ПО ДОРОГАМ ЕГИПТА

Самолет еще летит над нашей страной, это «ИЛ-18». Кое-что уже можно записать. О детях. Их тут двое. Один ребятенок беленький, в белом свитерочке, в розовых гамашках, ему годика три. У него большая, круглая белобрысая головенка и серьезные серые глаза. Другой — ему тоже не больше трех — иностранец. Красные гамаши, голубая курточка, из-под которой выглядывает что-то пушисто-желтое. Мальчишка оливково-смуглый, с курчавой черной головенкой и совсем черными, иссиня-черными глазами такой лучистости, что он мог бы показаться святым, если бы эта лучистость не была лукавой. Со временем она станет другой: суровой, может быть даже грозной… Уже можно угадать, что носик у этого пассажира будет орлиный. Таков представитель Арабского Востока.

Тот, что в розовых гамашах, поднимает и подает арабу алую шапочку с помпоном, которую тот уронил на дорожку, устилающую наш самолет. И это акт дружбы.


Здесь его называют аль-Кахира. Если скажешь Каир — тебя не поймут.

Мы живем в отеле на улице Ибрагим-паша. Сейчас вечер, и улицы Каира мигают тысячами реклам. Они всех цветов и всех, какие только возможны, геометрических форм: вращающиеся круги, четырехугольники, эллипсы, сверкающие кривые… Мы медленно прогуливаемся в теплом темном воздухе и останавливаемся у витрин.

— Здравствуйте, как ваши дела?

Перед нами молодой араб. Он приветствует нас почти без акцента, по-русски.

— Великолепно!

Наш собеседник несколько удивлен. Видимо, этот ответ не по форме, — в разговорнике не так. Он представляется: Махмуд Хасан — египетские товары.

— У меня все есть: носки, галстуки, мужские рубашки. Если чего-нибудь нет, я могу достать!

Откуда он так хорошо знает русский? Оказывается, наш собеседник уже два года учится в вечерней школе, где изучают русский язык. В школе сто учеников. Это продавцы магазинов, студенты.


Каир. Отель «Континенталь-Савой».

В холле, за стеклянной витриной, индийские украшения. Их продает молодая дама из Калькутты: тончайшее черное сари, и между бровей алое пятнышко, возможно нанесенное киноварью. Тоненькие женщины, на неимоверно высоких каблучках, в коротких пышных юбках, входят в вертящиеся двери. В креслах отдыхают туристы. Их обносят водой с кусочками льда в узких тонких стаканах. Мальчик-лифтер в зеленом, до полу, шелковом одеянии, перехваченном выше талии алым кушаком, в такой же алой феске, золотисто-смуглый, разводит нас по этажам. Все эффектное, оперное, как бы не настоящее. Восток для иностранцев! Ничего от подлинной жизни — капище туризма!

…Мой номер оказался на седьмом этаже — маленькая комната с широким, во всю стену, окном.

Стеклянная стена распахнута, и Каир — рядом. В Каир вдвинут ночной столик и широкая низкая кровать.

Душный, ночной незнакомый город! Внизу, в темноте, двигались гуляющие.

Только одна ночь в Каире!

Матрац жег спину. Я устроилась, постелив простыни прямо на пол.


Широк ли Нил? Не знаю. Не шире многих других рек. Красив ли Нил? Должно быть, дело не в этом.

Есть чувства, передать которые почти невозможно. Волнение, ощущение невидимой связи с тем, что было тысячелетия назад, и вдруг коснулось тебя. Это испытывает почти каждый. Об этом пишут египтологи. Быть может, нигде время не обретает такой вещественности, такой осязаемости, как на земле Египта.

Мост через Нил — и мы в Гизэ. На пустынном плато возникает пирамида Хуфу.

Пожалуй, нет человека, побывавшего в Египте, который не пытался описать усыпальницу этого фараона.

Охра песков. Безоблачный кобальт неба. В него вписан гигантский треугольник. Циклопические каменные блоки, из которых он сложен, шероховаты, изъедены временем.

И пока наша группа карабкается по узкому ходу, проложенному в толще пирамиды, пока люди ползут, освещенные мертвенным светом люминесцентных ламп, как бы запертые в ловушке, пока вдыхают мельчайшую пыль, испытывая нелепый страх, что вот-вот все это рухнет, я сижу под африканским солнцем на громадных ступенях, ведущих в усыпальницу, и стараюсь хоть что-нибудь записать в блокнот.

Пожалуй, здесь был бы уместнее мольберт.

Отсюда, запеленатая в золотистую дымку, открывается зеленая долина Нила, эвкалипты. Там — все трепет, милая игра листвы; здесь — неподвижность. Привычное кажется ненужным, несущественным. Должно быть, в этом и состояла задача архитектора, задумавшего пирамиду Хуфу, — отринуть все человеческое, свойственное человеку. Известно, что пирамида Хуфу вместе с ее подземными покоями и дорогой сооружалась тридцать лет, ее строили сто тысяч рабов, и каждые три месяца рабов меняли. Люди не выдерживали. Но перед лицом этого каменного величия не было места состраданию.

…На желтой сухой земле, в нескольких шагах от меня, лежат верблюды. На них могут покататься желающие. Почему-то верблюды кажутся совсем маленькими. Представление о действительной величине предмета здесь утеряно.

Строительство пирамиды началось, когда фараону было двадцать шесть лет. Неужели этот еще совсем молодой человек уже думал о смерти? Вернее, тут была мысль о бессмертии.

Один из моих друзей сказал:

— Охотник и дичь — одно.

Мне трудно сейчас восстановить тот логический путь, который привел его к этому парадоксу, но тогда он был ясен.

Умереть — для фараонов это было, пожалуй, единственным и основным условием бессмертия.

Из восьмидесяти известных в Египте пирамид Хуфу построил для себя самую высокую.

И все же этот фараон просчитался.

Что сделал Хуфу? Какими делами прославил он свое царствование? Об этом, вероятно, знают только египтологи. Но думы о бессмертии труда, о безымянных мастерах, построивших эту пирамиду, охватывают каждого.

Здесь сгибались их спины, блестевшие от пота, и руки шлифовали камень. Более четырнадцати миллионов отшлифованных поверхностей, где инструментом для шлифовки служили вода и песок. Более двух миллионов глыб, уложенных одна на другую без извести, без цемента и не обрушившихся вот уже пять тысячелетий. Каким высоким было умение этих мастеров, каким безошибочным строительный расчет, как точно удалось им определить тот угол, за которым начинается устойчивость!

«Труд — это единственная мера, которой можно измерить человеческую жизнь» — мне кажется, подобная надпись должна быть начертана здесь.

…Далеко на запад уходит Ливийская пустыня, над горизонтом курятся пески, и на ее багрово-желтом фоне выделяется высоко поднятый плакат. Надпись на двух языках:

«Пейте кока-кола!»

Департамент древностей не может протестовать: плакат не угрожает сохранности памятника. Ну а кроме того, кока-кола пьют.

Сейчас его потягивают прямо из бутылочек два офицера, сидящие на складных стуликах под большими, воткнутыми в землю зонтами, какие бывают на платных пляжах, с той разницей, что эти — цвета хаки.

Здесь — полицейский пост. Он примерно в ста метрах от лап большого сфинкса. Тут такое количество посетителей, что полицейский пост, видимо, необходим.

На верблюде пожилая англичанка. Ее голые ноги согнуты в коленках. Она целомудренно прикрывает коленки газетой. Вот веселая экскурсия чехов. У каждого через плечо фотоаппарат. Каждый старается сфотографировать сфинкса в наиболее эффектном ракурсе. Англичанка фотографирует с верблюда.

Есть посетители, занятые более будничным, но обязательным делом. Это козы. Они разыскивают и выщипывают из песка одинокие травинки.

А надо всем этим — над офицерами и козами, над любознательными туристами — возвышается львиное тело сфинкса. Спокойно протянуты лапы, каменное лицо обращено в пустыню.

Вверху, там, где голова сфинкса, время остановилось. Но здесь, на земле людей, оно движется, приходится считать минуты, или мы опоздаем к самолету. Кто-то уже взглядывает на часы. Нас уже торопят. А там, наверху, — вечность.

Может быть, время так же сложено из пластов, как толща земной коры?

…Мы пробыли в Каире десять часов. Нам не удалось увидеть строительство Асуанской плотины, которая должна изменить всю жизнь египетского народа, мужественного и трудолюбивого. Мы не успели посетить национальный Египетский музей, он помог бы нам лучше узнать эту страну. Мне рассказывали те, кто побывал в нем, о чувстве удивления и признательности, которое испытывает посетитель, разглядывая предметы, сделанные руками мастеров, живших тысячелетия до нас. Библиотеки написаны о том, чего мы не увидели в Египте.

Я не могу написать о Каире даже нескольких строк, как это сделал, например, Юхан Смуул. Ему посчастливилось. Он бродил по залам Египетского музея и смотрел. Он видел золотые маски фараонов и каменных священных быков. Он видел барельефы. Бусы из золота и сердолика. Когда-то золото было теплым, оно прикасалось к женской шее. Смуул писал:

«Лишь возникает желание вернуться сюда, чтобы побродить по сумрачным залам спокойно и задумчиво. Надо быть благодарным за одно это желание».

Он тоже недолго пробыл в Каире. Меньше суток.

Нет, не лирическое чувство благодарности — боль потери увозила я из Каира. Каир не узнанный, не исхоженный… Какой он? Так влюбляются.


Помню, мы мчались из Багдада в Кербела по великолепному шоссе. По обеим его сторонам расстилается пустыня. Изредка то справа, то слева возникали зеленые полоски ячменя, а дальше снова как бы присыпана солью земля. И вообще никаких посевов. Только за мостом, на той стороне Евфрата, появились пальмы. Под ними лачуги, слепленные из глины. Крышу заменяли листья, вместо дверей — тряпка. Когда тряпка была откинута, мы видели собранную в кучу ветошь — постель и котел для варки пищи. Это все. А за лачугами на невысокой траве паслись маленькие, с запавшими боками, коровы. Потом, уже в Алжире, мне довелось видеть тысячную толпу женщин — будто гигантская оперная массовка, и на трибуне — Бен Белла. А к трибуне, чуть поблескивая, из рук в руки, как по живому смуглому конвейеру, текли кольца, серьги, браслеты — «Все на восстановление Алжира!». Помню еще похороны на пустынной дороге в Тунисе, в предгорьях Атласа, — безмолвная процессия. На деревянных носилках, под мешковиной, даже нельзя было угадать человека. За носилками цепочкой — несколько пыльных понурых осликов и верблюд, на котором семья усопшего. Ни плача, ни жалоб — нищета и солнце.

Если бы не все это, возможно, мне не пришло бы в голову зайти в здание ГКЭС на одной из московских набережных.

Теперь я знаю: поездки по свету — это прежде всего раздумье. Мир вдруг начинает вращаться как гигантский оживший глобус — с этими похоронами в Тунисе, с Ираком, где столько земли не засеяно и пустует, и с маленькой девушкой в Риме, которой я пожелала на прощанье счастливого замужества, а она, наклонив пышную головку, печально сказала: «У нас это очень трудно!»

Пожалуй, самое сильное чувство, которое испытываешь в такой поездке, — это горечь от несовершенства мира.

Нельзя, чтобы глаза у детей затягивали бельма трахомы, — я это видела в Фесе, одном из городов Марокко, — и хоронить как того, в Тунисе, тоже нельзя, и нужно, чтобы девушки были счастливы…


Огромное здание одним своим крылом выходит на набережную Яузы. Здание еще не достроено. Оно будет значительно больше. Здесь помещаются Государственный комитет Совета Министров СССР по внешним экономическим связям и подведомственные ему четыре всесоюзных объединения.

Отсюда, от здания на набережной, как бы расходятся нити нашей помощи, нашего доброжелательства.

— Где бы вы хотели побывать? — спрашивает меня один из руководящих работников комитета, когда я вхожу в его кабинет. — Сегодня из одесского порта должен выйти пароход «Вторая пятилетка», который направляется к берегам Индии. Он везет оборудование для пусковых объектов Бхилайского металлургического комбината. К его отплытию вы уже опоздали. Может быть, вы хотите присутствовать на встрече с цейлонскими специалистами? Это будет тут, у нас. Мы помогаем Цейлону выкорчевывать джунгли, потом на этих местах будет рис.

…Сколько километров отделяют Цейлон от берегов Гвинеи?

Я спускаюсь по лестнице на два марша и оказываюсь в Гвинее.

Та группа советских специалистов, которая вылетает в Конакри сегодня, не ставит перед собой задачу искать алмазы или золото. Но то, что должна сделать она, не менее сложно.

Молоко! Да, эти люди должны сказать гвинейцам, что следует предпринять для того, чтобы их ребятишки могли пить не только молоко кокосовых орехов, но и самое обыкновенное, коровье, которое одинаково необходимо для здоровья детей во всех странах мира.

Монголия.

— Что ж вы опаздываете? — говорят мне. — У нас же тут было интереснейшее дело: обмен письмами.

— А что за письма?

— Одно письмо о командировании в Монголию большой группы советских специалистов, начиная от кондитера и кончая преподавателем музыки, и второе — о нашей помощи в организации факультета механизации и электрификации сельского хозяйства при Сельскохозяйственном институте в Улан-Баторе.

Из Монголии я перехожу в Египет. Это тут же, тоже рядом.


Главный советский эксперт по строительству Асуанской плотины имеет вид сосредоточенный и, вероятно, — не очень расположен к беседам. Чтобы как-то начать разговор, я задаю необязательный, первый попавшийся вопрос: давно ли он в Москве?

— Если бы в Москве! — неожиданно он смеется. — Да мне, пришлось побывать на одиннадцати заводах, где изготовляют оборудование для нашей стройки. Ведь у нас свои особые требования. Вот я и пришел сюда об этом поговорить, просветить наш народ на сей счет.

Он приглашает меня сесть. Возможно, ему даже приятно немного оторваться от напряжения деловых разговоров.

— Вы не бывали в Асуане, не знаете тамошней обстановки. А там все особенное, начиная от адского солнца и кончая адскими грунтами. Там скала такой твердости, что гусеничные траки снашиваются за каких-нибудь два-три месяца и рвутся, как веревки. Вот и приходится хлопотать, чтобы для нас траки изготовляли из металла особого качества, устойчивого против стирания. А потом — смазка. Ведь по обе стороны Асуанской плотины лежат величайшие пустыни. Оттуда летит пыль, пульверат. Этот несчастный пульверат превращает все смазочные материалы в наждачную мазь. Вместо того чтобы предохранять части наших машин от снашивания, она ускоряет снашивание.

Он смотрит на меня победоносно, как будто даже гордясь этим дьявольским пульвератом, какого нет нигде, кроме как у него в Асуане.

— А солнце? Посмотрел бы я, как бы вы себя чувствовали под этим солнцем! Вы можете представить, в каких условиях должен работать человек на дизельном экскаваторе?

Прежде чем наш экскаваторщик подымется к себе в кабину, он надевает особые рукавицы, чтобы не обжечь руки о поручни, — так раскален металл. У него в кабине знаете какая жара? Больше двух часов проработать в такой жаре невозможно. Физиологически немыслимо. Человека нужно вытащить, положить на землю и поливать водой. И чтобы в это время на его место сел другой. И так каждые два часа. Это вам не Волгоград. Конечно, и там были свои трудности. Это — Египет!

Мой собеседник стоит опершись о край стола, плотный, высокого роста человек, а за его спиной, невидимый, но ощутимый, как бы возникает гигантский задник: почти черные гранитные скалы, камень, раскаленный до такой степени, что он лопается. Нил, скованный этими каменными выступами. И… ни одного кустика.

