РАССКАЗЫ РАЗНЫХ ЛЕТ

ТАЙНА ПРЕКРАСНОГО

Хозяин вынес кошму и расстелил ее шагах в десяти от юрты.

Почти целый день машина из колхоза «Большевик» шла к этой юрте по степи, сухой, суглинистой, только кое-где поросшей невысокой травой. Степь то горбилась, полого подымалась, то падала покатыми низинами и была такой же бесконечной, как небо над ней. И вся эта бесконечная степь принадлежала колхозу, точно так же, как принадлежали ему две тысячи гектаров хлопковых полей, фруктовые сады и виноградники. Сейчас, лежа на кошме, я видела, как степь подходит к горизонту и как быстро катится солнце, касаясь ее сухого плоского края.

— Чай готов, — сказал старик чабан, подходя ко мне, — кушать надо!

Это был час, когда спадает жара и пустыня начинает жить своей вечерней, уже не скованной зноем жизнью. К колодцу, который находился почти рядом с юртой, по степи двигались овцы. Издали они казались тенью большого облака, которая приближалась по земле. Но вдруг какое-нибудь животное принималось бежать, семеня тоненькими ножками и блея от нетерпения. Тогда тень разбредалась, становилась отарой.

Собаки с лаем подгоняли овец к водопою. Огромные овчарки с рыжей лохматой шерстью и белыми подпалинами на груди бежали по обеим сторонам стада. Чувствовалось, что и овцы и собаки устали, и что не только ноги — все существо несет их к воде.

С кошмы мне было видно, как из-за бугра появился небольшой отряд. Люди в парусиновых спецовках — колодезные мастера — спешились, стали развьючивать верблюдов. Они снимали переметные сумы, разминали затекшие в коротких веревочных стременах ноги и вели верблюдов к бетонному желобу, по которому текла прохладная колодезная вода.

И для чабанов, пасущих в степи отары каракульских овец, и для этих колодезных мастеров кончился трудовой день, полный зноя, раскаленного воздуха, который сушит тело, заставляет выступать соль из пор, кончился этот день, ослепляющий нестерпимым блеском солончаков, и наступила ночь, огромная, спокойная ночь пустыни.

— Думаешь? — негромко спросил старик, подходя ко мне и опускаясь на край кошмы. — Хорошо думать, когда жары нет. Днем голова кипит. — Он помолчал.

Тогда я еще ничего не знала о каракуле. Он был для меня воротником на пальто, не больше! Если пальто черное, воротник из серебристой лисы, пожалуй, даже лучше. Может быть, каракуль прочнее, зато чернобурка — теплее каракуля. Каракулевая шкурка сама по себе не представляла для меня ценности. Это было то скучное понимание мира, которое делает все плоским, как бы лишает души. Только много позднее я поняла, что можно часами разглядывать каракулевую шкурку бескорыстно, не размышляя о ее применении, любоваться глянцевитым блеском завитка, сложным лабиринтом маленьких, крутых, лоснящихся волн, похожих на таинственные иероглифы, и, быть может, многим из нас больше всего не хватает для счастья этого светлого дара бескорыстия.

— Я о каракуле думаю, — после недолгой паузы сказал чабан. — «Сур-кызыл» знаешь?

Тогда я еще не знала, что такое «сур-кызыл».

— Совсем нет сура. Редкий каракуль! — грустно сказал старик.

Уже заснули люди на кошме, покрывшись теплыми стегаными одеялами. Дремали овчарки, положив на лапы лобастые головы. В загонах спали овцы. Они сомкнулись в одну массу. Их спины приподымались все вместе и падали, как одна большая спокойная волна. Степь пахла молоком верблюдиц…

— Золото дешевое, — степенно сказал старик, — сур — дорогой. Алмаз дешевый, сур — дорогой. Что я хочу подарить внуку, когда он окончит школу? — сказал старик. — Одну шкурку сур на шапку.

Подошел шофер колхозного грузовика. Видно, ему не спалось, и он тоже присел на кошму.

— Теперь сур будут выводить, — сказал шофер. — Говорят, этим делом уже занимаются. Институт каракулеводства занимается.

— Правда? — спросил старик. — Хорошо! Каждый купить сможет. — Он весело глянул на меня. — А раис знает? — спросил он о председателе колхоза. — Сказать нужно. Тоже будем сур разводить, колхоз большой.

— Чудак дед, — как бы ни к кому не обращаясь, сказал шофер. — Не пойму его. За каждую шкурку сур на базаре, если, конечно, из-под полы продать, рублей четыреста возьмешь. Так? Это на счет своего кармана. И на счет колхозного тоже нужно прикинуть, что колхозу выгоднее. При массовом разведении сур, ясно, уже не будет редкостью, значит, и государство за шкурку заплатит поменьше.

— Сур, — снова начал старик, деликатно обходя молчанием слова шофера. Но не выдержал, покачал головой: — Молодой, а такие слова говорит. Сур — красота, можно шапку сделать, можно шкурку в сундук положить. Открыл, посмотрел, чтобы весело было, гостю показал.

— У нас старики так рассказывают, — сказал шофер задиристо и как бы в отместку, — если во время случной кампании ударит гроза с громом и молнией, так, чтобы, словом, чувствовалось, тогда сур обеспечен. Будут тебе ягнята сур! Наш хозяин тоже так думает, только признаваться стесняется. Что, верно я говорю, дед? А?

Старик снисходительно улыбнулся, погладил обеими ладонями прозрачный клинышек бородки и, встав с кошмы, примирительно сказал:

— Сейчас Курбан придет, внук, в десятом классе учится, хорошо по-русски знает, хорошо про сур объяснит.

С Курбаном мы были уже знакомы, вместе ехали на грузовике из колхоза. Курбан учился в городе, но на каникулы приезжал к деду в пустыню. Был он стройный, уже по-юношески широкоплечий, но, пожалуй, слишком худой.

— К осени буду толстый, — сказал Курбан, поймав мой взгляд на своих острых коленках.

По-русски он говорил хорошо, но как-то несвободно. Может быть, стеснялся, и от этого постоянно находился в сомнении — то ли слово он выбрал или тут нужно другое.

— Воздух в пустыне свежий. Все ребята толстеют, — сказал Курбан.

— Свежий? А жара?

— Жара тоже есть, а воздух свежий, чистый, — поправился он.

Курбан был похож то ли на жеребенка, то ли еще на какое-то молодое животное. Большие, мягкие, как у жеребенка, губы, голова на высокой мальчишечьей шее, стриженная низким ежиком. Когда Курбан говорил, его черный горячий глаз косил на меня, и этим взглядом Курбан тоже напоминал молодое животное, которое, испугавшись невесть чего, какого-то шороха в траве, может и понести и разбиться насмерть. Сейчас он стоял передо мной, не зная, с чего начать.

— Дед прислал! — наконец сказал Курбан.

Сначала разговор не завязывался. Курбан молчал и смотрел на небо. Прямо над нашими головами, разделившись на два рукава, текла сияющая река Млечного Пути.

— На Млечный Путь похож, — сказал Курбан и вдруг заговорил: — «Сур-кызыл» — каракуль такой. Цвет такой. Очень красивая смушка. Не знаю, как объяснить. Возьми эту смушку в сарай, хороший сарай, новый, — щелей совсем нет. Двери закрой. Темно, да? А потом разверни шкурку — светло! Совсем светло. Можно читать!

— Что же это, серебристый каракуль?

— Нет! — сказал Курбан. — Темный и золотой тоже, жемчужный бывает. Разный!

— А ты этот каракуль сам видал? Или только слыхал? Не может быть такого каракуля!

— Видал, сам видал! Есть такой каракуль! От молнии он такой.

Курбан замолчал неожиданно. Мне показалось, его обидела моя недоверчивость, а может быть, он смутился своей горячности. Он поднялся с кошмы, пробормотал что-то невнятное и пожелал нам доброй ночи.

Там, где каркас юрты был затянут кошмой неплотно, на песок падал желтый свет керосинового фонаря, но там, где этого света не было, песок казался черным, в нем сверкали кристаллики кварца. Матово поблескивали в темноте плоские раковины. Тысячелетиями лежали они здесь, в небольшой ложбинке за юртой, — след великого, потом отступившего моря. Как допотопные, когда-то севшие на мель суда, спали на песке верблюды. Их горбы едва вырисовывались в темноте. И острые лучи звезд, казалось, что-то нащупывая, шуршат в песке… И так мала была эта юрта и темное пятно прибывшего из колхоза грузовика, в котором сейчас спал шофер, и так спокойна, непонятна была пустыня вокруг, что казалось, нет тут места человеку… Но вот стоит все-таки эта юрта, и ничего с ней не делается, и сделаться не может, и где-то, куда мне предстоит отправиться завтра, работает буровая бригада, разведывая подземные бассейны пресной воды, и уже шагают по пустыне почвоведы, выискивая земли для будущего освоения.

В голове бродили обрывки каких-то мыслей… Значит, в янтарных выпуклых глазах каракульской овцы непременно должны отразиться вспышки молний? Тогда родится ягненок сур? Любопытно! Почему-то мне представлялась древняя Эллада, фессалийский пастух… Он бы рассказал об этом по-другому: прекрасная девушка превращена в овцу. И сияющая шкурка ягненка предстала бы перед слушателем как след божественной страсти Зевса.

Возможно, все в этих мыслях было неверно, но заманчиво. Они как бы перекидывали мост от этой юрты в степи к Гомеру.

На рассвете, не доспав, не отдохнув как следует — в пустыне дорог каждый час прохлады, — я двинулась дальше. И тут же меня обступили новые впечатления. Бригада буровых мастеров, куда меня командировала редакция, не выполнила план. Это тормозило составление гидрогеологической карты района. Срывалось большое дело. Моя работа, работа журналиста, требовала прежде всего оперативности. Словом, каракуль сур отодвинулся на второй план. Вернее, в то время он вовсе не входил в мои журналистские планы. Ну что я могла об этом написать? Тут не было ничего такого, за что мог бы зацепиться корреспондент, ничего, что могло бы заинтересовать газету. Плановое выведение этого каракуля? Но для того чтобы узнать, как подвигается работа ученых, нужно было отправиться в институт каракулеводства, еще куда-то. Мой разговор о каракуле сур был отодвинут в самый дальний угол памяти — вместе с образом старого чабана и смущающегося широкоплечего Курбана.

Впрочем, Курбана мне довелось увидеть еще раз спустя месяц, уже по дороге в Москву. Мой путь снова лежал через колхоз «Большевик».


Я остановилась в маленькой колхозной гостинице, где в коридоре цвели олеандры и по-домашнему вкусно пахло абрикосовым вареньем.

Тут я решила провести несколько дней, написать кое-что для редакции, вволю насладиться душем, который находился здесь же, за камышовыми щитами, среди грядок с помидорами. После месяца в песках этот душ казался мне самым замечательным изобретением человеческого гения.

На второй или третий вечер меня пригласили послушать колхозных певцов. Это были школьники. Предстоял областной смотр школьной самодеятельности, и колхоз «Большевик» собирался принять в нем участие. И тут я снова увидела Курбана.

…На табуретах, вынесенных на крылечко колхозной школы, сидели двое. Здесь была как бы сцена. Они сидели, скрестив перед собой ноги, обутые в белые спортивные тапочки, положив на колени дутары, а вокруг, на классных скамьях, тоже вынесенных из школы, разместились слушатели.

