрагима Лоди.



У Бабура были свои бакавулы, которым вменялось в обязанность тщательно проверять пищу, что идет на стол шаху. В тот вечер долго шел сильный дождь, и под его шум бакавулы крепко выпили и опьянели… В казане булькала уже готовая кайла[163], приправленная кисло-сладкой подливой из плодов индийского растения карунды. Бахлул знал, что Бабур любит это индийское кушанье. Он незаметно вытащил из-за пазухи бумажный кулечек, огляделся — в кухне никого не было, — подошел к двери в соседнее помещение, где пьяные бакавулы горланили песни.

Можно было действовать!

Бахлул высыпал ядовитый порошок не в котел — бакавулы имели привычку брать на закуску к водке еду из котла, — а на тонкую лепешку, которую положил на большое фарфоровое блюдо. Внезапно сильный ветер резко хлопнул наружной дверью, и остатки порошка Бахлул в испуге бросил второпях в огонь под казаном. Снова огляделся. Успокоился. Уверенными движениями положил поверх лепешки кайлу, полил ее растопленным маслом.

Вскоре в кухню пришел слуга, взял фарфоровое блюдо и унес в зал, где ужинал Бабур. Прихватил он и тарелку тонко нарезанной жареной моркови.

Ахмед уверял, что яд этот нельзя определить на вкус и что действует он медленно, постепенно. Бахлул надеялся поэтому, что успеет выйти за ворота и скрыться прежде, чем во дворце поднимется шум. Но случилось непредвиденное: в дверях из столовой дорогу ему преградил один из пьяных поваров-пробовальщиков.

— Ну, а нам зайчатинки оставил? — пошатываясь, спросил он.

— Есть мясная лапша, сахиб.

— Нет, мы хотим зайчатины!

— Но жареной зайчатины было мало, всю кайлу отнесли великому шаху.

— Нет, я говорю: ее было много! Почему нам не оставил? А? — ревел пьяный здоровяк бакавул.

— Я же не всю зажарил…

— Вот и зажарь нам заячьего мяса! Быстро!

Бахлул вернулся к огню, в смятении начал хлопотать у котла: снова растопил масла, нарезал небольшими кусками зайчатину…

Ночь окутала дворец, темная, ветреная. По-прежнему хлестал дождь.

И вдруг забегали нукеры-охранники, громко выкрикивал кто-то: «Лекаря! Лекаря!» Бестолково засуетились, толкая друг друга, бакавулы. Шум нарастал, и у дверей в столовую собралась толпа. Тахир опрометью промчался из отдаленного «приюта уединения», вбежал в столовую.

Бабура рвало. Лицо его посинело. Он задыхался, метнулся было к дверям выйти наружу, но не сделал и двух шагов, зашатался. Подскочил Тахир, поддержал.

Появился лекарь Юсуфи.

— Расстелите курпачи на айване! — приказал он слугам.

— Нет… Во дворе! — прохрипел Бабур, и снова приступ рвоты согнул его пополам.

— Повелитель, на дворе дождь! Лучше на айване!

Поддерживаемого под мышки Бабура вывели на веранду, уложили на курпачу. Лекарь дал ему понюхать лекарство, «укрепляющее сердце», когда «человек много вина выпьет».

— Я не пил вина… Причина в еде! — сказал Бабур, встал и снова нагнулся над фарфоровым тазом, успев выкрикнуть: — Повара! Схватить!

В меньшей мере, чем Бабура, но и двоих его сотрапезников, отведавших той же кайлы, стало рвать.

Бахлула схватили не нукеры, а сами повара — пробовальщики пищи. Палачи быстро принудили его признаться во всем. Немедленно были посланы нукеры схватить Ахмеда, венценосную Байду, ее рабыню и служанок.

Бабур всю ночь находился в таком состоянии, что окружающие при каждом приступе рвоты, во время лихорадочной ломоты ждали смертельного исхода. Только один Юсуфи, лекарь, делал ему промывание желудка, пичкал разными лекарствами и без конца уверял при этом: «Все пройдет! Вылечим вас, повелитель».

Мир, казалось, ломался на какие-то смутные части. И с ним — будто сердце, и легкие, и желудок рвались наружу. В глазах — какие-то разноцветные пятна. И сквозь них ему виделись то Хумаюн, то Байда, то кроткая Мохим-бегим.

Бабур стонал. Шептал про себя (а ему казалось — вслух, громко говорил): «Зачем я отправил Хумаюна в Кабул? А оттуда он поедет еще в Бадахшан… потому что… потому что на северных границах опять неспокойно… Пусть прошли бы дожди — тогда надо было поехать…» Сознание мутилось — и перед Бабуром вставал в черно-красной чалме с индийским алмазом Амир Тимур. Прояснилось сознание — Бабур здраво думал: «Если теперь беда не пройдет, не будут рядом со мной ни сын, ни жена Мохим-бегим, пока это гонцы до них доберутся, пока они приедут в Агру, — самое меньшее, три месяца пройдет, а я могу умереть через неделю… нет, завтра, нет, сегодня, сейчас!»

— Крепитесь, повелитель! Не теряйте надежду! — молил Тахир. — Ведь сколько смертей мы с вами победили!

— Но такого… у нас… еще не было… а, Тахирджан?.. Тахирбек, ко мне! — прерывисто выдыхал Бабур.

Тахир поддерживал Бабура, когда он в очередной раз — «да сколько же можно!?» — нагибался над фарфоровым тазом, харкая чем-то черно-красным, вытирал его лицо и шею, непрерывно потевшие. Видя, как временами у Бабура останавливается дыхание, как от нестерпимо острой внутренней боли катятся слезы из глаз, Тахир мучился сам невозможностью взять на себя хоть часть этих страданий, а порой казалось, будто он тоже съел отраву — так сильно было его сочувствие Бабуру.

В один из коротких перерывов между приступами рвоты к обессиленному Бабуру, лежавшему с закрытыми глазами, пропустили того, кто вел допрос схваченных.

— Доложите коротко суть дела, только суть, — шепотом предупредил его Юсуфи.

И главное, что должен был узнать Бабур, состояло в признании Байды. Венценосная подтвердила, что это она задумала чужака-шаха отравить и нашла нужных для этого людей, что это ее месть за сына. Допрашивающий пытался выяснить у нее, не связаны ли были заговорщики с Рано Санграмом. Но Байда отказалась ответить, а без повеления Бабура пытать венценосную не решились.

— Она… еще ответит! — с дрожью в голосе сказал Бабур: опять начиналась конвульсия. — А тот, подлый… повар!.. Я взял его… Доверял ему!.. Ел приготовленное им. А он предал! — холодный пот прошиб говорящего. Лекарь Юсуфи сделал знак — пора уходить.

— Мой хазрат, этих злодеев надо отдать на тысячи мук. Чтобы другим неповадно было!

— Тех, троих… казните, как водится!.. Байду… потом.

— Слушаю и повинуюсь![164]

Лекарь Юсуфи боролся за жизнь Бабура два дня и две ночи. Наконец вздохнул с облегчением:

— Возблагодарим всевышнего! Наш повелитель словно родился вторично… Теперь надо пить молоко, мой хазрат. И постарайтесь побольше спать…

Бабур старался, но сон приходил редко. Чаще он просто лежал, закрыв глаза. И перед мысленным взором его все еще зияла черная бездна, на краю которой он пробыл двое суток. На самцом краю, совсем близко от обрыва! Самое сильное чувство, которое он после этих страшных дней испытывал, можно было назвать чувством возвращенной жизни. Пусть искорка, пусть миг, — но они, эти искорка и миг жизни, казались теперь дороже всех владений и сокровищ, всей славы и всех тронов мира. В измученной душе, как и в ослабевшем теле, что-то выгорело, и мир виделся Бабуру в новом свете. Да, жизнь у каждого человека одна, но если так дорог каждый ее миг, то чем измерить глубину несчастья тех, кто лишился жизни, не достигнув возраста Бабура?.. Вот и его враг, Ибрагим Лоди, был моложе на четыре года. Разве венценосная Байда, гордячка и преступница, могла забыть об этом, могла простить Бабура только из-за того, что он при всех объявил ее своей названой матерью?.. Упоительна победа, но и опасна. Переоцениваешь себя. Свои силы. Свое воздействие на людей. Иначе не доверился бы он повару, столько лет верно служившему Байде. В этом его поступке был вызов, самомнение. Если бы не возомнил о себе, будто он знаток сердец людских и людей этой страны, разве не заметил бы он затаенную ненависть в глазах Байды? Вот сейчас, да, сейчас ему припоминался змеиный холод в блеске ее глаз. И слова Мохим-бегим он припомнил — о том, что раны, нанесенные мечом чужестранца, не заживают веками. Какой самообман — не вдуматься в эти слова, отрицать их правоту! Вот и стал жертвой обмана Байды. И самообмана. Но если подобные раны не заживают веками, то хватит ли жизни Бабура, чтобы перекинуть тот мост между ним и этой страной? Или и это — самообман, мираж? Наказанье за невинную кровь тех, кто, и не взяв оружия в руки, пострадал от его походов?

От таких дум он снова чувствовал себя хуже. Будущее казалось мрачнее прежнего.

И все же силы жизни брали свое. Пучок света, что брезжил во мраке, постепенно ширился, обретал яркость.

Его теперь не тошнило. Ночами он спал спокойно, правда, по утрам — он хотел встать с постели! — кружилась голова.

— Слабость пройдет! — уверял его лекарь. — Мой хазрат, вы должны еще лежать, набираться сил. Сколько? Неделю! Я пущу вам кровь. Надо, чтобы кровь совсем очистилась от остатков яда.

— Я и так ослабел, — возражал Бабур. — Не надо пускать кровь. Мне скорее надо выйти к людям, к бекам. А то уже, видно, сплетничают, будто я безнадежен, бессилен. Нас ждет война с сильным врагом. Он злорадствует, и смутьяны поднимают голову.