Он продолжает:

— Более ста советских заводов приняли заказы на оборудование и материалы для Асуана. Это должны быть такие материалы, такое оборудование, чтобы можно было на него положиться, чтобы машины работали как нужно, при этой асуанской жаре. Поэтому заводские лаборатории тоже подключились к нашему делу…

Маленькая секретарша шепчет ему что-то на ухо, он протягивает мне руку:

— Простите, мне пора. Будете на Асуане, прошу ко мне. — Он оглядывает меня, чуть улыбаясь: — Но по дружбе — не советую! Фараоново пекло!


…Шесть часов вечера. В здании на набережной рабочий день окончен. Вернее, он переместился туда, откуда отправляются поезда с грузами, пароходы с грузами, откуда вылетают советские люди с миссией дружбы и помощи.

Всю дорогу домой я старалась понять, почему на строительстве Асуанской плотины работают люди с Волги, почему едут туда из Сибири, едут добровольно… Высокие оклады? Но у нас на такой стройке квалифицированный экскаваторщик или квалифицированный механик получает тоже большие деньги. Может быть, привлекают масштабы строительства? Да. Асуанское водохранилище будет громадным искусственным морем. Его слепящая водная гладь протянется почти на пятьсот километров. Да, оно вместит около ста тридцати миллиардов кубических метров воды. И все-таки кому охота брать на себя такие трудности: жить без семьи, без жен, в адской жаре! Или, может быть, люди не знают, что такое жара в Асуане? Это 50 градусов в тени. Сорок лет без единого дождичка. Пятьдесят дней в году юго-западный ветер — хамсин, который дует из Ливийской пустыни.

Нет, знают. Им говорят об этом…

Тогда я стараюсь представить себе Египет, залитый электроэнергией, увидеть новый облик этой древней страны, где тысячелетия до нас закладывались основы нашего европейского искусства, нашей науки; страны, которая была ввергнута в нищету, а теперь возрождается. И, кажется, нахожу ответ. Не потому ли люди едут на строительство Асуанской плотины, что всеми нами владеет чувство, еще не получившее названия, но уже существующее, — мне трудно подыскать слова для его определения. Чувство великой общности народов? Пожалуй, это слишком торжественно, как-то уж очень отвлеченно. Чувство сопричастности? А что, если так и оставить его не названным? Разъяснением пускай займутся психологи будущего. Если такая наука сохранится. И когда-нибудь наши потомки прочитают:

«В эпоху, когда люди впервые проникли в космос, а на земле идеи социализма завоевывали континент за континентом, в психологии человека социалистического общества возникло чувство, которое следует рассматривать как стремление к личной и коллективной ответственности за судьбу того или иного народа, который нуждался в помощи, независимо от места обитания этого народа, характера его культуры или каких-либо других признаков».

Возможно, в этом определении будет опущено нечто очень существенное, но все же это будет попыткой объяснить, почему мы помогаем египтянам строить Асуанскую плотину, цейлонцам — выкорчевывать джунгли, а народу Индии — построить металлургический завод в Бхилаи. А может быть, сказать об этом должны поэты?.. Сейчас я включу проигрыватель, и живой голос Довженко с мягкой украинской интонацией, страстно убежденный, вдруг раздастся в моей комнате:

«От скоростей и радиоволн земной шар уменьшился до крайних пределов, а жизнь увеличилась. И впервые за всю историю перед народами, при нас с вами, предстала судьба всего человечества во всем своем величии, во всем драматизме гигантской борьбы: разрушение или созидание?..»


Я не послушалась совета, который был мне дан по дружбе. Я опять в Египте.

…Великолепная набережная, как рулон, разворачивалась вдоль берега Средиземного моря. Море было прозрачным, уже осенним. Зеленая, как бы остекленевшая волна разбивалась о белые парапеты. Дома вдоль набережной пустовали: курортный сезон кончился. В порту, на рейде, стояли иностранные корабли. Один наш, из Одессы, рефрижератор, совсем новенький. Его перегоняли в Балтику.

Шла разгрузка.

В виду порта, где когда-то возвышался белого мрамора Фаросский маяк, стояло судно археологов.

Возможно, оттого, что бананы и последние плоды манго, похожие на небольшие зеленые дыньки, продавались прямо на тротуарах, рядом с корабельными канатами, город выглядел чуть провинциальным. Провинциальными казались тишина, запах моря, как бы разлитая на всем золотистость… И все же это был великий город.

Можно ничего не знать об Александрийской библиотеке, в которой, как полагают ученые, хранились не то девятьсот, не то четыреста ценнейших пергаментов и папирусов и гибель которой Плутарх приписывает огню, переметнувшемуся на книгохранилище, когда Гай Юлий Цезарь приказал поджечь собственные корабли. Можно забыть или не знать вовсе о знаменитом александрийском Мусейоне, где спорили величайшие ученые того времени. Можно считать, что двадцатиметровый столб из единого куска розового асуанского гранита водружен был на одной из площадей Александрии вовсе не в честь Помпея, а, скажем, в честь Феодосия Великого, — от этого Александрия не окажется менее прекрасной.

…Мы сидели в небольшом ресторанчике у окна, за столом, уставленным изысканнейшими салатами, впрочем, очень дешевыми, в которых «участвовали» крошечные египетские лимоны, курчавые листья, вкусом напоминающие сразу щавель и мяту, какие-то нежнейшие стручки, а окно застилала «Великая Зелень» — Средиземное море.

Где-то тут, невдалеке от порта, возвышались чертоги Клеопатры… Может быть, здесь?!

Сутки, которые я провела в Александрии, проходили как бы одновременно в прошлом и в настоящем. Это требовало напряжения.


…Ей почти сорок. Это уже не девочка, соблазнившая Гая Юлия Цезаря. Это царица Египта. У нее дети. Она простила Антонию все: Фульвию, отъезд в Рим, брак с Октавией, снова возвращение, она прошла через все муки ревности!..

…Между блюд салата и крошечных тарелочек с белой сметанообразной замазкой тертого, приправленного уксусом арахиса — высокая тонкогорлая бутылка недорогого вина «Клеопатра». Кажется, в Александрии это имя сохранилось только на винных бутылках. И все-таки именно этот город дал миру образ любви — зрелой и необузданной, полной женских хитростей, мужского гнева, измен и… нерасторжимой.

За столиком нас трое. Инженер из Москвы — представитель Главтехноэкспорта, его жена — приветливая, круглолицая, до такой степени российская, что я не перестаю удивляться, как это она так непринужденно, так естественно чувствует себя в Египте, и я.

Я здесь — на своем журналистском посту, и потому, конечно, в первую очередь меня интересуют грузы, предназначенные для строительства высотной Асуанской плотины, которые приходят в Александрийский порт и дальше, уже на баржах, переправляются по каналу Махмудия, а затем вверх по Нилу до самого Асуана. Но я уже научена долгим опытом очеркиста: то, что записываешь в корреспондентском блокноте, впоследствии оказывается не самым главным. Как-нибудь я напишу именно о том, что оказалось незаписанным. С этим нужно торопиться: ненаписанное умирает…

Двадцать пять лет работы журналиста, и после каждой командировки — блокноты, в которых трудодни, гектары, центнеры. Центнеры урожая, центнеры намолота… Груда бумаги, которую можно сжечь. Но кое-где на страничке вдруг попадется фраза, как бы не идущая к делу. Это или почти стенографическая запись разговора, тоже случайного, или черта пейзажа, или намек на характер человека… Но именно здесь и сохранились приметы времени, и потому этот архив я не сжигаю.

Инженер наполнил бокал.

— Запасные части для экскаваторов… — начал он.

Этот человек находится в Египте именно для того, чтобы следить, в каком состоянии прибывают предназначенные для Асуана грузы. Его жена скучает. В Александрии начинается осень…

Я открыла блокнот. Сейчас я впишу в него еще несколько тонн стали и несколько центнеров заклепок. Я должна быть в курсе строительства. Кроме того, сам инженер — весь в запасных частях, весь в заботах о своем нелегком деле, и проявить невнимание к тому, чем живет он, было бы просто не по-товарищески.

И однако я не могу оторвать глаз от «Великой Зелени», а мысли — от далекой старины…

Тонны и центнеры перешли в мой блокнот. Инженер торопится — у него работа; жена его тоже спешит — у нее хозяйство. А у меня есть время, и я остаюсь.

Мне нужно остаться наедине с этим морем и с тем непонятным, неизвестным, таким же переменчивым, безбрежным и манящим, что зовется древностью.

Власть его над нами в нынешнее время почти отсутствует. Оно закрыто нашей деятельностью, как свет звезд закрыт синевой неба. Но иногда случаются часы, когда древность, история вдруг расстилает над нами свои загадочные мерцающие письмена… И нельзя не разглядывать их, нельзя преодолеть в себе томление тайной.

«Великая Зелень» — чаша Средиземноморья! Сколько народов склонялось над ней, сколько цивилизаций припадало к ее краям! Неясные очертания эгейской культуры, финикийцы, Египет, Вавилон, Ассирия, Греция, Рим, христианство, ислам… Все возникало здесь, все расцветало здесь, под этим грозным и благодатным солнцем, и тот же самый ветерок, который пробегает сейчас по скатерти ресторанного столика, надувал паруса аргонавтов и Одиссея… Куда б ни ступить по этим берегам — всюду следы богов и героев, от Трои до Геркулесовых столбов.

За год до того как приехать сюда, в столицу взбалмошной и прекрасной Клеопатры, я была в Ливане, на крайнем востоке этого моря. Это была торопливая туристская поездка, и хотя состояние досады из-за этой торопливости меня не покидало, однако все-таки это был Ливан, места красивые и древние.

Однажды мы поехали в Баальбек, это километрах в восьмидесяти от Бейрута.

Наш автобус, накаленный и грохочущий, тяжело поднимался по шоссе. Виллы и отели справа и слева были однообразны в своем разнообразии. Одни, под черепичными крышами, имитировали сельскую простоту, другие, с башенками, увитыми виноградом, сквозь который проглядывал серый дикий камень, прикидывались стариной. Были отели-модерн, то бледно-розовые, то бледно-голубые, как будто отлитые из пластмасс… В общем все они походили друг на друга. Это было первое, что схватывал глаз. Вторым планом шли зелено-серые, голые склоны Ливанского хребта. Их мягкая округленность как-то странно, непривычно для глаза сочеталась с отсутствием растительности. Казалось, при таких очертаниях горы должны быть другими — зелеными, покрытыми лесом или хотя бы густой, веселой травой. Но этого не было.

Виллы кончились. Где-то внизу в последний раз открылась туманно-сизая пелена моря. И тут же, справа от дороги, появилось несколько черных, как бы обугленных палаток, за которыми паслись черные козы. На женщине, которая вышла к дороге, одежда висела клочьями, как бы выхваченная из огня. Все это заставляло думать о пожаре. Но водитель автобуса спокойно объяснил, что эти люди из Сирии, пришли со скотом и скоро уйдут дальше в поисках пастбищ. И это было предисловие к Баальбеку.

Дорога поднималась, и автобус наш шел как бы уже по небу. А с двух сторон все шире расступались пустые, округлые, в лиловых тенях горы, открывая просторную, тоже пустую, продуваемую ветрами долину.

Баальбек оказался небольшим городком, как мне показалось, живущим только туризмом. Все лучшее тут предназначалось для туристов. Единственное приличное здание занимал отель. В многочисленных антикварных лавчонках продавались римские монеты и бусы из сердолика, потускневшие, стершиеся, такие, как если бы их раскопали в развалинах.

Автобус остановился у гостиницы, а мы отправились пешком по узкой, залитой солнцем улочке, туда, где на холме, на высоком римском фундаменте, возвышались шесть круглых колонн, которые как бы плыли в воздухе.

Мне приходилось видеть многие развалины. Почти всегда это грустно. К чувству грусти примешивается еще какое-то, почти неуловимое, как оттенок в цвете.

Я вспоминаю развалины Шахи-Зинды у нас, в Самарканде. Это коридор, с двух сторон которого мазары — часовенки. Коридор выложен кирпичом. В нем подметено, чисто, всегда солнце. С разогретых холмов Афросиаба тянет запахом полыни. У входа, на стертом коврике, сидит сторож-узбек и пьет чай. Ты можешь подсесть, и он протянет тебе пиалу, отломит кусок лепешки… От Шахи-Зинды остается ощущение чуть грустного уюта…

Развалины древних крепостей в Каракумах. Из песка торчат клыки глинобитных стен. С каждым годом песок поднимается…

А Баальбек — никогда еще не доводилось мне созерцать такую ликующую, пленительную картину древности. Громадная площадь развалин как бы короновалась этими шестью вознесенными в воздух колоннами — все, что осталось от большого храма Юпитера. И она, эта площадь, была залита солнцем, освещена ровно и ярко. Осколки мрамора, поверженные на землю, были мертвы, но чисты и как бы светились изнутри.

Я отстала от наших. Эта тишина требовала ответного молчания. Под ногами куски капителей. По одному лепестку можно угадать весь цветок. В просветах между колонн — тополя, они кажутся не толще карандаша. За ними простор, синева ливанского хребта, необозримость неба.

Еще колонны. Кажется, храм Бахуса.

Они тут меньше и сужены к верху. Стоят в ряд перед стеной. Стена сохранилась. Между нею и колоннами — проход. Я шла по этому коридору, рассматривая скульптурные изображения в верхней части колонн. Нужно было торопиться. Я знала — меня уже ищут.

…Одна грудь повреждена, камень раскололся, другая, округлая и как бы покрытая загаром, сохранилась. Рука от плеча до кисти тоже сохранилась, и по ее изгибу понятно, что кисть (сейчас кисти не было) прикасалась к груди — не той, которая уцелела, а другой, разбитой. Нежный изгиб руки, ниже локтя, обвивало круглое каменное тело змеи. Голова змеи тоже откололась. Вероятно, лежала внизу, среди других осколков.

Неужели Клеопатра?! Мы были с ней рядом, вдвоем, в полной тишине, на освещенных солнцем развалинах Баальбека. Должно быть, эта встреча продолжалась мгновение, не дольше, — как вспышка магния.

Из-за колонны появился быстро шагавший коротенький человечек в шортах, с фотоаппаратом через плечо.

Мне хотелось, чтобы кто-нибудь увидел то, что вижу я. Этим нужно было поделиться. Чудо узнавания не могло принадлежать мне одной. Я сказала:

— Клеопатра!

Турист, не останавливаясь, произнес какую-то, судя по интонации, вежливую фразу.

На соседней колонне я обнаружила торс мужчины, голова оказалась отбитой.

Мы похороним рядом их, ее

С Антонием, и на земле не будет

Могилы со славнейшею четой.

Мне казалось, что торс принадлежит Антонию…

Мы въезжали в Бейрут уже перед вечером. Город встретил нас запахом кинзы, еще какой-то пряной травки, апельсинов. Так пахнут вечера в Тбилиси, в Ереване. Парнишка, помощник нашего водителя, открыв дверку автобуса и стоя на ступеньках, кричал что-то веселое, необыкновенно хорошее, отчего прохожие останавливались и приветствовали нас. А я думала о тех двоих…

Позднее мне довелось видеть бюст Антония. Лоб, по тогдашней моде, почти закрывают кольца вьющихся, должно быть, рыжеватых волос. Короткая шея гладиатора, ничего от интеллекта! Не потому ли он предлагал Октавию решить их спор о власти над миром поединком на мечах?

Море за окном теперь казалось голубоватым, серебристым. Наступали сумерки. Краски дня смягчались, наполнялись нежностью вечера. Голубоватые волны почти неслышно ударялись о белые парапеты набережной и откатывались с легким, почти неслышным шелестом. Средиземное море!..

Вот она — родина мифов, которые стали цоколем европейской культуры. История Антония и Клеопатры — один из них. Он создавался шестнадцать веков, если считать, что его завершением стала трагедия Шекспира.

