В ТУРКМЕНИИ

На древней земле Египта и на земле Ливана я не раз вспоминала о тебе, милая моей душе Туркмения! В Марокко, в предгорьях Среднего Атласа, где округлые холмы покрыты оливковыми рощами еще римских закладок, я тоже вспоминала о тебе.

Кажется, ничто в трепете узкой серебристой листвы олив или в пористой, пружинящей коре пробковых дубов не могло бы напомнить голые горы Копет-Дага и… напоминало.

В Тунисе я вспоминала о ней и на виноградниках Алжира, где и впрямь было что-то очень схожее и в самих виноградных лозах, и в том, как женщины пересмеиваются и переглядываются у колодца, и еще в чем-то, пожалуй, в браслетах на узких смуглых запястьях…

Туркмения — она всегда со мной, в моих мыслях, и как бы от нее расходятся все мои дороги.

Должно быть, так бывает всегда, если ты полюбила страну в юности, когда у тебя все еще ладилось, и тебя еще могли принять в любой институт, даже в школу циркового искусства могли принять, и у тебя еще были живы родители, и ты еще их не оплакивала, и ни в чем не раскаивалась, и твои друзья тоже все были живы, и у тебя еще не было ни одной настоящей беды, и приступы стенокардии с тобой тоже еще не случались…

Там тоже будут петь соловьи

…Дорога поднималась в горы, почти лишенные растительности. Автобус обдавало пылью. Она клубами влетала в окно. Одежда, брови, ресницы пассажиров — все принимало серый цвет.

Это был утомительный и неинтересный путь. Картина гор почти ни в чем не отличалась от того, что осталось внизу: те же тона желтого, та же пустынность. Только однажды пейзаж изменился, вернее, вся его пустынность, безводность сгустились до того крайнего предела, когда все вокруг как бы перекочевало по ту сторону реального.

Горы превратились в невысокие правильные пирамиды, расставленные на плоскости в шахматном порядке. Некоторые были такого странного зеленоватого цвета, что казалось, и днем они излучают фосфорное сияние. Другие отливали бледной голубизной. От их правильно усеченных вершин к столь же правильно очерченным подножиям стекали полосы, напоминающие ржавчину. Тут был как бы сам принцип безводья, его идея. Позднее я узнала, что этот мрачный ландшафт все же имеет название: верхнеакчагильские глины… Но вот дорога сделала петлю, горы расступились, и открылась долина Сумбара.

Уже издали можно различить зеленые пятна садов. Но глаз еще боится радоваться. Другим стал воздух. Какое-то новое качество появилось у жары…

Автобус остановился у домика милиции, где шел ремонт. Двери, стены, подоконники — все становилось небесно-голубым.

Нужно миновать контору связи, пройти мимо домика, из которого доносится гомон ребячьих голосов и на глинобитном заборе мелом выведена надпись:

«Ясли».

Нужно обогнуть сквер, где каждое дерево так обросло пылью, что листья кажутся вырезанными из войлока, перейти арык по шаткому деревянному настилу — и вы вступите в сад.

Трудно описать чувство, охватывающее человека, впервые попавшего сюда.

Удивление? Восторг?

Зеленая, золотая густота сада, полная птичьих голосов, окружает вас. На дорожках трепещут крылатые тени листьев. Трава, кругом трава. Бело-розовые цветы австралийской акации выбрасывают длинные алые тычинки, широкие листья платана тихонько покачиваются под ветром. Цветет полутораметровый кактус. Там, за забором, пыльная дорога, а здесь мир зеленой прохладной тайны…

Но все, что касается тайны, — плод воображения! Сад принадлежит опытной станции Всесоюзного института растениеводства. Он стремится выйти за ограду, подняться по ущельям, спуститься на глинистые желтые такыры — в этом цель его существования. Он отдает совхозам, плодовым питомникам то, что есть у него самого лучшего. Ежегодно уходит отсюда 40—50 тысяч саженцев, из них поднимутся сады. Три тысячи сортов и видов плодовых и декоративных растений изучены здесь. Их наблюдали, описывали. Отбирали лучшие, чтобы передать в производство каждому району свои, наиболее подходящие именно для него.

…Директор станции Ольга Фоминична Мизгирева была занята, и мне предложили подождать в библиотеке. Это оказалась просторная комната со множеством книжных шкафов и окнами, выходящими в зеленую тень листвы.

Это не была обычная библиотека. Здесь в коллекционных книгах, аккуратно уложенных на книжные полки, записаны кусты, деревья, цветы — все, что подвергалось наблюдениям, изучалось, становилось источником опыта. В альбомах — цветные зарисовки плодов, тех, что привезены издалека, и местных, более выносливых, более упорных, но уступающих первым во вкусе и красоте. Над исправлением этих недостатков работает станция. В библиотеке, за длинным столом, собираются совещания, ведутся научные споры, и здесь же по ночам молодые сотрудники станции готовят свои диссертации.

По маленькой лесенке можно спуститься в подвал. Даже сквозь закрытые двери оттуда доносится аромат яблок, нежный, чуть щекочущий ноздри запах абрикосов, — в подвале фрукты испытываются на «лежкость».

Из библиотеки можно пройти к витринам, где сквозь целлофан конвертов просвечивают сушеные абрикосы, прозрачные, напоминающие мармелад. Миндаль поражает разнообразием формы и величиной, у некоторых сортов плоды не меньше грецкого ореха, у других — совсем мелкие, с хрупкой корочкой. От неосторожного прикосновения корочка раздваивается, и на ладонь выпадает овальное маслянистое ядро. Скорлупа этого миндаля не толще, чем у куриного яйца. Здесь можно увидеть орехи с плотной кожурой, как бы прошитой шпагатом, и другие, в которых шов, соединяющий две половинки, не толще нитки, — в них 77 процентов жира. Глаз нельзя отвести от изюма, то мелкого, прозрачного, рубиновой окраски, то темного, как слива, и не меньшей величины. Витрина демонстрирует результаты опытной сушки плодов.