…Вскоре после выздоровления Бабур послал в Кабул письмо, где описал случившееся так точно и спокойно, что потом счел возможным вставить это письмо целиком в свою книгу «Былое». Но и там, в спокойного тона письме, прорывалась душа, потрясенная осознанием рядом пронесшейся смерти. «До сих пор не представлял себе столь хорошо, как сладко это — жить. Есть стихотворная строка:

Кто на пороге смерти был, тот цену жизни знает.

Вспоминаю страшный тот случай — и становится не по себе».

На третий день после перелома в ходе болезни по велению шаха собрались беки, важные чиновники, представители всех вилайетов. Бабур вошел в зал из задних дверей и не спеша поднялся на помост, спокойно уселся в тронное кресло. После того как знать разместилась в положенном порядке, по степеням старшинства, дали знак и ввели в зал венценосную преступницу Байду. Два нукера встали по сторонам рядом с ней.

Старуха, одетая в белое, высоко держала голову, тоже всю белую, но пред троном все же склонилась. Она разом заметила блеск золотых ступеней и ножек у трона, сияние драгоценных камней пышной чалмы на троне сидящего и болезненную желтизну Бабурова лица, его запавшие глаза. Байда ободрилась, быстро выпрямилась.

Начали допрос. Чиновник, который повел его, сразу спросил, кто, кроме нее и уже казненных заговорщиков, участвовал в подготовке злодейского покушения на великого шаха.

— Это не покушение, это — моя месть! — заявила Байда. — Мщение за кровь, пролитую вашим шахом! И Бахлул, и Ахмед, и рабыни, помогавшие мне, были героями-мстителями. И умерли отважно. Теперь мой черед. Не боюсь смерти! Я испепелена горем — гибелью сына. Убейте, развейте мой прах по ветру!

Байда говорила на фарси. Все понимали ее. И все молчали. Бабуру стало ясно: бесстрашная Байда явилась сюда готовой принять смерть, она хотела умереть — и вот почему каждое слово свое метала, точно стрелу, ждала, чтобы охваченный яростью Бабур тотчас позвал бы палачей, приказал бы использовать против нее, безоружной матери, самые жестокие орудия пытки. Тогда… о, тогда победа была бы на ее стороне, молва о ее храбрости понеслась бы из уст в уста, память о ней удержалась бы навсегда. Преклонения перед памятью о себе — вот чего она хотела!

И шах удержался от взрыва гнева. Он должен победить Байду так, как победил в себе ее яд, — терпением, стойкостью (по телу его пробежала судорога, напоминая о недавних муках отравления, но никто ничего не заметил).

Бабур молчал. Заговорил Маликдод Карони:

— Не изображайте из себя героиню-мстительницу, вы, мать султана Ибрагима! Вы поступили подло, обманув доверие шаха!..

— Молчи, предавший! Чтоб достигнуть своей цели, я должна была войти в доверие!

— Вы предали святое имя матери! Вы при всех нас плакали слезами умиления, когда наш повелитель возвеличил вас, объявив своей названой матерью.

— О нет! То были слезы отвращения. Я не могла считать себя матерью того, кто принес смерть моему Ибрагиму!

Бабур и здесь промолчал. Карони повысил голос:

— Но у вашего сына войско было в десять раз больше, чем у шаха Бабура. И если бы ваш сын одержал победу, он — я уж знаю! — не оставил бы в живых никого из противников своих. Война есть война! Живи у вас в сердце чувство справедливости, вы не стали бы так коварно прибегать к яду. Шах Бабур бился честно — на поле брани, сабля против сабли!

— Я женщина, я не могу сражаться с саблей в руках! Яд был моей саблей. Чужаки-завоеватели убили тысячи и тысячи наших людей на панипатском поле. Они посеяли семена смерти по всей Индии. Сколько матерей, подобно мне, ходят сейчас в белой одежде, обливаясь слезами, сколько вдов сжигает себя на погребальных кострах? Яд, который я дала, он был из семян тех самых смертей, что посеяли чужаки-завоеватели! Этот яд пропитан горькими слезами вдов и сирот!

Беки зашумели. Один бородач поклонился Бабуру, предложил:

— Мой хазрат, хватит нам слушать эту бешеную старуху! Пусть палачи вырвут ей язык!

— Да, да, пусть разрежут меня на куски, пусть четвертуют, как и мою служанку, — в ярости крикнула Байда. — Я не боюсь вас, не боюсь!

Мученическая смерть этой безоружной матери? О, то великая угроза! Как на это посмотрят матери его детей? Что скажет Мохим-бегим? Недавно он, Бабур, дописал в своей книге главу о Герате — про смерть Хадичи-бегим. Коварная, вероломная была женщина, не меньше, чем Байда. Но когда приняла мученическую смерть от этого придурковатого бешеного быка, от Мансура-бахши, наученного Шейбани-ханом, стала светлой в людской памяти, и смерть ее вызывает до сих пор негодование многих, презрение к Шейбани вызывает. Он сам, Бабур, дав себе зарок писать полную правду, поддался этим чувствам, когда помянул о Хадиче — жертве насилия.

Как теперь поступить, чтобы и к себе не вызвать презренья?

Беки шумели, требовали казнить Байду.

— Бросить бешеную бешеному слону! Пусть растопчет!

— Запихнуть в мешок и сбросить с высокого минарета!

Бабур сделал знак.

Все смолкли.

— Для этой старой женщины, — тихо начал Бабур, — есть, кажется, одна казнь. Страшнее смерти… Вот вы слышали, она как будто болеет за всех матерей, за вдов и сирот и яд свой будто готовила из их слез. Ложь это. Сын ее Ибрагим постоянно вел войны с Пенджабом, Бенгалией, Гвалиором, со многими другими соседями. Сколько народу погибало каждый год в этих междоусобицах, скажите нам, уважаемый Маликдод?

— За последние три года только с нашей стороны тысяч шестьдесят, — быстро ответил Карони.

— Ну вот, и это вы слышали… А сын этой старой женщины на этом троне, — Бабур пристукнул по подлокотнику тронного кресла, — сидел десять лет! В Индии народу много. Хватало… для войны, для войны, для взаимоистребления. Султан Ибрагим покупал наемников, благо денег у него было тоже много. Он копил и копил золото, не расходовал его на строительство, только воинов нанимал, чтоб они гибли за него сотнями тысяч. И они — гибли. Часто из-за полководческой бездарности султана Ибрагима. Мы сами видели это в Панипате. Ведь полководцев оценивают не только по победам, но и по потерям. При Панипате мы потеряли две тысячи человек. А султан Ибрагим так неумело повел битву, что погубил тридцать тысяч — к тому же больше не от наших сабель и пушек, а от собственных слонов… Может быть, и сам султан Ибрагим — жертва собственного белого слона, этого я не знаю. Эй, мать Ибрагима! — Бабур привстал, голос его зазвенел. — Коли венценосная Байда столь совестлива и так болеет душой за сирот и вдов павших воинов, то почему допустила она гибель тех десятков тысяч в ненужной междоусобице? Почему не остановила сына? Не удержала от бессмысленного пролития крови?

— Я всего лишь мать, не в моих силах повелевать властителем! — ответила Байда, переходя, однако, к защите.

— А вот мы пришли сюда, чтоб положить конец братоубийственной войне! И мы объединяем эту великую страну в одном большом и крепком государстве! Будем строить ее, благоустраивать! Будем осуществлять то, что задумали! И для старой женщины, коварной и вероломной, самым страшным наказанием будет вот что: вопреки всем ее желаниям, ее яду, ее злобе мы будем, повторяю, жить здесь и делать то, на что не были способны ни она, ни ее сын Ибрагим!

— Мудрые слова! — со вздохом облегчения сказал Маликдод Карони.

Бабур выигрывал поединок — это видели все.

— Раз эта старая заговорщица так болеет душой за вдов и сирот, как она говорит, — мы повелеваем… Абдукарим-бек!

Из левого ряда быстро встал тучный бек:

— Я слушаю вас, мой хазрат!

— Вам поручаем… лишить Байду-ханум всех ее богатств и построить на них на берегу Джамны «Дом благотворительности». Пусть ее слуги трудятся в нем, пусть из ее казны каждый день раздают милостыню сиротам и вдовам. Раздавайте милостыню — до тех пор, пока не кончится казна султанши.

— Будет сделано, как повелели, мой хазрат!

— Ну, а ее… эту старую Байду-ханум, уважаемый Абдукарим-бек, охраняйте, оберегайте до конца ее дней!

— Как? — опешил Абдукарим-бек. — Разве она не будет казнена?

— Я все сказал.

Значит, казни не будет? И холод ожидаемой, вожделенной и все же страшной смерти ее не охватит? Байду вдруг коснулось теплое дыхание жизни, душа ее дрогнула, помягчела, будто пружинка какая-то внутри нее развернулась.

Венценосная Байда закрыла лицо руками и зарыдала.

СИКРИ

1

Мавляна Хондамир, поэт Шихоб Муамми и мударрис Ибрагим Конуни отправились по приглашенью Бабура из Герата в Агру и пробыли в пути почти три месяца.

Они преодолели хребет Хайбар, высота коего вызывала в душе ощущение страха и подавленности, — истинно: человек есть песчинка малая пред величием природы, сотворенной всевышним. Они переправились через многоводный Синд, миновали дремучие джунгли. Пожалуй, впервые Хондамир ощутил всю бескрайность, всю огромность мира. Да и эти края, которых конному ни за неделю, ни за месяц не проехать, необозримо обширны. Теперь это одно государство. Нельзя было не почувствовать, что едешь по землям единого государства: от Балха до Кабула, от Кабула до Лахора, от Лахора до Дели — всюду приказы, подписанные Бабуром. Исполняли их безотказно.

Приглашенные Бабуром испытали это на себе. Им и другим мастерам искусств и ремесел, что ехали в Дели из Мавераннахра и Хорасана, оказывали почтительное внимание правители вилайетов, начальники пограничных сторожевых отрядов, смотрители таможен, почт, гостиничных служб. «Будто мы какие-нибудь послы», — обмолвился однажды поэт Муамми, и так оно и было. Во всяком случае, когда они проезжали города и селения, где из-за разбойников было не совсем спокойно, рядом с Хондамиром и его спутниками шла тогда охрана — отряды до двухсот человек.