…Ни один собор не строился так долго. Государства возникали и исчезали в меньшие сроки. Любовь в мифе об Антонии и Клеопатре намного сложнее и намного страшнее, чем та, о которой повествуется в «Ромео и Джульетте». Она предает народы, рушит империи… Она кипит желанием и тотчас превращается в ненависть. Сила становится слабостью, каприз — государственной мудростью…

Вероятно, ни Антоний, ни Клеопатра не были ни такими прекрасными, ни такими ужасными, как их изобразил гений из Стратфорда. Но если отнестись к трагедии Шекспира как к своего рода художественной формуле любви, то в нее введено столько величин и в столь сложном переплетении, что, пожалуй, она более, чем многие другие произведения искусства, приближается к истинному пониманию того сложного, противоречивого и порой мучительного чувства, которое возникает между мужчиной и женщиной и зовется любовью.

И все-таки странно находиться в том самом месте, где две тысячи лет назад змея, быть может, вонзила свои ядоносные зубы в грудь царицы.

Некоторые авторы считают, что «…сия Царица сохраняла весьма прилежно одного аспида, которого золотым прутиком раздраживши, заставила таким образом угрысть ей левую руку; другие говорят, что она в корзинке, принесенной ей с фигами, сыскала аспида, и в первых движениях своей радости благодарила тень Антония, как бы почитая это посланным с небесного жилища от него подарком, и что она в скором времени после того принудила аспида уязвить себя, и что однако сего аспида никому не удалось видеть. Есть несколько таких писателей, которые полагают, что Клеопатра имела большую булавку, на конце коей был яд, и коея ужаление причиняло скоропостижную и безболезненную смерть. Некоторые наконец повествуют, что она имела сокрытый в волосах своих золотой маленький футляр, в котором она всегда сохраняла яд. Все сии догадки отвергаемы быть не могут…».

Это цитата из небольшой книжки «Жизнь Клеопатры, египетской царицы», написанной графом Ю. Ланди и переведенной Максимом Левицким в Москве в 1811 году.


Поезд идет в Асуан.

— Чего кричишь? Ну, чего кричишь? — грубовато-ласково мать уговаривает разревевшегося мальчугана. Тот не унимается. Сейчас он заработает шлепок. Это уже ясно! Девочка с пухлыми ножками, очень нарядная. Мать завязывает на ее кудряшках большой белый бант. Ребятишки бегают по вагону, пускают заводных лошадок… А за окнами — Африка. Женщины едут в Асуан, в самую южную часть Египта, чтобы обнять мужей, показать им ребятишек, угостить солеными грибками, черным ржаным хлебом…

В вагоне прохладно. Окна закрыты герметически, жара сюда не проникает. Работает «кондишен», подает охлажденный воздух, и пассажиры чувствуют себя отлично. А ребята — они еще и географии не знают, еще не стоят у них перед глазами контуры Африканского материка на голубой карте полушарий. Их нисколько не волнует, что поезд идет именно по этому желтому материку и за окнами пальмы. Уже созрели финики и висят большими, круглыми гроздями, будто подвешенные к деревьям авоськи. К железнодорожному полотну подступают заросли бананов с огромными, нежно-зелеными, растущими от самой земли трехметровыми листьями. Но никого не удивляет, что за окнами не березы, не колючие кусты русской, дикой, лесной малины, а эта диковинная растительность. Ребятишки играют в мяч, бутуз на коленях у молодой белокурой мамы, почти девочки, запихивает в рот соску. А поезд идет вдоль Нила. Нил разлился, заполнил всю долину, разделил одну великую пустыню на две — Аравийскую и Ливийскую, — и обе они лежат безжизненными океанами, видны из окон вагона.

Из воды торчат пальмы, торчат разломанные печи для обжига кирпича, из которых кирпич еще не вынут. Бредут по пояс в нильской воде женщины с корзинами на головах; ставят на мелководье сети совсем голые, темнокожие нубийские рыбаки. И черно-лиловые блестящие буйволы высовывают из воды головы…

На станции Асиют из поезда выходят почти все пассажиры. Поезд пуст. В городе университет. Ехали студенты. Я видела в окно почти от самой платформы уходящую вдаль аллею тополей, как у нас на Украине, и по аллее к поезду из глубины жары приближался фаэтон. Потом я узнала: встречали профессора из Москвы, который в асиютском университете должен вести кафедру машиноведения.

Не знаю, существуют ли труды по вопросу об избирательной способности человеческого глаза? Я попробую кое-что об этом сказать.

Сначала глаз фиксирует только крупные планы: пальмы, заросли бананов, на горизонте пески… Никаких подробностей, — только то, что поражает сразу. Потом, оказывается, есть еще колодец с «журавлем». На длинном конце — круглый ком глины — грузило. Воду из колодца женщины носят не в ведрах, на коромысле, или, скажем, в кувшинах на головах, а в больших металлических банках из-под консервов или монпансье.

На белых стенах мазанок рисунки, как бы сделанные детской рукой: верблюд, пароход и поезд. Это означает, что хозяин побывал в Мекке, и тут все виды транспорта, которыми ему пришлось пользоваться. Иногда на стене с маленькими оконцами, косыми, мутными от пыли, изображен горшок с одним цветком и девочка с косичками. Это жених украсил дом невесты. Он старался передать то, что рисовало его счастливое воображение: цветок и ребенок. На одной из станций сильно и приторно пахло. Это был городок, где кроме маленького деревянного храма с мумией крокодила есть еще сахарный тростник, и все тут подчинено сахару. Это можно понять даже не выходя из вагона.

На платформе было шумно, все спешили. К человеку в темных очках и элегантном светлом костюме, стоявшему как-то особняком, подходили люди с портфелями. Было видно — он дает какие-то указания. Его лицо выражало непререкаемость, надменную снисходительность. Возможно, это был владелец сахарного завода. Впрочем, люди, обладающие большой властью и большими деньгами, редко выглядят всесильными богачами, им просто это не нужно… Затем потянулись пустые поля. Сахарный тростник уже был срезан. Он лежал так, как мог бы лежать хворост…

А храбрые жены ехали к мужьям из Москвы, Кривого Рога, из Волжского — маленького городка на великой реке, — жены экскаваторщиков, бульдозеристов, подрывников ехали в пустыню Нубии, пересекали весь Египет и деловито покрикивали на расшалившихся ребятишек.


…И вдруг тишина. Впрочем, прежде чем она наступила, полная отдохновения, солнечных бликов на столиках под яркими зонтиками (на каждом столике бутылочки с кока-кола), — прежде чем она наступила, поезд должен был остановиться в Луксоре.

На привокзальной площади стоят с полсотни фаэтонов. Кучера (конечно, тут их называют иначе) в длинных, по самые пяты, галабеях лихо соскакивают с козел.

— Фамиль?! Фамиль?!

Вот это да! Зачем им понадобилась моя фамилия? На залитой солнцем привокзальной площади небольшого египетского городка, где не было ни одного человека, знающего русский язык, ни одного знакомого лица, где я была предоставлена только себе, где до советского посольства пришлось бы проехать несколько сот километров, и даже материк это не наш, а другой — Африка, я пережила несколько секунд настоящей растерянности. Оказалось — мне предлагают семейный отель.

И тут она наступила, эта тишина.

Какой здесь был Нил! Голубой, даже синий, прозрачный, совсем другой, чем в Каире. Вдоль набережной разбиты небольшие зеленые газоны, стоят скамейки. Магазины отнесены в глубь города, набережная остается чистой, наполненной воздухом, свежестью, которая идет от громадной тихой и голубой реки.

В небольшом отеле в тот час было совсем пусто. Возможно, это объяснялось тем, что курортный сезон еще только начинался, а может быть, тем, что слишком беспокойно было в мире, и туристов, которые обычно съезжаются сюда со всего земного шара, задерживали другие, более важные дела.

Мне дали в гиды человека, который кроме арабского языка знал только английский. По-английски я не понимаю ни слова. Мы ехали в фаэтоне — я и старик гид, высокий, прямой, сдержанный, — и молчали. Наш фаэтон медленно двигался по набережной мимо причала, где стояли большие парусные лодки, в которые грузили тюки с хлопком, на досках причала тоже лежали тюки с хлопком, на берегу — тюки с хлопком, должно быть, с полкилометра, в три этажа один на другом. Мы проехали мимо маленького, залитого солнцем базарчика, где продавались дыни — совсем как у нас, в Чарджоу. Там тоже на берегу дынные базарчики, правда, там не Нил, а Аму-Дарья… Фаэтон ехал так медленно, что можно было разглядеть, какие они, эти дыни, серовато-зеленые, покрытые сеткой тонких линий, как бы насеченных скальпелем. Эти дыни напоминали наши туркменские «гюляби», а другие, небольшие, совсем круглые, желтые, должно быть очень сладкие, напоминали украинскую дыньку «колхозницу». И от этого базарика с дынями как бы протянулась ниточка к нам, в мою страну, в Советский Союз.

Это было странно — находиться в Египте и вспоминать дом или, вернее, даже не вспоминать, а чувствовать себя дома.

Когда фаэтон повернул с набережной на широкую, уже не городскую дорогу, мы увидели, как по обочине шел крестьянин, неся на плечах ягненка. Ягненок лежал на спине старика как воротник, свесив на его грудь тоненькие ножки, а тот держал их натруженными, потемневшими от загара, пыли и лет руками, — так же, как у нас, где-нибудь в Узбекистане или Туркмении. Ягненку было удобно, и он лежал спокойно.

Это чувство дома пришло ко мне на подмогу, потому что мне было очень трудно, очень одиноко в Луксоре, в самом сердце чужой страны. И вдруг она оказалась не чужой. И с этого самого момента я стала как бы связана с этой страной, и самым удивительным было то, что не только я это знала, но и все встречные.

Уже потом, когда я бродила по деревенским улицам, старые женщины обнимали меня за плечи и говорили что-то приветливое. Я не понимала, что именно, но были это слова хорошие, одобрительные и ободряющие. И когда я уже почувствовала себя дома, проселок, по которому мы медленно ехали, кончился, и нашим глазам открылись ошеломляющие своей непонятностью развалины Карнакского храма. Они начинались аллеей баранов.

Справа и слева, приподнятый на пьедестале, все время повторяясь, сфинкс с головой барана вел нас по аллее к гигантским колоннам главного храма.

Верховного бога Амона египтяне изображали с головой барана.

В том, что это именно бог, не могло быть сомнения.

Сколько высокомерия, безучастия выражал горбоносый профиль. Упрямство бога. Выпуклые глаза божества. Как я могла не замечать этого раньше?

В Туркмении, когда мне впервые пришлось увидеть каракульского барана «сур», пожалуй, в голову пришло это сравнение, но я тут же его отбросила как бесполезное.

Баран «сур» лежал в загородке на мягкой черной земле, в тени старого урюкового дерева. Его выпуклые золотистые глаза смотрели таинственно…

Бесспорно, это был бог, но бог, которого колхоз каждый год отдавал взаймы в качестве производителя Государственному племенному рассаднику.

Там, в Туркмении, была копия, оригинал же оставался здесь. И передо мной находился Амон, собственной персоной!

Сейчас мне кажется, ни одно животное не подходит так для того, чтобы воплощать бога. Бык? Выбор Зевса, по-моему, был неверным. Лебедь?.. Недаром другой египетский бог — Хнум — тоже бараноголовый.

Именно Хнум изготовил на гончарном круге Рамсеса II. Рамсес II был гигантского роста — два метра, и Хнуму пришлось здорово поработать. Амон ли, Хнум, — тут не было ни одного барана, которого можно было бы заподозрить в том, что он трудился. В их горбоносости была надменность бездельников.

…Мой гид шел чуть вперед — высокий, прямой, в длинной темной одежде старик. На минуту он останавливался у гигантской колонны или у гигантской статуи фараона и так же неспешно шел вперед.

Чуть дольше задержался он у стены, где было изображено скопище колесниц. Крошечные двуколки мчались сверху и снизу, образуя как бы бордюр или раму для главного, а главным была колесница, на которой, стоя во весь рост, обмотав вокруг пояса вожжи, так, чтобы руки оставались свободны, натянув лук, мчался Рамсес II.

— Рамсис де! — сказал гид и отошел в сторону, давая мне лучше разглядеть то, что было изображено на стене.

Свет падал сверху, из пролома, и мне были хорошо видны легкие двухколесные повозки хеттов, которые как бы в панике устремились в разные стороны (лошади встают на дыбы, падают, вокруг раненые: в спине стрела…), и колесница Рамсеса, врезавшаяся в гущу смятенных, охваченных бегством врагов. Фигура Рамсеса в несколько раз больше остальных, колесница и лошадь — тоже. Это была знаменитая битва при Кадеше.

Известно, что Рамсес II в битве при Кадеше был разгромлен. Он возвратился в Фивы, потеряв большую часть войска. Но вот уже больше трех тысяч лет рельеф на стене Карнакского храма пытается обмануть потомков. Так искусство фальсифицирует историю. Из многих перипетий той битвы художник отобрал эпизод наиболее выгодный, но не для техники рельефного изображения, а выгодный для в общем не очень уж хитрой политики фараона — прославиться, утвердить свой престиж. Быть побежденным это небезопасно, как известно, иногда это кончается революцией, особенно если народ задавлен властью. Чуть ослаблен нажим — и пружина расправляется… В конце концов, правда через пятнадцать лет, Рамсес II все-таки победил хеттов и взял Кадеш, город на территории Сирии, но задолго до этого, уже после первой же неудачной битвы, он прибавил к своему и без того пышному титулу еще и такой: «Разрушитель земель и стран в то время, когда он был один и не имел никого возле себя». Лихо придумано! Один, — значит, без свидетелей, значит, полная свобода для вымысла!..

…И все же это было необыкновенно! Колесницы, лошади, лев — все находилось в движении. Люди падали с колесницы. Они еще не коснулись земли, они именно падали. Здесь был как бы сам процесс падения. Египетская графика еще не знала законов пространства, перспективы. Это было наивное, условное и в чем-то поразительно точное искусство. Ему не было дела до того, победил Рамсес II или оказался побежденным, ему было наплевать на то, правда или ложь сюжет, который было приказано изобразить, потому что правда заключалась в нем самом, за пределами сюжета, — правда эпохи, ее представлений о мире, ее культуры и мастерства, правда, которая живет тысячелетиями. Что же касается истории, то композиция на стене Карнакского храма не может служить пособием для изучения происходивших событий… Но разве в этом задача искусства?

…Я стояла в проходе у стены, не в силах сдержать волнение. Так бывает при встрече, когда она — открытие, когда каждое ее мгновение наполнено узнаванием, и все же знаешь, что узнано не все, что это только краешек, за которым так много, что об этом запрещаешь себе думать.

Между мною и тем, что было изображено на стене, лежала не пропасть глубиной в тысячелетия, а крохотная канавка, шаг — и перешагнула.

…Помню, в туркменском колхозе, на просторной веранде, предназначенной для гостей, все уснули мгновенно, наслаждаясь во сне прохладой, и только один, в очках и берете, уже не очень молодой, сидел на ступеньках, опустив босые ступни в арык. Он оказался археологом. Увидев, что я тоже не сплю, археолог разволновался, стал извиняться, что помешал, и тут же рассказал о том, что здесь, недалеко, фрески, и они были скрыты от нас, погребены. Никто не видел, и вот завтра уже можно будет снять последний слой почвы, снять кисточкой, и мы их увидим!..

Он говорил несвязно, замолкал, никак не мог объяснить свою тревогу, казался просто чудаком переростком со своим чуть одутловатым лицом и очками. Особенно когда спросил:

— У вас от сердца ничего не найдется?