…Ольга Фоминична Мизгирева сидела за большим письменным столом. Это была женщина средних лет, с темными, уже седеющими волосами, свернутыми на затылке в тугой узел. Лицо ее, серьезное, даже строгое, выражало доброту. Темный высокогорный загар, обветренность не лишали это лицо женственности, оно обладало той особой привлекательностью, которая бывает только у серьезных и хороших людей.

За открытым окном кабинета раскачивались белые колокольчики юкков, они заглядывали в комнату и шевелились над столом, в окно влетал ветер и приносил медовый запах испанского дрока.

Мы познакомились.

— Знаете что, поселяйтесь у меня, дочки еще не приехали. Места много, — неожиданно сказала Мизгирева, взглядывая на меня и, должно быть, заметив стоящий рядом со мной чемоданчик и дорожную пыль, покрывавшую лицо.

И вот моя жизнь оказалась связанной с этим садом.

Я просыпалась с солнцем, когда грузовик развозил рабочих по ущельям на новые участки станции. Я отправлялась спать только после того, как заканчивался наряд и все задания на завтрашний день были распределены. Я присутствовала на уроках туркменского языка, которые проводил по вечерам виноградарь, местный житель и знаток Туркмении. Вместе с молодыми плодоводами я надевала марлевые изоляторы на плоды гибридной яблоньки, впервые начавшей плодоносить, и вместе со студентами расставляла ловушки для насекомых. Я побывала во всех лабораториях, прошла по всем закоулкам сада, перелистала все отчеты с 1934 года и кончая нынешним…

— Значит, решили, — говорил заведующий отделом виноградарства. — Мне завтра поливать виноградник и опрыскивать кусты химикалиями, вам, — он обращается к золотоволосой голубоглазой девушке, младшему научному сотруднику станции, — надлежит проследить за обмолотом хозяйственного ячменя. А вы, Наталья Ильинична? Как в Игдеджик-дере? Не пора ли поливать?

И вот вместе с Натальей Ильиничной Зактрегер мы отправляемся в Игдеджик-дере на полив маслины. Девушки-поливальщицы, вооруженные ведрами, усаживаются на грузовик. Мы едем под бренчание ведер. Когда оно сопровождается девичьим смехом, этот звук даже приятен слуху. До ущелья семь километров. Грузовик вползает на крутой подъем. Дальше пешеходная тропа. Внизу, между двумя желтыми холмами, лежит ущелье Игдеджик-Лоховое.

Какова роль этого ущелья в научной работе Кара-Калинской станции?

Сейчас в Игдеджик-дере высажены сто тысяч кустов винограда. Это посадочный материал. Шесть тысяч маслин. Часть из них будет выращиваться без полива. Здесь посажены персики, вишни, абрикосы. Через несколько лет это ущелье превратится в сад. Тут можно освоить около ста гектаров. Фруктовый сад на ста гектарах — это огромный массив. И если действительно Кара-Калинский район займется выращиванием саженцев для земель будущего освоения, участок в Игдеджик-дере сыграет в этом немалую роль.

От этого экономического экскурса красота Игдеджик-дере, которая как раз в этот момент открылась нашим глазам, приобретает новое значение.

…Отсюда видно почти все ущелье. Оно топорщится зеленым ежиком — это молодые деревца. Они рассажены ровными рядами. Кажется, по ущелью марширует веселая зеленая армия. В руках Натальи Ильиничны записная книжка и линейка.

— Прежде всего нужно посмотреть, как они прибавляют в росте, — говорит Наталья Ильинична.

Шелковица, под которой мы сидим, должно быть, очень старое дерево. Его ствол у земли треснул, раздвоился, образовал грот, где стоят чайник и кружка. Их оставляют здесь местные жители. Это обычай. Вода недалеко. Из горы бьет родник. Еще недавно его считали священным. Сейчас он служит для полива опытного участка. У этого родника вода светлая, того удивительного вкуса, какой бывает только у горных источников. Под шелковицей прохладно, и не хочется выходить из ее широкой тени.

Но Наталья Ильинична торопится. Эта маленькая женщина, перенесшая ленинградскую блокаду, дистрофию, с больным сердцем, так спешит к своей маслине, что за ней не поспеть.

Но где же маслина?! Вот персик. Он мне по пояс. Его юная золотистая зелень, кажется, только что спрыснута дождем, каждый листочек просвечивает золотом. А маслина?.. Нужен опытный глаз, чтобы различить серебристо-зеленые деревца на фоне такой же сероватой низкорослой растительности ущелья.

— Это вы просто не привыкли к ней, — говорит моя спутница, — а потом, знаете, персик живет только пятнадцать лет, вот он быстрее растет, а маслина живет куда больше персика, ну и мужает позже, чем он. Она еще малютка, а персик, — Наталья Ильинична улыбается, — он уже юноша, и даже щеголь — видите, какая на нем нарядная одежда!

Теперь я научилась находить маслину. Вот она стоит в лунке — прутик с узкими голубыми листьями.

Трудно описать чувство, которое вызывает та преданность делу, с которой работает Наталья Ильинична, та умная и вместе с тем нежная заботливость, с которой относится она к каждому саженцу, каждому ростку.

— Сколько ей? — спрашиваю я, указывая на тоненькое деревце.

— Третий годок пошел.

Наталья Ильинична отвечает теми словами и тем тоном, каким говорит мать, любуясь своим малышом и радуясь, что другие тоже любуются им. Но Наталья Ильинична противница сантиментов. Она пожимает плечами.

— В этих яслях я работаю в качестве нянечки, — иронически говорит она, — не хватает только белого халата!

Мы подходим к щебенистому склону. Здесь есть выступ и можно усесться. Среди щебня поднимаются кустики полыни. Это евшан. Он сильно и приятно пахнет. Здесь все запахи густы, как бы спрессованы. У моего плеча на длинном стебле качается василек, он с желтыми лепестками. Это цвет солнца. Щебень, на котором он растет, тоже содержит солнце: к нему почти невозможно прикоснуться.

Ущелье звенит. Звуков множество. Резко кричит коршун. Поднимешь голову, но в ослепительной голубизне его не найти. Звенят сверчки. А это что?