И в караван-сараях «личных гостей шаха» размещали в самые лучшие комнаты, бесплатно (и сытно!) кормили, выдавая потом на дорогу рис, мясо, масло да еще и деньги для мелких расходов. И если возникала нужда в смене лошадей, смотрители дорог и почтовой службы выделяли им запасных в первую очередь.

В пути Хондамир часто встречал настоящих послов, поспешающих в Индию, к Бабуру, а также купеческие караваны. После того как Бабур в прошлом году в сражении с войском Рано Санграма при Сикри, что в пятидесяти верстах западней Агры, одержал еще более внушительную победу, чем при Панипате, быстро выросло число властителей, которые поспешили направить к нему своих послов — кто с поздравлениями, кто с выражениями покорства и преданности, кто с предложениями жить в мире и согласии. Так, посол из Тебриза, которого Хондамир повстречал в Лахоре, вез от шаха Тахмаспа, сына Исмаила, унаследовавшего иранский трон после отца, прелюбопытнейшие подарки. Средь иных в позолоченной кибитке, установленной на белого верблюда, везли двух юных красавиц черкешенок: шах Тахмасп желал бы расширить гарем шаха Бабура.

А на одной из стоянок перед Лахором историк встретил послов Самарканда и Ташкента. Теперь даже самые ярые враги Бабура — шейбанидовичи — признали новое государство, созданное в Индии. Впрочем, Бабур и сам проявил желание перечеркнуть прошлое: его послы тоже побывали в Самарканде и Ташкенте с богатыми дарами из Индии. А ныне Кучкинчи-хан послал из Самарканда на семи верблюдах маизу преотменного саяки[165], сладчайшего урюка канибадамского, крепкие, ароматные вина бухарские, иные многие редкостные яства, славные в Мавераннахре, а вдобавок еще двести добрых коней. Бабур принял самаркандского посла во дворце, построенном в саду «Хашт Бихишт»[166] на берегу Джамны, с почестями, коих «удостаивали разве что венценосцев», — так похвастался Хондамиру на обратном пути при встрече: посланник хана.

— Э, мавляна, я видел в Индии столько золота, сколько, наверное, никто нигде и никогда не видел. Шах Бабур сидит на троне из золота. Перед троном огромный ковер. Золото, которое шаху выплачивают ежегодно правители его вилайетов, высыпается прямо на этот ковер. Мы сами видели, как ковер постепенно скрывался из глаз, да еще сверху на ковре вырастала большая гора монет.

Хондамир догадался, что Бабур устроил такое представление намеренно, зная алчность шейбанидскую к золоту. Смеясь про себя, спросил:

— А высокородный посол получил ли особую «долю посла»?

— Шах Бабур велел одеть нас в изукрашенные драгоценностями одежды: мол, платья ваши, жемчуга и камни тоже ваши. Потом из золота на ковре отделил большую часть — дар моему повелителю Кучкинчи-хану. Золотые монеты даже и считать не стали…

— Заключили, наверное, и договор?

— Да, теперь можем свободно ездить друг к другу. Торговать. Обменивать товары. Мы будем получать от них шелка, пряности, диковинные изделия разные. Им будем продавать сухие и свежие плоды, коней… Дорога хоть и дальняя, караванов, полагают, теперь станет больше: шах Бабур по всей своей земле освободил торговый люд от тяжелого налога. Доходы торговцев — и узбеков, и таджиков, и индийцев, и персов, и арабов — весьма возрастут, весьма. Купцы и ремесленники весьма довольны этим шахом. Мы тоже. Весьма. Правда, одно нововведение шаха Бабура нам не понравилось.

— Какое же именно?

— Оказывается, во всем его государстве запрещено употреблять вино. И сам Бабур, говорят, покаялся в пьянстве, прилюдно дал слово никогда больше не пить. Уничтожили даже чаши. Из Газни в течение двух месяцев шел особый караван — четырнадцать верблюдов везли в Агру лучшие вина. А когда привезли, шах Бабур велел насыпать в них соль. Представляете: введен запрет продавать вино и ввозить его… Пируют теперь без вина… скучища!

Эту новость, что так сильно расстроила посланника Кучкинчи-хана, Хондамир уже знал. Уже по дороге к Бабуру прочитал он его указ, разосланный во все вилайеты и начинающийся словами смирения: «Восхвалим всепрощающего, который любит тех, кто раскаивается, и внимает просьбам тех, кто ищет помощи». Хондамир помнил: в указе говорится о том, что борение за веру истинную, за ее торжество начинать надо борением с самим собою, с греховными привычками в себе. Красочно рассказывалось, как «победоносные мои слуги, обуреваемые рвением во славу веры истинной, бросили на землю позора и унижения золотые и серебряные чаши и кувшины, что украшали до того дастархан числом и блеском своим, подобно звездам в небесной вышине». А сбросив, «разбили их на отдельные куски, раздав обломки бедным и неимущим, — так и мы, коль захочет того аллах всемогущий, разобьем вскоре идолов…».

Сие и случилось: язычника Рано Санграма Бабур и впрямь сокрушил полностью. Ну, а что до запрещения вина, то Хондамира это обрадовало, а не опечалило. Историк понимал, что вино пить будут, но указ хоть сдерживал склонных к винопитию. Из памяти Хондамира не выветрилась печальная история Хусейна Бай-кары и его сыновей. А когда Бабур прибыл в Герат вторично — девять лет уже с тех пор кануло, — Хондамир с тревогой видел, что и этот отпрыск Тимура стал пить очень много, Хондамир с тревогой подумал тогда: «Неужели и этот редкостного дара человек пропьет свой талант?»

Вот почему рассказ посланника обрадовал «гостя шаха».

Хондамиру было уже за пятьдесят, и здоровье оставляло желать лучшего.

Он долго колебался, прежде чем принять приглашение Бабура и пуститься в изнурительно-долгое путешествие. Пугала жара, отвращала и вечная изменчивость жизни государственных мужей, полная всяческих превратностей… Но Хондамиру так плохо жилось в Герате в последние годы и так его потянуло к Бабуру, что наконец он решился. Он хотел, чтоб в неизведанных завтрашних днях была у него опора, и видел ее в Бабуре. Он возлагал на него свои надежды. И когда встречал в пути то хорошее, что свидетельствовало о добрых делах и замыслах Бабура в этом новом государстве — настроение у Хондамира улучшалось, из сердца исчезал туман страха перед неизвестным завтра…

Въехав в Агру, Хондамир увидел новые красивые каменные здания с мраморной отделкой, новые же сады, а в них позолоченные беседки с нежным травяным покровом на крышах и многокрасочные цветники.

Теперь Бабур представлялся ученому более могучим, чем тот, каким он знавал его прежде…


Бабур из-за болезней своих сильно похудел, никакой могучести в теле его теперь не было.

Как сдал Бабур, это Хондамир ясно увидел при солнечном свете, когда они вдвоем отправились прогуляться на гору Сикри.

— Эта гора — чудо природы, каким-то вихрем выброшенное из под земли в простор зеленой долины, — напомнила Бабуру гору Бувратаг в Ферганской долине у Оша. Только у подножья той, ферганской горы — река Буврасай, а здесь, у подножья Сикри, плещется прозрачное озеро.

Не без гордости показывал Бабур Хондамиру недавно отстроенные мраморные хужры-беседки, красивое сооружение для шахских пиров и приемов, запрятанное в густых деревьях на склоне. От горы к озеру шли вниз каменные лестницы. Бабур горячо говорил о новых строительствах — некоторые уже идут здесь, другие предполагаются. Хондамир украдкой всматривался в лицо шаха, — выперли скулы, сеть морщин окружила глаза, исчертила лоб. Скоро, ох как скоро постарел Бабур!

Начали спускаться к озеру. Бабур будто угадал мысли Хондамира:

— Странная у меня судьба, мавляна. Чем больше благоустраиваю жизнь вокруг себя, тем быстрей увядаю сам.

— Да не столь уж быстро… но в самом деле не следует ли вам позаботиться и о себе, повелитель?

— Надо, видимо! Только… Чем крупней государство, тем трудней, — скажу больше, — мучительней управлять им. Всю меру этих мук я все-таки не представлял себе прежде, когда возникло стремление создать здесь большое государство. Днем и ночью — труд, тревоги, борьба, борьба… Точно живу средь действующих вулканов… Хватит ли сил моих на достиженье задуманного — вот чего не знаю.

— Хватит, повелитель. Я уверен в этом. Вам еще нет и пятидесяти — вы в возрасте сильного мужа.

— Но как прибыл я в Индию, так все кажется мне, что за каждый год я теряю пять, а то и десять лет жизни, отпущенной всевышним. Лихорадка, бессонница…

Хондамир сегодня утром прочитал новый диван[167] Бабура — стихи, написанные только здесь, в Индии. Слушая сетования шаха, вспомнил рубаи из этого дивана:

Знойным днем плоть горит в лихорадке-огне. Как мне тяжко!

Ночью дух не забудется в сладостном сне — так мне тяжко.

Нарастает печаль, а терпенье уходит, уходит.

Я не знаю, как жить. Знаю только, что мне — очень тяжко.

Глаза Бабура покраснели от бессонниц, слезились при ветре, даже слабом.

«Может, он нее еще борется с собой, чтобы не пить? — подумал Хондамир. — Ведь в том же диване и такие строки:

Я дал обет не-пить, связал себя обетом.

Что делать мне, как жить, чьим следовать советам?

Раскаясь, пьющие дают зарок не пить,

Я дал зарок не пить и каюсь только в этот[168].

— Я слышал, повелитель, что есть врачеватели, кои знают средство от бессонницы.

— Мой лекарь Юсуфи из Герата пробовал лечить. Но ничего не вышло! «Вам нужен покой», — говорит. «Забудьте о государственных заботах», — говорит. «Ночами не пишите стихи», — говорит. Невыполнимо все!.. Как это можно — быть во главе государства и не заботиться о нем? А забываю я об этих заботах, лишь когда пишу стихи. Или книгу свою. Но в Агре у меня не находится времени для писания. Невмоготу мне стало, уважаемый, вот я и решил прогуляться в Сикри. Тут спокойней. И лучше пишется… Много маснави написал… Привык — бессонными ночами и пишу.