Сейчас у меня тоже колотилось сердце, и тоже было бы трудно объяснить, что это за чувство, когда кажется, что художник оттуда, из глубины времен, ведет с тобой разговор, или, вернее, не разговор, а обмен, прямо от мозга к мозгу, без помощи слов. Я как бы находилась наедине с его мыслью, с мыслью того, кто стоял перед этой стеной, насекая рисунок, отступал, чтобы взглянуть на свою работу, приближался, старался как можно более точно передать людям то, что знал сам.


…Мы возвращались с другой стороны развалин, через пустырь, заросший высокими сухими стеблями бурьяна. Пришлось пройти мимо четырехугольного, наполненного зеленой, непрозрачной водой храмового бассейна, над которым летали стрекозы с двумя черными пятнышками на слюдяных крыльях, — бассейн Амона.

Жестом гид предложил мне сесть. Возможно, старик устал, но, скорее, хотел провести несколько минут в созерцании и сосредоточенности.

Мы сидели на теплом, разогретом за день многометровом осколке когда-то стоявшего здесь обелиска.

Отгремели войны Рамсеса, скрип боевых колесниц. Басом, деловито и мирно, гудел летящий над нашими головами шмель…

…Постепенно темнело. По зеленой воде бассейна сновали паучки, оставляя точечную рябь. Вечерняя барка Амона уплывала на запад, на ту сторону Нила. В пылающей тишине заката мы были одни — гости в доме, оставленном хозяином. Запад, сначала оранжевый, стал розовым, потом зеленым — и день кончился.

Повесив через плечо фотоаппараты, разошлись по отелям обалдевшие от впечатлений туристы, ушли вконец осипшие гиды, разъехались фаэтоны, дежурившие до сумерек у Карнакского храма, и вокруг развалин началась обычная жизнь. По вечерней дороге возвращались крестьяне, гоня перед собой осликов, нагруженных стеблями дуро. Открылась у дороги лавчонка. Слабо мигает электрическая лампочка, освещая на прилавке бурые, похожие на небольшие дыньки, плоды манго, сахар, пачки дешевого чая. Бродят в пухлой дорожной пыли индюшки, высоко поднимая голенастые ноги. Вот женщина, закутанная в черное, переходит улицу, придерживая рукой кувшин на голове, возятся на обочине дороги ребята, из очагов тянет кизячий дымок, и сейчас все это скроется за поворотом.

Наступил час вечерней молитвы… Мой гид, сидя рядом со мной в фаэтоне, беззвучно шевелит губами. Я вижу, какая у него раздувшаяся от базедовой болезни шея. Целый день он водил туристов по раскаленным развалинам храмов, спускался в гробницы фараонов — гида кормят ноги! И вот, наконец, вечер!.. И если это — молитва, то о чем он молится, мой гид?

Я видела пальмы и раньше. Финиковые плантации в Басре, там, где Тигр сливается с Евфратом и плантации пересечены десятками каналов. Пальмовая Венеция!

Я видела парк пальм в пригороде Александрии, вокруг дворца последнего из королей, бежавшего на корабле, кажется, прямо из этого парка, а кстати и из Египта.

Этот парк поражал, в нем все было учтено, рассчитано самым точнейшим образом: уходящие вдаль перистые перспективы крон, потоки ярчайшего солнечного света, которые вливались в пальмовые аллеи и перекрещивались, как клинки, когда аллеи пересекали одна другую. Даже ультрамариновая синева Средиземного моря и та была учтена. Она вдруг, но именно там, где надо, вступала в гамму золота и зелени. Впрочем, все, что касается морской синевы, было подсказано не только соображениями эстетическими, но и стратегическими: море — удобнейший путь для бегства.

Но в Асуане было по-другому.

Стволы пальм достигали гигантской толщины. Как бы покрытые серой замшей, опоясанные более темными кольцами, они напоминали поднятый хобот слона, но слона чудовищного, допотопного. Были и другие — чуть изогнутые, с тонкими стволами, увенчанные маленькой, изящно собранной кроной. Эти походили на жирафов. Тут не было игры воображения, но игра природы, ее развлечения. Природа желала шутить. Зоопарк пальм!

Я просыпалась и видела из окна эти пальмы на острове посреди Нила.

Нил постепенно светлел. Сначала он был глянцевито-зеленым, бархатистым, темным — таким же, как наши русские реки, — потом розовел. От острова отделялись фелюки, их паруса еще свернуты, они неслышно, на веслах, приближались к берегу. А Нил все светлел. Рыжие бугры пустыни подступали к самой воде. Там, на западном берегу, гигантский некрополь правителей Элифантины, самого южного египетского нома… Нил становился желтым. В бледной, еще не яркой, еще утренней голубизне неба появляются сотни больших черных птиц. Птицы делают круг. Они как черные траурные самолеты. Заход, еще заход, и коршун идет в пике.

На набережной открываются маленькие арабские кофейни. Столики вынесены на тротуар. Днем, в жару, их снова уберут в помещение… А Нил все светлее, все ослепительнее, все невозможней для глаза, и уже не напоминает наши русские реки.


Я сижу на высоком левом берегу Нила. За спиной крохотный зеленый оазис. Он только недавно создан вокруг лаборатории геологов, а дальше — безжизненная, бурая, яростно освещенная солнцем пустыня. Но внизу, на воде, покачиваются четыре баржи, на которых установлено буровое оборудование, и с той стороны реки доносится грохот стройки. Этот грохот смягчен расстоянием, может быть, самим воздухом тысячелетий, их тишиной, которая отступает с трудом, неохотно… И по звуку трудно определить масштабы строительства. Но именно тут проходит та невидимая глазу линия, которую проектировщики называют осью плотины, и в этом месте в русло реки будут обрушены миллионы кубометров камня, уложены миллионы кубометров нильского ила, намыты миллионы кубометров песка, и гигантская каменно-набросная плотина высотой в сто одиннадцать метров перегородит реку.

Рядом сидит Слава Гольцов, белокурый, голубоглазый молодой инженер. Он эксперт по буровым работам, которые производятся в русле.

Мы перекидываемся нечастыми словами, ведем себя так, будто это Клязьма или Москва-река, а мы рыболовы, и ждем, клюнет или не клюнет, и раздумываем — почему не клюет?

— Да ведь это Нил! — вдруг говорю я.

— Ну да, Нил, конечно. — Гольцов не понимает. — Ясно — Нил!

Что это — леность воображения? Дремлет себе на солнышке. Ему, воображению, так спокойнее.

А может быть, вовсе не леность?

Бедное мое воображение, привыкшее ходить у ноги, дрессированное!

Помню, то была юность, над столом редактора висел транспарант, и на нем начертано тушью: «Без «я», без «мы», без природы». Где уж тут воображение!

— Бахр-эль-Джебель, река гор, — вопросительно говорю я Гольцову. — Бахр-эль-Зераф, река жирафов, — ведь это рукава Нила?

— Ну да, Нила! — Гольцов опять не понимает.

Но что-то произошло, что-то уже случилось. Так бывает с лошадьми, которые застоялись в деннике: вот денник открыт, и кони несутся, летят… И Нил больше не Клязьма, а великая африканская река, и мы сидим на ее берегу, и в тридцати километрах тропик Рака…

От озера Танганьики, по окраинам Конго, Кении, через Эфиопию, через Судан, по глубочайшим каньонам и колючим лесам акаций, по саванам, где травы укрывают жирафов, по необозримой стране болот и величайшим пустыням мира течет Нил. На рассвете к водопою выходят слоны. Крокодилы лежат на отмелях. Плывет где-то в нильской воде рыба, которая может дышать и легкими, и жабрами. На его берегах живут народы. По прекрасному африканскому материку течет эта река.

Привет тебе, Хапи,

Выходящий из этой земли,

Приходящий, чтобы напитать Египет…

Создающий ячмень,

Выращивающий полбу…

Земля ликует,

Когда он восходит…

— Значит, вы будете бурить в русле Хапи?

Гольцов кивает, достает блокнот и начинает чертить.

Под створом плотины должны быть пробурены скважины на глубину в двести пятьдесят метров. Данные, которые получат геологи, необходимы для расчетов плотины. За легкой штриховкой, которую наносит Гольцов на страничке карманного формата, я как бы вижу весь этот пласт, нанесенный Нилом. Сотни тысяч лет работала река, размывала берега, тащила за собой обломки скалы, обкатывала камни, превращала их в валуны, размалывала их в песок… Сверху на нильском дне лежат тонкие пески. Они как атлас. Это совсем молодые современные отложения. Ниже песок зернистый, уходит вглубь до пятидесяти метров. Еще ниже — валуны. Под ними снова пески. Их подстилает плотный глинистый горизонт, спрессованный всей этой тяжестью, и только под ним — скала. Сотни тысяч лет! И от каждого слоя нужно взять образец, чтобы в лаборатории арабские и советские геологи могли определить фильтрационные свойства каждого горизонта, а проектировщики — рассчитать, как этот пласт насытить цементно-глинистым раствором, чтобы в грунт под плотиной не проникала вода, не выносила пески, не вымывала углубления и чтобы плотина не оседала.

Все вопросы, связанные с техникой бурения, лежат на Славе Гольцове.

Вот он сидит, голубоглазый, молодой, сдвинул со лба широкополую войлочную шляпу, смотрит на баржи, где установлены буровые станки, и мысли его о том, что стенки скважин придется крепить тяжелым глинистым раствором, что валунный горизонт пройти не так-то просто, в иных местах он до тридцати метров. Это как десятиэтажный дом! Сам по себе валунник еще ничего, и пески — не страшно, но тут слоеный пирог, а каждый слой требует особого режима бурения.

Мне хочется узнать, что делал Слава раньше, до Нила, до Асуана, и Гольцов охотно вспоминает Стрелковскую экспедицию, поселок Стрелку — там, где Ангара впадает в Енисей.

— Тайга непролазная, — говорит Гольцов, — гнус — терпеть невозможно!.. Там проходила жила кварца. Приходилось бурить породы десятой категории прочности…

Потом вспоминает Алтай, Лениногорск, где нужно было пройти бурением двухсотметровый горизонт галечно-валунных отложений.

— В галечник трубу никак не вобьешь! — вспоминает Слава и смотрит на Нил, на который смотреть невозможно, — так он сверкает, и на нем покачиваются баржи… — И тут тоже придется бурить валунный горизонт…

Я стараюсь представить себе будущее сооружение — водонепроницаемую завесу, которая уходит вниз, в дно Нила, саму плотину, которая должна удержать миллиарды кубометров воды, чтобы Нил не выходил из берегов, не затоплял посевы, чтобы можно было расходовать нильскую воду так, как это нужно людям, с пользой для растений. И еще я пытаюсь понять, кто же этот белокурый паренек, Слава Гольцов.

Недавний студент московского института, начальник геологического отряда в тайге. Где-то в московской комнате, именно сейчас, в эти часы, ползает по паркету полуторагодовалый сын Гольцова, а сам Слава здесь, в Асуане, и думает, как бы лучше пройти слой валунов, которые за столько-то тысяч лет натащил сюда Нил.


У Георгия Александровича Радченко, заместителя главного эксперта по строительству Асуанской плотины, идет разговор о тоннеле. Тоннель, который строится здесь сейчас, — транспортный. Он даст возможность подвезти технику к месту, откуда начнутся шесть основных, так называемых рабочих тоннелей, по которым вода Нила пойдет на турбины гигантской гидростанции.

Говорит Радченко. Он обращался к инженерам, опытным тоннельщикам, построившим в Советском Союзе десятки тоннелей, а теперь приехавшим в Асуан, чтобы строить тоннели здесь.

— Въезжать нужно в тоннель по-хорошему. Ведь это портал, а у вас арматура торчит. Входной портал!.. По работе судят о характере строителей!

Отвечает инженер — производитель тоннельных работ.

— Арматуру откусим, дело не в этом. Без касок в тоннель никого пускать не буду, ни единого человека! У нас не породы, а черт знает что! Где гранит двенадцатой категории прочности, а где… Того и гляди на голову обвалится. А люди даже представления не имеют о технике безопасности. И не удивительно: видали, как здесь пашут? Деревянным плугом пашут!

— Хорошо. Каски, — говорит Радченко. — Я записываю. Сколько касок?

— Давайте пятьсот штук…

Этот разговор происходит в поселке Кима.

И вот вместе с тоннельщиками я еду на строительную площадку. Поселок Кима остался позади. Машина идет по шоссе, а по обеим его сторонам — пустыня. Это нагромождение камня. Кажется, тут работали гигантские экскаваторы и навалили отвалы взорванного гранита. Ни травинки. И так до Красного моря.

— Самгорские тоннели, — неожиданно говорит сидящий рядом инженер, — проходили в так называемых майкопских глинах. Эти глины развивают чудовищное давление — все ломается, все трещит… Был у меня прораб, ему семьдесят лет, глухой… Если бы его сюда — я был бы спокоен. К сожалению, у него шестнадцать болезней и старость… Никуда он из дома не поедет. А в общем, в пятьдесят тоннельщик уже выходит на пенсию…

Мы молчим.

— Здесь тоже есть человек, так у него с сердцем плохо. Просится назад. А я бы предпочел его сам на руках приносить к рабочему месту, но не отпускать!

Инженер начинает сердиться:

— Тоннельные работы — это не только знания, поверьте мне, не только формулы, — нужно иметь шестое чувство! Тот старик ничего не слышит, он чувствует… На выемку канала вы можете поставить сколько угодно буровых станков. А в тоннеле узкий фронт работ. Вы это понимаете? Нужно каждого человека, каждый молоток поставить именно в том месте, где им следует находиться. Только так дело пойдет!

Машина останавливается перед входом в тоннель.

Вот она, утроба пустыни!

Метров на шестьдесят тоннель уходит в глубь скалы. Там, где идет бурение и гранит полит водой, он буро-красный, как запекшаяся кровь. Гудят пневматические буры. Гудит компрессорная установка, нагнетая воздух… Инженер наклоняется к самому моему уху и кричит:

— Мы вынимаем в сутки сто восемьдесят кубометров скалы. Мечтаем вынимать триста кубометров!

Все в тоннеле заполнено мельчайшей каменной пылью.

Он снова наклоняется и кричит:

— В этом месяце пройдено шестьдесят пять метров. Мечтаем проходить сто метров.

Он кричит:

— Нужно вынуть более пятисот тысяч кубометров скалы. Уложить для одной только первой очереди более ста сорока тысяч кубометров железобетона. Понимаете?

И когда мы выходим и уже можно не кричать, а разговаривать, спрашивает:

— Вы познакомились с проектом? Мы должны построить шесть тоннелей. Для чего? Для электростанции. По этим тоннелям вода пойдет на турбины общей мощностью более двух миллионов киловатт. Она даст Египту около десяти миллиардов киловатт-часов в год. Мы строим тоннели для промышленной революции — вот для чего мы их строим!

Как-то под веселую руку машинист четырехкубового экскаватора Володя Харкин сказал:

— Мы поможем арабам построить такую электростанцию, чтобы они кушать могли при помощи электрической кнопки. — И тут же вдруг погрустнел и как-то совсем не к делу добавил: — Тут и фрукты разные, и овощи, каких только душа пожелает. А нашим ребятам пива бы, хлеба черного, селедочки. Приедем в Союз, если дождик пойдет, выйдем на улицу и ни под каким видом домой не уйдем, пока этот дождик не кончится. Прошлый год тут тоже дождь был. Представляете, крупные капли, по одной в минуту. Только пять минут шел, и весь тебе дождь!

И еще грустнее:

— Дома природа более или менее замечательная, есть где разгуляться.

О том, как началась тут выемка грунта из каналов, мне рассказывали многие.

…Только что окончили завтракать в столовой Рестхауза — так называется в Асуане дом, где живут советские специалисты.

