Совершитель Гаспаров

Мне довелось встречаться с учеными высшей пробы: Шкловским, Проппом, Якобсоном, Тарановским, Лотманом, Пермяковым, Бремоном, Риффатерром, де Маном, Колмогоровым, Гельфандом, Хоффманном, Зализняком, Старостиным, быть сыном Мазеля, работать с Мельчуком и Щегловым. С Михаилом Леоновичем Гаспаровым (далее — М. Л.) я был знаком довольно хорошо, хотя и не так коротко, как некоторые другие (которые, именно поэтому, боюсь, ничего не напишут).

Он умер в зените успеха — и по масштабам достигнутого, и по уровню признания. Неизлечимо больной, он продолжал работать и, живи дольше, не снизил бы темпа; но по любой человеческой мерке и так сделал достаточно. Памятником этому титаническому труду остаются книги, которые уже давно начали переиздаваться. К ним обращаешься постоянно — они служат фундаментом и укором, толкая к изучению, применению и вообще работе. Неловко требовать большего.

Не пытаясь охватить здесь значение его наследия, я хотел бы рассказать, каким я его знал и чем он был для меня лично. Я позволял себе писать о нем при его жизни, в статьях и виньетках, и мечтал бы, чтобы так было всегда. Увы! Подумать, что мне случилось познакомить его со Старостиным (в автобусе по дороге к Сереже я встретил М. Л.; они оказались соседями, от Старостиных мы позвонили М. Л., он охотно зашел, он вовсе не был нелюдимым), а сегодня нет их обоих!

Повторяю, отношения не были особенно близкими. До эмиграции я у него не бывал, но он регулярно приходил на Метростроевскую (Остоженку) на Семинар по поэтике (1976–1979), а много лет спустя как-то зашел к нам с папой на Маяковскую. Он несколько раз был у меня в Санта-Монике и потом принимал меня в последней своей квартире на Ленинском. В основном же мы виделись у общих друзей и на научных заседаниях (в Москве, в Штатах и снова в Москве), а перезванивались и переписывались, главным образом, по поводу моих работ, которые я отдавал ему на суд и к которым он для пользы науки щедро придирался.

Я храню его письма — мелким убористым почерком и густой, через один интервал, на двух сторонах листа, машинописью (наверно, пора подумать об их публикации). В одном, по поводу работы об Окуджаве и сомнений коллег, заслуживает ли он исследования, — скромная паче гордости мысль, что внимание к второстепенным поэтам окупится, если потомки не забудут нас, третьестепенных литературоведов. В другом, по поводу моих попыток психоанализировать Эйзенштейна, — предупреждение, что тогда от аналогичного подхода не застрахован и его исследователь. В нескольких (электронных и рукописных, в том числе из последней больницы) — заботливые метрические разъяснения, указания подтекстов и семантических ореолов. В связи с моей попыткой заняться 85-м стихотворением Катулла («Odi et amo…») — поощрение к работе, переписанные от руки неизвестные мне русские переводы и подсказка термина (ропаллический стих) для замеченного мной удлинения глаголов от начала к концу. (Статью я забросил, и он мне несколько раз напоминал, что доделать надо.) В ответ на возбужденный звонок из Санта-Моники об идее инфинитивной поэзии — удовлетворение, что семантические ореолы распространимы на синтаксис.

Ничего этого уже не будет. Как не будет перед глазами примера уникального трудолюбия, на который я оглядывался в периоды лени и нелюбопытства, говоря себе: вот ты уклоняешься от работы, вспомни М. Л. Стыдно было и невежества, особенно при встречах, хотя сам М. Л. в своей просветительской роли держался с предельным тактом, во весь рост не выпрямлялся и справки давал исчерпывающе детальные, а не по-авгурски загадочные.

Впервые я увидел его полвека назад. Один из, наверно, уже немногих, я помню его высоким, крепко сложенным, даже полноватым, с густыми волосами — рыжевато-каштановыми, расчесанными на пробор. Я был на 1-м курсе, он, следовательно, на 3-м. Познакомился с ним не я, а Юра Щеглов — кажется, на лекциях С. М. Бонди, которого помню только издали. (Юра говорил, что, когда мел крошился, Бонди с наигранной капризностью требовал принести другой, лучший: «Принесите мне чехословацкий мел!». Дальше Чехословакии тогдашние мечты о хорошей жизни не простирались.)

Кажется, настоящее знакомство началось с того, что однажды в коридоре Иняза я осмелился попросить оттиск статьи о баснях Эзопа (1968) — и вскоре получил его (он надписал: «… с неожиданностью…»). Эту работу я ценю особо, как ранний вклад в теорию инвариантов, причем тематических, и всегда включаю в соответствующие курсы, рядом с пропповской «Морфологией» и якобсоновской «Статуей».