«До сих пор еще болеет и к тому же утомляет себя непрерывной работой, — думал Хондамир. — Голова не отдыхает, оттого и бессонница». Но говорить это, взять открыто сторону лекаря Юсуфи — не следовало. Из чувства уважения не следовало. И потому также, что Бабур никогда и ни в чем не щадил себя, до предела проявляя свою душу, свои силы, и был доволен именно таким напряжением. Лишать его удовлетворенности собой — неуместно и жестоко.

— Да прибавит вам бог сил и бодрости! — горячо пожелал Хондамир Бабуру.

Больше говорить о себе Бабур не пожелал. Спросил о другом:

— Мавляна, сколько лет вы писали свою «Книгу жизни любимого друга»?

— Одиннадцать, повелитель. Не считаю, что завершил ее… Не писалось в Герате. Все последние годы сунниты и шииты, то и дело вырывая Герат друг у друга из рук, то в огне жгли его, то стужей вымораживали.

— Понимаю… Помните, когда мы беседовали наверху, на минарете Унсии, вы с тревогой спросили: «Не закатывается ли звезда счастья Герата?» Ваши опасения, увы, оправдались.

— Счастье отвернулось от Герата. И Самарканд закрыл объятья для нас! Шиитско-суннитская вражда перерезала живые жилы связей Мавераннахра с Ираном. А эти связи сколь благодатными были для многих поколений, как много талантов благодаря им достигало совершенства! Невежды султаны отдали Мавераннахр на съедение суеверным и темным шейхам. Один ученый из Самарканда чуть ли не плача рассказал, что обсерватория Улугбека превращается в груду развалин. А правителю города нет до сего никакого дела. Уже разбирают стены здания, кирпичи уносят, чтоб залатать дырки в своих жилищах и сараях.

— Мы в чужой стране возводим дворцы и медресе, а они там разрушают свои… Горький поворот судьбы, не правда ли, мавляна? Я покинул старую родину и все свои силы теперь отдаю новой, Индии, но бывают часы, когда я кажусь сам себе неблагодарным сыном. И несчастным человеком!

— Все происходит по воле аллаха. Это так. Человек ничего не может изменить в предначертанной ему судьбе. Это тоже так. Но вот я, взяв пример с вас, приехал в Индию! Сам, по собственной воле. И бессильный измени! ь события, их сплетенный клубок, хочу мысленно распутать его, найти, понять главную нить истории — предмета моих занятий, моей науки.

Бабуру понравились слова Хондамира. Приблизив своего коня к коню Хондамира, поехал бок о бок.

— О, как верно вы рассуждаете, мавляна! В клубок событий вплетены и наши желания, наши стремления. Однако не только они. Есть многое в этом клубке. История безбрежна, постоянно изменчива. Это — кружение небосвода. Силы, им управляющие, и есть «главная нить». Разве не так?

Хондамир внимательно слушал, пока не вмешиваясь в рассуждения Бабура. Тот продолжал:

— А где наше место? Место той или иной звездочки?.. Нет, скажу иначе… Мы — на горе. Если гора под вашими ногами оползает, то, сколько бы вы ни старались подняться, все равно вместе с горой движетесь вниз. Такой оползень тащил меня вниз в Мавераннахре. Но если колесо вращенья… нет, если гора под ногами растет, ее сила изнутри поднимается, то ваше движение вверх происходит быстрее, чем если бы вы поднимались только сами. Нам надо проявить ум, дальновидность и смелость, выбрать для себя растущую гору, вступить на нее. Индия, мавляна, кажется мне сейчас такой горой… И потому — не свершенное в Самарканде и Герате я надеюсь свершить здесь.

— Да, клубок истории нередко меняет направление своего движенья. Бывали времена, когда наука и искусство в Мавераннахре и Хорасане шли ввысь, были растущими горами. В Хорезме Бируни, в Бухаре Абу Али ибн Сина, в Тусе Фирдоуси, в Баласугуне Махмуд Кашгари и Юсуф Хас Хаджиб — все они были великими людьми, а мы согласны с вами в том, что в их деятельности и содержится смысл истории. Потом полчища Чингисхана прервали на десятки и десятки лет движенье «клубка» и рост «горы». С деятельности Улугбека в Самарканде, Джами и Навои в Герате начался новый поворот, пробудились и проявились новые великие дарования… Кружение небосвода — это вы хорошо сказали, повелитель, — Хондамир будто вспомнил, с кем ведет разговор. — Злые небеса сочли, что этих великих людей многовато, и наслали на нас кочевников Шейбани. Науки, искусства, зодчество — все пришло в упадок… Таланты потянулись за вами в Индию, повелитель. Новый поворот произойдет, мне кажется, здесь… Конечно, тяжело пребывание на чужбине, но знать, что в безграничном и запутанном мире сем есть страна Индия, где чтут разум, науки и искусства, — о, это радостно, это придает новые силы. — Хондамир вдруг улыбнулся и закончил: — Я теперь надеюсь доделать «Книгу жизни любимого друга» — под сенью вашего покровительства, повелитель.

— Я радуюсь этому вашему решению и готов оказать любую помощь, которая вам потребуется.

— Ваш покорный слуга много лет работал в Герате в библиотеке Мир Алишера. И много часов провел над редкостными рукописями в библиотеке султана Хусейна Байкары… Эти библиотеки — далеко… далеко…

Хондамир знал, что у Бабура тоже собрана большая библиотека, где работают пятьдесят человек и могут найтись такие редкие рукописи, которых нет даже в Герате. Что историк без рукописей, без источников? Но не каждого пустят в библиотеку шаха. Хондамир тактично умолк, но продолжил Бабур:

— Ради нас вы прибыли из такой дали — так неужели не откроем перед вами все двери, мавляна? Я уже распорядился, чтоб хранитель моих книг Абдулла помог вам. В моей библиотеке много книг индийских. Абдулле подчиняются и переводчики-ученые, хорошо знающие санскрит. Кого-то из них возьмите в свое распоряжение…

— Не могу словами выразить свою благодарность вам, повелитель! Но если вы позволите, у меня есть еще одна просьба, дерзкая просьба, хазрат мой.

— Пожалуйста, мавляна, скажите — какая?

— В Герате, помните, вы прочитали отрывок из книги о вашей жизни. Я знаю, вы пишете ее давно. Вы очень увлекли меня тогда. Если в этой книге есть готовые части, с которыми я мог бы познакомиться… о, они для меня были бы источником наслаждения и мудрости.

Бабур некоторое время ехал молча. Глядел на голову коня, чутко поводившего ушами. Эту просьбу Хондамира выполнять не хотелось. Он, Бабур, два последних года не только дописывает книгу «Былое»… ну, пусть будет «Бабур-наме»… но и переписывает. Почему? Тому две причины. Первая: однажды ее главы подверглись губительному воздействию ураганного ливня — они налетают тут внезапно, — шатер опрокинулся, какие-то страницы книги пропали безвозвратно, другие были испорчены, многое перепутано… А вторая, более веская причина переписывания «Бабур-наме»: хотелось придать книге более цельную форму… и сделать еще более правдивой, признаться!

— Я подумаю об этом, мавляна, — суховато сказал Бабур.

В глубине сада, раскинувшегося у подножия горы Сикри, бил родничок с ледяной водой. Бабур захотел утолить жажду этой водой — здесь хорошо было и просто посидеть, отдохнуть. Журчащая струя выносила откуда-то из-под земли чистые песчинки, едва заметные в отблесках солнца на воде.

Хондамир сказал, стряхивая с кончиков пальцев водяные капельки:

— Как тихо и спокойно вокруг… Трудно себе представить, что два года назад тут, в Сикри, произошла кровавая битва.

— Да, битва с Рано Санграмом была, пожалуй, самой жестокой и кровопролитной из всех моих сражений… Кстати, все, что предшествовало битве, и все ее подробности я описал… в «Бабур-наме». Вечером я дам вам переписанные страницы, и вы скажете мне свое искреннее мнение… Я ведь и звал вас, уважаемый мавляна, чтоб иметь вблизи мудрого советчика, понимающего толк в слове.

— Вы удостаиваете меня такой чести, повелитель мой, какой еще никогда в жизни я не удостаивался!

— Мы ведь с вами оба скромные ученики великого Мир Алишера…

2

На северной стороне горы Сикри в глубине тенистого сада Хондамиру был выделен особняк с тремя комнатами и широким резным айваном, откуда открывался вид на зеркальную гладь озера.

Хондамир начал читать рукопись Бабура после вечерней трапезы. Он помнил свои впечатления от отрывков, прочитанных Бабуром в Герате. И тогда Хондамира удивила и даже немного обидела простота слога.

В рукописи эта простота ощущалась еще сильней:

«В Хиндустане много цветов, — писал Бабур, — Вот джасун — стебель его высокий, немного выше куста роз. Цветок джасуна ярче цветка граната, а по величине равен алой розе, только бутон алой розы выпускает один цветок, а джасун, когда расцветает, выпускает из чашечки как будто еще один, с палец толщиной, стебелек, и на этом стебельке тоже вырастают лепестки. Получается двойной цветок, своеобразный. Цветы джасуна очень красивы, но держатся недолго, вянут за день…»

«Чтобы успокоить своих и укрепить лагерь, я приказал соорудить — гам, где нельзя было разместить арбы, особые деревянные треноги на расстоянии семи или восьми кари[169] друг от друга, связать их крепко меж собой сыромятными ремнями из бычьей кожи… Среди воинов моих из-за недавних происшествий[170], пустых слухов и сплетен распространились, как я упоминал раньше, смущение и страх. А звездочет Мухаммад Шариф, человек злой души, не говоря мне ничего толкового о предстоящей битве, пугал всех и каждого тем, что, мол, звезда войны стоит на западе и что всякий, мол, кто начнет битву с западной стороны, будет побежден. Мы же и были на западе. Кто спрашивал его, этого болтливого негодника? Он еще сильнее подорвал дух моих воинов. Но я не слушал его, продолжая делать то, что надо было делать для подготовки сражения…»

Вот так незатейливо и живописно рассказывал Бабур обо всем, что видел и пережил сам. Иные места увлекали, но были лишены той «высоты» словес, изящной иносказательности и изысканности, к чему с детства привык Хондамир-читатель. Хондамир все чаще улавливал в книге даже бабуровскую манеру говорить.