От бильярдного стола отошли несколько высоченных, широкоплечих мужчин. Я всегда считала себя высокой, а тут едва достаю им до плеча. Стоят вокруг меня Алеши Поповичи, экскаваторщики и бульдозеристы, приехавшие на Асуан. Среди них один, ростом пониже, он как бы пошел вширь, приземистый, круглолицый, с ручищами, как кувалды, — экскаваторщик Дмитрий Рубец.

— Где бы тут посидеть в тенечке, поговорить? — предлагаю я.

— А давайте в наш садик!

Мы открываем калитку и входим в сад из глянцевитых небольших деревьев манго.

— Жаль, — говорит Рубец, — что плоды собраны. Интересные плоды, пахнут земляникой, клубникой — всеми ягодами. Поздновато приехали!

Сквозь деревья просвечивает рыжая ширь Нила. Рубец притаскивает откуда-то два сломанных кресла и ставит их под манговое дерево — так естественно, будто в вишневом садочке.

— Волжский, знаете, такой городок, на семьдесят тысяч жителей. Живут строители. Зеленый весь. Начал я там жить с палатки, а потом один дом, другой… Теперь уже город — можно гордиться! Женился там, детей нажил… — Рубец начинает перечислять строящиеся в Волжском заводы, Дворец культуры, шесть кинотеатров, стадион…

Мне хочется перевести разговор на Асуан, на плотину, но Дмитрий Рубец не может расстаться со своим Волжском.

— …На горе стадион, если вокруг обойти, выйти из калитки и в ту же калитку вернуться — устанешь. Наверное, пять километров отгрохаешь. Правда, я на этом стадионе был только болельщиком…

Приехал сюда, думал — не выдержу, — продолжал Рубец. — Товарищи говорят: «Что же ты сидишь — вызывай жену, подавай заявление, пока оформят, как раз и жара спадет, твои приедут в самый хороший сезон». Ну, я вызвал семью. Теперь тут жена, двое сыновей. Одному семь месяцев, другому — семь лет. Здесь и в школу пойдет.

Я спрашиваю о жаре.

— Жара? Представьте, ничего! Водички попил — и порядок. На работу берем с собой двухлитровые термосы. Значит, первые часы смены обеспечены. Работаем ночью. На строительную площадку два раза в ночь приходит машина, привозит кипяченую воду. Из Нила пить нельзя, особенно в разлив. Вода идет из Центральной Африки, ну и тащит с собой бактерии, всякую дрянь, дохлых крокодилов, словом, нельзя пить!..

Я уже видела крокодилов, правда живых, и не длиннее полуметра. Их продавали на асуанском базаре, в лавке у Антонио, где по стенам бегали крошечные ящерицы и можно было купить все что угодно: сыр и большие рогатые раковины, в которых не громко, но явственно гудело Красное море.

— Такие колоссальные горы были, — думали, никогда не дороемся до Нила. А когда прорезались, Нил увидели, ветерок с воды потянул, обрадовались: значит, выбрали скалу. — Так говорил мне механик Василий Михайлович Клементьев, как-то зайдя ко мне в гостиницу. — Такой скалы, как здесь, видеть мне еще не приходилось.

А Клементьев видел немало грунтов и горных пород за свою жизнь. Начинал он на строительстве Горьковского автомобильного завода в 1930 году, когда слабосильные заграничные экскаваторы казались нам чудом техники, а своих мы еще и не делали.

— Зубья на ковше стоя́т самое большее восемнадцать дней, а зубья из марганцевистой стали. Длина зуба сорок сантиметров, а через восемнадцать дней стираются вполовину! Металл на скале остается!.. Ну, зубья мы научились менять быстро, за пятнадцать минут можем все заменить…

Я слушала Клементьева и думала: «Как же все-таки люди ухитрились вынуть за прошлый год два с половиной миллиона кубометров этой крепчайшей Асуанской скалы?»

— Потеешь, страшное дело, — говорил мне другой экскаваторщик, — прямо по́том исходишь. Мы установили в кабине два вентилятора комнатных, знаете? Воздухом на тебя пахнет, хотя и горячим, а пот все же быстрее испаряется, вроде тебе попрохладнее. Надеемся, скоро в кабине будут установлены кондиционеры. Тут начальство сильно об этом хлопочет…

Бригадир-экскаваторщик Татаренко как-то сказал мне:

— Поначалу трудно было. Вот у меня два помощника. Они первое время работать вовсе не умели. Дома я накричал бы на них и заставил самих до ума доходить, а тут… Ведь они такой техники сроду не видали. Так что обижать их никак нельзя. Переломишь себя, объяснишь по-хорошему, подробно, тихо…

Он усмехается и пожимает плечами:

— Они про меня говорят: «Мистер Татаренко — спокойный человек, никогда не сердится».

И с гордостью:

— Теперь даже в электрическую схему стали вникать. Электрическая схема в четырехкубовом экскаваторе — она сложная, а им без этого уже никак нельзя. Построят Асуанскую плотину, по-другому люди жить будут, с техникой!..

Наши экскаваторщики должны помочь египтянам освоить советскую технику, научить людей управлять экскаваторами. Часть этой задачи уже выполнена: все однокубовые экскаваторы управляются арабами. Это, так сказать, первый курс экскаваторного образования. На четырехкубовых машинах у каждого из наших мастеров тоже по два помощника-араба. Они проходят теорию, но, как известно, одной теории недостаточно, и тридцать экскаваторщиков-наставников, приехавших из Кременчуга, Куйбышева, Волгограда, кроме теории, обучают людей практике экскавации, выбирают взорванную скалу, грузят камень на платформы гигантских «МАЗов»…

Нужно поставить экскаватор с таким расчетом, чтобы к нему был круговой подъезд, чтобы грузовику не пришлось пятиться задом, чтобы угол поворота ковша был удобный, чтобы работа бульдозера не задерживала погрузку (бульдозер очищает дорогу), чтобы своевременно подрабатывалась подошва скалы и экскаватор мог стоять на ровном месте, не на подъеме. Для этого надо следить за тем, чтобы своевременно взрывались неровности… Все это важно. И все надо как следует разъяснить рабочему-арабу, который никогда и в глаза не видал экскаватора! И наши специалисты разъясняют…

Мне уже приходилось наблюдать, как арабы-экскаваторщики, только недавно приобретшие эту специальность, управляют однокубовыми машинами. Это было в тоннеле. Экскаваторы убирали разработанную скалу. Люди работали хорошо. Мне сказали — они перевыполняют план. Это были ученики Харкина, Татаренко, Клементьева.

Как-то Гриша Дузик, экскаваторщик и одновременно киномеханик, мастак на все руки, страстный любитель техники, когда я зашла его навестить (Дузик ушиб ногу), поделился со мной мыслями.

— Тут мы работаем, пожалуй, лучше, чем дома, чем в Союзе работаем. Ведь если что в машине сломается, могут сказать: «Нехорошая машина советская». Чтобы не сконфузить машину, а главное, чтобы арабам помочь, — стараешься. Хочется так работать, чтобы с чистой душой. Как можешь работаешь, изо всех сил! Ведь люди на новую дорогу выходят.

Гриша Дузик сидит на кровати, протянул вперед забинтованную ногу, под кроватью у него коробки с кинолентами, на полу у комода — увеличитель, на гвозде, вбитом в стену шкафа, висят два фотоаппарата…

Мысли, которые высказал мне Дузик, владеют многими. Они так хорошо и полно записаны в Программе КПСС, принятой на XXII съезде партии:

«Коммунистическая партия Советского Союза считает своим интернациональным долгом помогать народам, идущим по пути завоевания и укрепления национальной независимости, всем народам, борющимся за полное уничтожение колониальной системы».

Именно этот интернациональный долг советского человека руководит не только Дузиком и Татаренко, Клементьевым, Славой Гольцовым, Володей Харкиным, Володей Колесником, но и многими другими из тех, которые работают на строительстве высотной Асуанской плотины.

Вот я перелистываю страницу своего путевого блокнота. В нем стенографически записаны приведенные тут разговоры. Но сколько осталось за пределами блокнота!..

…Я уезжаю из Асуана вечером. В поселке Садд-аль-Аали, который строится в Ливийской пустыне, возле дома, где помещается начальная четырехклассная школа и учатся ребята советских специалистов, стоит Аленка. Ей шесть лет. В школу еще рано, но какой у нее большой жизненный опыт! Ей непременно нужно с кем-нибудь поделиться…

— Какие здесь фаланги прыгучие, — радостно-удивленно сообщает она. — Мы идем с мамой, вдруг одна фаланга уткнулась под лестницу и спит. А пузичко у нее во какое. — И Аленка все шире и шире раздвигает ладошки.

В одном из классов молодая учительница Вера Зенченко, приехавшая из двести двенадцатой московской школы, которая недалеко от завода имени Лихачева, прилаживает к стене транспарант. Тушь еще не просохла:

И во все концы света белого

Про тебя, Русь, идет слава громкая.

Слова «Русь» у поэта нет. Вера Зенченко вписала его от себя, но оно тут очень к месту. Наверное, Никитин не стал бы возражать, если бы знал, что его стихи будут читать тут, так далеко от России.


Снова Каир. Каир 1961 года.

На этот раз он начался для меня чем-то вроде спектакля.

…Посреди переулка худой, оборванный человек в чалме. Рядом мальчишка. Он прячет босые ноги под длинную грязную галабею.

Перед ними на мостовой корзина, полуприкрытая куском мешковины. Человек засучил широкие рукава одежды. Его дочерна загорелые руки протянуты к корзине, все его худое туловище подалось вперед… Мальчишка, который сидит рядом и выполняет обязанности ассистента, что-то выкрикивает детским, срывающимся от старательности голосом — судя по интонациям, приказания.

Очевидно, в спектакле что-то не получается. Человек берет две короткие деревяшки — такими играют в бабки — и в отчаянии вращает ими над корзиной. В корзине что-то шевелится.

Но действие развивается слишком медленно. Человек запускает в корзину палку. Он действует ею как поварешкой в кастрюле с супом, размешивает.

Наконец над корзиной появляется голова кобры. Да, этой кобре, видимо, не до представления. Она совсем голодная, едва живая змея. Кожа на ней обвисла, глаза не горят, а тускло мерцают. Она пытается скрыться. Кажется, ей это удается. Она уже наполовину скрылась под мешковину. Но человек снова запускает в корзину палку.

В этом спектакле есть еще одно действующее лицо: женщина, которая сидит на краю тротуара, укутанная в черный бесформенный кусок материи, и кормит ребенка грудью. Женщина изображает публику. Публика должна реагировать. И женщина реагирует короткими, гортанными возгласами. Она изображает испуг. Но разве такая змея кого-нибудь испугает? Ей бы только свернуться, только бы спрятаться в темноту…

И всех жалко, включая кобру.

Каир показывал мне свое лицо с переулка, куда выходили окна отеля «Уиндзор». По вечерам, возвращаясь в отель, я встречала «Чарли Чаплина». Маленький человечек в черной опрятной паре, с усиками, приклеенными на неподвижном белом лице страдальца, пересекал дорогу, по-чаплиновски, в разные стороны, расставляя ступни, и протягивал бубен. Этот бубен служил ему одновременно музыкальным инструментом и шляпой, в которую собирают милостыню. Каирский Чаплин был в чем-то убедительнее великого актера Чарли Чаплина. Тот изображал маленького, обойденного жизнью, нищего человека, — здесь бедность была реальностью…

Старик ведет обезьянку. Какое у нее несчастное личико, какое сморщенное, как она прижимается к острой коленке хозяина!

— Мадам, один пиастр! Один пиастр, мадам!

Они следуют за мной до угла.

— Мадам, полпиастра! Какие оба они измученные!..

— Русси! Денег не надо, совсем не надо! — мальчик протягивает игрушку — верблюда, сшитого из тряпок. Он тоже просит, но он гордый: одновременно он дарит…

Ни этот Чаплин, ни заклинатель змей, ни хозяин обезьяны не появляются на главных улицах Каира. Но ночью и тут, в самом центре огромного города, на автобусных остановках, спят дети. Еще несколько часов назад они выпрашивали «бакшиш», жестами показывая, что голодны: засовывали пальцы в рот, прижимали ручонки к животу. Сейчас их грязные личики полны блаженства. Этому блаженству сна не мешает ни голод, ни мелькание реклам, ни шум огромного города.

В Издательстве восточной литературы вышла переведенная на русский язык книга чешского художника и писателя Адольфа Гофмейстера «Вид с пирамид». Эта книга не только хорошо написана, остроумна, но и полна интересных сведений. Между прочим, Гофмейстер рассказывает о том, что каждый приезжающий в Каир считает своим долгом побеседовать со сфинксом. Этой традиции не избежала и я. На правах давнишнего знакомства я обратилась к сфинксу по-свойски:

— Что вы думаете по поводу заклинателя кобры? А что вы могли бы сказать о Чаплине перед отелем «Уиндзор»? Как вы относитесь к владельцу обезьянки? Разрешите задать вам несколько вопросов, относящихся к временам фараонов…

Разумеется, сфинкс не принял этой пресс-конференции, не отвечал. Он смотрел в пустыню.

Вряд ли можно предполагать, что большой сфинкс из эль-Гизэ обладает специальными познаниями в области экономики Египта, но мне показалось — его голова повернута именно в том направлении, где идет строительство Асуанской плотины.

В той же книге Гофмейстер приводит цифры.

Большая часть населения Египта — феллахи. Средний заработок феллаха колеблется от двух до шести фунтов в месяц. Семьи у египетских крестьян большие. Что же касается цен на продукты (и это уже мои цифры) — килограмм мяса стоит на каирском рынке 65 пиастров. На два египетских фунта можно купить три килограмма мяса. Если это количество разделить на членов средней крестьянской семьи, каждому придется не больше двухсот граммов мяса в месяц. Ничего больше феллах купить не сможет.

И еще: в этом году, во время разлива Нила, под воду ушли десятки тысяч федданов земли с еще не собранным урожаем. (Феддан — это 0,42 гектара.) Египетские крестьяне лишились не только основного заработка, который дает хлопок, но и основных продуктов питания.

Когда Асуанская плотина будет построена, такие наводнения окажутся невозможными. Гигантское водохранилище даст возможность собрать паводковые воды Нила и по мере необходимости отдавать их посевам. Это позволит снимать два, а то и три урожая со старых земель и освоить новые, и в этом коренная перестройка сельского хозяйства Египта. Словом, строительство в Асуане — тот главный рычаг, который поможет поднять благосостояние египетского народа.


В моем распоряжении три дня, дальше — Москва.

И тут я опять вспоминаю о Смууле.

…Вход в Египетский национальный музей стоит два пиастра (цена трамвайного билета или в два раза дешевле бутылочки «Кока-кола», самого распространенного и демократического напитка). Но вход в комнату мумий стоит 25 пиастров. Два билета — это босоножки «новинка»: золотой шнурок проходит между большим и вторым пальцами ступни — ничего больше! Именно такие носили во времена фараонов. «Новинка» трехтысячелетней давности!

Чтобы даже бегло осмотреть музей, пришлось бы затратить месяц. Я смотрю только комнату мумий.

Один зал. Второй… Здесь почти пусто, только небольшая экскурсия чехов и девушка с мольбертом в уголке возле деревянной ладьи. Под ладьей табличка: «Найдена в Асиюте». Нос ладьи сильно загнут, на носу гребец. Перевозчик или рыбак?

Асиют — железнодорожная станция по дороге в Асуан. Как раз там выходили студенты из вагона.

Мне кажется, теперь я знаю нечто очень важное об этой деревянной ладье с одним гребцом на носу, которая стоит в Каирском музее, — много больше, чем сказано в табличке: «Найдено в Асиюте». Это трудно объяснить, но это чувствуешь. Ладья плывет и причаливает к нашему времени.

