Как-то в начале 70-х годов мы со Щегловым очередной раз попытались подать статью в «Вопросы литературы».
Наше общение с журналом затруднялось двойным цензурным гнетом — официальным советским, ну это понятно, и пристрастно-личным, исходившим от завотделом теории Серго Виссарионовича Ломинадзе. Симпатичный дядька, отсидевший к тому же срок в сталинских лагерях (вместе с отцом-коммунистом), Серго, к сожалению, питал невольную преданность теоретическим идеям возвышенно философского покроя. В его статьях часто встречалось слово бытийственность. Что такое бытийственность, я не знаю, но предполагаю, что что-то вроде онтологичности. Онтологичность же вещь хотя и загадочная, но недавно получившая доступное народу рабочее определение. «Я, наконец, понял, — сказал мне М. Л. Гаспаров, — что значит онтологический. Онтологический значит: хо-ро-ший ». Гениальная простота этого толкования подкреплялась по-детски старательной четкостью гаспаровского выговора — преодолевающей заикание артикуляцией по слогам.
Неясно различая свои роли редактора и мыслителя (что типично для редакторов вообще, а для редакторов-бытийственников в особенности), Серго придирался к нашим структуралистским сочинениям с гораздо большей страстью, чем то диктовалось законами империи зла и размером его редакторской зарплаты. Но в этот раз он ограничился ретрансляцией цензурных установок.
Он потребовал снять большинство ссылок на Пастернака. Мы стали возражать, говоря, что Пастернак автор не запрещенный, то и дело фигурирующий в печати.
— Да, — ответил Серго, — и на это есть совершенно определенные правила. Вы можете цитировать Пастернака, когда вы пишете о Пастернаке, но не по любым другим вопросам. Для таких случаев имеются Маркс, Ленин, Горький и Белинский.
Наша тайная agenda, разумеется, состояла именно в ревизии официального пантеона — придании полуопальному имени Пастернака некого общеобязательного статуса, но, как оказалось, этот эзоповский маневр был уже предусмотрен инструкциями. Подобно Пушкину, пересекшему заветный Арпачай, мы все еще находились в пределах необъятной России.
Этот эпизод вспомнился мне недавно на конференции по литературной теории в Йельском университете (март 2002 года). Там много говорилось о Бахтине — как по числу выступлений, так и по монологической продолжительности некоторых из них, далеко зашкаливавших за регламент. Один докладчик вообще никак не мог кончить, несмотря на настойчивые жесты и записки председателя. Наконец, он сказал: «Еще одно, последнее предложение», — но и после этого говорил долго, наглядно демонстрируя бахтинскую незавершаемость дискурса и пропасть, отделяющую предложение от высказывания. (Филологи, в том числе западные, вообще больше любят поговорить, чем что-либо определенное сказать. В начале симпозиума в соседнем помещении рабочие что-то долбили и сверлили, заглушая выступления. Но вот шум прекратился, и слышимость восстановилась, — к сожалению для очередного оратора. «They stopped drilling, but it’s still boring», — проговорил мой сосед нарочито громким шепотом[16].)
В связи с моим докладом дискутантка (Ирина Паперно) отметила, что я единственный открыто отказываю Бахтину в применимости. Я уточнил: Бахтин, на мой взгляд, нужен, когда речь идет о Бахтине, и — в умеренных дозах — когда речь идет о карнавале или Достоевском, но не в качестве авторитета по всем вопросам, в частности, поэзии. Любопытным образом, в докладе главной американской бахтинистки Кэрил Эмерсон упоминалась недавняя статья Серго Ломинадзе о неадекватности бахтинских анализов Достоевского, что позволило мне сослаться на историю с Пастернаком.
Так тридцать лет спустя мы с Серго оказались в одной компании — защитников многоголосия от тотального культа его некогда гонимого пророка, новых диссидентов, вдохновляющихся золотыми правилами советской цензуры.