Те, что собирались здесь, — это хлопкоробы, колхозники, великие ценители песни. Были среди них такие, что не знали грамоту, старики, но читали по памяти стихи Навои. Их-то особенно боялись юноши. Певцы сидели, гордые тем, что такие люди будут их слушать, и порядком испуганные. Это было видно по их неподвижности: выглядели они так, будто их привязали к табуретам.

Давно пора начинать, а юноша, которому предстоит выступать первым, все еще сидит молча. Он как бы что-то разглядывает в чистом, уже вечереющем небе, которое чертят ласточки. Его не торопят. Пускай соберется с силами.

Школу окружают хлопковые поля. Уже начался вечерний полив, и в школьный дворик поверх заборчика течет оттуда прохлада. Юноша поворачивает голову, как бы подставляет этой прохладе лицо. Это Курбан.

Его все еще не торопят. Только посмеиваются. Особенно старики.

— Молодой! — снисходительно говорит старик поливальщик. Он хочет этим оправдать юношу, но, видно, ему не терпится. Скоро начнется его смена, а уходить, не услыхав певцов, старику не хочется. На его долю и так осталось уже не много песен.

В платке, который служит старику поясом, — овечий сыр и лепешка. Всю ночь придется ему шагать по бороздам, открывать дорогу воде, и сыр и лепешка пригодятся. Старик вытаскивает из-за пояса лепешку:

— Пока этот паренек наберется духу, пожалуй, можно проголодаться!

…И вдруг над маленьким школьным двориком проносится неестественно высокая нота. Так в наших русских лесах чисто и звонко кричит иволга, и еще долго хранят деревья этот одинокий птичий голос:

«Сур-кызылды! Сур-кызылды!»

Певец приложил к уху ладонь и слушает.

Впрочем, в тот момент я подумала не только про иволгу.

Помню, это было под Гаурдаком. Грузовая машина шла по гладкому, как доска, такыру, и вдруг сбоку, в песках, появилась цепочка джейранов, кажется, их было пять, и они мчались. Нет, не так! Они летели длинными, легкими скачками друг за другом, наперерез нашему грузовику, вытянувшись в одну линию, как бы приподнявшись над землей. И тогда шофер высунулся из кабины, что-то крикнул и дал газ. Машина подпрыгнула и тоже помчалась. Кто-то схватил ружье, и на ходу, прямо из кузова, выстрелил. Джейраны метнулись, стали уходить к пескам такими же длинными скачками, но теперь их было уже не пять, а четыре, а когда машина остановилась, мы увидели лежащую на такыре подбитую газель и услышали, как она кричит. И чем-то это было похоже на то, как запел Курбан.

Тот, кто не бывал в этих местах и не знает, как тут поют, или слыхал только по радио, пожалуй, пожмет плечами и скажет: «Ну что в этом пении?» Но люди, жившие здесь, полюбившие эти края, не могут не восхищаться певцом, который вот так приложил к уху ладонь и будто вслушивается, отзовется ли другой голос. А возможно, ладонь возле уха помогает ему проверить чистоту звука?

Я люблю это пение. Приходилось мне слушать здешних певцов и в чайхане у большой дороги, по которой движутся арбы, идут машины, груженные хлопком; и на краю хлопкового поля, возле маленького бассейна-хаоза, во время недолгого перерыва. Люди отдыхают в широкой тени карагача, под его мелкой, почти черной, сплошной листвой, и слушают певца, а тот поет… И все это вместе — и маленький хаоз, и карагач, и то, как поет певец, аккомпанируя себе на двухструнном инструменте, — для меня необыкновенно дорого. Есть в таком пении что-то нами утерянное. Может быть, это чувство, еще не обретшее форму, и потому такое живое? И не потому ли начало песни тут так часто бывает похоже на крик?

Вот и сейчас. Голос певца превратился в вопль и, поднявшись на недосягаемую, на немыслимую высоту, падает.

Старик поливальщик восторженно кивает:

— Да, это певец! Такого можно послать в область!

Но молодой тракторист взволнованно приподнимается со скамьи. Он не может усидеть на месте. Он хочет что-то сказать певцу, что-то ему посоветовать!

— Слушай, брат, зачем ты бросаешь свой голос в такую глубину? Так петь нельзя! Нет такого закона! Ты сорвешь печенку, брат!

Голова певца вскинута, глаза закрыты. Тень прямых длинных ресниц падает на скулы. В расстегнутый ворот рубахи, которая в наступивших сумерках кажется снежно-белой, видна грудь певца.

Теперь голоса нет. Только аккомпанемент. Это дутар, две струны, не мелодия — один ритм, но сколько в нем тревоги! И слушатели ждут. Сейчас что-то должно произойти: прогрохочет выстрел, может быть, сорвется обвал в горах. Всего можно ждать!..

Но вот, кажется, видишь, как под тонкой кожей движется рождающийся звук. Сейчас он достигнет губ…

Насколько мне удается понять, песня сравнивает девушку со звездой. Она так же прекрасна, так же далека. Это то представление о любви, где только одно радостное изумление.

И опять:

«Сур-кызылды! Сур-кызылды!»

Юноша сидит, напряженно вскинув голову. Его веки еще опущены. Он как бы вслушивается. Где-то в самой глубине его грудной клетки еще дрожит звук…

Из тыквы, висящей на нижней ветке карагача, выглядывает серый шарик. Это головка перепелки. Перепелка пьет из крошечного жестяного стакана, который прилажен к дощечке. Она промывает горлышко.

И тут начинаются аплодисменты. Аплодируют все. Старик поливальщик кричит «Яша́!» — это возглас наивысшего одобрения — и вытирает глаза старческой, загоревшей до черноты рукой. И только те, что сидят на резных деревянных перильцах школьного крыльца, не аплодируют.

Они школьницы. Они напоминают птиц, усевшихся в рядок на телеграфных проводах. Птицы сидят неподвижно, но в самой их неподвижности заложена стремительность полета.

Эти, на перильцах, девочки — им лет по тринадцать. Их глаза, губы, главное — губы выражают ожидание. Их острые детские плечики приподняты. Свесились туго заплетенные косички. Всем своим телом девочки подались вперед. Чего они ждут? Ведь песня окончена!..

Они поднимаются все вместе, так и не аплодируя, не сказав друг другу ни слова, и отходят в сторонку. Они стоят молча под большой веткой карагача, на которой висит тыква с перепелкой.

…Уже совсем ночь. Хлопковые поля за школой кажутся черными. Кусты хлопчатника покрыла неровная, клочковатая темнота. Слышно, как в темноте поля движется трактор. Трактор удаляется, его гул все глуше, мягче. Еще немного, и он растает вовсе. Постепенно колхозники расходятся. Кое-кто садится на велосипеды (велосипеды лежали на земле у заборчика), — кое-кто на ишачков — это тоже вид транспорта. Председатель колхоза уезжает на мотоцикле. Школьный дворик опустел. И только у калитки задержались двое.

Под фонарем стоял Курбан. Теперь на нем был полосатый халат, перетянутый сложенным на угол ярким платком.

Рядом стояла девушка. Очевидно, прежде она находилась в тени, а теперь вышла, и свет фонаря падал на ее невысокую коренастую фигурку в ситцевом платье.

Это оказалась моя соседка по комнате, практикант-ирригатор, недавно приехавшая из Москвы.

Ее никогда не бывало дома. Целые дни она проводила на распределительном канале, изучала расход воды, размыв берега, ну и конечно, отдыхала в тенечке, купалась. Я видела ее только однажды, когда она возвратилась. Она проходила по коридору, и вместе с ней по коридору как бы шел ветерок с арыка. Ее голова была обмотана махровым полотенцем, и из-под него по щекам стекали струйки.

Сейчас Курбан стоял перед ней и держал за руку.


…А каракулевую шкурку сур-кызыл мне удалось увидеть только несколько лет спустя, в Ленинграде, на пушном аукционе.

Сквозь огромные светлые вестибюли пробегал лифт. В залах с тесными проходами, между рядами высоких вешалок, свисали меха. Я никогда не видала столько куниц сразу, такого количества горностаев, такого огня красных лисиц! Казалось, сюда переселилось все богатство наших лесов, душных камышовых зарослей. Шкуры барсов и рысей достигали пола, и на паркете лежали их хищно изогнутые пятнистые хвосты…

Здесь представители иностранных фирм осматривают товар. Сам же аукцион происходит на втором этаже.

На возвышении за длинным столом сидят представители Союзпушнины. Они ведут аукцион. Купцы расположились на стульях, поставленных в три яруса, как в театре. С перил балкона в партер свисают ковры.

Сейчас перерыв.

Они отдыхают в холлах. Они хохочут. Они отправляют телеграммы в Париж, в Нью-Йорк, в Лондон. Они лежат на кипах ковров, положив под голову портфели и задрав ноги на подоконники.

Сейчас начнется продажа каракуля.

Они любят тонкий товар. Им нравится завиток плоский. Они предпочитают каракуль темно-серый.

— Да они просто с ума сошли! — говорит мне одна из студенток института иностранных языков, которые сейчас обслуживают аукцион. — Представляете, некоторые уже в пятый раз осматривают те же шкурки каракуля!

Девушка указывает глазами.

— Особенно господин… — она называет фамилию.

Это старик лет семидесяти, с надменно опущенной и вместе чувственной нижней губой, с пустыми складками кожи у подбородка, с тщедушной фигурой… Впрочем, самое характерное в нем — не ироническое выражение рта, не тщедушность тела, а что-то другое, что ярче всего выражается в пальцах, худых, старческих, но сильных. Так должен выглядеть хозяин антикварной лавки из «Шагреневой кожи».

Он подымается с удобного кожаного диванчика и направляется в помещение аукциона.

На стене, щелкнув, появляется светящаяся цифра. Это номер ящика, в котором лежат каракулевые шкурки. Их будут сейчас продавать.

— Десять долларов двадцать пять центов!.. Пятьдесят центов!.. Семьдесят пять центов!.. Одиннадцать долларов!

Все происходит с молниеносной быстротой. Я стараюсь уследить за тем, как купцы набавляют цену, и ничего не вижу. Я верчу головой так, что скрипит в затылке, и ничего не вижу. Очевидно, цена на шкурку каракуля уже достигла предела. Сейчас молоток опустится.

Но, видимо, те, кто ведет этот аукцион, думают иначе. Они знают все тайные рычаги, которые движут покупателями. Сейчас в зале происходит сложнейшая игра, которая направлена на то, чтобы сбить цену.

— Рискуйте, рискуйте! — говорит ведущий аукцион, обращаясь к представителю шведской фирмы. — Это ваш товар!

И снова центы, доллары…

— Двадцать долларов! Еще раз: двадцать долларов! Двадцать долларов двадцать пять центов. Вверху налево…

Я смотрю вверх налево и снова ничего не вижу! Никто ничего не говорит вслух! Может быть, тут действуют какие-то условные знаки?

Надо наблюдать за кем-то одним. Я выбираю итальянского купца. Он сидит почти рядом. Наблюдать за ним несложно.

В нем есть что-то от Марко Поло. Смуглый, румяный. Тюбетейка шита жемчугом. Черная, в мелких завитках, борода.

Сначала я ничего не замечаю. И вдруг — легчайший кивок головой. Это знак утверждения. Он накинул десять центов.

Прозрение наступает вдруг. Лица, казавшиеся мне неподвижными, оживают. Зал аукциона наполнен мелкими, почти незаметными движениями. Улыбками, взглядами. Страсти прикрываются сдержанностью, даже небрежностью. Я вижу, как смугло-румяный Марко Поло быстро взглядывает на соседа. Взгляд длится мгновение, но я его заметила. Вот представитель английской фирмы небрежно подносит к груди кончик карандаша, он прибавил еще десять центов, и в ту же секунду хозяин антикварной лавки делает пальцами что-то вроде беззвучного щелчка. Он положил руки на столик, рядом с ледяной бутылкой нарзана, которую принесла девушка из буфета, и пальцы чуть вздрагивают. Они в готовности.