Второй этаж. Никого! Только вещи. Вещи из золота. Вещи из алебастра. Под стеклом, на спине черного леопарда, как наездник в цирке, во весь рост, золотой Тутанхамон. Когда этот фараон умер, ему едва исполнилось восемнадцать лет. Трон Тутанхамона. Облицованное золотом сиденьице — узкое, как для ребенка. Тут не мог бы поместиться мужчина. Он так и изображен на спинке трона: мальчик и девочка-жена. Она чуть прикасается к его плечу… Кровать Тутанхамона неудобно высокая, на золотых массивных львиных лапах. На нее нужно было взбираться!..

Где же комната мумий? Музей закрывается в два. Времени почти не остается!

Когда мальчика похоронили, девочка-вдова писала царю хеттов:

«Мой супруг умер, а сына у меня нет, о тебе же все говорят, что у тебя много сыновей. Если бы ты мне прислал одного из них, он мог бы стать моим супругом…»

Кажется, этот документ обнаружили при раскопках столицы хеттов Хаттусасе, на территории нынешней Турции.

…Ему следовало быстрее поворачиваться, этому хеттскому правителю, быть доверчивее, тут же послать сына в Египет. Если бы на египетском престоле оказался царевич хеттов, возможно, не случилось бы битвы при Кадеше и последующих пятнадцатилетних войн, которые истощили обе державы. Вот что может произойти при излишней осторожности!..

Кажется, я пытаюсь корректировать историю? К сожалению, обращенное в прошлое, это занятие ничего исправить не может, даже в моей или в вашей жизни. Только шахматы не подвержены этому грустному закону: шахматную партию можно переиграть, начиная с любого хода.

…Игральная доска из слоновой кости. Она тоже извлечена из гробницы. (Неужели и после смерти можно что-нибудь выиграть?) Светильник, вырезанный из алебастра. Это три чаши лотоса. Цветы еще не вполне распустились… Пожалуй, мне не приходилось видеть вещь более прелестную. Материал золотистый, почти прозрачный, представляет полное единство с формой. Какова же была цивилизация, при которой мастерство достигало такого уровня?

Комната мумий должна находиться рядом.

Цивилизация шумеров, хеттов, Крита — они умерли. Есть ведь такая теория: цивилизации рождаются, растут и умирают — как человек.

Есть и другая теория: цивилизации — не что иное, как войны. Война — вот двигатель истории, мотор прогресса.

К сожалению или к счастью, в исторической науке нельзя поставить эксперимент. Нельзя переиграть историю и экспериментальным путем определить, что было бы, если бы той или иной войны удалось избежать.

Без войны много лучше. И не только оттого, что нет крови и слез, но и оттого, что человеческие силы, человеческие жизни, которые надо было бы потратить на войну, могут пойти на благосостояние, на прогресс, так что даже победители и те разбогатеют больше, чем от военного грабежа.

Я верю, что в конечном счете самое главное — в творчестве, а не в разрушении. Мог же обойтись без войн Египет во времена царствования Эхнатона?! Фараон — философ, покровитель искусств — был занят другими делами, а женщина-фараон Хатшепсут? Она тоже почти не воевала. Ее экспедиции шли в страну Пунт. Египетские корабли везли пшеницу и возвращались с грузом диковинных растений, благовонных масел, птиц. Царица носила искусственную бороду. Царицу называли «Он» не только в официальных документах, но, кажется, даже в любовных записках, утверждая таким образом ее мужество… Впрочем, возможно, мирная политика этих двух фараонов объяснялась страхом: война могла им стоить трона.

Народы никогда не хотели и не хотят войны. К ней стремятся только хищники, те, которые выдвигают, поддерживают и направляют всяческих фараонов, царей, консулов, канцлеров… Им бывает нужна война, но не народам, если, конечно, она не начата во имя их освобождения.

…У комнаты мумий служитель в берете. Форма напоминает военную.

На длинных столах — ящики под стеклом, в них фараоны, умершие, забальзамированные, превратившиеся в камень, но камень, сохранивший выражение, характер, даже морщины… Мне не было жутко в этой комнате смерти. Меня охранял мой блокнот, моя работа. Как всякая работа, она — вернейшее средство от страхов, даже от самой смерти.

Больше всего они походили на статуи, отлитые из серого чугуна. Правда, иногда этот чугун оказывался слишком выразительным и терял респектабельность статуй… Так было у дальней стены, где находились мумии жен.

Голова вздернута, рот скривлен, полуоткрыт, видны зубы. Это окаменевший крик. Может быть, эту женщину удушили и даже не попытались скрыть преступления? Или тогда именно так и надлежало хоронить жену фараона? Еще одна жена. Волосы спутаны, крошечный ротик выражает страдание. Страдание может быть законсервировано! Можно подумать, что тут нужен не литератор, а криминалист! Еще один ряд ящиков. В них уже фараоны лично.

…Сети I — это значит походы в Палестину, строительство храмов… Это жрецы объедают народ… У Сети I маленькие окаменевшие уши, маленькие, как у женщины. Узкие губы с опущенными углами. Выражение лица воинское, подтянутое. Он на смотре. Не хватает орденов.

Рамсес II.

Я могу вглядываться в черты фараона. Могу записать каждую подробность этого лица. Когда фараон был жив, не то что разглядывать — даже тайком никто не смел заглянуть в лицо «живого бога», в глаза «великого божественного сокола», «могучего льва», «шакала, способного в одно мгновение обежать всю землю». Эти эпитеты высечены у храма Абу-симбел. …Тонкая шея с треугольным кадыком. Лысина. Вокруг — венчик седых, с прозеленью, старческих волос. Образ дряхлости. Известно, что Рамсес II умер, когда ему было более девяноста лет, женился в шестьдесят на молоденькой соседской царевне. Может быть, поэтому и было высечено на камне: «шакал, который может в одно мгновение обежать всю землю»? Если старик так здорово бегает, значит, он молодой. Конечно, это домысел. Возможно, эти эпитеты были придуманы из других соображений.

…Острые ключицы, виски по-старчески вдавлены. Пожалуй, в этом дряхлом фараоне царского — только узкий, прямой нос, как бы вырезанный из дерева. Форма носа как признак величия! Такой нос можно было бы назвать греческим.

В комнату мумий входят женщины. Пожилая, полная, до пят закутанная в черное, с ней молоденькая, тоже в черном, должно быть, дочь. Они стараются ступать возможно неслышней. К этому обязывает музейная обстановка, и все-таки… в этих ящиках цари!..

Молоденькая наклоняется к табличке под мумией Рамсеса II. Она взглядывает на табличку, потом на мумию, снова на табличку… Ее лицо выражает изумление. Это совсем юное личико. Подбородок по-детски округлый. Да она совсем девчонка!

— Рамсис? — Девушка говорит громко. Она забыла, что тут музей. Сейчас ею владеет только одно: удивление. Все остальные чувства отсутствуют. Ее личико застыло.

Пожилая утвердительно кивает.

И тут раздается то, чего, должно быть, не слыхали эти стены, — смех. Хохот девочки. Он рассыпается, как монетки между стеклянных ящиков.

В двери заглядывает служитель в берете, кажется, он все понял и тоже улыбается.

Великий победитель у Кадеша! Твоя победа была дутой. А скульптура в Карнакском храме — вечно прекрасный, вечно молодой? «Победоносный бык», «шакал, который в одно мгновение может обежать всю землю»?.. Ты просто старикашка! Девчонка хохочет, она зажимает рот ладошкой, но ничего поделать с собой не может, смех разлетается из-под ладошки.

Она увидела «великого» человека в его подлинном обличье, поняла, как ее надували. Она смеется над мистификацией, над фальшивкой.

Эта фальшивка истории уже не может принести ей огорчения: мало ли что происходило тысячи лет назад!

Ее не будут мучить раздумья о судьбах народов, о роли правителей, — она слишком молода для таких мыслей. А фальшивки всегда раскрываются. Прозрение приносит горечь поколению обманутых, если это поколение не успело исчезнуть…

Или это смех молодости над старостью, силы над бессилием? За этой девчонкой будущее! А я…

По правде говоря, мне даже как-то жаль этого старика под стеклом. Он и ходил-то уж, должно быть, придерживаясь за стенку или ведомый под руки, шаркал, обременял сыновей своей не по правилу затянувшейся жизнью. Ученые полагают, что у Рамсеса II было сто одиннадцать сыновей. Они умирали один за другим, а старик все коптил небо!.. Он уже даже не выполнял своей основной фараонской функции — не приносил бед измученному народу, не воевал. Он доживал…

Но ей шестнадцать. Она еще не научилась жалеть старость.

С тяжелым чувством я покидаю комнату мумий. Прах есть прах, и то, ради чего строились пирамиды и ковались золотые саркофаги, вызывает только удивление. Но рядом с фараонами, ставшими символом смерти, в музее есть нечто, что не умерло, хотя и не было рассчитано на бессмертие. Это — сотни свидетельств жизни, крошечные слепки с того, что пело, трудилось, плясало, радовалось и очень грустило. Народ, который ушел в историю несколько тысяч лет назад, оставил о себе память в своем искусстве и тем заработал бессмертие.

Его кузнецы и его земледельцы, его стеклодувы и его ткачи, его искуснейшие мастера, его художники, не имевшие равных в ту далекую эпоху, — они остались навечно.

Вот повар. Он жарит гуся. Лапки гуся обрублены. Вертел воткнут в клюв — так жарят гусей и сейчас. Раб за работой. Руки напряжены, вытянуты. Он что-то держит. Это «что-то» утеряно. Носильщик. За спиной мешок. Носильщик придерживает мешок за два ушка. По-моему, так нести неудобно… И, проходя мимо цветных рельефов, мимо маленьких деревянных моделей, таких, будто они вот-вот начнут двигаться, я ощущаю странную связь моего времени с ними. Я знаю, что мертвы только фараоны, а все остальное, чему посвящен музей, живо и по сей день.

Может быть, в этом музее должна находиться и деревянная модель Асуанской плотины, на которой будут маленькие фигурки ее строителей, непреклонных и веселых людей из далекого племени руссов, приехавших сюда помогать народу великого Хапи?

Прошел год.

Мне здорово не повезло. Если попытаться дать точную оценку этому невезению, его можно назвать профессиональным горем. Да, Нил был перекрыт без меня. Там были другие литераторы, а мне оставалось утешать себя тем, что перекрывают Нил в общем так же, как и другие реки, скажем, Волгу или, скажем, Енисей. Так же друг другу навстречу движутся «МАЗы», и в воду летят осколки скалы, и проран между двумя плечами плотины суживается, и вокруг — флаги… Что ж, пускай об этом напишут очевидцы. Я желаю им удачи.

Я перечитывала газетные сообщения, и мне до слез было жаль себя, которая сидит в Москве, а не жарится на сорокаградусной жаре Асуана.

«Советская делегация вылетела на Красное море…» Мне тоже довелось побывать на его берегах, правда, это была всего прогулка… Сначала я только слышала его имя: Красное море. Мне говорили: когда ветер дует с Красного моря… Или: тут до Красного моря столько-то километров… Потом я услышала его голос. Оно гудело в рогатых розовых раковинах, продававшихся на Асуанской набережной, вечерами на легких столиках вместе с фигурками суданских музыкантов, вырезанными из черного дерева. Море в этих раковинах пело вкрадчиво, но различимо. И, наконец, я увидела его синь и зелень и его черноту там, где к берегу подступают кораллы и тень облаков на Синайском полуострове. Одна его часть золотая, освещенная солнцем, другая — в этих темных тенях. Рогатые раковины находились тут же, еще не выловленные из неимоверно прозрачной воды.

Здравствуй, Красное море, акулья уха,

Негритянская ванна, песчаный котел!

На твоих берегах, вместо влажного мха,

Известняк, словно каменный кактус, расцвел.

Нет, я увидела Красное море не таким, как писал его Гумилев.

Пожалуй, для меня, как и для всех нас, Красное море — это прежде всего море суэцких событий. И еще: когда Египту пришло время думать о своей экономике, оно стало морем, на берегах которого нет пресной воды.

— По берегам Красного моря, — сказал мне работающий тут наш советский гидрогеолог, — кочуют бедуины. А пить нечего! Какая-то компания продает кочевникам пресную воду по десять египетских фунтов за кубометр. Представляете? Еще недавно это равнялось трехмесячному заработку феллаха. Но мы здесь обнаружили группы пальм, а там, где есть пальмы, должна быть пресная вода. Значит, будем бурить.

Оно было многоликим, Красное море, и выбрасывало на песок белые, мертвые, дурно пахнувшие веточки кораллов…

Где-то здесь, у Синая, по библейским мифам, оно расступилось, чтобы Моисей мог посуху вывести из Египта людей. И вот он сам — Моисей. Он отдыхает. Мраморные струи бороды стекают по широкому утесу груди, весь он могуч, задумчив. Вены на его руках выступают как бы от сдержанного напряжения. Круглые мышцы предплечий сейчас оживут. Не пророк, не глашатай бога — человек, полный решимости и добра.

Помню, мы трое бежали по лестнице, поднимавшейся от самого нашего отеля к узким верхним улочкам Рима. Помню, как миновали небольшой рынок цветов, — корзины, тачки, легковые автомашины, груженные розами и гвоздиками. Помню, как пробегали мимо темных таинственных подъездов, и там, в глубине, в темноте, что-то поблескивало. Потом — небольшая площадь, и совсем уже маленькая, если сравнивать с собором Святого Петра, церковь Пьетро ин Винколли, и в ней скульптура Микеланджело — Моисей. Вот он сидит, полный сил путник.

— Смотрите, как он спокоен!

— Смотрите, мрамор пожелтел!

— Чего вы хотите, все-таки шестнадцатый век!

— Смотрите, как проработано колено!

Когда глаза не могут оторваться от морской, как бы черненой зелени и море выбрасывает на песок мертвые веточки кораллов, человек, сидящий на песке, думает о Моисее, и о Микеланджело, и о нефти на Синае, и о том, что давно бы нужно изобрести особого типа радар, который поможет находить в пустыне пресную воду. Человек думает о кораблях Хатшепсут, более трех тысяч лет назад плывших по этому самому морю в таинственную страну Пунт, и о других кораблях, которые плывут сейчас в черном вакууме космоса. И маленькие повседневные мысли, которые, как мошкара, вьются вокруг человека, куда-то исчезают, будто их ветром сдуло, и человек становится другим — умным, добрым великаном. Должно быть, это очень нужно человеку — остаться наедине с собой. Вот так сидеть и думать.

…А вечером я возвращалась в Каир в автобусе, где ехали советские специалисты. По левую сторону дороги поднимался пустынный хребет с выветренными дикими зубцами, по правую виднелся Суэцкий канал с кораблями как бы из картона, приклеенными к как бы картонной воде.

Люди в автобусе пели. Женский голос негромко заводил:

Позарастали

стежки-дорожки,

Где проходили

милого ножки…

В брезентовом ведре плескалась рыба, зеленая, как морская трава, с розовыми бликами на плавниках и лиловым пятном на хвосте. Нарядная, тропическая, ненашенская рыба.

Впереди появились огни, и можно было забыть, что это Африка. Огни, дорога, может быть, деревня… Но месяц в уже почерневшем небе висел по-другому, и по-другому, как-то боком висел гигантский ковш Большой Медведицы, и только в нашем автобусе, несущемся по черной, чужой, пустынной дороге, тосковала и пела Родина.

Так я и жила эти дни, пока в ОАР праздновали перекрытие Нила, — в чтении газет и перелистывании своих египетских блокнотов.


«Гости из Советского Союза посетили каирский театр».