Но хорошо ли все это? Позволительно ли такое для книги жизни падишаха?

Хондамира учил и пестовал отец, знаменитый историк Мирхонд. Отец любил повторять, что исторические сочинения пишутся для самых знатных из знатных, самых высоких из высоких, а уж они-то узнали в жизни достаточно много горьких и грубых истин, поэтому в книгах ищут очищенное сладкоречив. Для услады души властелинов должно было излагать события возвышенным слогом с пышными поэтическими сравнениями и эпитетами.

А сейчас книга Бабура невольно притягивала и в то же время очень озадачивала Хондамира.

Вот это место хотя бы… Бабур приводит свое ответное письмо на письмо Хумаюна, где учит сына: «Пиши проще. Ты очень уж стараешься писать изысканно, а из-за этого появляются вычурные, непонятные места. Пиши без нарочитой красивости, чисто и внятно, тогда меньше будет забот и тебе, и тому, кто будет читать твое письмо».

Сознательно, намеренно ниспровергает сей странный шах возвышенное сладкоречие, горячим приверженцем которого был одно время он, Хондамир. Да и ныне это намерение задевало историка за живое.

Оставив чтение, Хондамир выходил на айван, вглядывался в тихий ночной сад, отыскивал глазами лунную дорожку на озеро — и перед мысленным взором его неотступно стоял Бабур.

Хондамир уже свыше десяти лет пишет «Хабиб-ус-сияр», свою главную книгу — «Книгу жизни любимого друга». Пишет так, как до сих пор считал своей обязанностью писать: сладкоречиво и растворяя свое «ничтожное я» в принятом слоге. Он привык подчиняться, подлаживаться под него. Выставлять свое «я» — это же дурной тон.

Но вот Бабур не стесняется самого себя. Мало того, пишет и о неудачах своих, и о низменных человеческих отправлениях, прости его всевышний. Понятно, когда читаешь: «воины ислама — деревья из рощи доблести — выстроились как «кедры»; «строй их прям и незыблем, подобно закону пророка»; «имена пеших воинов — средь львов из чащи мужества, средь храбрейших на поле доблести». Но это из победного оповещения, составленного не Бабуром, а шейхом Зайном, и вставлено в книгу просто для того, чтоб не пересказывать сведения о числе войск и расположении ратей… А в потрясающем рассказе о том, как хотели отравить шаха Бабур признается (и заносит в книгу своей жизни!), что его «обильно вырвало в нужнике».

«О всевышний, я ничего не понимаю, — думал историк. — Грубо, а привлекает… смелостью правды влечет к себе то, как пишет этот просвещенный, многознающий шах Захириддин Бабур. Я пишу — как все, у меня неизбежны повторы, однообразие, а здесь — неповторимость, здесь — особый слог. И особый человек!»

Хондамир вернулся в комнату. Снова читал и перечитывал рукопись. Нет, признал он, ни одна историческая книга не давала ему такой точной и правдивой картины событий — «клубка событий». А то, что Бабур так смело обсуждал себя, так откровенно писал и о страданиях своих и об ошибках, — это особенно увлекало Хондамира, подчиняло обаянием доверия и искренности.

Хондамир опять отыскал поразившие его строки: «До сих пор не представлял себе столь хорошо, как сладко это — жить». Такая проза стоила поэтического изречения, приведенного тут же Бабуром: «Кто на пороге смерти был, тот цену жизни знает».

Читая «Бабур-наме», Хондамир видел подобного себе, смертного человека, который постепенно становился ему все понятней, дороже и ближе сердцу.

А ведь как не любят венценосные властители быть похожими на обычных людей! Хондамир сначала так было и хотел объяснить себе странный слог Бабура. Зачем, в самом деле, шаху Бабуру изошряться, тратить силы на высокий слог? Он сам — властелин и поэтому позволяет себе быть простым, смело идти наперекор общественным нормам.

Эта мысль примирила его с шокирующей необычностью слога Бабура. Потом Хондамир вовсе перестал думать о слоге — его увлекли сами события, описанные Бабуром с удивительными подробностями и редкой прямотой.

Хондамир перечитывал рукопись — всю ночь и весь следующий день…


Бабуру пришлось срочно уехать по делам в Агру, а через два дня утром — из-за дневной жары он предпочел скакать на коне ночью — вернуться в Сикри.

Шах выглядел еще изможденней, чем три дня назад. Но, придав лицу бодрый вид, он спросил Хондамира под журчанье струи родниковой:

— Не скучали вы тут без меня, мавляна?

— Все это время, повелитель, я беседовал с вами. Непрерывно!

— Еще не закончили чтение?

— Прочитал залпом за ночь и многажды перечитывал потом. Ни о чем другом не могу думать.

— Мавляна, не жалейте меня, скажите правду.

— Правду? Скажу! Вы меня убили.

Хондамир сказал это серьезно, с грустью в глазах.

— Как это… я могу убить… вас?

— Простотой! Простотой и ясностью своего изложения вы показали никчемность нашего обычного изысканного, усложненного, «высокого» слога.

Бабур улыбнулся облегченно:

— А, вот вы о чем!.. Но войдите в мое положение. У меня не было времени для украшения слога, да я и не умею.

— И хорошо, что не было времени… для безделушек. — Хондамир не принял (или не понял) шутки Бабура. — От души поздравляю вас, мой хазрат, — такой удивительной книги еще не было на тюрки!

— Ну, я еще должен дописать ее. Есть и просто утерянные главы.

— Я уверен, вы их восстановите. И допишите новые. Но… но… Я думал о ней, об этой удивительной книге, — такой не было ни на фарси, ни на тюрки… Я долго размышлял, повелитель. Если «Хамса» Мир Алишера самое великое поэтическое произведение, написанное доселе на тюркском языке, то «Бабур-наме» для меня, для человека, пишущего прозой, пишущего историю… В моей душе эти два произведения заняли места друг с другом рядом.

— О, вы преувеличиваете значение моего труда, но я благодарен вам, мавляна, за большую щедрость души… — Бабур усмехнулся. — Но ведь я еще буду дописывать эту книгу, эту «Бабур-наме», скажите же откровенно и о ее слабостях.

Хондамир задумался. Потом решил не утаивать ничего — ни малого, ни большого несогласия.

— Мой хазрат, я буду говорить лишь о некоторых страницах… Вы приводите очень много подробностей о Герате, о Хусейне Байкаре и его эмирах: тут есть неточности в датах и в именах.

— Нуждаюсь в вашей помощи, мавляна.

— Я выписал замечания свои на особой бумаге; лежит у меня в комнате садовой хужры. Я передам ее вам. когда верну рукопись.

— Буду благодарен.

— Но если позволите, мой хазрат, есть у меня соображение другого рода.

— Пожалуйста, выскажите его, мавляна.

— Мы, историки, доподлинно знаем, — начал Хондамир, — что доселе ни одно государство-, особенно большое, не рождалось без боли и без крови. Да и сам человек, сын и потомок Адама, рождается так же… Так вот, вы создали большое государство в Афганистане, завоевали Делийский султанат и другие земли в Индии. Конечно, были кровопролитные битвы. Для острастки вы приказывали убивать людей из наиболее враждебных вам племен. Эти приказы приводите в «Бабур-наме». И то приводите, как были порублены вашими нукерами три тысячи человек в крепости Баур в Северной Индии. Как несколько сотен попавших в плен при Панипате были истреблены вашими стрелками… Правдивость — великая цель, повелитель. Я это понял. Но во оставят ли в душе потомков, которым предстоит читать вашу книгу, тяжелый осадок подобные подробности? Разве забота о славе — не ваша забота?.. Нельзя ли опустить эти места из книги?

Бабур почувствовал, как высыхает и горчит у него во рту. Не спеша с ответом, он присел у края родника, зачерпнул ладонью прозрачную воду. Чистая и прохладная, она принесла облегчение.

— Я понимаю, мавляна, что это говорит человек, болеющий за меня душой. Что ж, мне тоже тяжело было писать о таких подробностях… Когда-то мне снился потрясатель вселенной Сохибкирон Тимур. Он успокаивал меня во сне: нет войн без крови. Так оно и есть… А вот ныне мучит меня бессонница… Подробности эти я доверил бумаге, дабы облегчить душу. Пусть потомки знают все, как оно было. Пусть не принимают нас за ангелов. Они должны ведать и о наших страданиях, испытываемых и от зла, что нам причинили, и от содеянного нами же зла.

Хондамир знал некоторые стихи Бабура о таких, двоякого рода, страданиях: как бы воочию увидел он, что Бабура не только утомляли государственные заботы, но и угнетала постоянная внутренняя борьба в душе — борьба между властелином, шахом и поэтом, художником. Шах Бабур, всю жизнь стремившийся создать и возглавить крепкое и единое государство, не мог не свершать и такое, о чем так мучительно было вспоминать, судить и писать поэту. То, что происходило между Алишером Навои и Хусейном Байкарой, у Бабура бушевало в сердце — одном сердце одного и того же человека.

— Повелитель, ваши слова убеждают сильней, чем мои недавние соображения. И впрямь, горькие плоды жизненного опыта могут послужить уроком для других. Однако не будем забывать о главном итоге… Вы помните, чему уподобили вы свою жизнь там, в Герате, в свой последний приезд? Этот родник вам ничего не напоминает?

— Да, я помню. Я говорил вам, что моя жизнь похожа на родник, погребенный горным обвалом.

— Именно так, повелитель. И не кажется ли вам ныне, что родник, погребенный обвалом в Мавераннахре, пробился здесь, в Индии?

— Вы красиво сказали, мавляна. Да, если уж во мне и есть родник, то это — мои стихи, творчество… Не возражайте мне, я уже давно чувствую, что трон не спасает ни от тлена, ни от забвения. Мне ведь не суждено самому вернуться на родину. Пусть вернутся туда мои стихи, мои тюркские книги… Ах, знали бы вы, мавляна, как я тоскую по Андижану, по Самарканду, по Ташкенту. Там я вырос и стал человеком.