По правде говоря, мне бы куда больше пришлось по душе, чтобы продавались тут не меха, а, скажем, вологодское масло или зерно твердых пшениц, незаменимое для макаронных изделий, а белизна песцов, огонь красных лис оставались для нас. Мне кажется, в собольих шкурках, кроме теплоты меха, его пушистой мягкости, есть что-то еще. Может быть, ночи в тайге, скрип снега и то, как маленький гибкий зверек прыгает по снежным деревьям, и охотник снял рукавицу и дышит на пальцы. Мне хочется, чтобы собольи шубки носили самые милые и прелестные женщины России, а шапки — самые умные и храбрые мужчины.

Но международные торговые отношения имеют свои законы, и, видимо, в силу этих законов мы должны продавать иностранцам не только руду, хлопчатник, машины, но и богатства наших лесов, и пока что с этим ничего не поделаешь!

На стене снова вспыхивает электрическая цифра.

То, что происходит с купцами, сейчас уже не прикрыть сдержанностью. Видимо, тут не до сдержанности!

— Ап! — выкрикивает кто-то позади меня, что значит: прыгаю, прибавляю.

Теперь уже руки вскидываются откровенно. Кто-то приподнимается с места. Пальцы представителя нью-йоркской фирмы что-то наигрывают на столе. Он готов вскинуть руку. Рука выжидает.

— Двадцать два доллара! Еще раз: двадцать два доллара!..

Рука делает стойку…

Чем объяснить этот ажиотаж? Я заглядываю в каталог, в котором перечислены все партии продающихся мехов. Под цифрой, которая все еще горит на стене, значится: сур серебристый.

…На первый этаж, где находится цветной каракуль, я спускаюсь почти бегом.

В залах светло, пусто. Меха выносят куда-то в задние помещения, упаковывают в ящики, чтобы отправить в порт. Каракуль тоже вынут из решетчатых лотов и лежит на смотровых столах.

— Сур еще тут?

Этот вопрос я задаю молодому человеку в белом халате. Он помогает убирать шкурки.

— Здесь. Хотите посмотреть?

— Обязательно! Конечно!

Он вскинул глаза, должно быть, удивился горячности моего ответа, несколько минут перебирал шкурки, отыскивая подходящую, наконец, выбрал одну, почему-то опустился на корточки, сунул шкурку под стол…

— Ну вот, смотрите… Чабаны вам так будут показывать сур!

Под столом было темно, и оттого, что там находился каракуль, каракулевые завитки, это темнота казалась живой, движущейся, неровной, словно клубящейся, и в ней пролегла сияющая дорога. И уже не тесное пространство, ограниченное деревянной доской и плоскостью пола, сжатое с четырех сторон ножками стола, — нам открылась темнота небосвода, его таинственная глубина, в которой ходила звездная пыль.

Там, на втором этаже, еще стучал аукционный молоток, еще центы перегоняли друг друга, складывались в доллары, еще кто-то выкрикивал «Ап!» и вытирал вспотевший лоб, еще смуглый, румяный Марко Поло быстро взглядывал на соседа, а здесь… Мы стояли, завороженные, над шкуркой каракуля.

И нет этого двухсветного зала, нет ни пространства, ни времени, пересыпаются пески пустыни, глухо гремят волны Великого моря…

…Литератор всегда немножко лингвист, хотя бы в душе. В истории языка скрыты такие возможности открытий, что не соблазниться этим немыслимо. Что значит «сур»? Как перевести это слово?

Я обложилась словарями и принялась за работу.

В туркмено-русском словаре слова «сур» не оказалось вовсе. В узбеко-русском это слово хотя и существовало, но, как было указано, самостоятельного значения не имело и применялось только вместе с частицей «ур», тогда оно означало «подъем, пологая возвышенность, обрыв, яма, траншея». Это явно не подходило. В словаре киргизо-русском слово «сур» означало «находиться в движении». Оставался еще один, русско-казахский словарь на пятьдесят тысяч слов, солидный труд почти в тысячу страниц, изданный Академией наук Казахской ССР. Передо мной было огромное богатство слов, но как в нем разобраться?

Это напоминало исследование, за которое взялся человек, лишенный какого бы то ни было опыта. У меня был только один метод: угадывать, а затем проверять эту догадку.

Волнистый? Нет, не то! Блестящий? Не то! Крутой? Не подходит! Тогда: красивый, дорогой, драгоценный… Нет!

Оказалось, казахское «сур» соответствует русскому «серый». Но разве этот каракуль серый? Разве можно этим словом передать таинственное серебристое свечение? Какой угодно, только не серый!

Я перевернула несколько страниц, уже ни на что не рассчитывая, просто так, и вдруг… «Сыр» — «тайна». Это было то, что нужно, то, что я искала: золотой и серебряный, жемчужный, разный… Его цвет так же невозможно определить словом, как потрогать рукой шелест листьев.

…Конечно, лингвисты со мной не согласятся. Они будут ссылаться на то, что в словах «сур» и «сыр» гласная не совпадает, что звук «у» по законам, свойственным всей группе тюркских языков, не может переходить в «ы» и «сур-кызыл» (так поется в каракалпакской песне) значит «серо-красный». Специалисты в области каракулеводства объяснят, что «сур» представляет собой шкурку, отличительным свойством которой является темная окраска у основания волоса с постепенным переходом к светлому тону, при этом на самом конце волоса образуется золотистая или серебристая кольцевидная зона. Именно это и отражено в слове «сур-кызыл», что следует понимать как «двухцветный».

Но мне кажется, все-таки права я, и «сур-кызыл» — это значит «тайна прекрасного».

ПЛОХОЙ ЧЕЛОВЕК

Пески, пески… Проходит день, другой, а пейзаж все тот же. Иногда их покрывает мелкая бархатистая рябь, иногда они заросли прозрачным кустарником.

Это тамариск, саксаул, черкез — незатейливые растения пустыни. Вдруг появится водонапорная башня, верблюд, возникнет на горизонте невесомая конструкция нефтяной вышки, поезд остановится. Две минуты стоит он на разъезде и спешит дальше.

И снова песок.

В купе душно. Одежда прилипает к телу. В открытые окна идет горячий воздух. Кто-то из пассажиров просит проводника опустить рамы. Становится еще тяжелее. В щели летит мелкая лёссовая пыль. Она набивается в рот. Из кранов течет теплая мутная вода. Пассажиры не находят себе места, маются от этой вагонной духоты и пьют теплое, невкусное пиво. А за окнами вагона лежит пустыня.

Вдоль железнодорожного полотна вырастают невысокие округлые холмы, покрытые выжженной на солнце травой, каким-то колючим, тоже порыжевшим на солнце кустарником. А поезд все идет.

Спадает жара. Наступают прозрачные сумерки. Окна открывают. В купе входит разогретый запах трав, сухой, горьковатый, похожий на полынь. В сумерках холмы кажутся огромными, спокойными животными. Темнота сгущается. Очертания холмов становятся расплывчатыми, и в наступившей темноте, кажется, слышишь, как холмы дышат.

Что-то громадное, сонное касается твоего плеча.

На платформу выходят казашки с керосиновыми фонарями. Они ставят фонарь на землю. Освещенные снизу, их белые головные уборы кажутся непомерно высокими, скуластые лица — черными. Они продают рыбу — испеченных в золе крупных сазанов. Рыба пахнет костром…

И поезд двинулся.

За низеньким забором вдруг мелькнул базарчик с дынями, но вот и его нет.

Иногда во время недолгой стоянки из почтового вагона проводник выбросит почту. На платформу падает мешок с сургучной печатью.

Это письма, газеты. Отсюда они пойдут дальше, где уже нет ни разъезда, ни поезда, — на одинокий колодец в песках, в изыскательскую партию, которая кочует по пустыне: тренога, нивелир, три верблюда. Почта адресована маленькому коллективу железнодорожных служащих, который работает здесь, на разъезде.

Как живут тут? О чем думают?..

Сколько раз это было. Остановится поезд на таком вот полустанке, только успеешь выглянуть из окна, а поезд двинулся. Мелькнуло перед тобой чье-то лицо, смеющееся, сердитое, донесся обрывок разговора — и нет ничего. Только осталось в душе щемящее чувство: не то тревога, не то сожаление о чем-то не узнанном, исчезнувшем для тебя навсегда.

И это чувство бывало таким острым, что хотелось бросить вещи, оставить их в купе, перехитрить кого-то, кто уже все решил за тебя, каждый твой шаг, всю твою жизнь, спрыгнуть с подножки — и вот ты на платформе.

Поезд наберет скорость, а ты только помашешь ему на прощанье.

Но сроки командировки всегда сжатые, задания всегда неотложные. Чемодан, пишущая машинка, а может быть, просто дисциплинированная душа, которая уже не может без графика, — и ты остаешься. И вместе с разъездом что-то ушло от тебя в теплую клочковатую темноту ночи.


— Гражданочка! Вам сходить!

И вон он, разъезд!

Не то чтобы моя душа стала смелее, независимее, — нет, этого не произошло. По-прежнему со мной разбухший чемодан, из которого при сборах ничего нельзя было выбросить, и пишущая машинка со мной, но именно сюда командировала меня редакция газеты. Я должна писать о работе научной станции, изучающей пески.

…Было раннее утро. К папиросному киоску подошла женщина и стала снимать с окошечка замок.

Казашка продавала кислое верблюжье молоко. Вынесла к поезду.

На платформу поднялся парень в ковбойке. Рядом с ним вертелся мальчишка-казах лет десяти. Именно вертелся. Он то забегал вперед, то отставал. Его загорелое черноглазое личико выражало множество чувств одновременно: озорство, любопытство, просто желание помочь. Он старался поднять лежавший на платформе мешок с почтой.

— В морду схлопочешь! — зло сказал парень в ковбойке. — Видишь — запломбированный, а лезешь!

Это был почтальон.

Скорчив страшную рожу, мальчишка улепетывал. Его ноги выделывали крутые восьмерки, он гудел, — очевидно, изображал велосипед и поезд сразу.

Чтобы пройти к зданию песчаной станции, нужно было пересечь невысокие заросли.

Я шла сквозь чащу. Такие заросли мне приходилось видеть не раз из окна вагона. Казалось, ничего особенного в них нет.

То была саксауловая роща. Деревья поднялись выше человеческого роста — не кусты саксаула, а именно деревья, развесистые, но прозрачные. Роща была освещена вся. Не так, как сосновая, а по-особому — необыкновенно, незнакомо глазу. Пожалуй, главным здесь был именно свет. Он лился на песок, как может литься вода. Ветви не служили ему преградой. Они не заслоняли небо, а как бы брали его в плен, разбивая на маленькие прозрачные озера. И все же это напоминало сосновый бор. Конечно, не стройностью — деревья саксаула узловаты, — но толстыми корнями, выступавшими из песка, а может быть, листвой — серебристо-сизой, скрученной в иголочку, тоже незнакомо мягкую и нежную.

Тут не было ни цветов, ни птиц. Беззвучно скользили по песку маленькие ящерицы и вдруг застывали на мгновение в позе угрозы, закинув на спинку хвост. Я видела их глаза. Чем-то ящерицы напоминали маленьких лесных птиц. Должно быть, они тут и заменяли птиц…

Это была роща другой планеты. За ней начинался поселок научных работников.