…Репетиция балета кончилась. От кинотеатра Азбакийа, где шла эта репетиция, нужно было возвращаться в отель через ночной Каир. Мне дали в провожатые человека, хорошо говорившего по-русски, немолодого. В балетном ансамбле он работал переводчиком и, кажется, помощником администратора.

Он семенил впереди меня, зачем-то отодвигал кресла в полутемном, полупустом зале, был не по возрасту суетлив и, тоже не по возрасту, услужлив. Это было неприятно и одновременно вызывало жалость.

Он оказался русским. Эмигрировал в Каир в первый год революции. Хотелось расспросить, как он живет, но было неловко.

Мы вышли в теплоту улиц. Тело как бы купалось в этой теплоте. Она обволакивала. Казалось, именно при такой температуре в первобытном океане впервые зарождалась жизнь. Еще не живая клетка, а лишенная формы слизь. В этой биологической теплоте не хотелось разговаривать. Даже думать не хотелось.

Разговор начал он.

— Вы уважаете синема? — спросил Иван Максимович, когда мы проходили мимо большого, уже темного кино, и тут же заговорил о советском фильме «Две жизни»: — Клюква! Видели, как там нарядили извозчика? Какой картуз! Да его бы ни один извозчик и не надел!..

Я молчала. Я даже не могла припомнить, есть ли там извозчик.

Впервые я видела этот фильм в Москве. Мне показался он поверхностным, скучноватым, вообще лишенным того, что мы называем искусством; второй раз — несколько дней назад, в Асуане, в маленьком дворике дома, где жили советские специалисты.

Дворик был превращен в кинозал. Здесь, под открытым небом, натянут экран. На стульях, вынесенных из столовой, уселись геологи, бульдозеристы, буровые мастера. Экскаваторщик Гриша Дузик выполнял обязанности киномеханика.

Картина захватила, особенно когда на экране появился Ленин.

Вот он поднимается на трибуну. Матрос, стоящий в толпе, берет у соседа бинокль, чтобы лучше разглядеть Ленина. И вместе с матросом мы тоже совсем близко видим лицо Ильича.

Помню, может быть от волнения, я подняла голову. В небе, над экраном, висела серебряная половинка луны. В соседнем доме, где жили арабы, на балконе стояли люди. Они почти слились с темнотой стены. Они тоже видели Ленина. В этом было что-то неожиданное — Ленин на берегу Нила.

Я вышла, не дожидаясь конца сеанса. Ночь была прохладной. Подобрав босые ноги так, чтобы натянуть на них галабею, прямо на земле спали люди, может быть, те, у которых во время разлива Нил затопил клочок земли с еще не убранным урожаем, те, для которых строится Асуанская плотина.

Я обернулась, чтобы еще раз взглянуть на экран. Ленин с экрана протягивал вперед руку.

Здесь, в Асуане, эта кинокартина как бы перерастала себя, становилась значительной, казалась большим произведением искусства. И разговор об извозчике обижал, он зачеркивал что-то очень для всех нас дорогое и важное…

Иван Максимович семенил рядом. И уже ни о чем не нужно было спрашивать — ни как он живет, ни о том, скучает ли. Только несколько фраз потребовались для того, чтобы все стало понятным: и бравада, и боль, и то, что ничего нет у человека впереди. И я пожалела Ивана Максимовича за его бездомность, а когда он сказал «синема» — слово, уже давно ушедшее из нашего обихода, — мне представился мой провожатый старым человеком, отставшим от поезда посреди чужой пустынной равнины. Не так, как это случается в действительности, когда можно позвонить на соседнюю станцию, чтобы сняли багаж и самому сесть на следующий поезд, а как бывает во сне, когда спящий человек знает, что поезд этот единственный, последний, и что все на свете кончено. Вот так и представилось мне: стоит старый, бездомный Иван Максимович и бессильно смотрит вслед вагонам, набирающим веселую скорость. Только это не поезд, а родина, уходящая от него все дальше и дальше.

И ничего не сказав о моем отношении к кино и об извозчике, который будто бы надел неподходящий картуз, я спросила Ивана Максимовича о русских эмигрантах в Каире.

Оказалось, осталось их немного. Состарились, умерли, дети разлетелись кто куда, кто — в Париж, кто — в Лондон. И когда мы уже подходили к отелю, Иван Максимович сказал:

— Знаете, нас в Швейцарию приглашают. Даже будут деньги давать для карманных расходов. Вы про это ничего не слыхали?

Сгорбленный, бедно одетый, он еще долго стоял и смотрел мне вслед сквозь стеклянные вертящиеся двери — русский из Елабуги, мещанин, потерявший родину.

Странные вещи происходят в русском человеке, оставившем Россию. Ничто не может возместить ему эту потерю.

Помню, в Париже, нас, советских туристов, водил по городу гид, тоже эмигрант, служащий туристской фирмы. Этот был упитанный, с двойным подбородком, в хорошем костюме. Очевидно, зарабатывал неплохо: жалованье и еще подарки от клиентов — род чаевых.

Когда мы ехали в автобусе, все свои объяснения он сопровождал колкими остротами то в адрес Советского Союза, то в адрес Франции. Он не любил ни Москву, ни Париж.

На кладбище Пер-Лашез, у могилы Оскара Уайльда, он сказал:

— Обратите внимание: рука и нога вытянуты. Это опознавательный знак. Вам, конечно, известно, кем был Уайльд?

Ничего другого об Уайльде он не сказал. Ни о его таланте, ни о том, как случилось, что английский писатель похоронен в Париже, ни о судебном процессе, ни о клевете…

Кто-то из наших спросил:

— Вы женаты?

Он ответил:

— В Париже это необязательно. Достаточно иметь деньги.

Он стоял перед нами, слишком толстый и старый, чтобы быть жуиром. Был ли он циником? Не знаю.

Когда мы уже уезжали, и Париж остался позади, и уже позади остались лента эскалатора, поднимавшая нас на второй этаж в стеклянный, голубой от неба, зал ожидания, и веселая разноязыкая толпа пассажиров, и киоски аэровокзала с сувенирами, и открытки с видами Эйфелевой башни, и с площадью Звезды, и с Версалем, и голос Эдит Пиаф, — когда все это осталось позади, а впереди самолет уже подруливал к нам по летному полю, гид вдруг сказал:

— Вы русские. Вас похоронят на родине, а меня… А в общем, не все ли равно трупу, где именно он будет разлагаться?

Пожалуй, циником он не был. Цинизмом он старался прикрыть одиночество. Так ему было легче жить.

Может быть, это и есть расплата за страх? За неуверенность, за панику, за то, что человек оставил свою страну, захотел уйти от ее судьбы, построить жизнь другую, отличную от жизни своего народа, попросту сбежать. И кем бы ни был человек, ему не уйти от этой горькой расплаты одиночеством. Если он поэт — одиночество станет главной его темой.

Я? Я? Я? — Что за дикое слово!

Неужели вон тот — это я?

Разве мама любила такого,

Желто-серого, полуседого

И всезнающего, как змея?

Пожалуй, более печальных стихов читать мне не приходилось.

Впрочем, так и всегда на средине

Рокового земного пути:

От ничтожной причины — к причине,

А глядишь, заплутался в пустыне,

И своих же следов не найти.

Это стихи Ходасевича, талантливого русского поэта, ставшего эмигрантом.

Да, меня не пантера прыжками

На парижский чердак загнала,

И Вергилия нет за плечами, —

Только есть одиночество — в раме

Говорящего правду стекла.

Это стихи о себе и о других таких же, о нашем парижском гиде и об Иване Максимовиче, провожавшем меня по ночным уликам Каира.


«Советские специалисты знакомятся с сельским хозяйством ОАР».

Интересно, удалось ли им побывать в институте освоения пустынь? Он помещается в бывшем дворце какого-то из принцев. Повсюду чучела львов, гиен. Даже у дверей лабораторий.

Рассказывают, что хозяин дворца был охотником посредственным, но охотничью славу любил. Он тайком скупал шкуры зверей, ну а выдать их за собственные трофеи уже ничего не стоило.

Но хищники и принцы тут ни при чем.

В Египте освоено только 3 процента земель, остальное — пустыня. Институту предстоит решать множество проблем, связанных с водой, с созданием гидрологической карты Египта, с характеристикой почв, с тем, как обводнить и использовать пастбища в пустыне, которые пока что вытаптывает скот кочевников.

— Нужно огородить пастбища, — сказал мне молодой животновод из института освоения пустынь, когда я зашла туда.

Мне кажется, это нереально, ведь речь идет об огромных территориях. Нужно другое: чтобы кочевники стали оседлыми, и нужно это не только для правильного использования пастбищ.

Я говорю так потому, что помню, как было в Туркмении, и уверена — Египту предстоит то же.


«Советские гости посетили район Вади-Натрун».

Наверняка наши агрономы побывали в хозяйстве, сравнительно недавно Организованном в этом районе, недалеко от древнего коптского монастыря. Это хозяйство живет на воде из скважин. Нил — единственная водная артерия Египта, и колодезная вода представляет большой интерес.

Можно предположить, что ежедневно в район Вади-Натрун различными путями просачивается под землей около десяти тысяч кубометров нильской воды, а каждый день расходуется на орошение, на бытовые потребности жителей — шестьдесят тысяч кубометров.

Тут есть о чем беспокоиться гидрологам. И хотя они считают, что почти вся вода, которая расходуется на орошение, снова возвращается в почву и никуда не уходит, потому что Вади-Натрун — замкнутая котловина, расположенная на двадцать метров ниже уровня моря, все же они тревожатся.

Я видела, как у буровых скважин работали молодые сотрудники института освоения пустынь. Вооруженные специальными приборами, они замеряли дебет, брали пробы воды в бутылочки из-под кока-кола, очевидно для анализов, что-то записывали, чтобы потом, уже в кабинетах и лабораториях, обрабатывать собранный материал и точно решить, какое количество этой воды можно использовать, ничему не повредив и ничего не нарушив.

В Вади-Натрун я едва не опозорилась, приняв местных файюмских кур за цыплят, а их яйца — за воробьиные. Хорошо еще я об этом не спросила вслух. Теперь там разводят кур более продуктивной породы.


«Вторая очередь Асуанской плотины зарождается на Неве» — под этим заголовком была напечатана небольшая заметка.

Жить пришлось в Комарове. Каждое утро я отправлялась к электричке, минуя небольшую сосновую рощицу, полную утренних хвойных запахов, лужайку, где мальчишки гоняли мяч…

Вагон почти пуст, и мимо бегут леса, выросшие как бы специально для меня, и как бы только для меня открываются белые песчаные пляжи с небольшой счастливо-прозрачной невысокой волной. И на весь шумный городской день нужно запастись этой тишиной ленинградских пригородов.


…Двадцать первый цех. Начальник седьмого участка, где происходит сварка рабочего колеса для Красноярской турбины, — Василий Дмитриевич Каверин.

Сейчас идут последние приготовления перед тем, как опустить колесо в термическую печь. Пока оно самое большое не только в Советском Союзе, но и во всей Европе. Размеры определяют многое.

Главное на заводе сейчас — оно. Главное своей массой, и своей темнотой, и своими лопастями, и тем, что взгляды всех устремлены на него…

Кажется, колесо заполняет собой все пространство цеха. Гигантское, диаметром в семь с половиной метров, с лопастями — каждая по восемь тонн, — оно стоит в специальных распорках, и двое сварщиков в комбинезонах и в брезентовых масках с плоскими стеклами для глаз, примостившись под лопастями, приваривают «жесткости». «Жесткости» — это полосы металла, которые соединяют лопасти с верхним ободом колеса. «Жесткости» — страховка, которая нужна для того, чтобы под влиянием температуры в печи колесо не повело и оно не изменило форму.

Сварщики пристроились в этой махине, где-то в глубине, под лопастями, скорчились, и вспышки выхватывают из темноты их как бы сложенные вдвое фигуры. Над колесом курится синий дымок. Он не достигает потолка и расходится.

Вокруг — кинематографисты из Ленкинохроники. Они суетятся, расставляют осветительную аппаратуру. Тут же совсем дряхленький старичок — заводской фотограф. Давно бы пора на пенсию, но у него в негативах вся жизнь завода, а вместе и его жизнь, и как тут уйдешь в отставку, когда завод «берет все новые и новые рубежи»? Никак не уйдешь! Правда, по крутой витой лесенке на кран ему уже не взобраться…

Народу в цехе еще немного.

На небольшом чемоданчике сидит в сторонке инженер — бригадир наладчиков, отвечающих за работу печи. Печь спроектировал институт «Теплопроект». Она предназначена специально для красноярского колеса, и тоже самая крупная в Европе — «по Сеньке и шапка»! Примостился на полешке, положенном на какие-то бруски металла, главный сварщик завода. На нем светлый костюм, и он расстелил на полешке газету. Сидит, курит, смотрит. Бродит по цеху рыжебородый Гальперин, заместитель главного конструктора завода. В кабине подъемного крана, под самым потолком, крановщица читает книгу. Через час-другой ей придется поднять из распорок всю махину колеса, пронести по воздуху и тихонько опустить в печь.

Я не верю в это чтение. Наверняка крановщица волнуется. Еще неизвестно, как она держит книгу, может быть, вверх ногами…

Стоит, опершись на перила, окружающие ямную печь, начальник седьмого участка, где все это происходит. Он, должно быть, думает: вот приварят последние «жесткости», тогда…

Все ждут этого «тогда». Для сварщиков, конструкторов, металлургов то, что происходит в цехе, — это итог совместного творчества. Рабочее колесо Красноярской турбины — результат большого коллективного труда, споров, раздумий, находок.

Рядом со мной — молодой чех из Братиславы. Он окончил «высокую школу» (надо понимать — институт) и приехал посмотреть на красноярское колесо, на работу термической печи, на электрошлаковую сварку, которую проводит приехавшая из Киева, из института Патона, бригада сварщиков… Он тоже ждет. И если не считать шипения сварки и еще голубей, которые очень громко воркуют под сводами среди вспышек и треска искр, — в цехе стоит полная тишина.

Народу становится больше.

К печи поднимается невысокая, полная, почти кругленькая женщина.

Вот уж никак не скажешь, что она — технолог-термист, столько в ней домашности. Но беспокоит ее сейчас не то, как сварен обед или ухожен сынок, а опоры в термической печи, на которые должно лечь колесо. В цехе опоры называют кубарями.

— Восемь кубарей. Хотя бы десять было! — говорит термист Дина, ни к кому в отдельности не обращаясь. — Мы заказывали шестнадцать кубарей, так никак не выбьешь! Вес колеса — без нижнего обода — двести тонн, температура — пятьсот пятьдесят градусов. Шутка ли! Вы не представляете, сколько переживаний! (Это она уже ко мне обращается.) Я не знаю, я боюсь за новые кубари… Прямо так душа болит, что я прямо не знаю!.. Все может случиться — и поводка, и трещины… Это же смертельно!

— Вася, — говорит она начальнику участка, — имей в виду, если ты… — она скрещивает пальцы решеткой и подносит к глазу, — я, между прочим, сухари носить не буду.

Когда термист Дина улыбается, на обеих щеках — ямочки.

— Между прочим, не те времена! — говорит начальник участка Каверин и тут же ее успокаивает: — Обод проходил термическую обработку с нагревом металла до девятисот градусов. Ты же знаешь! При таких температурах, ты же знаешь, металл вообще меняет многие свойства. Все могло случиться, и не случилось же! А пятьсот пятьдесят — это в три раза меньше!

— В два раза меньше — и то не выходит! — говорит Дина. — Вася, ты — оптимист. А считать нужно уметь! Подкрепляй оптимизм арифметикой!


Я сижу на чем-то вроде перекрещенных рельсов. Это часть крышки от печи. Тут же, в рядок, трое слесарей. Они принимают меня за работника кинохроники.