Бабур неожиданно прослезился и быстро опустил глаза.

— Мой хазрат, вы сами говорили, что Индия стала для вас второй родиной. Ваши книги будут умножать и ее славу.

— Последние годы жизни я посвятил Индии, это верно. Вот только с каждым днем все трудней выполнять мне жестокие обязанности шаха.

— Сегодня в вашей душе, повелитель, берет верх поэт. Но… если бы вы не прожили жизнь властителя, наверное, вы не написали бы и «Бабур-наме». И потом — разве не шахом, не полководцем пришли вы сюда?

Хондамир очень хотел примирить поэта и шаха в душе Бабура.

— Пойдемте-ка, мавляна, я возьму рукопись. — Бабур устало и понимающе улыбнулся. — Поэт Бабур и историк Бабур хотят успеть дописать ее, пока воинственный шах Бабур не обрушит на родник какого-нибудь нового обвала.

И СНОВА АГРА

1

Опять началась невыносимая летняя жара. Бабур все время сидел в «приюте уединения» над «Бабур-наме», и все время его жестоко мучила жажда. Он пил и горячий чай, и прохладительные соки, но жажды не утолял.

Однажды Тахир принес на золотом подносе свежие гроздья белого самаркандского винограда. Бабур удивился:

— Откуда это?

— Из сада Хашт Бихишт, повелитель! Помните, вы сами сажали виноградные черенки, привезенные из Самарканда?

На только что промытых золотистых гроздьях поблескивали капли воды. «Словно утренняя роса», — подумал Бабур, взял одну кисть, приподнял, стал откусывать виноградины прямо губами. Будто унесясь в детство, к берегам Сырдарьи, к садам Самарканда и Андижана. «О всевышний, благодарю тебя — и мучительная жажда проходит, и по телу разливается бодрость».

— Подумать только! — радовался Бабур. — На берегах Джамны поспел виноград! Белый самаркандский кишмиш без косточки! Нет, его надо показать Мохим. Тахирбек, возьмите-ка поднос, пойдем к ней.

Осенью прошлого года из Кабула в Агру приехала наконец Мохим-бегим. Жить стала во дворце, что расположился в глубине того же сада Зарафшан, в котором любил уединенно проводить свое время сам шах.

Бабур в сопровождении Тахира бодрым шагом направился ко дворцу, запаленно вдыхая влажный воздух. Дождь только что прервался, но небо не очистилось от туч. Бабур оглядывался на поднос в руках Тахира: виноград переливался золотом и казался светлым лучом, пробившимся через нагромождения туч от самого Самарканда.

Мохим-бегим сидела за низким столиком на краю дворцового айвана и писала письмо. Увидела Бабура, быстро, как всегда, встала и поклонилась мужу.

— Мохим, попробуйте-ка и вы нашего винограда. Похож на самаркандский или нет?

Но ей сейчас ничего не хотелось есть. Она взяла из рук Тахира поднос и поставила его на столик.

Тахир вышел, оставив мужа и жену наедине.

Слезы покатились из глаз Мохим-бегим, она не могла говорить. Бабур забеспокоился:

— Что с вами, Мохим? Вы плакали?

— Дышится тяжело…

Мохим перевалило за сорок, лицо ее оплыло, погрубело, фигура заметно отяжелела, стала грузноватой. Привыкла к сухому горному воздуху Кабула, с трудом переносила душную влагу на берегах Джамны. Слышала об изнуряющей индийской жаре раньше, боялась ее и отчасти поэтому три года воздерживалась от приезда в Агру. Но муж в последнее время звал настойчиво — приехала.

— Когда льют дожди, трудно приходится и мне, — стал утешать жену Бабур. — Не бойтесь за себя, привыкнете… Прошу, берите виноград!

Мохим-бегим было не до винограда, и все же она оторвала от грозди и положила в рот две виноградинки; чтобы доставить удовольствие Бабуру, сказала:

— Хорошо созрели. Очень вкусно:

— Вы письмо писали?

— Да, Хумаюну… Повелитель, мне спирает дыхание не от дождей — от тоски!

И будто поток прорвался — заговорила вдруг быстро, чуть всхлипывая:

— Я истосковалась по Хумаюну. Вы, будто нарочно, всегда посылаете сына подальше от меня! Я была в Кабуле — Хумаюн, как прикованный, на берегах Джамны и Ганга. Я теперь в Агре, а Хумаюн отправился в Бадахшан. Навел там порядок, вернулся на мгновение, и тут же вы его послали наместником в отдаленный Самбхал. Где опасность, там Хумаюн! Где-то что-то в далеком краю не ладится, — туда шлете Хумаюна! А я пребываю все время в мучительных тревогах за сына, сердце мое исходит кровью!

— Но зачем так беспокоиться, Мохим?.. Кстати, в Самбхал отважный Хумаюн попросился сам…

— Вы не беспокоитесь, потому что у вас много детей! У меня же остался он, единственный! Троих отдала земле, троих, каково это матери?! Один мой — Хумаюн!

И Мохим горько заплакала.

В этих слезах и упреках Бабуру почудилась не только материнская скорбь и обеспокоенность, но и не ушедшая с годами обида Мохим-бегим на него: она, только она преданно, самоотверженно любит мужа, а у него, кроме нее, еще две жены.

Тут вбежала восьмилетняя Гульбадан в легком цветастом платье, торопливо поклонилась отцу, завертелась-закружилась, но вдруг, увидев, что Мохим-бегим плачет, тревожно застыла, закаменела.

Бабур мог бы напомнить, что Гульбадан и Хиндол тоже ее, Мохим, дети. Но сдержался. А Мохим-бегим продолжала счет своим обидам:

— Мирза Камрон такой же сын вам, как и Хумаюн. Но он-то спокойно живет себе в Лахоре возле матери! Почему же один мой Хумаюн должен служить щитом от всех напастей?

Бабур готов был рассердиться.

— Да потому, что он — наследник престола, он вскоре займет мое место, Мохим! Пусть приучается к трудностям. Мне в его годы было тяжелей!

— Но я-то — мать! Я умираю от тоски и тревоги… Да что вам до моей души! У вас есть другие жены — помоложе.

Гульбадан стояла на середине комнаты будто вкопанная. Впервые слышала она подобный разговор. Нахмуренный, отвернулся в сторону отец. Плачет мать. А раньше они были ласковы друг к другу. Маленькая Гульбадан на всем пути из Кабула в Агру чувствовала волнение матери, ее радостное предвкушение встречи с отцом. А как радовался отец приезду Мохим-бегим. На берегу озера Джалоли он их встретил, взял коня, на котором сидела жена, за уздечку, сам шел пешком рядом с нею целых три версты. Гульбадан, маленькая, любознательная Гульбадан, не раз слышала потом, как люди говорили: еще никто никогда из мусульманских владык не выказывал подобного почтения своей жене.

Сейчас маленькая Гульбадан никак не могла уразуметь, что происходит у родителей. Что-то плохое — вот это было видно.

Бабур, заметив замешательство дочки, быстро подошел к столику, взял гроздь винограда с подноса, протянул Гульбадан:

— На-ка, милая, поешь. И поди погуляй в саду.

Гульбадан так и ушла с встревоженным видом на миловидном личике. Бабур вернулся к своей курпаче, тяжело опустился.

— Да, Мохим, я виноват перед вами. Шариат дозволяет каждому мусульманину иметь трех жен… но это не обязательно. А я непоседлив, я намного больше, чем половину жизни, провел в походах и боях. Мне обзаводиться тремя женами — непростительная ошибка! Ни одна из моих жен не была счастливой, а я ведь желал вам счастья… Сегодня, глядя на вас, вижу — соперничество жен, вражду детей, рожденных соперницами… Я надеялся, что эти беды, они от дедов и отцов, не отравят нашу с вами жизнь, Мохим… Увы, даже Мохим, самая любимая, льет горькие слезы из-за этих бед!.. Моя больная душа, глядя на ваши страдания, разрывается на куски!

Мохим-бегим глянула на болезненно-желтое лицо Бабура и будто впервые увидела эту болезненную желтизну. Быстро вытерла слезы.

— Повелитель мой, не обижайтесь на меня. Я слабая женщина, вы шах. Кому же мне жаловаться, если не вам? Сочувствие ваше — для меня отрада…

— Да, я шах, и от этого, Мохим, все беды. Мои ошибки, грехи — все от этого. От желания получить трон, крепко держаться за него. В молодости немного походил босым в горах Дахката, попытался освободиться от цепей. Но не нашелся спаситель, который избавил бы меня от власти. Бремя ее уже непереносимо для меня. Одну питаю надежду: может, снимет его Хумаюн.

Мохим-бегим вдруг открылось, что задумал Бабур. Но поверить догадке она не решалась.

— Мохим, продолжайте ваше письмо. И от моего имени напишите: пусть Хумаюн поскорей возвращается в Агру. Он займет при мне, еще живом… Он займет трон. Пишите, пишите, я поставлю свою подпись.

— Повелитель, вы же знаете, что Хумаюн не жаждет трона!.. Я хотела только, чтоб наш сын был рядом с нами.

— Пишите, пусть возвращается… Чтобы занять трон! Именно для этого… Но пока пусть мое решение будет нашей тайной. Пока, кроме вас, Мохим, здесь никто не должен об этом знать.

Мохим-бегим, наконец поверившая в серьезность намерения Бабура, спросила:

— А вы?.. Хотите вернуться в Кабул?

— В скором времени мне суждено закрыть глаза, я чувствую. Тело мое отвезете тогда в Кабул, там похороните… А доживать свой век буду в Агре… Проживу — немного. Написать же хочется — много. Занятому делами государства не до этого, конечно. А теперь буду писать… Не нужны мне ни трон, ни дворцы. С меня хватит «приюта уединения», здесь, в этом саду. Обойдусь без слуг, бег придворных, хватит одного Тахира-офтобачи… Напишите-ка о моем решении Хумаюну, откровенно все изложите.

Мохим-бегим уже раскаивалась в том, что расстроила мужа.