— Дрозды, — говорит Наталья Ильинична. — Придется ставить чучела, а то поклюют они наши персики! — И Наталья Ильинична принимается за обмер.

Я вижу, как она наклоняется, приставляет линейку к какому-то крошечному, едва возвышающемуся над землей саженцу.

Хрупкая фигурка Натальи Ильиничны передвигается между рядков маслины, переходя от одного серебристо-зеленого деревца к другому.

Каждый месяц записывает Наталья Ильинична рост маслиновых саженцев. Бывают месяцы, когда деревце прибавляет 40 сантиметров — это максимум, чаще 10—15 сантиметров, но и это неплохо.

Она закончила обмер и подходит ко мне.

— Возьмем одно деревце, — говорит Наталья Ильинична, — проследим за ним. Я записала: апрель — восемьдесят сантиметров, в мае — уже сто шесть, в июне — сто двадцать шесть. Видите, как тянется. Рост, да и не только рост, — вся жизнь саженца зависит от очень многих причин. В них нужно разобраться. Вот, скажем, зима в тысяча девятьсот пятидесятом году была какая суровая. Одни деревца померзли, а на других мороз не отразился вовсе. Что это — свойство только этого деревца? Или всего сорта? Может быть, саженец был защищен каким-нибудь бугорком и бугорок его спас? Видите, герой! Какие морозы выдержал! Мы все смотрим на него с надеждой!.. — она указывает на стройное, ладное деревце.

— Но окажется ли зимостойким? — спрашиваю я.

— Ну, об этом еще рано говорить.

Маслина — страсть Натальи Ильиничны. Но, пожалуй, с не меньшей любовью работает она с хурмой, гранатами. Каждая из этих культур имеет свои особые свойства. Инжир и гранат боятся холода, при относительно небольшом морозе вся их надземная часть погибает, но зато на следующую же весну корень выбрасывает до сорока побегов. Через два-три года каждый из них уже способен давать плоды.

— Конечно, — говорит Наталья Ильинична, — оставляешь не все побеги, только часть, чтобы не давать корню слишком тяжкую нагрузку… Какая яростная способность восстанавливать себя. Этому можно позавидовать. Вот что такое любовь к жизни!

Снова перед нами тропинка к перевалу, где ждет грузовик. Но сейчас приходится не спускаться, а карабкаться, и, нужно признаться, это довольно сложно. Стараясь сдержать сердцебиение, Наталья Ильинична незаметно прижимает к груди руку.

— Ленинград, — объясняет она и, задыхаясь, останавливается.

Должно быть, не раз из этого светлого ущелья воспоминания переносили Наталью Ильиничну в темный зимний город, простреливаемый немецкими снарядами, в пустое здание Всесоюзного института растениеводства с промерзшими стенами, вылетевшими стеклами, где, едва двигаясь от слабости, работали научные сотрудники и часто кого-нибудь недосчитывались…

За нашей спиной слышен смех, бренчание ведер. Это смеется Энеш, девушка, у которой глаза как два пушистых живых зверька, такие у этих глаз ресницы. Теплый воздух стекает со склонов, он наполнен разогретым запахом полыни…

Здесь, в этом ущелье, как бы расположен тыл строительства Каракумского канала, где подготовляется будущее Туркменской республики. Подготовляется это будущее и на хлопковой станции в Иолотани, и на стационаре, под Куня-Ургенчем, и во многих конструкторских бюро, где совершенствуется последняя модель хлопкоуборочной машины.

Оно, это будущее, подготовляется во многих исследовательских институтах, в тематических планах многих академий, в диссертациях многих молодых ученых, и на этой огромной карте подготовки будущего отмечено ущелье Игдеджик.

…А вечером мы идем навестить аллейку инжиров. Здесь собрана вся ялтинская коллекция — сто четыре сорта. Аллейка начинается у забора и тянется почти через весь сад, до абрикосового участка. Это те самые инжиры, у которых в 1950 году погибла надземная часть. Кусты на тонких светлых стволах, по пять-шесть вместе, с пышными кронами сизо-зеленых шершавых листьев, похожих на ладони, теперь вызывают во мне чувство, похожее на уважение. Это жизнерадостные растения. Их стойкость относится не только к морозу. Мне приходилось видеть дикий инжир, растущий в ущельях. Это были уродцы. Их корни находили едва заметные трещины и врастали в них. Даже буйные потоки, бегущие весной с гор, не могли вырвать их оттуда. Казалось, такому дереву должна была понадобиться вся его сила лишь на то, чтобы удержаться, но инжиры не только росли — они плодоносили, на ветках зрели сизые, правда мелкие, но сладкие плоды.

В аллейке стоит острый запах инжирного листа.

Возможно, способность инжира восстанавливать надземную часть позволит выращивать это дерево гораздо севернее той границы, которую до сих пор называли специалисты.

Как-то я подошла к небольшой яблоньке, где собрались все научные сотрудники станции. Они наряжали ветви яблони в длинные марлевые нарукавники. Нарукавники наглухо зашивали с обеих сторон. Сквозь марлю просвечивали плоды.

Это была молодая гибридная яблоня, которая впервые начала плодоносить. Плоды ее было необходимо сберечь. Когда они созреют, с ними будет проделана целая серия процедур. Их опишут самым детальным образом, зарисуют, некоторые отправят в подвал, чтобы испытать на «лежкость» — сколько яблоко пролежит, прежде чем появятся первые признаки гниения, другие пойдут в сушку. За этой яблоней будут следить один год, другой, — как она переносит жару, мороз, ветер. Как отражаются эти явления климата на урожае плодов.

— Осторожнее, — говорила Мизгирева, обращаясь к кому-то сидящему на самой верхушке дерева и невидимому среди ветвей. И, оборачиваясь ко мне, шутливо объясняла: — Теперь эти плоды уже никто не тронет — ни плодожорка, ни прохожий, марля — надежная броня! А ну, Светлана, подымайся выше, ты у нас самая легонькая, — там еще несколько плодов, их тоже одень!

— Вкус слабо-пикантный, — смеялась на яблоне девушка, — извините, я нечаянно попробовала.