Меня определили на квартиру к Иламаш Чинатовой.

Хозяйки не было. Она находилась в песках, но вскоре должна была возвратиться.

Я опустилась на крыльцо. Здесь стоял примус и спали два щенка.

Солнце уже коснулось угла дома. Вот-вот оно перейдет на крыльцо. Щенята зашевелились. Жара надвигалась.

Ну что толку ждать?! Сиди без дела и совей от этого света и тишины!..

В каких-нибудь ста шагах поднимался песчаный бархан.

Да, взобраться на него было не просто! Приходилось ставить ступню на ребро, — мое изобретение! Иначе песок начинал сползать, и я вместе с ним. Но все-таки он набирался в туфли и жег ступни так, что казалось, терпеть невозможно. Мелкие песчаные волны нужно было пересекать по диагонали. Так выходило быстрее.

Здесь был только песок. Нет! В стороне торчал какой-то кустарник. На него я и взяла курс. Тут можно было передохнуть, высыпать из туфель песок. Тут можно было поставить ногу на землю, не рискуя обжечь ее до пузырей, можно было осмотреться.

Отсюда хорошо был виден поселок песчаной станции: площадка с метеорологическими приборами, финские домики научных сотрудников, каждый с небольшим балкончиком, на котором в горшках цвели какие-то комнатные цветы, а на веревках, протянутых вдоль перил, сушились вылинявшие на солнце детские платьица.

В этом было что-то трогательное, домашнее. Казалось, человек и пустыня вступили в отношения сложной дружбы: раскаленная, сыпучая громада бархана защищала песчаную станцию от дующих с востока ветров, по утрам давала кое-какую тень, а почвоведы, агрономы, метеорологи изучали этот ветер, этот бархан, пустыню со всем, что есть в ней…

До вершины оставалось уже немного.

Песчаный гребень был как бы спрессован, а по другую его сторону…

Сидя на крыльце, даже нельзя было представить этого! Стоило подняться по раскаленному склону, даже ступни обжечь, чтобы увидеть этот мир.

Передо мной лежала небольшая, почти круглая долинка, со всех сторон окруженная песчаными склонами. Она была защищена вся. Здесь росли тоненькие деревца песчаной акации, чем-то, должно быть своей стройностью, напоминавшие наши подмосковные березки. Они росли по два-три вместе. Под ними лежала легкая сквозная тень. Повсюду виднелись серовато-зеленые клубки, покрытые густой, мягкой щетинкой. Они походили на маленьких зверьков, но оказались семенами растений. Их принесло ветром, перекатило через песчаные гребни, и теперь они лежали успокоенные.

Жизнь здесь была необыкновенно нежной. И эти акации, опушенные узкими серебристыми листьями, и стройные травинки селина. Тут ничего не было в изобилии, — только едва, только чуть! Ничто не резало глаз. Один тон почти незаметно переходил в другой. Зелень казалась серебристой, неяркой, песок не ослеплял желтизной, а был как бы чуть сероватым. Цветущий куст тамариска покрывали мелкие цветы, не розовые, а розовато-лиловатые.

И все же эта жизнь была настойчивой. В ее мягком упорстве скрывалось что-то женственное. Растения наступали на пустыню почти незаметно. В этом не было ничего грубого, они завоевывали ее не силой, не натиском, а как-то иначе. Травинка чуть толще нитки прошивала корнями песок на несколько метров вокруг. Прозрачная тень растений укрывала ящериц. Они вдруг порскали из-под куста, как стайка рыбьих мальков, и тут же скрывались в соседней, также не густой тени. Здесь обитали жуки. У корней приютились норы песчанок. В долинке казалось нежарко…

Девушка сидела на песке.

Перед ней, то опускаясь на корточки, то ложась на живот, вертелся тот самый парнишка, которого я уже видела на платформе.

По всем его жестам, по живости было ясно, что он только что прибежал и сейчас убежит снова. Очевидно, он передавал какую-то новость, но вдруг увидел меня, остановился на полуслове, сложил губы в трубочку, как бы собрался свистнуть, вскочил и скатился за гребень.

Девушка обернулась.

— Здравствуйте! Я уже все знаю. Он рассказал, — она кивнула в ту сторону, где скрылся мальчишка. — Хорошо, что приехали! Отдохнули? Чай пили? Нашли, где умыться? — она говорила все это, то быстро взглядывая на меня, то осторожно измеряя куст селина, который лежал на ее коленях.

Тут было травинок шесть. Не больше! От них шел длинный, как мне показалось, плотный корень. Я протянула руку.

— Осторожно, не оборвите! Он совсем тонкий!

Только теперь я заметила, что корень как бы завернут. Песчинки склеились, сцементировались. Они образовали трубку, и в ней притаился волосок корня. Это была изоляция. Она сохраняла в корне влагу, не давала ей уйти.

— Подумайте, как умно! — сказала девушка.

Возможно, эти слова относились к корню или к кусту селина, а может быть, ко всей этой природе в целом. Они были произнесены с выражением почтительного ученичества. Казалось, она учится у этих растений, чтобы потом так же неуклонно и осторожно двинулись в пустыню люди, те, которым предстоит закреплять пески по берегам новых каналов, охранять от песков новые города или выращивать сады.

Эта девушка была тут своя, такая же непременная, как группка песчаных акаций, часть этого удивительного мира.

Коренастая, с крошечными руками, с круглым, чуть скуластым лицом, покрытым розовым загаром, она сидела ко мне в профиль, и ее выпуклая щека казалась похожей на какой-то удивительный плод.

«Луноликая», — сказал бы о ней Хафиз. Но это была самая обыкновенная казахская девчонка, год или два назад окончившая институт, агроном, в сатиновых шароварах, в марлевой косыночке, покрывавшей две черных лоснящихся косы.

На ее плече лежала крылатая тень песчаной акации, девушка аккуратно вкладывала куст селина в гербарную папку.

Только закончив это, она встала, стряхнула с шаровар травинку и протянула мне маленькую, крепкую ладошку:

— Чинатова, Иламаш. Младший научный сотрудник станции.

Это была хозяйка примуса и двух щенков.


…По утрам, пока солнце находилось по другую сторону дома, мы с Иламаш пили чай на маленькой терраске.

— Как спали? — спрашивала Иламаш. — Не холодно? Еще одеяло нужно? А то ночью совсем холодно: пустыня! — Она как бы удивлялась и пожимала плечом.

Потом мы расходились, каждая по своим делам. Я слышала, как, уходя, Иламаш поет.

Песни она сочиняла беспрерывно. Они были в ней всегда, как вода в роднике. Она пела все, что видел глаз, именно пела, воспевала. Цветы тамариска, черепаху, самолет, который летит над пустыней, — весь этот мир.

В ее песне предметы возникали как во время движения поезда. Но то не был перечень. Голос как бы преображал вещи. Он окрашивал их каким-то удивительным смыслом.

Больше всего Иламаш любила петь о животных, но я никогда не слыхала, чтобы она пела о фалангах. Хотя их тут было множество. Можно было, проснувшись, найти фалангу под подушкой. Иламаш не любила зло даже в виде паука, должно быть, в нем не было того песенного начала, которое она умела находить почти во всем.

Мне нравилось, когда Иламаш поет.

…С утра я уходила в помещение станции, где хранились отчеты научных сотрудников.

Особенно хорошо мне работалось во время обеденного перерыва. Это были самые жаркие часы дня. Настоящий зной начинался с двух. В это время все живое как бы цепенело. Предметы теряли контуры. Их окружала сияющая дымка. Деревья в саксауловой роще, казалось, приподнимались над землей. Солнечный свет делал все зыбким, дрожащим. Небо становилось белым — выгорало. На песке лежали мертвые ящерицы. Они погибали мгновенно, как только оставляли тень.

Но мне в такие часы работалось отлично.

В помещении станции было тихо. Двери и окна я открывала во всех комнатах сразу. Коридор с обеих сторон продувало сквозняком. На столе, рядом со стопкой книг, стоял графин, укутанный куском кошмы. Вода в нем не грелась…

Здесь было почти прохладно. Ртуть в термометре, висевшем на стене между шкафами с книгами, не подымалась выше тридцати. А там, снаружи, был ад. Даже Иламаш в такие часы возвращалась из песков и, завесив окно байковым одеялом, ложилась отдыхать на только что вымытый, еще влажный пол. Лежать на постели невозможно! Матрац жжет спину.

Впереди у меня было по крайней мере три часа одиночества, когда я без всякой помехи могла читать, заняв весь стол книгами, повязав лоб носовым платком, смоченным водой из графина. Занятия продолжались после пяти.

Мне нужно было просмотреть годовой план научных работ станции и кое-что выписать…

По коридору кто-то шел. Казалось, пол скребут металлическим предметом.

Я просматривала конспект одной из тем, связанных с закреплением песков.

Скрежет не прекращался. Кто мог прийти в это время? Неохотно я отложила папку и вышла.

…Широко развернув крылья, по коридору двигалась птица. Наклонясь набок, так, что одно ее крыло поднялось и чертило перьями по выбеленной стене, птица шла мне навстречу.

Это была прекрасная птица. Ее гордая голова как бы плыла на могучих крыльях. Голова казалась небольшой, а глаза, желтые, острые, немигающие, глядели сквозь меня и словно видели что-то, чего никогда не увидеть ни мне, ни вам.

И все-таки это было крушением. По тому, как орел держал крыло, мне показалось — он ранен.

Птица приближалась к оцинкованному баку с водой, который стоял в углу.

Мне пришла в голову дикая мысль: оставить этого орла здесь, с нами, с людьми.

Я решила закрыть дверь из коридора на крыльцо. Прижимаясь к стене и защищая ладонями глаза, — мне казалось, орел обязательно должен задеть их крылом, — я старалась обойти птицу.

Она медленно повернулась.

Я выбежала на крыльцо. Орел уже успел взлететь. Он как бы висел в воздухе.

Что он видит, этот орел?

…Пески, пески. Их желтизну пересекает мертвое русло. Оно выделяется неестественной белизной. Такой белой бывает кость, высушенная солнцем и ветрами. Словно скелет когда-то жившей реки лежит среди песков. Ученые считают, что вода ушла из этого русла много веков назад.

Орел набирает высоту. Он видит погребенные в песках города. Торчат глинобитные клыки разрушенных крепостей.

Глаза орла одинаково хорошо различают большое и малое. Колодец, окруженный заборчиком из сухого саксаула, — так его дольше не засыплет песком. К водопою приближается отара овец. Легкими прыжками несутся по такыру джейраны. Они стараются пересечь путь грузовой машине, которая тоже несется по такыру.

Сколько лет живет эта птица здесь? Сто? Больше?

Орел видит аэродромы в пустыне. Вот раскинулся на берегу соленого озера город брезентовых палаток…

Птица делает круг…


— Знаете, здесь был орел, — говорю я Иламаш, когда она заходит за мной в библиотеку. Я жду возгласа удивления. Она не удивляется.

— Он был ранен! Наверное, ранен?!

— Не знаю. Может быть. Мне показалось, у него что-то стряслось с крылом.

— Если птица больна или ранена, ей уже трудно одной в пустыне. Ей нужен человек, друг, — задумчиво говорит Иламаш. — К нам приходил один орел — умирать. Старый совсем. Старик уже…


В тот вечер мы с Иламаш решили пойти на почту. Я хотела отправить письмо в Москву, она — в свой колхоз, куда-то под Кзыл-Орду. Для этого нужно было пересечь весь поселок.