— Поговорим о путях развития фотографии, — предлагают они.

Я не соглашаюсь:

— Поговорим лучше о путях развития журналистики!

Меня поддерживает паренек, сотрудник заводской многотиражки. Он еще мальчик. Его мальчишечье лицо позеленело от усталости. Он тут со вчерашнего дня, на своем журналистском посту.

На лопастях возникают формулы, написанные мелом.

Зашевелились кинематографисты.

Вокруг печи собрались сварщики.

Появляется главный конструктор завода, элегантный, с плащом через руку. Кажется, зашел он сюда мимоходом, но это только кажется.

Пришел заместитель главного металлурга. В руке у него авоська с журналом. Под мышкой — фетровая шляпа. Он сильно прижимает шляпу к боку. Голова седая, он сутулится. Об этом человеке рассказывают как о герое.

…Крановщица в кабине отложила книгу. Сейчас она начнет заводить кран.

Кинематографисты включили «юпитеры».

Началось!..

Ползет крюк. Медленно, медленно наползает крюк.

— Чуть-чуть! Еще чуть-чуть! Еще…

— Давай крути журнал! — кричит в рупор кто-то из кинематографистов.

Крюк попал, подцепил… Теперь — короткая передышка.

На крановщице Полине Макаровой черная спецовка. У нее румяно-смуглый загар. Вокруг головы — коса. В ушах поблескивают маленькие сережки. Вся она статная, ловкая, крепкая. Это лучшая крановщица завода.

Сейчас в цехе двое героев, двое главных: она и бригадир стропалей Василий Иванович Иванов. Крупный, даже могучий, немолодой. Сразу видишь — моряк-балтиец.

Крановщица уже наверху. В окошке кабины ее лицо как в раме.

Стропаль — как дирижер. Его черная спецовка, как костюм дирижера, — торжественна.

Наверху, под самым потолком, — трое слесарей. Они едва видны под потолком. Они следят за тросами, три темные фигуры.

Кто-то говорит:

— Под краном стоять не положено!

Крановщица нервничает.

— Прошлый раз подняли обод, а там кубари в дребезину сгорели. Чугун ведь! Если сейчас, не дай бог, колесо просядет…

— Каркай, каркай, не накаркай!

— Если в этой печи сварить суп на семьсот человек, так на три года хватит. Как раз на целый взвод на три года службы…

— Крановщица прошлый раз видал как вспотела? Хоть отжимай!

— Тебе только волю дай — обожмешь, а она как раз замужняя!

…Стропаль подает знак. Одним пальцем.

Пошло! Чуть-чуть пошло! Почти незаметное движение…

— С этой стороны еще не так, а с той — как тюльпан! — говорит сварщик, глядя на колесо. Он подошел к нам, поднял очки на лоб, а лицо, черное от копоти, мечтательно.

…Стропаль подает знак. Одним пальцем. Всей кистью. Снова одним пальцем.

Идет!..

Сейчас оно повиснет на крюке.

Остановилось… Повисло…

Сверху в окно цеха бьет солнце. Это поярче юпитеров!

Первое, самое сложное действие закончено: колесо повернуто плашмя. Оно висит над цехом как люстра. В этом новом ракурсе колесо выглядит еще более громадным.

— Все, все, товарищи, отойдите!

— Уходи и уноси свои кости! — говорит слесарь другому.

Сейчас двести тонн поплывут над цехом.

Жесты стропаля приглашают:

«Пожалуйста, к печи, к печи, поближе! Так. Хорош, хорош!..»

Колесо остановилось над печью. Теперь осталось только посадить его в печь.

— Ваше детище? — опрашиваю я Петрова.

Петров — начальник конструкторского бюро, где проектируют Красноярскую ГЭС. Он ни на секунду не отводит глаз от колеса. Впрочем, все не отводят глаз от колеса.

— Нет, всеобщее! — отвечает, не отводя глаз, Петров.

Стропаль повернул кисть руки ладонью книзу:

— Ниже! Еще ниже!..

Если сейчас колесо сорвется — нет ни печи, ни людей. Но, кажется, эта мысль никому в голову не приходит и мучает только меня.

Колесо опускается. Оно тонет в круглой пустоте печи. Лопасти уже почти не видны.

«Еще самую малость!» — говорит жест стропаля.

Кинооператоры в поту. Толстый стоит на одном колене и старается снять колесо в особом, исключительном ракурсе.

— Полметра! Давай еще полметра! — кричат из печи. И почти неуловимым движением стропаль передает этот приказ крановщице.

— Там в печи никого не задавило?

— Целы!

Трепещут освободившиеся от тяжести тросы. Люди облегченно улыбаются. С их плеч тоже свалилась тяжесть: тревога за колесо, за печь, за свой нелегкий многомесячный труд.

А ночью другая крановщица, Тамара Ковшова, уже другим краном поднимет крышку и прикроет ею термическую печь, в которой прочно легло на опоры рабочее колесо красноярской турбины.


Человек в светлом костюме говорит:

— Скоро у нас пойдут сразу двенадцать колес красноярских и двенадцать для Асуана.

Он говорит:

— Ну, что вам объяснить? — На его лице выражение равнодушной обреченности. — Вы спрашиваете о колесе для Асуана? Ставит ли оно перед нами новые задачи? О да, и даже больше, чем нужно.

Первая и главная — мы должны изготовить рабочие колеса для асуанской турбины из нержавеющей стали. Целиком из нержавеющей стали! Из единого металла! Это центральный запрос производства. Будьте любезны учесть диаметр колеса и вес колеса! Колесо таких габаритов из нержавеющей стали создается впервые в мировой практике, это я вам сообщаю официально.

Пожалуй, в его голосе слышатся нотки недовольства. Или мне это кажется?

Он спрашивает, что мне вообще известно о современном турбостроении.

Ничего неизвестно? Неважно!

Знаю ли я, что за зверь кавитация?

Ага, не знаю! Неважно, никто не знает! Вернее, видят только следствие — изъязвление металла там, где металл встречается с потоком воды, а причины? Их все трактуют по-разному.

Я говорю:

— Мне уже показывали фотографию, где лопасти рабочих колес гидротурбины напоминают лист, изъеденный червями, особенно по краям.

— Червями? — он улыбается. — Палочкой Коха! Инженеры находят, что это напоминает туберкулезное легкое. Верно, отвратительное сравнение. Кавитация — это не гусеница, это даже не палочка Коха, это — тигр!..

Теперь его лицо полно движения. Он негодует, подтрунивает. Ничего от равнодушия! Пожалуй, он даже забыл, что я литератор, разговаривает со мной так, будто я инженер — гидравлик или металлург.

Он говорит:

— Пойдут асуанские «нержавейки», тут народ попарится. Это уж как пить дать!

Он говорит:

— Сюда нужно приходить, как на службу. Вы увидите, как инженеры чертят, рассчитывают, стирают, снова рассчитывают… Может быть, все это ерунда, а может быть — одна мысль лучше другой, одно решение лучше другого… Вообще, имейте в виду, дураков нет. Арабы уже знают, что такое эта самая кавитация, и хотят ее избежать. Потому они и требуют от нас рабочее колесо целиком из нержавеющей стали.

…Должно быть, кроме инстинктов, уже известных науке, есть и такой, специфический для человека, — инстинкт открытия.

В нашей семье ходит рассказ — не то правда, не то анекдот — о том, как мой дед, сапожник, житель маленького городка, получивший трехклассное образование, открыл бином Ньютона.

Он проехал на попутных телегах среди кудахтанья кур и визга живых поросят, которых везли на базары немало верст, и явился в столицу, в высокий ученый совет, прикрывая аккуратно расчесанной ради этого случая бородой инородные заплаты на рубахе.

Его выслушали, расспросили, удивились, дали денег на обратный путь уже по железной дороге и сообщили, что открытие это сделано неким сэром Ньютоном.

Кажется, дед не очень огорчился, потому что, едва успев вернуться, начал изобретать вечный двигатель.

Был он, рассказывают, не слабосильный, не замкнутый чудак, а рыжий, рыжий. Хватал девок за ляжки и шептал в ухо, кроме охальных слов, что-то, по их мнению, уж вовсе неприличное, а в действительности, что вечный двигатель не желает работать и нужно его всякий раз заводить.

…Если бы только знать точно причину кавитации! Уж тогда бы я придумала… Но, наученная фамильным опытом, я тут же отказываюсь от соблазна открытия.

Мой спутник говорит:

— Если бы эти турбины (он имеет в виду турбины для Асуана) мы делали для себя, я бы, пожалуй, пошел другим путем: стал бы делать наплавки на лопасти миллиметров этак в шесть, из новой марки стали — сейчас уже есть такая. У нее стойкость против кавитации значительно выше, чем у хромистой. Тогда колесу вообще не будет износа! Но арабы боятся, что наплавки сколются, что кавитация их проест… А под наплавками что? Незащищенная углеродистая сталь! Вот они и хотят из одного металла — не золоченое, а целиком золотое… Пожалуйста, можем и золотое! По требованию заказчика. Знаний у нас хватит!

Он сердито замолкает и почти тут же задумчиво говорит:

— А может, в этом тоже есть свой смысл? Боролись с кавитацией так, а теперь еще и по-другому — освоим рабочее колесо целиком из хромистой стали. Значит, поворочаем шариками — заводу опыт.

Мы идем рядом.

— Когда имеешь дело с такими вот здоровыми деталями, приходится все здорово учитывать… А то немножко «туды-сюды», и лопасти торчат с отклонениями. А при таких мощностях каждый пустяк — это потеря тысячи киловатт. Нужна точность очень большая. Стараемся поймать десятые, сотые процента! Асуанские колеса потребуют еще более тщательной сварки. Дело в структуре самой стали. А то возьмет и даст всякие там трещины… Я соглашусь их варить только в том случае, если всю сварку институт возьмет на себя. Вот так!..

Он вытаскивает блокнот и на ходу начинает чертить. Это, оказывается, приспособление для точной сварки.

…Мы выходим к пирсу, построенному на Неве специально для отправки красноярских и асуанских колес. Рельсы протянуты прямо от термической печи.

Он говорит:

— Красноярское закончим не раньше августа, самый конец навигации. Все же моряки согласились. Повезут. Может быть, кое-где уже придется рубить лед. Все-таки согласились.

На той стороне Невы пылает закат. На желтом небе, как бы нанесенные акварелью, чуть розовые купола Смольного монастыря.

…— Асуанские повезут вокруг всей Европы. Моряки тоже согласились.

Закат на той стороне кажется неправдоподобным. И баржи, и какие-то бревна — все это кажется неправдоподобно прекрасным, написанным нежной и легкой кистью, и все-таки настоящим, все-таки подлинным… И то, что там, на том берегу, — баржи и бревна, золотые от заката и розовые сейчас купола, и то, что на этом — цехи Металлического завода, и пирс, и гигантское колесо, посаженное в печь, все это вместе, и белые ночи, когда одна вот такая розово-желтая заря сменяет другую, — все это вместе и есть Ленинград, где зарождается вторая очередь Асуанской плотины.


…А что это были за подарки из гиперборейской стороны, где воздух наполнен перьями снега, стороны, ставшей потом Россией? Обернутые в нежную пшеничную солому, они передавались от одного народа другому, от одного города — другому, как эстафета. От гипербореев — к скифам и дальше, на запад. От ковыльных степей Черного моря к теплым берегам Адриатики. Еще дальше. Горы. Эпир. Дубовые рощи Македонии, наконец, Эгейское море, и на нем Кикладские острова, и среди них остров Дел.

Почему люди неизвестного нам теперь племени не назвали Геродоту то, что защищала собой солома? Было ли оно таким хрупким, что его ничего не стоило разбить в пути? Или оно могло растаять, исчезнуть, не разбиваясь, хрупкое иной хрупкостью, нежели стекло или металл?

А что, если солома укрывала неосязаемое, только запах жатвы, который она умеет хранить, — ничего больше?! Не какая-либо ценная вещь, которую можно продать или с толком использовать, а благо и привет народа, умевшего выращивать хлеб. Просто знак дружелюбия?

Мне хочется сказать об этом моему спутнику. Или даже не об этом. Например, сказать:

— Смотрите:

…пожаром зари

Сожжено и раздвинуто желтое небо,

И на желтой заре — фонари.

Или сказать так:

…Твоих оград узор чугунный,

Твоих задумчивых ночей

Прозрачный сумрак, блеск безлунный…

Сказать:

— Вы знаете, все это закодировано в рабочем колесе для Асуана! И зори, и Пушкин, как он лежит в своей квартире на Мойке, на своем диване, уже с пулей, и ничего нельзя сделать, ничего… И то, как сейчас цветет сирень в круглом сквере перед Эрмитажем, и про Сенатскую площадь, какая она бывает утром, когда только проехали поливальные машины, и все чистое, влажное, продутое ветром с залива, и какая она вечером — как бы уставшая, столько по ней прошло туристов и студентов, спешащих в Эрмитаж, и разных других людей, и от нее как бы идет жар усталости, скопившейся за день. Она стала пыльной, не очень пыльной, но все-таки пыль чувствуется…

Я могла бы сказать:

— Знаете, в Комарове я познакомилась с женщиной, мы обедаем за одним столиком, она рожала, когда город обстреливали немцы. В родильном доме стекла вышибло напрочь. Сестры сносили новорожденных прямо из родилки в подвал. В каждой руке — пакет, и личики засыпаны битым стеклом… Это тоже закодировано в вашем колесе…

Сумеют ли арабы расшифровать? Не знаю. Возможно, не сумеют. Но вы все же пошлете, независимо от вашего желания. Информация заложена в молекулах стали, из которой будет сделано асуанское колесо. Когда у вас рождается дочь, у нее ваши глаза, хотите вы этого или не хотите.

Я могла бы сказать:

— Вы бывали в Асуане? А я дважды бывала. Я представляю себе даже примерно то место, где будет выгружено колесо. Не там, где карантин для скота, который перегоняют из Судана, или же где среди жидких пальм отдыхают пришедшие из Сахары запыленные, голые, в одной только набедренной повязке кочевники, и волосы у них как большая шапка из рыжей шкуры, набитой песком. Это почти рядом со станцией Асуан-товарная. Там не выгрузят колесо. Его придется везти из Александрии на баржах — сначала по большому каналу Махмудия, потом по Нилу.

Пожалуй, колесо выгрузят недалеко от того места, где из воды поднимаются пилоны храма и на них изображение Исиды. Угловатые контуры девичьих бедер, плеч, и нежный, чуть выпуклый, уже женский живот. Художник достиг этого глубиной рельефа, точным учетом того, как будет падать на пилоны свет. Когда мы подъезжали в лодке, по воде от весел бежали солнечные блики, вода отбрасывала их на пилоны, и богиня, нагая, живая, шла по стене. И на маленькой царственной голове, между двух рогов, лежал совсем неподвижно круглый диск солнца… Так и сейчас египтянки носят тяжести… Мужчины в лодке отвернулись. Возможно, им казалось, мужские взгляды смутят богиню, но я думаю иначе: это она их смущала и соблазняла своей прелестью и своей наготой.

Примерно тут и выгрузят колесо. Быть может, чуть выше по Нилу.

…Сумеют ли там расшифровать то, что заложено в колесе? Постараются расшифровать!

Когда Татаренко работал на бульдозере и рядом стоял ученик-араб, а кругом была жара, темнота, и почему-то не подвезли питьевую воду, я слышала, как ученик, часто поглядывая на часы, сказал, обращаясь к Татаренко, то, что подсказала дружба:

— Ничего, я слышу: уже везут воду!

Я думаю, арабы постараются расшифровать…

Такой народ, как наш, посылает не только колесо — он посылает себя. Это как запах жатвы в соломе.

Загрузка...