Немного ближе мы сошлись в начале 70-х, в рамках полуофициального инязовского Семинара по структурной поэтике, основанного Д. М. Сегалом. После его отъезда в Израиль Семинар приютил И. Р. Гальперин (of all people), и там вспоминается доклад Джеймса Бейли на какую-то очень специальную тему (по английскому или немецкому стихосложению), а в прениях — выступление, практически содоклад, М. Л., у которого нашлись собственные, отличные от бейлиевских, подсчеты на том же материале. В силу своей американскости (а отнюдь не контраргументов М. Л.) этот доклад оказался в Инязе последним, после чего семинар некоторое время просуществовал в Институте русского языка, под эгидой В. Д. Левина, и там последним стал уже мой доклад об окне у Пастернака, в ходе которого М. Л. и Марина Тарлинская что-то громким шопотом обсуждали и подсчитывали — оказалось, сравнительную частоту метонимий и метафор у Пастернака, — чтобы опровергнуть трактовку Якобсоном пастернаковской поэтики как основанной на смежности. Так или иначе, семинар был из ИРЯ выдворен, В. Д. Левин уехал опять-таки в Израиль, а семинар, уже на совершенно птичьих правах, перебазировался ко мне домой, где продержался три года, до моего отъезда тоже как бы в Израиль, а в действительности в Штаты, и тогда перебрался к Мелетинским.

Об этом Семинаре уже писалось (в том числе М. Л. и мной), здесь коснусь только археологического (в смысле Фуко) вопроса, почему, с одной стороны, он был гоним, а с другой, не разгромлен. Гонима была как сама полудиссидентская семиотика, так и ее ненадежные представители, норовившие свалить за рубеж. Формулой выживания, особенно на домашних, то есть, в сущности, антиобщественных началах, было четкое отделение поэтики от политики. По молчаливому уговору, стихи разбирались, в том числе полузаконные (Мандельштам, Цветаева), чуждые теории обсуждались, в том числе американские (Якобсон, Риффатерр, Лаферрьер, Каллер), иностранцы приглашались, в том числе буржуазные (Тарановский, Эд Браун), а «Хроника», КГБ, подписанты — не поминались. Но однажды это хрупкое равновесие было нарушено.

Мы собирались вечером, доклад мог длиться и час, и два, и только потом подавался чай с вареньем и кексом (из «Праги», с изюмом, длинный, мы называли его «рыба»). Чаепитие уже началось, когда в дверь позвонили. Это оказался Игорь Мельчук, с портфелем и двумя рюкзаками, — он был рядом и решил что-то занести для нашей завтрашней работы.

Мельчука, гениального лингвиста, пламенного диссидента и заклятого врага гуманитарных печек-лавочек, я с Семинаром никак не смешивал. Он понимал, что явился не в свой день, но не пустить его дальше передней было бы некрасиво, и я пригласил его к столу. Его, конечно, все знали, он же, великодушно оставляя в стороне поэтику, с места в карьер заговорил о политике, арестах, Буковском, — не замечая, что все примолкли. Выговорившись и напившись чаю, он поднялся из-за стола с туристским: «Ну что, народы, по домам?!» Я попросил его не разгонять моих гостей, проводил и вернулся в гостиную извиняться. Но «народы» (Ю. И. Левин, Е. М. Мелетинский, Т. М. Николаева, О. С. Седакова, И. М. Семенко, Ю. К. Щеглов и другие) уже оттаивали и разговор возвращался в безопасную колею, когда раздался заикающийся голос М. Л.: «А кто такой Буковский?» (Сегодня так прозвучало бы: «Кто такой Ходорковский?»)

Это было сказано с безукоризненной наивностью, вполне в образе чудака-ученого не от мира сего, но задним числом может быть прочитано с аналитическим акцентом не на «наивности», а на жизни «в образе». М. Л. не был прост, — не оскорбим его памяти этой банальностью.

С легкой руки Пастернака (его слов о Рильке) в наш обиход, в частности, винюсь, мой, вошли слова о том, что нас читают на небе. И не только читают, нам оттуда еще и пишут. Внимание богов лестно, с ними приятно быть накоротке, и мы тем охотнее обожествляем своих корреспондентов. Наши игры понятны. Что касается богов, то ими, по известной формулировке, быть трудно, — потому что дело-то человеческое, слишком человеческое. Особенно когда делается оно в неблагоприятных условиях. Отдать должное этому реальному труду, на мой взгляд, важнее, чем законопатить его в упрощающем коконе легенды.