Песок остывал. Его жар уже не проникал сквозь обувь. Можно было даже снять туфли. Под босыми ступнями он был теплым, нежным, в нем чувствовалось что-то живое.

Небо тоже было нежным, оно как бы отдыхало от солнца, которое уже зашло за барханы, быть может, только чуточку безучастным, немного более спокойным, чем мне бы хотелось. Ему не было до нас дела, этому небу, оно просто отдыхало от жары. Здесь, над головой, оно еще было голубым, не чисто голубым, а как бы покрытым золотистой сеткой, а там, над барханами, к его голубизне прибавилась еще зелень и, может быть, немного крона.

Казалось, по этому небу можно поплыть, для этого даже не нужно усилий; почти незаметное движение рук — и оно заструится вокруг тебя, как чистая, тихая вода: река или озеро.

И все-таки оно было слишком спокойным!

— Смотрите! — сказала Иламаш. Она высыпала из туфель песок, а сейчас подняла голову и смотрела вверх. — Может быть, это он?

Я тоже подняла голову.

Высоко в чистой зеленоватой воде неба как бы плыла черная точка. Нет, она не была черной! Ее освещало солнце, уже невидимое для нас.

Точка постепенно превращалась в птицу. И пока это происходило, небо становилось ближе, понятнее. Оно уже не было таким бесстрастным.

— Орел! — уверенно сказала Иламаш.

И тут же раздался выстрел.

— Бежим!

Иламаш бежала по песку, держа туфли в руках. Мы бежали вместе туда, где должна была упасть птица.

Она падала… Крылья больше не держали ее. Небо вдруг стало тревожным. На нем появились ярко-карминные полосы. Они шли откуда-то сбоку. Мне показалось, это произошло при выстреле. Конечно, это было не так…


Возле небольшого домика, где помещалась почта, стоял парень в ковбойке, почтальон.

— Знал, куда падать! — с удовольствием сказал парень, подходя к убитой птице и ткнув ее ногой, обутой в тапочку. — Здоров! — Он поднял орла за хвост, как бы взвешивая. В этом было что-то стыдное, хотелось отвернуться, не видеть… Голова орла волочилась по земле, клюв чертил песок.

— Добил-таки! — сказал парень, обращаясь к кому-то находящемуся в доме. — С первого выстрела не вышло, так со второго… — Парень бросил орла на крыльцо и вошел в дом.

Убитая птица лежала на ступеньках, развернув крылья и как бы собираясь взлететь. Она занимала все крыльцо. Ржаво-темные перья казались еще живыми, но голова орла, небольшая, гордая, поникла между этих огромных крыльев. Желтые, сейчас уже незрячие глаза орла затянула тонкая кожица век. Из клюва на деревянные ступени капали яркие карминные капли.

Мы стояли молча. Потом Иламаш опустилась на корточки и осторожно поправила крылья птицы, сложила так, чтобы мы могли подняться на крыльцо, не задев их.

Парень разглядывал ружье. Щеки и лоб в рябинах. Небольшие глаза с маленьким острым зрачком окружены редкими светлыми ресницами. Там, на платформе, мне не удалось разглядеть его как следует. Это было тупое лицо: в нем не было ни азарта охотника, ни удовольствия — ничего не было!

— Басмач! — гневно сказала Иламаш, почти вплотную подходя к парню.

Он был широк в плечах и на голову выше девушки. Это был бы даже красивый парень, если бы не это тупое выражение.

Я заметила, как губы Иламаш вздрогнули.

— Тут не заповедник! — грубо сказал парень. — Подумаешь! Преступление. Могу штраф заплатить!

Он все же понял, о чем она говорит.

— Ты плохой человек! — угрожающе сказала Иламаш, и ее золотистое лицо побледнело.

— Я почтальон! — огрызнулся парень. — Я вам почту доставляю. Ученые!..

В комнату вошла его жена.

Они были похожи, — невысокая, растрепанная женщина с одутловатым, словно заспанным лицом и этот рослый парень.

Женщина зло сказала:

— Привязались! Можем штраф заплатить. Не обедняем!.. Я вот в милицию сбегаю. Они вам расскажут, как человека оскорблять в рабочее время. Он дело выполняет!..

— Я почту разбираю! — вдруг заявил парень и как-то странно трусливо шагнул к столу, на котором лежал еще запломбированный мешок с почтой.

— Пить — не пьешь. — Иламаш презрительно смотрела на парня. — Жену не бьешь. Воровать — не воруешь!..

— Не пойман — не вор! — вдруг не к месту, визгливо выкрикнула жена.

— Ты орла убил, — спокойно сказала Иламаш и пошла к дверям.

…Мы спустились с крыльца. Птицы уже не было здесь. Кровь уже соскоблили со ступенек чем-то острым, ножом или куском стекла.

В сторонке, за домом, стоял мальчишка-казах — тот самый, что вертелся вокруг почтальона на перроне. Его оживленное лицо сейчас было растерянным; раскосые, чуть выпуклые глаза смотрели с укором. В них не было ни озорства, ни любопытства, — обида! Казалось, он упрекал Иламаш, меня, всех нас…

— Яман! — глядя на Иламаш, горько, по-взрослому сказал мальчик и, как взрослый казах, зацокал языком: — Хорошая птица. Зачем убивал!..

Иламаш утвердительно кивнула.

…Еще совсем ребячьим был у него голос, а уже жестко сошлись над переносьем брови и как-то сразу жестко обозначились скулы под чистой, детской кожей.

Когда мы немного отошли, Иламаш сказала:

— Ничего, только что он сделался взрослый!

А мне было жаль этого парнишку. Нет, не так должно кончаться детство!..

…Теперь небо казалось совсем темным. Алые полосы исчезли, и только над барханами неярко дотлевал закат.

Из пустыни возвращались верблюды. Они неслышно ступали по песку, плавно покачивая горбами. Большая пепельная верблюдица опустилась прямо перед нами на дорогу, в теплую пухлую пыль.

Было слышно, как от станции отошел поезд. Он набирал скорость и громыхал на стыках рельсов.

БРАТЬЯ

Оба брата Тимофеевы в один день уходили на войну. Повестку прислали накануне. Мити не было, еще не возвращался. Были дома только мать и Кузьма. И отца не было. Отец пришел, узнал, опустился сразу на табурет, который стоял у крылечка, где лежала доска с нарезанными на мелкие дольки помидорами для сушки, и молча опустил голову.

Достали и откупорили заветные пол-литра.

— Старик! — сказал старший сын Кузьма, впервые называя отца так. — Может, огурчика?

Мать прошла по комнате, переставила веник из одного угла в другой, стерла с подоконника пыль, хотя стирать было вовсе нечего, и спешить было вовсе не нужно, подавая на стол щи, — все равно ждали Митю.

— Что это вы торопитесь, мамаша?

Мать подумала: «Грубоват стал Кузьма, нет, не грубоват — вырос. Взрослый уже. Растишь их, бережешь, каждую пылинку сдуваешь… А тут — война!..»

Народила она много, как все прежде женщины в рабочих семьях. И грудными умирали, и постарше, и в финскую один погиб. Остались трое. Над столом три портрета — три сына. Один лейтенант на Дальнем Востоке…

Кузьма посмотрел на мать, что-то вспомнил и сказал:

— Старик, жалей мать! А насчет нас… Может, воротимся… — Был он уже под хмельком и говорил грустное.

Пришел младший — Митя. Этот был не такой строгий, как брат, — озорной, голубятник, с румянцем на нежной щеке, с цыганским глазом.

— Сыночек! — Мать кинулась к нему и обняла на пороге.

Спать легли братья во дворе, разостлав сенник на деревянном крылечке. Было жестко, но пахло сеном, которое сами косили в горах, и Кузьма еще ругался, что не отобрали ковыль, а теперь его тонкие щетинки лезли сквозь материю сенника и кололись. Но это была последняя ночь дома, и братьям хорошо было спать, а раскрывая глаза, они видели, как над горами плывут мелкие, светлые звезды.

— Кузьма!

— Ну?

— Там живут?

— Где? Может, живут. Неизвестно.

— А война у них есть?

— Война?.. Завтра вставать ни свет ни заря!

Под утро стало холодновато. Тонко зазеленело над горами. На той стороне ручейка, в мазанке, проснулся казах и закашлял — сухонько, мелко, как простуженный баран. Был он уже старик, болел давно, но спал до снега на крыше и говорил:

— Дома страшно, окна заперты, двери заперты, даже щелей нет — куда отлетит душа?

Смерти старик не боялся, но не хотел умирать под крышей. Был он всю жизнь пастухом и любил небо, и облака его, и звезды на нем.

А войны там нет!

Митя проснулся первый и разбудил Кузьму. Они спустились мыться к ручейку. Вода была холодная, сизая от рассвета. Они положили мыло на камешки и стали ждать, пока взойдет солнце. Сначала полетели розовые, круглые облачка, будто кто-то стоял за горой и пускал их из соломины. И сразу потеплело. Митя разулся и пошел на огород, полный росы, чтобы собрать матери покрасневшие за ночь помидоры, а потом увидел парочку еще не дозревших, в пупырышках, словно от ночного холода, огурчиков и сорвал на дорогу, и еще надергал несколько перышек молодого, уже третьего в это лето, луку.

И это было последнее утро дома.

Братья взяли заплечные мешки, — у Мити был рюкзак еще со школы, — мать уже все собрала в них: толстые варежки с пропущенной красной гарусной ниткой, из черного хлеба сухарики, туго обернутые в чистую тряпицу, чтобы зря не раскрошились.

Простились с родителями, будто уходят ненадолго. Митя еще слазил на крышу, на голубятню, взял двух сизых турманов, подержал, учуял ладонью живое птичье тепло и подкинул. Голуби сперва набрали высоту, а потом закувыркались, заплескались то с крыла на крыло, то штопором, то камнем, а вокруг все было голубое, и зеленое, и розовое, потому что взошло солнце и уже сияло над горами и над дорогой. А они всей семьей стояли на крылечке, замешкавшись, и любовались игрой голубей.

Это было последнее утро дома.

Митя обнял мать, засмеялся, поцеловал отца в усы. Кузьма тоже расцеловался с родителями, и сразу началась дорога.

Братья шли босиком, перекинув через плечо ботинки, связанные за шнурки, и прохладная пыль утренней дороги омывала их ступни. Кругом была пшеница, и Кузьма сказал, что жалко сейчас уходить на войну, потому что скоро уборка, а хлеб нужно убрать полностью. Но Митя сказал:

— Ничего, и без нас справятся.

Парнишка из дома напротив гнал по дороге коров и кричал взрослым голосом: «Гей! Гу!» Но коровы мелкой трусцой сворачивали к чужим огородам, где желтели, кивали им подсолнухи.

— Гей! Гу!

Ветер, который подымается от согревающихся гор, приносил на дорогу запахи. На углу Украинской и Широкой Щели пахло апортом, сильно и нежно, как пахнут яблоки, которые сушатся на крыше на солнце, и солнце уже успело ослабить их сочную крепость, растворить их аромат. Из-за хлебного лотка, откуда-то сбоку, тек запах меда, потом опять запахло яблоками, только уже не сушеными, а сидром. И весь утренний воздух слоился от этих ароматов.

Это было последнее утро дома.

Братья сели на скамейку в парке, возле мраморного памятника, и обулись, потому что дальше был асфальт и город. Они вместе дошли до военкомата, и в коридоре, где было множество дверей, расстались.

И оба ушли на войну.

Там братья вспоминали друг друга редко, но с нежностью, потому что каждый день происходил бой, а в краткие промежутки ели и спали, а не думали, но знать им друг о друге хотелось.