— Простите меня, повелитель. Мне и в голову такое не приходило… Это невероятно, невозможно! Я не могу написать сыну, что отец, которого он так любит, так чтит, покидает трон.

Бабур поднялся, твердо обещал:

— Тогда я сам напишу.

Он опустился во двор и увидел Гульбадан. Девочка смотрела на него настороженно, словно догадываясь, что отец сейчас пережил тяжелые минуты. Бабур улыбнулся и помахал ей рукой.

2

Когда в Самбхал пришло письмо от отца, Хумаюн лежал тяжко больной. Но, прочитав письмо, узнав тайное решение Бабура, он сказал своим людям:

— Скорее доставьте меня в Агру!

В Дели у него жар усилился, началась опасная лихорадка. Хиндубек немедля отправил гонца в Агру, а сам призвал лучших делийских лекарей. Надо было вылечить Хумаюна здесь.

Но никакие лекарства не помогали. Да и болезнь определить лекари не смогли. Что-то вроде черной лихорадки, но что… и как лечить? Хумаюн день и ночь огнем горел, весь почернел, точно обуглился.

Из Агры прискакала Мохим-бегим. Верхом ехала сама: в повозке было бы медленней. Почти без остановок два дня и две ночи мчалась.

Она сочла, что плыть по реке будет спокойней и прохладней для больного. Так на корабле Хумаюн и явился в Агру.

Восемь нукеров доставили Хумаюна на крытых носилках в сад Зарафшан. Когда Бабур увидел сына, лежавшего без сознания, в груди его что-то оборвалось, и паланкин, что покачивался на плечах нукеров, показался гробом.

Время от времени Хумаюн бредил. Однажды, после тяжкой ночи, на раннем прохладном рассвете, он чуть-чуть приоткрыл глаза. Узнал отца, склонившегося над изголовьем. Захотел подняться, заметался на ложе, но тут же опять откинул голову назад.

— Мы… на службе… без вас… нет, нет… — и снова какие-то видения овладели больным. Хумаюн вскрикнул — Вперед, по центру… Бейте их! Ушел… Стой!..

Хумаюн, будто задохнулся, взметнулся в постели, перекинулся на бок и опять потерял сознание.

Дворцовые лекари тоже не сумели найти лекарства против непонятного недуга. Заливалась слезами Мохим-бегим. Невыразимо страдал Бабур. Ему казалось, что это он, все время рискуя сыном, заставляя его проходить сквозь огонь и воду, стал причиной смертельной болезни Хумаюна. Люди привыкли в трудных обстоятельствах опираться на Бабура и все ждали спасения от него. Но на сей раз он был бессилен. Он сам нуждался в ободрении, в поддержке.

Ее оказал, неожиданным образом, старый шейх-уль-ислам.

— Мой хазрат, надейтесь, всевышний ниспошлет мирзе Хумаюну исцеление. Но если лучшие табибы не смогли ничего сделать, — таинственным голосом вещал шейх-уль-ислам, — значит, это испытание божье требует жертвы от вас. Великую ценность надо отдать во славу аллаха.

«Великую ценность?» Мохим-бегим уже приносила священные жертвы — резала баранов и раздавала их мясо бедным людям. Вспомоществование всегда угодно всевышнему. Какую же еще «великую ценность» имеет в виду таксыр[171]?

— Мой хазрат, надо пожертвовать тот большой алмаз.

— Какой?.. Кохинур?

Шейх-уль-ислам, соглашаясь, кивнул головой. Бабур недоумевал: как он покусился на алмаз, зная, что его ценность равна многим и многим пудам золота.

— Таксыр, а кому же отдать тот алмаз… кому пожертвовать во славу аллаха?

Жертвования во славу всевышнего принимали духовные лица, а их главой был он, шейх-уль-ислам. Стало быть… Но было в голосе вопрошавшего Бабура что-то такое, из-за чего шейх-уль-ислам не осмелился сказать «мне» и ответил с заминкой:

— Во имя аллаха можно отнести алмаз… в усыпальницу святого Муртиза-Али.

Усыпальница какого-то шейха и ценнейший алмаз мира — основа основ богатой казны будущего шаха Хумаюна? Из усыпальницы алмаз, конечно, попадет в руки этого алчного старика. Белобородый хочет завладеть алмазом молодого Хумаюна, он понимает, что и Бабур, и Мохим-бегим готовы пойти на все ради спасения сына.

Бабур знал, что шейх-уль-ислам недолюбливает его — к индийцам-язычникам мягок! — и случись беда с Хумаюном, шейх-уль-ислам и другие муллы будут рады позлословить, что шах своей жадностью прогневал аллаха.

— Таксыр, скажите мне прямо: что дороже — моя жизнь или алмаз Кохинур?

— О повелитель! Тысячи таких алмазов не стоят одного мизинца вашего!

— Ну ладно. Раз так, — Бабур повысил голос, чтобы его услышали все окружающие, — раз так… я принесу в жертву нечто большее, чем алмаз Кохинур. И пусть эту жертву примут не кто-то из рабов божьих, а сам всевышний!

Со страхом и недоумением смотрели все на Бабура, который медленно подошел к изголовью, где без сознанья простерся Хумаюн.

— Мой любимый сын, Хумаюн! Я обращаюсь к всевышнему, — начал Бабур, будто молитву читая. — Да отнимет он у тебя тяжелый недуг, тебя повергший, и да вселит его в меня, отца твоего!

Женщины, лекари, духовники, беки — все, кто находился в спальне больного, замерли. Трижды обошел Бабур ложе Хумаюна, возглашая:

— О всевышний! Я, шах Захириддин Мухаммад Бабур, отдаю свою жизнь сыну. Прими мою жертву, аллах! Пусть Азраил[172] отнимет у меня жизнь, пусть бог дарует исцеление Хумаюну!

Мохим-бегим перестала плакать, воззрилась на мужа с испугом и ожиданием. И старый шейх-уль-ислам как вкопанный следил за Бабуром, словно и в самом деле Хумаюн сейчас должен был подняться с одра болезни, а Бабур, обессиленный, пасть на сей одр.

Но чуда не произошло. Хумаюн, лежавший без чувств, что-то пробормотал невнятно и снова умолк.

Бабур, опустив голову, вышел из спальни.

3

Крепкое сердце джигита в конце концов одолело недуг, и через неделю Хумаюн расстался с постелью. А еще через день вечером он пошел навестить отца в «приюте уединения».

Он увидел лицо отца — словно сморщенное худобой, глаза, которые будто увеличились в размерах, преждевременную согбенность.

— Совсем меня бессонница замучила, — сказал Бабур, перехватив взгляд сына. — Ну, а как ты себя чувствуешь?

— Меня спасли вы, повелитель. С тех пор как пришел в себя, я молю всевышнего, чтобы он не принял вашу жертву ради меня.

— Сын мой, не беспокойся, то была символическая жертва. Иначе я не мог бы успокоить себя, свою совесть… И еще хотелось мне искупить вину перед твоей матерью.

— А муллы говорят, что смерть, предназначенная мне, теперь возьмет вас.

— Ужель ты им веришь? Все мы смертны, и в предназначенный час каждый покинет мир сей. Но в ту, самую тяжелую, минуту я увидел, что болезнь твою хотят использовать во вред мне и тебе. Шейх-уль-ислам хотел возвыситься надо мною. Ты вот все равно выздоровел, а коли было бы по его, коли отдал бы я ему алмаз Кохинур, он и муллы торжествовали бы: вот, мол, это мы исцелили Хумаюна, мы, мол, сильнее самого шаха… Я превозмог их, рассеял козни своим словом, жертвой своей… Надо быть и сильным и гибким. Запомни, сын: муллы и шейхи всегда норовят встать выше нас. Но в делах людских с всевышним не надо множества посредников. Слушай мулл и шейхов, но поступай самостоятельно. Помни, что сотворил под их воздействием сын великого Улугбека Абдул-Латиф.

— Я помню, повелитель… Но вы говорите со мной, будто уже передали мне трон, как о том писали в письме. Поверьте слову: мне совершенно достаточно того, что я ваш наместник в Самбхале, ваш, отец… Говорят, там опять неспокойно. Если разрешите, я через два дня снова уеду туда.

Желая вызвать у сына особое внимание к следующим своим словам, Бабур помолчал.

— Пойми, Хумаюн, мое намерение не игра. Ты должен вскоре взять бразды правления в свои руки. Уже второй год, как я болен, с тех самых пор, как Байда пробовала отравить меня. Остаток сил своих хочу истратить иначе — не в заботах государственных… Поезжай в Самбхал, теперь поезжай. Но уладишь там дела, назначай вместо себя Хиндубека и сразу возвращайся.

Хумаюн понял, что эту волю отца он должен выполнить беспрекословно.


Кончился сезон дождей. Небо очистилось от туч, и в бессонные ночи Бабур выходил в сад взглянуть на звезды. Бабура часто донимал жар, особенно по ночам, и если в таком состоянии он смотрел в небо, ему казалось, что все оно качается, а звезды кружатся в нестройном вихре.

В особые дневные часы во дворце он по-прежнему принимал беков, разных чиновников и чаще, чем раньше, шейх-уль-ислама. Все они были особенно учтивы с ним, предупредительны, и он понимал: так бывает в обращении с обреченным больным, ведь все они бездумно верили в бога, и вера их была, в сущности, верой в чудо. Они не сомневались, что всевышний принял жертву, принесенную им, Бабуром, ради спасения сына. Хумаюн выздоровел, теперь же незримый меч смерти висит над головой отца, готов был упасть в любой час…

Видеть любезные улыбки и почтительнейшие поклоны людей, ждущих твоей смерти, несладко. Бабур старался побольше бывать у Мохим-бегим и в «приюте уединения».

Начался мезон, и Бабуру стало еще хуже. Не было у него на теле никакого нарыва, нигде не прощупывалась опухоль. Горело что-то в груди.

Лекари пожимали плечами, без конца советовались между собой. Пришли к выводу, что у повелителя — плохая кровь, ее, мол, испортил яд, Надо продолжать принимать лекарства, очищающие кровь, побольше пить гранатового сока.