Яблонька, у которой мы стояли, была гибридом, полученным от скрещивания местной, засухоустойчивой, солеустойчивой яблони и другой, которая этими качествами не обладала, но зато отличалась крупными, румяными и очень вкусными яблоками.

— Может быть, ты, деревце, и положишь начало новому сорту? — сказала задумчиво Мизгирева, подходя к яблоньке и осторожно поглаживая ее ствол.

Мне приходилось видеть в Туркмении груши, у которых плоды с подветренной стороны покрывались пятнами. Это были даже не пятна, а инородное тело, напоминающее пробку. Я видела персиковые деревья, на стволе которых выступала камедь. Обыкновенно камедью растения затягивают раны. На персике никаких внешних повреждений не было, а камедь сочилась и сочилась из-под коры. Что-то было сдвинуто, перепутано в организме этих деревьев, — должно быть, инорайонные сорта не выдерживали здешнего климата…

— У нас изучено столько привозных, столько местных, столько диких плодовых деревьев, — сказала Ольга Фоминична, — что именно мы и должны взять на себя обязанность вывести свои, туркменские сорта, такие, для которых наш климат, наши почвы будут не в тягость, а в радость. Вот предложите кара-калиновскому жителю, туркмену, переселиться, ну… куда хотите, ну хоть в среднюю полосу России, где и лето не такое жаркое, и почва — чернозем, — не согласится, он, ни за что не переселится, все ему тут мило, и эта жара. Нужно, чтоб и деревья у нас были такими!

Да, десятки тысяч гектаров новых земель будут осваиваться в Туркмении, орошаться. Среди новых земель могут оказаться массивы глинистые, засоленные, и сейчас особенно нужны выносливые, мужественные сорта.

…Мы поздно сидели на крыльце маленького финского домика — такие здесь почти у всех научных сотрудников. Закончен трудовой день, сшиты марлевые изоляторы на молодую яблоню, полит маслиновый участок, опрыскан химикалиями виноград, и можно посидеть на ступеньках.

Из глинобитного домика, который у самых холмов, вышла девушка. Она в длинном красном платье, какие носят все туркменки. Издали девушка кажется темной черточкой на золотистом фоне долины.

И золото созревших хлебов, и зелень вечерних, уже потемневших садов — все дышит миром. Это мир землепашца-колхозника, выращивающего свой хлеб и виноград, чабана, пасущего колхозные отары на высокогорных пастбищах… Мы долго любуемся этой мирной картиной.

Лиловые тени постепенно сгущаются, и сад, и долина, и крыльцо, на котором мы сидим, — все погружается в темноту приближающейся ночи. Наступают те короткие мгновения, когда дневная жизнь замолкает, а ночная жизнь еще не началась, и мир как бы делает паузу. Уже умолкли птичьи голоса. Еще не слышны трели лягушек…

Но листы зашевелились, сад зашумел, в небольшом арыке начался концерт, — это было не кваканье, а именно сложный симфонический номер с трелями густыми и низкими, напоминающими воркованье, и другими, высокими, металлическими; звон цикад словно приподнялся над травой, наполнил нижние, темные ветви платанов и катальп. Все стрекотало, щелкало, ворковало. Ольга Фоминична засмеялась — вот уже и нарушена тишина.

— Вы любите поэзию? — спрашиваю я Мизгиреву.

— Да, но музыку, пожалуй, больше. Когда слушаю музыку, всегда немного грущу, все-таки искусство трудно оставлять, всегда об этом вспоминаешь, как об утрате.

Еще кто-то в Ашхабаде рассказывал мне, что в юности Мизгирева была художницей. Приехала в 1934 году в Кара-Кала на опорный пункт Всесоюзного института растениеводства зарисовывать плоды для какого-то учебника, вышла здесь замуж и осталась. Сначала лаборант, потом заведующая отделом плодоводства, потом директор… За это время Мизгирева окончила сельскохозяйственный институт и защитила кандидатскую диссертацию. Мне сказали, что в Ашхабаде в Туркменском музее искусств и сейчас висят ее картины.

— Вы теперь живописью совсем не занимаетесь?

Мизгирева не слышит моего вопроса, она думает о чем-то своем и смотрит в ту сторону, где еще недавно в вечернем свете сияла долина. Теперь там тьма.

— Это как-то по-другому выходит, — говорит она как бы про себя, — прежде увидишь прекрасное и сразу берешься за кисть, а теперь любуешься и уже только мысленно запечатлеваешь красоту.

В голосе Ольги Фоминичны слышатся нотки грусти.

Так вот чем объясняется этот подбор книг! В небольшой светлой квартирке Мизгиревой рядом с сочинениями Мичурина стоят труды по истории искусства, а рядом с Докучаевым большой том в красном тисненом переплете — «Антология туркменской поэзии».

— А кувшины на этажерках вы расписывали? — спрашиваю я о двух глиняных кувшинах со строгим туркменским орнаментом.

— Когда-то занималась туркменским искусством. А кувшины — просто пробовала краски. — И, помолчав, Ольга Фоминична продолжает: — Мне пришло в голову, что все туркменское искусство вышло из рук женщины. Разве не эти руки, смуглые, с длинными пальцами, знаете, как на иранских миниатюрах, создавали прекрасные рисунки туркменских ковров? Может быть, это и не совсем так, но, когда думаешь о прежней жизни туркменки — бесправной, безрадостной, — хочется сказать о ней что-нибудь хорошее. Я уже давно веду дневники, — неожиданно признается она, — записываю разные мысли, быть может, некоторые и неверные. Я думаю, самые последние мысли — они-то и есть самые правильные. Но и старые записи рвать не хочется, пусть существуют! Ведь не может человек родиться сразу с правильными мыслями. Человек растет, и мысли его растут. — Мизгирева улыбается в темноте. — Когда-нибудь дочки прочитают!.. Они у меня славные, только вот растут как дикие лошади в табуне. Наташка, младшая, та сорванец, в Сумбар черт знает с какой кручи прыгает, армейских лошадей купает. Лиза посмирнее, — видимо, возраст этот безумный уже прошел. Скоро поедет в Ленинград, в аспирантуру, тоже будет растениеводом.