Кузьма написал письмо домой:

«Мамаша, пришлите мне адрес брата, говорят, он на нашем фронте санитаром. Очень бы хотелось знать точно».

Митя тоже написал:

«Мамаша и папаша, пришлите мне адрес Кузьмы. Ходят слухи, что он сражается с гадами на нашем направлении. Хотелось бы знать точно. А я теперь санитар».

Но ответы из дома затерялись, и братья ничего не знали друг о друге.

Вспомнил Кузьма Митю как-то ночью в разведке. Пришлось заночевать в лесу, в молоденьком ельнике. Он и еще один боец. Спать было тепло, хотя уже лежал на земле снег, и только переворачивались по команде, чтобы не стаскивать друг с друга шинели, сохраняющие тепло тела. Кузьма просыпался часто от выстрелов и от того сторожкого чувства, которое не засыпало в нем, когда он спал, а сам словно стоял на часах: не появится ли где неприятель? — и видел, как мелкие, светлые звезды плывут по небу и путаются в иголочках хвои.

Хотелось Кузьме, чтобы брат оказался героем, и он уже заранее тщеславился и гордился им, но все-таки не рассчитывал наверняка на Митину силу и думал: «Еще молодой, ему бы голубей гонять…»

Думал он это презрительно: тоже птица — голубь! Но когда случалось ему видеть, как кувыркаются в воздухе подбитые неприятельским огнем наши ястребки, он вспоминал то последнее утро дома, и Митиных турманов, и жалел наши самолеты не только как нужные боевые машины, а еще как жалеют живых птиц.

Оказалось, служат братья в одной дивизии и только воюют на разных флангах: Кузьма на левом, у деревни Петелино, высота 251, Митя на правом, у деревни Жданово. Узнал это Кузьма из фронтовой газеты, где описывался подвиг санитара Тимофеева. Он хотел в тот же день отпроситься у командира и повидать брата, но как-то не пришлось, а на другой день под деревней Жданово случился бой.

Бой начался в полдень. Он подкатился из-за маленького круглого пригорка, где стоял прозрачный снежный лесок. Лесок был совсем небольшой — все насквозь видно! Белый пуховик, кое-где простеганный быстрым заячьим следом, тепло покрывал лесную землю. Был он чистый, взбитый, как на девичьей постели в светлой девичьей комнатке, и бойцам было жалко своими красноармейскими сапогами мять эту лесную красоту, и даже по особой нужде никто не ходил туда. А тут все кончилось. Сначала в хрупких, снежных вершинах, как стайки кормящихся мелких птиц, зачирикали пули. Будто птицы прыгали по хрупким веткам — полетел стеклянный снежок. Со стеклянным звоном посыпались тонкие, верхние сучки, но бой еще был далеко.

Кузьма не видел этого боя и не знал, как санитар Тимофеев полз по снегу, как выносил из леска раненых, как втаскивал их на свою спину и полз. Пальцы у него стали мокрые от снега, но не замерзали, а горели, и весь он горел и взмок под шинелью, а мелкие птицы чирикали в деревьях. Кузьма не знал, как присел Митя под деревцом, приложил к носу ладонь лодочкой и сбрасывал на снег пригоршни крови, и она сразу темнела на морозе. А потом Митя лег на спину, и лицо у него посмуглело, и глаза стали как сливы и покрылись сизым туманцем, как сливы в утреннем саду.

Два немецких самолета летели в небе. Делая красивые виражи, они оглядывали затихающее поле боя. Небо под их плоскостями стало голубее, туже, будто два сизых турмана вылетели из Митиной голубятни. А это была смерть.

А под вечер с попутной хозяйственной машиной приехал Кузьма. Он зашел в штаб, чтобы узнать точно, в какой роте брат, но Митю он не нашел, а увидал его в списках погибших: санинструктор 2-го батальона 4-й роты Дмитрий Тимофеев. И пометку в скобках — о том, что вынес с поля боя столько-то человек и представлен посмертно к награде — медаль «За отвагу».

Кузьма удивился, что брата нет. Он не верил и удивлялся, а слезы текли у него по щекам. Все жалели, что плачет боец, но как утешить его — не знали. Они уже привыкли к смерти, как привыкают к соседке: смерть все время стояла рядом — и во сне, и за котелком каши, и каждый мог сам умереть, и мог умереть друг. И все-таки когда умирал друг, или брат, или сосед по нарам, у бойца ныло сердце.

Те, которые были вместе с Кузьмой в штабе, сказали, чтобы он шел к ним в блиндаж. Кузьма согласился.

В блиндаже топилась маленькая печь, и хотя дрова шипели и пускали смолу, было очень тепло. На деревянном столе, ничем не покрытом, стояла керосиновая лампа. Бойцы словно смутились, что стол у них ничем не покрыт, и один полез в свой вещевой мешок, вынул из него чистое полотенце, но покрыл не весь стол, потому что полотенце было узкое, а только то место, за которым сидел Кузьма. Все стали ужинать. Каждый вынимал из мешка самое лучшее, что у него было, что ему дала с собой на войну жена или мать. Кузьма тоже развязал мешок. Было там у него одно зеленое яблоко, которое он не ел, поджидая, пока оно созреет в темноте мешка, а теперь привез его в подарок брату. Но Митя был мертвый, и Кузьма вынул это яблоко, нарезал и заварил в котелке, как чай. Вместе с паром поплыл из котелка нежный запах апорта. Кузьма пил этот яблочный чай и ел угощения, которые поставили бойцы, и даже разговаривал с ними про военные дела на своем фланге, но слезы шли у него из глаз не переставая, как бывает от сильного ветра. Бойцы проходили мимо него и обнимали его за плечи, будто в блиндаже так тесно, что иначе не пройдешь. А на самом деле от нежности. Один боец спросил Кузьму, как его звать?

— Кузьмой.

— Смотри, какой ты, Кузьма, нехороший, заросший, разве это дело — боец с бородой? — И он очистил перед Кузьмой угол стола и подал ему бритву и мыло. Но Кузьма не стал бриться, а спросил дорогу к брату, чтобы проститься с ним.

Кузьма вошел в уже вечереющий лесок.

Желтые проталины покрыли лесной снег. Кровь застыла на нем рыжими ледяными иголками, и не было больше ни заячьих следов на снегу, ни птичьих крестиков, потому что прозрачный снежный лесок стал местом смерти. Будто побывали здесь грабители-погромщики, и распороли белый пуховик, и разбили стекла, и выбросили вещи из шкафов…

Теплая варежка с пропущенной красной ниткой лежала под тонким деревцом — кустом бузины.

Кузьма посмотрел на свои руки, увидал на них такие же варежки и опустился на колени перед мертвым, застывшим Митей.

…Кузьма искал в себе утешение и не мог найти. Он все перебрал в своем сердце, но не было у него слов, чтобы утешить сердце. Он посмотрел на мертвого и увидал, что пальцы у него зарылись в снег, и снег набился в мертвые ресницы. Кузьма не знал, как написать матери эту горькую весть и как найти необходимые слова. Он стоял в снегу на коленях, и думал про это, и воображал то последнее утро дома. Все он вспомнил, до последней, самой крайней мелочи. Как вытащила мать из печи каравай, какой он был круглый, горячий, с золотой корочкой, а когда его стали резать, открылся под корочкой нежный мякиш и пошел живой хлебный дух. Даже это вспомнил! Мать еще сказала Мите сходить в сени, намочить нож, чтобы хлеб не прилипал. Митя взял из хлебницы самый большой ломоть и сказал с полным ртом:

— Брат, а брат, есть ли что на свете вкуснее этого хлеба?

Кузьма еще раз посмотрел на мертвого брата, поцеловал его заиндевевшую серую прядь, которая, как жестяная, лежала на лбу, и пошел.

Он вернулся в тот самый блиндаж, где приветили его бойцы из чужой части и где он оставил вещевой мешок, присел на угол стола и начал писать письмо домой:

«Мамаша и папаша, хочу я вам сообщить, что ваш сын Митя погиб как герой. — Кузьма остановился, но долго не думал, что написать еще, а прибавил сразу: — Не плачьте, дорогие родители, ведь у нас теперь война — «хлеб и тот не без крох». Хотел он сказать про нашу большую жизнь, и что есть у нее горькие потери, и про наш народ, который теряет своих молодых сыновей, и про нашу ненаглядную землю, у которой столько сел сожжено войной, и что это горе пройдет…

Кузьма собрал хлебные крошки, которые выпали из вещевого мешка, когда он вынимал бумагу для письма, аккуратно завернул их в чистую марлю и убрал в холщовый мешочек, который сшила ему мать по случаю войны и в котором хранились разные ценные для него вещи.

ВОДА

Бойцы долго не могли привыкнуть к его имени, гулкому и картавому, как дробь барабанных палочек. Потом Курбана-Дурды полюбили, но все-таки удивлялись ему. Он, например, разговаривал с головастиком, которого подобрал в лужице. Головастик лежал на ладони, а он гладил его по спинке пальцем. Он разговаривал с камнями, он жалел листья, которые, еще не пожелтев, облетали с деревьев от грохота нашей канонады. Когда обозную лошадь, здорового битюга, возившего походную кухню, ранило осколком, он лечил его землей, сухим навозом, словами, он садился возле него на корточки и пел.

Наш политрук Фадеев спросил его: «Что это за песня?»

Оказалось, это даже не песня, а так, мысли. Он пел про облако, про лист, про сурка, вылезшего из норки, про камень, лежавший у дороги, про бригадного комиссара, которого контузило.

Курбан не был трусом, но воевать не умел. Рассказывали, что там, в Туркмении, он был чабаном. По-русски он говорил почти свободно, но был у него какой-то воркующий, нерусский выговор…

Его определили к лошадям.

Однажды политрук спросил в шутку:

— Курбан, почему у тебя лошадь ржет? Непорядки!

Он обиделся. Ответил:

— Человек ржет, лошадь кричит.

Рассказывали, он участвовал в знаменитом пробеге туркменских конников из Ашхабада в Москву.

Бойцы оберегали Курбана. Ему старались найти валенки потеплее, по ноге, беспокоились, как он перенесет московскую зиму. Оказалось, морозов он не боится…


Видно, какая-то сволочь дала знать немцам, что мы близко, вот они и решили устроить нам баню за речкой, у холмов, где можно было укрепиться. Пока что они все-таки, не мешкая, убрались подобру-поздорову с нашей дороги. Мы узнали это по походной кухне, в которой варился какой-то брандахлыст: он был еще горячий. На прощанье они все-таки успели кое-где напортить. Прикончили горбатенького сторожа из сельсовета и бросили труп на крыльце, подожгли все избы по той улице, где сельсовет. И когда наша часть вошла в деревню, пламя над этими избами еще бушевало и трепыхалось. От всего этого небо стало живым, оно словно оттаяло. Потом, когда мы уже разместились по избам, потек жидкий снег — белые хлопья пополам с черными. Где-то горела колхозная конюшня, — мы узнали это по запаху, по тому, как потянуло горелыми копытами и паленым конским волосом.

Курбан сразу кинулся на этот запах, и мы уже ждали, что он приведет нам коней с опаленными гривами. Но он не пришел и не привел этих несчастных лошадей. Он задержался около одной избы, которая сгорела только наполовину.

Изба стояла на краю деревни, на самом откосе, где взбитым пухом лежал снег. В этой избе жила Ксюша, Ксюшка — дочь молочницы.