Ничто не помогало. Совсем исхудавший, Бабур быстро терял силы.

Когда Хумаюн вернулся из Самбхала, отец лежал в застланной белым постели на возвышении в середине просторной комнаты. Лицо его, желтовато-синее, тело — кожа да кости — поражали всякого, кто знавал прежнего — крепкого, цветущего — Бабура.

Хумаюн опустился на колени сбоку от постели, приник губами к иссушенной руке отца.

У изголовья сидела Ханзода-бегим, осторожно обмахивала лицо Бабура веером из птичьих перьев. У ног больного замерла Мохим-бегим.

— Что с вами, отец?! — Хумаюн был потрясен: — Это… жертва… пожертвовал собой ради меня.

Мохим-бегим, не в силах произнести ни слова, начала тихо плакать.

Бабур с трудом заговорил — медленно, превозмогая одышку, но слова произносил, внятно и осмысленно:

— Сын мой, ты тут ни при чем… Мой недуг… гнездится в крови.

— Отец, велите мне… Я готов сделать все, чтоб вы выздоровели!

— Совсем выздороветь… я вряд ли уже смогу… Но облегчить мне боль ты можешь…

— Как? Только скажите!.. — вскинулся Хумаюн.

— Позови главного визиря… и других, кого нужно… При них… я сделаю тебя главой… государства моего!

— Но поверьте, один миг вашей жизни мне дороже…

— Так надо, — хрипло перебил его Бабур.

Ханзода-бегим оправила постель брата. Он попросил подложить ему под голову еще одну подушку: полусидя ему удобнее было говорить.

Бабур теперь был готов к встрече[173].


Весь следующий день у постели больного опять провели шах Хумаюн, Мохим-бегим и Ханзода-бегим.

— Хумаюн в неоплатном долгу перед вами, повелитель, — сказала Мохим-бегим, когда почувствовала, что мужа на короткое время отпустила боль и он готов и хочет поговорить с родными.

— Пусть этот долг он вернет… своим детям, — € расстановкой говорил Бабур. — Большинство из нас… потомков эмира Тимура… погибло из-за взаимной вражды… Сын убивал отца… Брат губил брата… Все стали жертвами предательства и низости… Были средь нас иные, лучшие, они становились жертвами своего благородства. Вот Ханзода-бегим… В Самарканде, чтоб спасти меня… обрекла себя на неволю. Она учила меня… быть самоотверженным. Ты, Хумаюн, должен учить… своих братьев и будущих детей самоотверженности и благородству.

Бабур, повернув голову, глянул за белую шелковую ширму, поставленную у ложа. Только теперь Хумаюн заметил, что там сидел еще один человек.

— Тахирбек, — сказал Бабур, — принеси мне сюда книгу.

Тахир вышел из-за ширмы, в стенной нише нашел кожаную папку; в ней находилась только что переплетенная рукопись.

— Помнишь, в горах под Кабулом, ты просил у меня, сын, книгу моей жизни… Вот, возьми… Считай, что я завершил ее… как сумел.

Хумаюн вспомнил слова отца, сказанные тогда: «Когда завершу книгу, кончится и моя жизнь». Он взял «Бабур-наме» обеими руками, приник к ней лбом, поцеловал обложку. Тут слезы брызнули из его глаз, и Бабур заметил, как крупная слеза упала на позолоченный переплет.

— Прошу тебя, запомни… Ее должны прочитать и твои потомки… Не повторяйте моих ошибок. Мои хорошие дела… приумножьте. Вели переписать и послать переписанные книги в Самарканд… Ташкент… Андижан… Не прерывайте связей с первой нашей родиной… Как знать, может быть, книга эта свяжет когда-нибудь Индию и Мавераннахр…

Бабур оставляет книгу как завещание! Ханзода-бегим не смогла больше сдержать себя:

— Бабурджан, я ваша старшая сестра… я старше вас на пять лет. Если и уходить из этого мира, сперва должна уйти я! Вы не должны, хазрат мой, повелитель!.. Бабурджан, брат мой! Не должен! Не должен!

Ханзода-бегим назвала его Бабурджан, и Бабур вдруг перенесся душой в далекое детство, на миг, да перенесся. И дворцово-почтительное «хазрат», «величество». с которым обращались к нему и беки, и слуги, и любимый сын, и даже любимая жена, стало сейчас невыносимым.

— Хумаюн, я от тебя давным-давно не слышал слова «ата»[174].

Хумаюн в самом деле совсем отвык от этого простого слова.

— Родитель мой! — выговорил он. И почувствовал, что не этого ждет отец: —Ата! Атаджан!

— Прощай, сын…

Женщины зарыдали.

Мавляна Юсуфи зашел как раз в тягостное мгновение прощания Бабура с родными.

Бабур обливался потом, дышал тяжело и хрипло.

— Мой хазрат, вы должны отдохнуть! — решительно сказал врач и, взяв белую марлю, начал стирать пот с лица и шеи Бабура. Потом дал знак Ханзоде и Мохим: уходите, уходите.

Женщины тихонько вышли. Бабур шепнул Хумаю-ну, который наклонился к отцовским губам:

— Иди и ты… сын… У тебя теперь мно-о-го забот.

Хумаюн молча обнял отца, поцеловал его худые пальцы и тоже вышел.

Часа через два Бабур велел Тахиру позвать Фазлиддина.

Зодчий приблизился к ложу, стараясь не смотреть на лицо умирающего.

— Мой хазрат, я верю, содеянное вами продлит вашу жизнь в веках…

— Теперь называйте меня… тоже мавляной… Престол я передал Хумаюну…

— Но у вас остался престол поэзии, мой хазрат. В Герате Алишера Навои мы называли «Хазрат Алишер». А вы продолжатель его — и по части собирания талантов, и по части литературного творчества на тюрки. Наш язык вы сделали равноправным и с фарси, и с араби, о чем и мечтал Мир Алишер.

— Благодарен… за добрые слова, мавляна. Вы же… воздвигли в Агре и Сикри… дивные дворцы… вырастили райские сады… Если бы бог продлил мою жизнь… я бы хотел, чтобы вы создали медресе… Медресе Биби-ханум в Самарканде — какое величественное, великолепное здание. Моя сестра достойна тоже… мы, преклоняясь… превознесли бы ее имя…

Мавляна Фазлиддин видел, что Бабур говорит из последних сил. Заговорил сам: горячо, нарочито быстро и многословно:

— Воистину, сей обычай — превозносить имя женщин прекрасными зданиями — издревле присущ нам. В Самарканде — и медресе Биби-ханум, и мавзолей Туман-ака, славившейся чистотою сердца и ангельской добротой. Велико уважение к женщине и у индийцев, — среди божеств, которым они поклоняются, есть женские, и главные из них — это великая Махадеви в трех благостных ипостасях своих Парвати, Дурга и Кама и Лакшми-Шри, супруга Вишну, чье двойное имя означает «дарящая счастье».

— Мавляна… моя сестра Ханзода бегим… вы знаете… жестокое время… не дало вам с ней счастья… — Бабур возвращался к прежней мысли, — женщина замечательная… Если медресе… вы мечтаете… суждено построить… назовите «медресе Ханзода-бегим»…

— Вы угадали самую великую и чистую мою мечту, — просто сказал Фазлиддин. — Если для осуществления ее не хватит моей жизни, то я, покидая сей мир, передам ее моим детям. Пусть тогда они вместе с индийскими зодчими воздвигнут памятник — земную дань восхищения наших народов великим сердцем женщины!..

Бабур обливался потом. Его белая шелковая рубашка вся потемнела, прилипла к телу.

— Дядя мулла, — Тахир забеспокоился, — табиб наказывал не утомлять и не волновать повелителя…

Фазлиддин закивал головой, приник к руке Бабура. Тот пошевелил пальцами, сделал знак приблизиться. Тихо-тихо сказал:

— У меня к вам… еще одна просьба, мавляна. В Кабуле есть сад… ваш… На вершине горы… Мой вечный приют… пусть будет там… Пусть без пышности, но там… красивая долина видна сверху.

Слезы чуть не задушили Фазлиддина. Он не проговорил ни слова. Согласно кивнул головой и почти выбежал из спальни.

Тахир сменил петельное белье Бабура. Спокойно выполнял он обязанности сиделки. Надо ли было подать лекарство или воду, когда Бабуру хотелось пить, разогнать ли воздух веером, чтоб больному хоть чуть легче дышалось, — все делал Тахир, никого больше не допускал до ложа.

Сегодня ночью Бабуру в комнате стало особенно душно, тягостно; Тахир позвал слуг; больного вынесли вместе с ложем во двор.

В воздухе ощущалась такая нежная прохлада, какая бывает только весной и только в Андижане. В темных просторах неба сверкали звезды. Они кружились нескончаемым вихрем, наталкиваясь друг на друга. Видеть такое было страшно. Закрыв глаза, Бабур позвал Тахира:

— Кровь стынет…

Тахир потихоньку помял мускулы плеч, рук, ног. Бабуру чуть полегчало, и он осмелился снова посмотреть вверх.

Да, звезды теперь стояли на местах, спокойно сияли в глубинах аспидно-черных небес. Бабур отыскал глазами Семь Братьев, неподвижную Золотую Ось и с восточной стороны — веселую гурьбу созвездия Хулькар[175].

Тахир обратил внимание на те же звезды:

— Смотрите-ка, в нашей Куве Хулькар поднималась точно как тут.

Мысли унесли Бабура в Андижан. В детство.

Мальчик Захириддин слышал некогда, будто Хулькар — это алмазная змейка, которая поднимается все выше на небесных ветрах, весело взмахивает алмазным хвостиком, но улететь далеко не может, потому что невидимой нитью привязана к Золотой Оси. Эта детская сказка снова зазвучала в душе. И то, что небо в Агре было таким же и звезды остались такими же, какими были давно-давно в начале жизни, в Андижане, — стало последним его утешением. Он хотел продлить эту сладкую минуту возвращения в детство, но внезапно жестокая судорога потрясла все его немощное тело, звездное небо снова закружилось вихрем — и вихрь этот обрушился на него и понес куда-то далеко, в черную бездну..о

Загрузка...