Ольга Фоминична замолкает.

— А мы вас ищем. — Из темноты возникает светлое платье. — Плодожорка вылетела на персики! Она в ловушки еще со вчерашнего дня стала попадаться! Нужно срочно надевать на персики защитные пояса.

— Извините, — говорит Мизгирева, — я пойду, ужинайте без меня. Кислое молоко на окне, чай в термосе.

— А вы?

— Я когда злюсь — никогда не ем… Черт знает что! Вот и керосин не подвезли, видно, одно к одному! Когда же наконец пришлют бригаду, нужно же когда-нибудь начинать строить электростанцию. — И, уже совсем скрывшись в темноте аллеи, Мизгирева говорит: — Варенье возьмите! В кастрюльке, на плите.

Ольга Фоминична уходит, я остаюсь на крыльце одна.

Свет лампы падает из окна на тропинку, и она кажется белой, а вокруг таинственные, темные озера — трава. И вдруг где-то за домом раздается соловьиная трель. Это соловей горный. Его пение короче, скупее, но это соловей!

Будет построен Каракумский канал. Там, где сейчас оазис окружает пустыня, вырастут сады. Из этой душистой, звенящей темноты сады спустятся к песчаному разрезу, где работает Ай-Солтан Гаипова, составляя почвенную карту. Быть может, именно там поднимутся молодые яблони, родня того самого деревца, которое видела я одетым в марлю. Мне хочется написать об этом Ай-Солтан.

Пусть Ай-Солтан Гаипова знает: там тоже будут петь соловьи.

На другой день я захожу проститься — пора уезжать.

В кабинете субтропических культур пусто. На стене развешаны рисунки плодов. То, что я вижу на стене, — странички из плодового альбома, точное изображение плодов, лишенное творчества. Такие рисунки могут разочаровать, но я знаю — из саженцев, которые выращивает Наталья Ильинична, вырастут деревья, созреют плоды, и когда-нибудь я увижу их в ущелье Игдеджик, прохладные, с туманцем, с лопнувшей кожурой, на которой выступает светлая капелька сока — живые плоды.

Наталью Ильиничну я застаю дома. Оказывается, рабочий день уже окончен. Она встречает меня в домашнем халатике. Лицо ее кажется усталым, постаревшим, на столе лежит начатое письмо с уже написанным на конверте адресом: Ленинград.

Никогда я не спрашивала Наталью Ильиничну о Ленинграде. Было страшно дотрагиваться до того, что еще, быть может, не успело зажить, затянуться пленкой забвения.

Когда я вошла, было в лице Натальи Ильиничны что-то до боли печальное, — казалось, человек все думает о чем-то непоправимом и не может не думать.

Между рамами окна забился сверчок.

— Сверчок, — говорю я, — к счастью.

— К счастью? Только по Диккенсу, — улыбается она, — а у меня просто беда, объедают они молодые инжиры! — При этих словах лицо Натальи Ильиничны становится сосредоточенным и молодым. В этом внезапном изменении есть своя закономерность. То, о чем думала Наталья Ильинична, было, вероятно, ее личной бедой, а инжиры, о которых следовало позаботиться, — как бы частичкой счастья многих людей, и это переводило чувства Натальи Ильиничны в другой, широкий план. Вместе с тысячами рабочих, строящих каналы, колхозников, выращивающих хлопок, ученых, она стала творцом этого счастья. Это поднимало Наталью Ильиничну над ее бедами, давало то душевное равновесие, которое не в силах дать ничто другое.

Ольгу Фоминичну я застаю на участке дикорастущих трав, она провожает меня до ворот. К нам подходит высокий седой туркмен, это здешний сторож.

— Совсем ночь, надо сады принимать, — говорит он с почти незаметным акцентом, который выражается даже не в произношении, а, скорее, в интонациях.

— Заезжайте, — приглашает на прощание Мизгирева.

Я представляю себе, как пройдут они по аллее инжиров — Ольга Фоминична и туркмен-сторож.

«Видите, все в порядке», — скажет Мизгирева.

«Порядок, сестра!» — ответит сторож.

Представляю, как проверят участки яблонь и выйдут в ту часть сада, откуда видна уже потемневшая вечерняя долина, и старик туркмен примет этот сад со всем:, что есть в нем, — плодами, запахами, с высоким звоном цикад.


Я опять направляюсь в Кара-Кала. Вокруг чистая прозрачная синева, и наш самолетик преодолевает одну гряду гор за другой.

Сверху даже интересно разглядывать, как выглядит эта путаница горных складок…

Небольшой домик аэровокзала, всего две комнаты: кабинет начальника аэропорта и очень уютный, обставленный легкими креслицами, легкими столиками зал ожидания. Этот домик аэровокзала кажется мне почти чудом. Помню, на этом месте остановилась отара овец, и сильные лохматые туркменские овчарки встретили меня злобным рычанием.

Сад опытной станции Всесоюзного института растениеводства оказался неподалеку. Пришлось только спуститься с холма аэродрома, пересечь широкую улицу (прежде ее здесь не было), и он открылся моим глазам.

Ко мне подошел высокий, очень молодой человек в ковбойке и представился:

— Плодовод Эдуард Ломакин. Директор станции в отпуску, — сообщил он. — Скоро приедет.

— А заведующий отделом виноградарства?

— Он тоже в отъезде. Но вообще здесь уйма народу!

Загорелый, с мальчишескими манерами, с особым студенческим жаргоном, Ломакин как-то сразу завоевал мою симпатию.

Наша беседа началась, как это бывает почти всегда, с взаимного расспрашивания. Я узнала, что Ломакин только в прошлом году окончил сельскохозяйственный институт в Ашхабаде; он — что я корреспондент московского журнала. Сначала это его насторожило, но вскоре Ломакин разговорился и только изредка замолкал и, вопросительно взглядывая на меня, спрашивал:

— Собираетесь об этом писать? — И тут же решал: — Валяйте, пишите! Знаете, какие у нас абрикосы. А виноград?! Я лично решил заниматься абрикосами. Я видел сады в Крыму. Там собрано барахло. У нас могут вызревать лучшие сорта. А гранаты? На нашей станции есть гранатовые деревья, у которых мягкие косточки. Замечали — когда едят гранат, беспрерывно плюются, а здесь плеваться не надо — кожура и сок!