Ей было четырнадцать. Она была безбровой тоненькой озорной крестьянской девочкой. Юность, которая стояла на пороге, делала ее тоньше. Ее голубые глаза, казавшиеся неглубокими из-за рыжеватых, коротеньких, совсем светлых ресниц, были похожи на весенние лужи, в которых отражено ясное небо. Руки, огрубевшие от мороза, от холодной жести молочных бидонов, которые Ксюша носила на станцию, трепетно прижимались к груди.

Где-то за околицей ей мерещился легкий милый скрип чьих-то шагов. Тогда, распластав руки в облезлых рукавах старенькой шубки, она птицей летела по откосу и падала лицом в пухлый снег.

Иногда ее охватывала тоска. Она срывалась с лавки (мать кричала: «Ксюшка, куда?») и, даже не покрывшись платком, выскакивала в темные сени, где в бочке стыла вода, во двор — пустой, заснеженный, грустный от луны.

Ксюша так и не узнала, отчего это лед поет на реке по-птичьи, из каких это зимних садов пришла юность, и стала на пороге, и так не переступила порог.

…В избе еще дым ел глаза, сверху сыпалась сажа, и Курбан-Дурды, подобрав на полу тлеющее платье, старался прикрыть им мертвые детские ноги Ксюши.


В тот день были жирные щи. С горчичкой. Но нам было не до них. Наш политрук Фадеев вошел в избу, мы как раз обедали, думали, он про щи заговорит, а он вот про что:

— Вы, ребята, последите, как бы наш Курбан не заболел. Сердце у него, как новорожденное дитя, а дитя это вынесли незапеленатым прямо на мороз.

Мы сперва не поняли, что это он говорит, а когда поняли — побросали ложки и кинулись к той избе.

Сидит Курбан на корточках возле детского трупа, а глаза у него белесые, выела их цвет тоска. Ну, думаем, рехнулся!

Мы стали потихоньку с ним заговаривать. Про то говорим, про другое, а он все свое — совсем забыл русский язык.

— Баджи! — говорит. — Баджи! — Значит — сестра. А мы хорошо знаем, что никакой сестры у него нет.

Потом эту девочку мы похоронили над рекой. Сделали ей хорошую, глубокую могилу, даром что земля была как железная, ее бы нужно динамитом взрывать! Но мы своих рук не жалели, мы рубили эту самую землю на сорокаградусном морозе…

А Курбану будто с тех пор вложили в грудь свечу, и она там горит, жжет огнем сердце.

Рассвет начинался не сверху, а снизу, от снега. Все стало ровным, синим, как во сне или в сказке. День начался мирно, — не так, как это было до войны, а как бывает между двумя боями. Курбан шел от проруби и нес воду, чтобы напоить лошадей. Вода плескалась в ведре, но через край ведра не переливалась.

В небе появились самолеты. Они летели в беспорядке, и казалось, вспугнутые вороны кружатся над деревом, чтобы сесть на него. Они сделали один круг, другой и построились в звено. От переднего самолета отделились черные орешки бомб.

Недалеко от Ксюшиной могилы в снежном окопчике залегли люди политрука Фадеева. Стрелять было не к чему. Они лежали и ждали. Кроме них, не было другой цели для неприятельских бомб. Впереди стелилось снежное поле и голый, жидкий лес, сквозь который виднелось еще одно поле и дорога.

С самолета можно было видеть бойцов. Но бомбы не попадали в цель, а все время ложились неподалеку, перед лесом, и взметали снег. Он наполнял воздух стеклянной пылью, оледенелыми комьями. От этого бурана валились в лесу деревья, цепляясь друг за друга ломкими сучьями, смерть двигалась то вправо, то влево, вместе с гудением самолета.

Бойцы лежали в окопчике и думали — с кем раньше проститься: с женой, или с матерью, или с сыном? И тут вдруг самолеты скрылись. Потом они снова появились, на этот раз без бомб. От переднего самолета отделились два клубочка парашютов. Легонькие, как одуванчики, они плыли и покачивались в небе.

— Ничего, голубчики, — оказал политрук Фадеев, — мы вас скоренько найдем.

Эти парашютисты были первыми пленными, которых видел Курбан.


Мы даже не очень торопились, когда шли за ними к лесу, мы знали, что все равно далеко они не уйдут. Они петляли, как зайцы, вконец запарились, чуть языки не повысовывали и залегли в овражек под кустами. Тут мы их и взяли. Когда их вели к штабу, у них губы пересохли от страха.

— А бомбить нас, песьи дети, ничего, не боялись?

Один все время облизывал губы — проведет языком, и видно, что язык прилипает к губам, тоже сухой.

Наш боец протянул немцу флягу с водой. Не от жалости протянул, просто тошно было на этого немца смотреть, на его подлые глаза, — пускай хоть перед смертью выглядит человеком…

И тут мы увидели Курбана. Он шел от реки, прямо с того снежного бугорка, где Ксюшина могила. Из-за этого бугорка как раз вставало солнце, наше красное русское солнышко.

Курбан подошел к нам, увидал фляжку у немца и вдруг — мы даже не думали, что он такой, наш Курбан, наш конюх, — вышиб прикладом эту самую фляжку у немца из рук.

Всю ночь Курбан подкладывал дрова в печурку, которую мы сложили в нашем блиндаже, смотрел на красный березовый уголь, от которого шел жаркий дух, и пел.

Наш политрук Фадеев еще в гражданскую войну был в Туркмении, сражался там и не то чтобы хорошо знал их язык, но все же кумекал. Он рассказал нам, про что эта песня, и вообще про ту сторону. Про пески, где кувыркается ветер, про такыры — гладкую, пустую землю, на которой ничего не растет, про колодцы с горькой водой. И пока наш политрук говорил, Курбан кивал головой и цокал языком.

— Якши! — Значит — хорошо.

Наш политрук говорил, что цена воде в Туркмении — дорогая, потому что заблудится человек в песках, не найдет колодца и умрет. Когда-нибудь мы пустим в эти пески воду, и они зацветут. А цветы там будут такие: миндаль и, наверное, розы.

Курбан слушал, что говорит политрук, и кивал головой.

Это было в десять часов. А в двенадцать, в самую полночь, мы пошли в атаку. Мы видели, как Курбан шел рядом с нами, а потом впереди нас, и на его штыке, как яйцо, перекатывалась луна. В последний раз мы увидели Курбана, или, вернее, его огромную тень. С этим самым штыком наперевес длинными скачками неслась она по земле прямо навстречу врагам.

А самого Курбана мы больше не видели.

ЗВЕЗДЫ ЗРЕЮТ НА ЯБЛОНЯХ

I. Едут!

Река совсем белая, такая белая, что на нее неприятно смотреть, — как белая мертвая змея. Пыль, которая всегда клубится по дороге и черт знает что выделывает — воронки, завитушки, — теперь лежит смирно. Никакого ветра! Даже самые верхние листочки в яблоневом питомнике и те покрылись бурым налетом и запеклись, будто у них корь или дифтерит. Вот что такое солнце! Быки дремлют у колхозного ларька, даже не отмахиваясь от мух, потому что мухи осоловели от жары и тоже спят. А что скрыто в мешках, которые лежат на телеге, можно только догадаться, потому что самый верный признак — яблочный аромат — не уходит из мешков, а лежит, свернувшись, между ранних апортов — каждое яблоко на полкило весом! Ни малейшего ветерка, чтобы вызволить его оттуда и донести до человеческого носа!

Окна в правлении колхоза открыты. Все стоят у окон и смотрят на дорогу, где нет ни движения, ни пыли.

— Едут! — говорит старший бухгалтер, боком протискиваясь в узкое окно.

— Почему же это, интересно, едут, когда ничего не видно? — говорит счетовод Таня.

— Зато слышно! — говорит бухгалтер.

Действительно, он доносится откуда-то, едва-едва слышный перебор гармоники. И кому это только приходит на ум играть в такую жару?!

— А список уже есть? — спрашивает бухгалтер. — Знаешь, по каким квартирам?

— Ясно, знаю! — отвечает счетовод Таня.

— А то, если отказ квартирной хозяйки?

Гармонь уже слышна почти явственно.

— Наверное, они сейчас между мельницей и сыроварней, — говорит Таня. — Как вы думаете?

И верно, они уже поравнялись с сыроварней, которая стоит в излучине реки. Река здесь такая белая! Еще белее, чем дорога, как жирная пахта из-под сыра. А берега здесь тоже жирные? Наверное, жирные, раз такой урожай!

Вот они едут!

Их шесть человек из госпиталя.

Тот, у которого нет ноги, отбросил костыли на дно телеги, стоит во весь рост, опираясь культей о колено соседа, и играет на гармонике.

Отчего же это нет ветра! Пыль, которая выбивается из-под копыт лошадей, никуда не уходит, а тут же валится на дорогу бурыми хлопьями. Гармонист вытирает пот. Лошадь скачет галопом. Сейчас они подъедут к правлению колхоза.

Нужно подъехать как следует. Это ведь не кто-нибудь едет, а инвалиды Отечественной войны.

— Но! Сивка-бурка!

— Миш, а Миш, заправь мне рукав за штаны!

Миша — это тот, у которого стеклянный глаз. Он завязывает соседу рукав узлом у самого обшлага. Конечно, когда ветер, нужно завязывать рукав выше, потому что ветер сразу наполнит его и получится пузырь. Но сейчас можно и так.

— Инвалиды прибыли, — докладывает сторож председателю колхоза, который сидит в задней комнате и что-то подсчитывает.

Они поднимаются по ступенькам.

Как здесь прохладно! Оцинкованный бак с водой и кружка.

Счетовод Таня бежит в колхозный ларек за яблоками.

— Муся, отвесь шесть кило. Как думаешь, шесть кило хватит?

— Для раненых бойцов? — спрашивает Муся. — А я уже отвесила. Апорт и ранний ранет. Пополам.

Слава богу, начинается ветер! По всему двору плывет густой яблочный запах. Лошадь смирно стоит у крылечка, но из-под ее копыт ползут тонкие струйки пыли. Они обтекают копыта, как вода камни.

— Пожалуйста, угощайтесь, — Таня переставляет счеты на подоконник и выкладывает на стол яблоки.

— Поправляйтесь на наших яблоках, — говорит председатель колхоза, — а там на работу. А пока отдыхайте. Ну-ка, Таня Ивановна, кликни ребят.

Ребята уже здесь, во дворе. Они заглядывают в окна и только ждут, чтобы их позвали. Они уводят раненых бойцов. Разведут их по квартирам. В правлении остается только Егор — тот, что с завязанным рукавом.

— А этого куда? — шепчет бухгалтер, наклоняясь к председателю.

— Не учли? — грозно спрашивает председатель.

Бухгалтер мнется.

— К Шурке Листровой. Больше некуда!

— Не пойдет! — говорит председатель. — Она баба молодая, и муж на фронте. Не пойдет. Еще выйдет что, потом расхлебывай!

Он смотрит на Егора. Невзрачный человек. Вот и рост ничего, как следует, и сам по себе ничего — складный, а невзрачный. Видно, личность подвела. Это уж да, одно слово — личность непривлекательная, в особенности для женского сердца. Во первых статьях, глаза: острые глаза, а смотрят как из берлоги. И рука за спиной. Как смажет тебе такой по физии — только держись! Сразу ведь не разберешь, что рукав-то пустой.

— Давайте к Листровой, — решает председатель.


…Они идут колхозными садами — Егор и бухгалтер. Хорошо здесь. Так хорошо, что лучше человеку не надо, — сады!

Егор молчит.

— Да-а, — тянет бухгалтер. — Где же это тебя так обтесало?