Секрет «простого» образа М. Л., рассчитанного на выживание и успех в советском, да и в любом человеческом обществе, состоял в «нестрашности». Великий эрудит, знаток мировой (в том числе легендарной античной) культуры и истории, многих языков, статистических методов и, добавлю, человеческой природы (по прочтении «Записей и выписок» в этом не приходится сомневаться), не выглядел угрожающе благодаря своей отрешенно академической внешности, заиканию, предупредительным манерам, да и «неактуальности» занятий — античной древностью и стиховедческими подсчетами. Для филолога-классика работа в ИМЛИ, занятом досье на российских и западных писателей и поддержанием идейно-политической амуниции в боевой готовности на случай выезда членов ЦК в соответствующие страны, была неплохим убежищем: государственные визиты в Древнюю Грецию и Рим оставались редкостью.

Но именно убежищем. Сколь трезво смотрел М. Л. (вместе со своим постоянным собеседником Аверинцевым) на политическую конъюнктуру, хорошо видно из тех же «Записей». И с наступлением новых, более свободных времен он из ИМЛИ ушел. Помню, что я был поражен, услышав об этом от него самого. Он пояснил, что «как античник давно деквалифицировался». Для меня и это прозвучало невероятно, но в общей ретроспективе поддается сегодня осмыслению. С одной стороны, отпала необходимость прятаться — вскоре стало можно публично комментировать Мандельштама, в том числе его гражданскую лирику 1937 года. С другой, широко открылись непосредственные контакты с Западом, и его роль медиатора между мировой классической филологией и российской культурой потеряла исключительность. В целом, с М. Л. произошло в каком-то смысле то же, что со многими филологами-нерусистами (назову Аверинцева, Либермана, Щеглова), которые, выехав на Запад, с удвоенным вниманием обратились к всегда исподволь занимавшей их русской тематике. На службу этому финальному «обрусению» М. Л., разумеется, поставил и все то, что ранее приобрел в занятиях античностью и переводами.

Не будучи вседержителем, М. Л. не был и кенотически благостным «исусиком», или, ближе к античности, набоковским «сократиком». Даже и «сокращаясь» (из деликатности, по необходимости, иногда с иезуитским самоуничижением), он оставался трезвым, бескомпромиссным, полемически острым носителем выношенной им научной правоты — во многом сродни структурно-позитивистскому пафосу своего поколения. В моем опыте это был как бы еще один Мельчук, но не энтузиастично-конфликтно открытый миру и потому вынужденный эмигрировать, а изощренный, ироничный, житейски мудрый и потому сумевший «через все ваши революции сохраниться» (Зощенко), чтобы стать пророком в своем отечестве.

Он решительно отвергал постструктурализм («критику как самоцель») и при первой же встрече на Западе стал с пристрастием допрашивать меня, каким таким возможным собственным недопониманием я позволяю себе извинять его пагубные притязания. И он же убийственно деконструировал Бахтина, точно указав его место под солнцем 20-х годов. Помимо претензий на диалог с классиками, в Бахтине его раздражал непрофессионализм античника. Тот же упрек предъявлял он и Ольге Фрейденберг, — не забуду страстную демифологизацию ее работ и имиджа (я удивился, потому что был в свое время пленен «Поэтикой сюжета и жанра»), излитую в pendant к моему ахматоборчеству. Он с холодной усмешкой настаивал на запрете «читать в душе у автора» (напоминая мне Мельчука, старательно проводившего границу лингвистики ровно там, где кончались его интересы, и потому, например, оставлявшего за ее пределами прагматику). На моей памяти он сурово оценил нескольких коллег, а в одном случае просто отмахнулся («Что я, докладов X-а что ли не слышал?!»). Я внутренне содрогнулся, вспомнив, что он говорил мне в лицо («Собранные в книжку, ваши рассказы проигрывают, потому что недостаточно различны») и что мне передавали («Александр Константинович если решит что-то связать, то не беспокойтесь, свяжет»). Я уж не говорю о его ядовитых не-ответах «Медведю». Он был согласен нравиться, но не любой ценой.

Он щедро объявил Томашевского зачинателем, а Тарановского завершителем (у Пушкина — Здесь зачинатель Барклай, а здесь совершитель Кутузов) научной теории стиха, сознавая, конечно, что настоящий завершитель — он сам, и история поставит все на свое место. Тарановского (наряду с Брюсовым и Б. И. Ярхо) он, насколько понимаю, числил на своем научном небе, и много сил вложил в издание его работ в России, но его основоположную статью по теории семантических ореолов (о пятистопном хорее) с полным пиететом пересмотрел, превзошел и практически отменил (как классический синтез превосходит и отменяет романтические прозрения).

Он проповедовал — и, по-видимому, исповедовал — великую скромность, заботясь не преувеличить возможностей человека вообще и исследователя в частности (об этом много в «Записях»), и своим примером показал, сколь продуктивной может быть такая позиция.

Поистине, Кутузов.

Загрузка...