И Ломакин добавляет:

— Завтра едем в одно ущелье. Нужно описать кое-какие сорта дикорастущего винограда. Постараемся найти дикую яблоньку. Она была и вдруг куда-то исчезла! Может быть, поедете с нами, пока не вернулось начальство? — Он называет ущелье.

Где-то в моей памяти было это слово. Может быть, правда поехать? Дней на шесть, пока не вернулась Мизгирева? Ущелье… Посреди сада молодое дерево с широкой раскидистой кроной, и женщина осторожно поглаживает ствол, это Мизгирева. Откуда-то сверху, из глубины листвы, слышится озорной девичий голос. Все это возникает в моей памяти.

Да, я поеду в это ущелье. Что из того, что путь до него не такой уж легкий, мне нужно увидеть родину той яблоньки.

Если бы кто-нибудь задал мне вопрос: «А для чего это нужно?» — ответить я бы не смогла. Для очерка? Не только. Может быть, для того, чтобы лучше узнать Мизгиреву, побывать там, где бывала она? Даже почувствовать то, что когда-то, много лет назад, чувствовала она?

…Но сначала был чай с алычовым вареньем в финском домике, где живет Эдуард Ломакин.

На стенах развешаны застекленные коллекции бабочек. Огромные ночные махаоны с черно-синими крыльями, — кажется, это сама ночь, — соседствуют с маленькими, совсем лазурными, похожими на крохотные кокетливые бантики, — так расположены у них крылышки.

— Нет, вы вкушайтесь! Каракалинская алыча… Вам известно, что она получила мировое признание? Первую премию на международной выставке фруктов этого года.

И тут же Ломакин выскакивает из-за стола, чтобы притащить из задней комнаты кожу эффы.

Эффа — одна из самых ядовитых змей, какие водятся под южными широтами.

— Государство принимает метр живой эффы по тридцать пять рублей, — сообщает Ломакин.

На книжной полке я вижу чучело филина. Эдуард его сделал сам, возился два дня. У этого юноши много увлечений.

И вот мы отправляемся в одно из самых отдаленных ущелий Копет-Дага, где сохранилась во всей своей щедрости растительность этих гор. Придется проехать километров триста.


— Можешь ехать прямо на него, он — ни с места! — сердито говорит наш шофер Мамед.

На дороге стоит ослик. Он действительно неподвижен, поза выражает равнодушие: одно ухо поднято, другое задумчиво опущено.

Мамед высовывается из кабины.

— Их! Их! — на всякий случай кричит он, пытаясь согнать ослика с дороги.

— Смотри, живой! — не то удивленно, не то одобрительно говорит шофер, когда ослик отходит в сторону.

Дорога пересекает долину, проходит среди пустынных холмов, серо-зеленых, слоистых. Это сланцы, известняки, какие-то зеленоватые глины, пейзаж дикости, заброшенности, нелюдимости. Но вдруг перед нами появляется глинобитное здание.

— Свинарник, — говорит Мамед.

Мы проехали уже километров десять от Кара-Кала, на дороге не было ни колхоза, ни даже отдельного домика, и вдруг — свинарник! Но рядом крошечный ручеек, а жизнь в Туркмении всегда следует за водой. Проезжаем еще с десяток километров — бочажок, два серебристых дерева ивы и рядом помещение колхозной птицефермы. Едем дальше. Возле колодезной скважины, — «инженерная вода», как говорит Мамед, — возвышаются слепленные из глины и палок шалашики для новорожденных ягнят. За древним кладбищем, которому не менее двух тысячелетий, на берегу ручейка — лагерь экспедиции геофизиков. Они тоже придерживаются воды.

Тут находится ущелье — цель нашей поездки. Здание колхозного стана окружено деревянным забором. На длинном шесте красная звезда. У ворот трактор. Впрочем, я заметила еще одну подробность: куры. Они, поклевывая, бродили среди подстриженных деревьев тутовника, вели себя самым будничным образом и даже без всякого на то права оказывались в сенях стана.

Наш грузовик с брезентовым верхом останавливается перед воротами. Ломакин уходит в помещение, и пока он там разговаривает с бригадиром, мы осматриваемся.

Колодец. Корова — самая обыкновенная, российская, какую можно увидеть где-нибудь в Подмосковье, в маленьком дворике под Рязанью. Буренушка. Но рядом возвышается пустынный голый хребет, кое-где покрытый низкой, выжженной, шершавой травой, и за ним не так уж далеко Иран.

Видимо, каждому свойственно подмечать именно то, что подсказывает ему характер, опыт, личные вкусы, а главное — возраст.

В нашей машине кроме шофера Мамеда (сейчас он здесь главное действующее лицо), кроме Эдуарда Ломакина (плодовод), кроме меня (корреспондент) едут две девушки — Алла и Света. Каждой лет по двадцать. Их интересы — ботанические (собирают семена дикорастущих для Ашхабадского ботанического сада), но это нисколько не мешает интересам чисто девичьим. Светлана и Алла заметили двух молодых колхозников. Алла берет бинокль.

— Смотри, лошадей чистят! — говорит она подруге и громко хохочет, хохочет потому, что ей весело. Ничего смешного в том, что два молодых парня чистят лошадей, нет.

Конюшня и эти двое находятся на расстоянии нескольких шагов. Бинокль не нужен. Но, должно быть, Алле кажется, что девушка с биноклем выглядит интереснее.

— Наблюдать не положено! Порядки знаешь? — говорит появившийся в воротах парень.

Парню тоже лет двадцать. Девушки, да еще такие милые, веселые, тут не частые гости. И парень не может сдержать улыбки.

Девушки и этот паренек — сверстники. И он и они совсем недавно окончили десятилетку. И он и они родились и жили в советском городе, читали одни книги, смотрели одни фильмы. Все было то же. Вот почему «ты» нисколько не удивляет девушек.

Бригадир, к которому я захожу познакомиться, оказывается тоже молодым, но он более сдержан, официален — положение обязывает. Его голубоглазое, добродушное, еще по-юношески округлое лицо полно сосредоточенности.

— Можно ли ночевать в ущелье? — спрашивает Ломакин. Видимо, он задумал показать мне ущелье во всей его красоте, ночью, с криком ночных птиц, рычанием барсов, полетом бабочек…

— Не советую, — строго говорит бригадир. — Располагайтесь в помещении. Квартира приготовлена. С машиной у вас кто, шофер? Если желаете, можете расположиться рядом с грузовиком.

Эдуард Ломакин не спорит. У него даже появляется строгое выражение лица, которое, однако, не мешает ему спросить, не знает ли бригадир, где в ущелье растет дикая яблоня. Найти эту яблоню Эдуарду очень хочется. Несколько лет назад именно здесь была обнаружена дикая копетдагская яблоня. С ней работала Мизгирева, выводя новый сорт.

— Опрошу стариков, — коротко отвечает бригадир.

— Доедете на машине до первой поляны, а дальше придется пешим строем, — напутствует нас бригадир.

…Ущелье начинается с двух холмиков земли. Над каждым древко: могилы.

Но такая над этими горами синь, такая сочная зелень гранатовых зарослей, такие тяжелые кисти дикого винограда свешиваются с лоз, что не хочется верить в то, что здесь побывала смерть.

И вот мы продвигаемся «пешим строем». Светлана и Алла в тапочках, я в босоножках. Только Коля обут в кожаные ботинки, как и положено в пешем строю.

Впрочем, имя юноши, которого нам дали в провожатые, мы узнали не сразу.

— Тебя как зовут? — спрашивает Алла.

— Не имеет значения, — строго отвечает он.

— Как же к тебе без имени обращаться? — недоумевает девушка. — Товарищ колхозник?

— Вот как раз и обратились, — еще более строго говорит он, но все же сообщает: — Николай.

— Коля, а Коля! — кричит Света, скрытая кустами жимолости. — Ты что же семена не собираешь? — И она бросает ему маленький брезентовый мешочек.

Коля в растерянности. Он даже не знает, как с этим мешочком обращаться, и держит его в руке.

— Тебя совесть не заедает? — спрашивает Света. — Люди работают, а ты что?

И вот мы карабкаемся вверх по ущельям, собирая семена и разыскивая дикую яблоню.

— Видали, где у нас сено? — спрашивает Коля девушек. — Там вчера барса застрелили. Вы оглядывайтесь, а то как раз налетите.

Он смотрит вверх, туда, где над голым горным хребтом сияет небесная синева. О чем думает сейчас этот паренек? О тех двух свежих могилах или о том, что делается там, за хребтом?

— А мы барса не боимся, — отвечает Светлана. — Ай! — испуганно вскрикивает она, когда на тропинку выскакивает мышь.

Брезентовые мешочки уже полны семян. Уже обнаружены деревья дикой алычи, розовой, вовсе не такой кислой, очень приятной на вкус. Дикая груша. Плоды на ней еще совсем зеленые. Обнаружены деревья инжира, они растут на щебнистых склонах, их корни обвивают камень.

Из-под наших ног поднимаются фазаны. Они летят низко, тяжело. Им почти так же трудно поднять свое тело в воздух, как нашим домашним курам. Поквохтывая, мелко семеня, убегает от нас выводок горных курочек.

Уже собраны гранаты, одни крупные, в кулак, другие совсем мелкие, не больше куриного яйца, но зато с тонкой кожурой. Уже у Эдуарда Ломакина в маленькой записной книжечке описано более пяти сортов дикого винограда, мелкого, розового, очень сладкого, и другого — с крупными сизо-черными ягодами. Ни за что не поверить, что этот виноград дикий, что растет он без подрезки, без полива…

Эдуард Ломакин стоит передо мной — загорелый, подтянутый, серьезный.

— В наших ущельях столько всякого добра — косточковых, семечковых… Вы даже представить себе не можете, какой это материал для селекционера! Ведь для этих деревьев наши местные туркменские условия с высокими температурами, с засухами — это именно то, что им нужно. Понимаете, что может дать здесь селекция, какой может получиться результат?

Ломакин говорит спокойно, даже сдержанно.

— Тут на каждое дерево можно поставить одного научного работника, чтобы он только наблюдал, только записывал. И он сможет собрать материал для диссертации. И не только это. Он сможет многое сделать для будущих туркменских садов.

Теперь Эдуард Ломакин мне больше не кажется мальчишкой.

— Нужно все это любить, — негромко говорит он, — верить.

…Мы расположились на ночлег рядом с колодцем, возле старого дерева шелковицы. На ее сучья были повешены походные сумки, два охотничьих ружья, рюкзак с хлебом. Под ней была разостлана кошма и расставлены походные кровати. Она защищала нас от ночного ветра, осеняла своими ветвями, сквозь ее листву мы видели черное ночное небо, усеянное звездами. Она была нашим домом. Большое ветвистое дерево, полное листвы, такое обыкновенное, привычное рядом с этим пустынным, безлюдным, горным хребтом. И под этой шелковицей всем нам было уютно.

Из-за грузовика, где мы пили чай, появились и присели на кошму трое юношей.

— Ну, как там у вас, в Москве?

— А у вас здесь как?

Им хотелось знать все: чем занимается в Москве молодежь, какие смотрит картины в кино. А девушки — какие они носят платья, прически?..

Этот последний вопрос задан Светлане. У нее очень миловидное личико, румяное, голубоглазое, волосы коротко стрижены…

— Как причесываются? Обыкновенно!

— А «последний шанс»? Правда, есть такая прическа? — смешливо спрашивает юноша и тут же прыскает. Он не может сдержать хохота.

— Как, как? — переспрашивает Светлана и тоже хохочет.

Я рассказываю о молодых поэтах, о книгах, написанных молодыми прозаиками, о том, как проходил Международный кинофестиваль, о том…

— Минуту, минуту! — вдруг вскрикивает Эдуард Ломакин. — Бабочка!.. — он произносит длинное латинское название.

Огромная бабочка неслышно проносится над нашими головами и исчезает в темноте. Вот она пролетела снова. Ее привлекает свет маленького фонарика, подвешенного на бечевке, протянутой от грузовика к старой шелковице, под которой мы сидим.

— Эти бабочки водятся только здесь, — деловито говорит Ломакин. Он не знает, как ему быть, как поймать бабочку таким образом, чтобы не повредить крылышки, не стряхнуть с них темную бархатную пыльцу. Он подвешивает к фонарику веточку. Она должна привлечь бабочку. И бабочка подлетает к фонарю и садится на лист. Пальцы Ломакина осторожно держат бабочку за брюшко.

А еще через час Светлана и Алла, сменив походные комбинезоны на легкие летние платьица, отправляются танцевать в красный уголок колхоза. За ними пришли.

И для этих двух девушек, и для молодых колхозников этот вечер надолго останется в памяти. Девичьи платья, светлые головки… Они обменяются адресами. Ребята будут писать девушкам…

Ночь ветрена. Ветер течет с гор по ущельям, как воды по руслам рек. На черном небе вырисовывается еще более черная гряда гор. Она прочерчивает небо длинной изломанной линией.

Я просыпаюсь от стука копыт. В темноте не видно ни лошадей, ни всадников, только слышно, как подковы невидимых в темноте коней гремят по гальке. Это ребята едут в ночное.


О чем здесь рассказано? О молодых ботаниках, с которыми мне довелось встретиться, о юношах-колхозниках из далекого горного колхоза. О красоте и богатстве туркменских гор, — таком богатстве, что стоит только приложить руки, самую малую толику труда — и горные ущелья превратятся в сады. И о многом не рассказано, хотя, пожалуй, и следовало рассказать, например, о том, что где-то тут по планам военного агрессивного блока СЕНТО должна была проходить зона атомной смерти.

Разыскать дикую яблоню нам так и не пришлось. Но в ущелье, откуда Мизгирева привезла материал для своей селекционной работы, я все-таки побывала.

Когда-то Ольга Фоминична вот так же шла по тропинке, из-под ее ног так же тяжело подымались фазаны, и по склону, совсем близко, мелко-мелко семеня, поквохтывая, убегал выводок горных курочек, а над головой, над горами, как бы лилась голубизна, и так же вот свешивались с лоз крупные синие кисти дикорастущего винограда. И если Ольге Фоминичне случалось заночевать в этих местах, а заночевать непременно случалось, так же слышала она топот невидимых в темноте коней и вдыхала запах горных трав. И если верно, что литератору должно знать о своем герое не только самое главное, но как бы и вовсе не обязательное, то какую-то часть этого необязательного я узнала.

А перед самым моим отъездом в Ашхабад, когда уже была объявлена посадка и пассажиры спешили, я увидела идущую навстречу мне женщину в тяжелом, не по сезону, пальто. Шла она медленно, как будто идти ей невмоготу — так она устала, казалось, пальто оттягивает ей плечи.

И хотя я узнала Мизгиреву, было как-то неловко ее окликнуть.


1 октября.

Отправила Мизгиревой открытку. Пишу, что хотелось бы приехать следующим летом на месяц-другой пописать.

Ответ получила тут же:

«Приезжайте когда хотите и на сколько хотите. Будем рады».

Милый человек Мизгирева! Хорошо бы правда приехать пожить в этих ущельях, может быть, в Игдеджик-дере, в домике у сторожа, написать небольшую повесть… О хороших людях легко пишется.


31 декабря.

Новый год встречать не придется, — так сложились обстоятельства. В квартире только я и телефон. Но если рядом с настольной лампой тускло, как спинка жука, поблескивает телефонный аппарат — ты уже не одна и жаловаться не приходится.

— Девушка, можно заказать Туркмению? Что? Город Кара-Кала. Связь через Ашхабад, знаете?

Сейчас мне ответят: «Ашхабад будет на проводе завтра», или «Связь не работает», или…

— Минуту. Не кладите трубочку.

Какие все добрые под Новый год!

Откуда-то издалека — глухо, глухо:

— Москва? Москва, говорите. Кара-Кала на проводе. Говорите.

Я кричу в трубку. Моему голосу нужно покрыть огромное расстояние. Над пустыней. Потом над горами, по тонким, тонким проводам пробиться через толщу мрака…

— Девушка, как вас зовут? Я поздравляю вас!..

— Это я, Катя. Я вас очень хорошо слышу.

— Я вас тоже.

В трубке что-то потрескивает.

— Катя, Катенька, что там у вас? Какая погода?

— Снег. Уже неделю снег. Перевал закрыт. Связь не работала, только сегодня…

— Я поняла. А почта? Как почта?.. Работает?

— Москва, вы меня слышите? Перевал закрыт.

— Катя, соедините меня с Мизгиревой!

— Москва, Москва, с кем соединить? Повторите.

— Мизгиреву. Вы меня слышите? Миз-ги-ре-ву.

— Не могу. Оборван провод. Через час, когда меня сменят, я сама сбегаю, а то я в аппаратной одна.

— Катя, а вы собак не боитесь? Вы меня слышите? Собак, овчарок? Ведь их там у вас пропасть…

Катя смеется в трубку.

— Катенька, до свидания!


25 января.

Уже неделя, как я возвратилась из Египта. Привезла несколько плодов ишты — специально для кара-калинской станции. Ишта — местное название, ботаническое выяснить не удалось. Плод круглый, в бугорках. Окраска травянисто-зеленая. Чем-то похож на ананас. Семечки вроде арбузных. Каждое окружено белой; очень сладкой, сметаноподобнои массой, пахнущей розой. Завтра семечки отправлю Мизгиревой, вместе с этим описанием.


15 февраля.

Посылка уже там, а Кара-Кала не отвечает. Странно. Почему она не отвечает?..

…На моем рабочем столе лежит тонкая, в полметра длиной, игла дикобраза, я подобрала ее в ущелье, и рядом — сухой, похожий на маленького человечка корень мандрагоры, подаренный мне Мизгиревой.

Загрузка...