— Чего? — не понимает Егор.

— Это я насчет руки, — поясняет бухгалтер.

— Ага! — понимает Егор.

«А, язви тя! Язык у него, что ли, контужен?! Для бабы такой мужик никакой опасности не представляет. Хоть вместе на печь клади!»

— Насчет руки? — вдруг спохватывается Егор. — Значит, отсутствует у меня рука.

Они идут колхозными задами. Вечереет. Возвращаются коровы. За стадом долго стоит, не оседая, тихая, светлая пыль. Коровы тучные, рогастые, с гладкими боками. Они движутся в нимбе розовой от заката пыли, за ними идут молодые коровы, с маленьким, подобранным выменем.

«Как четыре пальчика, — жалостливо думает Егор, — еще не раздоились! Ну, ничего, природа свое возьмет!»

По садам ходят сизые нежные тени. В канавах у плетней влажные кусты мяты.

— Эх, жизнь! — даже не говорит, а как-то выдыхает из самой груди Егор.

II. Сады

Они стоят у калитки. Со двора слышен женский голос:

— Разве ж это корова?! Одно расстройство! Тебе говорят, постой!

Корова чувствует чужих и не стоит на месте.

— Дома хозяйка? — кричит бухгалтер. Он наклонился к Егору: — Ты аккуратней, а то она об хозяине с ума сходит.

— Известное дело! — говорит Егор. Он прислушивается к тому, что делается во дворе, и качает головой.

К ним выходит хозяйка. Это сама Шура Листровая и есть. На ней юбка из полосатого тика, как сенник, холщовая рубашка стянута у горла цветной тесемкой, а плечи открыты. Плечи у Шуры круглые, наливные, а между плечами коса. У других баб коса сверху ничего, толстая, а книзу как хвост у мыши; а у Шуры ровная, русая, лежит в ложбинке на спине, как дитя в люльке. А глаза в слезах, заплаканные глаза!

— Здравия желаем, Александра Филипповна! — говорит бухгалтер. — Привел бойца на постой. Человек раненый. Мы всем правленьем за него просим. Квартира у вас большая, хоть танцы танцуй… В зале устроите…

Егор опускается на крыльцо.

— Зачем зала? — растерянно говорит Егор. — Я и в клетушке переночую!

— Не стеснит вас, Александра Филипповна, сами видите, — говорит бухгалтер. — А может, к делу прибьется, починит что… Вас как по батюшке величать? — обращается он к Егору. — Вот и хорошо, будем знакомы.

Бухгалтер уходит.

Егор сидит на крыльце. Солнце уже совсем село. Только над холмами сверкает малиновая полоса.

«Как знамение, — думает Шура, — как раз, где третья бригада».

— Вы мне скажите точно, Егор Тимофеевич, скоро конец войне?

— Теперь уже скоро, — говорит Егор, — это уж точно.

…Спать Егор устроился в саду (что мешать?), а ночью пошел дождь. Он начался с самых верхних веток и стал перебирать их по листикам. Егор проснулся от щебета и удивился: с чего это ночью такой гомон? А это листья щебетали на разные радостные голоса. Только одна яблоня стояла в саду скучная. Егор приметил ее еще с вечера, только не спросил: моль ее, что ли, поела или какая другая болезнь, что она стоит голая? Теперь по ней стекали ровные, как из крана, струи дождя. Во всем садовом шуме Егор сразу признал эту яблоню по ее безрадостному голосу.

«Как немец прошел! — думает Егор. — Такое мертвое дерево».

Будто крепкий кулак стукнул Егора по спине, и по всему саду начали падать яблоки.

«Вот это «титовка», — думает Егор, — она как девка, и румянец такой. А это «кульджинка». Осеннее яблоко. Ему бы еще с месяц повисеть, да с месяц в клетушке вылежаться, вот тогда бы да, вкус! А с ударом уж такое яблоко не лежит, его сразу есть надо!»

Егор не знает: что же ему, в избу идти или здесь мокнуть? А дождь гремит по саду и трясет яблони.

— Ну чего ты шумишь, май тебе, что ли? — говорит ему Егор, лежа в теплой воде и только подставляя дождю спину в промокшей военной рубахе, а лицо пряча под здоровую руку.

…В избе на кровати лежит Шура. Кровать широкая, с периной. В избе пахнет свежей еловой смолой. Это от дождя в бревнах всколыхнулась древесная душа и ходит по жилочкам. Скрипят половицы. Они громко разбухают от дождя. Или это темнота бродит на ощупь по избе, расставила руки и натыкается на все?..

— Не пишешь ты, Антоша, — говорит темноте Шура. — А ты бы взял и черкнул словечко. А в случае чего, тоже пропиши: помер, мол, я, жена, нет меня больше, погиб геройской смертью!

Смерть — этого Шура понять не может. А ну, если позвать по-хорошему, что ж, и тогда не очнется мертвый человек? А ну как пожар в избе?..

За стеной шумно вздыхает корова.

«Вот и сарай нужно новый, и крышу чинить. Ну разве ж это бабье дело — крыша?! — Шура всхлипывает. — Вот уж сколько ден хлеб не пекла. В ларьке берем. А для кого печь?»

Слышно, как корова жует. Она выбирает сено по травинкам и отбрасывает губами ковыль.

Шура прячет голову под одеяло, где стоит теплый сонный дух.

— Так забудешь тебя, какой ты есть, Антон!..

…Егор промок до нитки. Он стоит на крыльце и не решается открыть дверь. Он слышит, как ворочается в темноте Шура. Егор качает головой.

«Бабы — их жалеть нужно! Вот не спится ей, а по такой погоде самый сон!»


Рассвет. Шура никак не может проснуться. Вокруг нее такое глубокое сонное тепло, что с ним не так-то легко расстаться. В сорочке, скомканной у подбородка, скопилось это тепло. Шура закидывает руки на подушку с вышитыми петухами.

Или снился бабе сладкий сон?!

III. Забыть бы ему этого повара!

По дороге идут раненые бойцы. Это товарищи Егора. Они идут посмотреть колхозные посевы. Пора присматриваться к работе, а то вовсе зажиреешь на вольных харчах! Один уже пристроился в помощники к бухгалтеру — это тот, что на костылях, гармонист, а еще двое так ходят. Но сегодня воскресенье, и они отправились вместе.

Они идут мимо кладбища. Оно на холме.

— Хорошенькое местечко, — говорит одноглазый боец. — Для такого дела уж выберут самое хорошенькое местечко. Это уж тебе раз-навсегда! Обмену не подлежит.

— Ясно, не то, что т а м, — говорит боец на костылях. — Там, где ни упади, — тут тебе и хорошенькое местечко. Хоть в болоте, хоть… — он подмигивает: бывает местность похуже болота. — А по мне так: ежели уж написана тебе на роду смерть, так вперед, давай довоюй, а там на свободе помирай, где желаешь, по своему личному вкусу. Я, к примеру, желаю в Париже. Там, говорят, девчата — огонь. Словом, что надо девчата!

— Этак ты, пожалуй, все города объездишь, а могилку то ли подберешь, то ли нет, — смеется одноглазый. — А смерть как? Жди?

— Не велика цаца, обождет!

Они поднимаются на бугор. Он весь зарос ковылем.

Кресты летят над ковылем как птицы. С кладбищенского бугра виден весь колхоз. Это только так говорится: весь колхоз, а на самом деле видна река с мельницей и сады. А дома? Они спрятались в садах. Даже крыш не видно.

— Приличное местечко! Жаль, одним глазом все село не окинешь!

— Известное дело, война, — говорит Егор. — Не свадьба эта самая война!

Они молчат. Над ними парит орел. Он расправил крылья и как бы играет с ветром. Теплый воздух поднимается снизу, из разогретой долины, и качает орла. Орел парит то выше, то ниже. Он купается в волнах этого теплого воздуха.

Боец на костылях вытаскивает из штанины щетинки ковыля. Он задумался.

— Помнишь тот случай за завтраком?

— Это когда у тебя с ногой случилось? — спрашивает голубоглазый.

— Нет, с ногой в другой раз. Это когда мы завтракали под такой ровненькой березкой и как раз ударил снаряд.

— Меня тогда не было, — говорит голубоглазый.

— Разве не было? А я думал, ты был… Значит, ударил этот снаряд по походной кухне, и там все к чертовой бабушке. И повара. Его развесило на нашей березе. А когда я увидел это дело, — в особенности его ногу в носке, ох, мне стало совсем худо. Час, наверно, икал и так плакал, так плакал… То есть этот повар был мировой, я тебе скажу, парень, и мой земляк… Хотя бы на часок мне тогда домой к своей бабе. Чтобы забыть про этого повара. Раз и навсегда забыть! Знаешь, какая у меня баба? Уж она-то меня пожалеет: «Брось, Леша! Дай-ка я тебе лучше водицы солью — умойся». И полотенце мне чистое подаст, с кружевом. Она у меня мастерица насчет кружев!

— Да, — говорит голубоглазый, — по семье там больше всего и скучаешь, а который не женат, — мать вспомнит, как она тебе пуговицу пришила или что выстирала. Понятно, солдат и сам что хочешь себе пришьет, в особенности по военному времени, а только женская рука — по-другому выходит!

— То-то и есть, — говорит Егор. — У нас была сестрица, я тогда в госпитале лежал. Я говорю: «Сестрица, положите мне ручку на глаза, мне забыть кое-что надо!» Она положила. Ладошка маленькая, и мозолька возле большого пальца. Мне вроде полегчало. Только, видно, она обо мне комиссару доложила. Приходит он к нам в палату и говорит: «Вы, товарищи бойцы, — напрасно! А во-вторых, забывать что-либо в данное время не рекомендуется. Ненависть нужно иметь, товарищи бойцы!»

Я хотел ему пояснить, что ненависти и без того на немцев хватит, а кое-что забыть непременно надо, потому что ходить с этим делом — так ты уж никакой не боец. Это я насчет Петяшки… Сын мой. У нас там все чисто пожечено. Я его в золе так и нашел! То есть сгорел мой сыночек.

— Да разве бы кто пошел воевать? — говорит тот, что на костылях. — Да в жизни бы не пошел! Кому интересно свою голову подставлять? Вот поскольку за родину…

— Очень даже верно, — говорит голубоглазый. — Да где ж это видно, чтоб человек в своем нормальном разуме сам кинулся под машину? А если он ведет под ручку старушку, ну, скажем, свою мамашу, и старушке угрожает этот самый «мерседес», — натурально он кинется, очень даже обязательно!

Тот, что говорил про повара, вдруг встает. Он забыл про костыли и стоит на одной ноге, загребая руками воздух, чтобы не упасть. Он стоит на склоне холма, заросшего серебряным ковылем, по которому пробегает ветер. Он старается открыть рот для крика, но ветер забил ему горло и не дает сказать слова.

— За родину! В бога мать! За родину! За родину…

— Господи! — шепчет голубоглазый боец. Его живой глаз стал совсем светлым. Он наполнен чистой ключевой слезой. — Господи, что же это?

— Это он вроде в атаке, — говорит Егор. — Я в госпитале такое видел. Контузия… Забыть бы ему этого повара!


Бойцы возвращаются в село, когда солнце уже садится. Они заходят к Егору. Шура на крыше. Она стоит, отодвигая босой ногой ворох нарезанных яблок. Это те, что нападали прошлой ночью. Теперь они сушатся на крыше.

Шура осматривает проржавевшее железо:

— Вот здесь и течет! Скоро в рот начнет капать! Как раз где стол.

С крыши, где стоит Шура, видно кладбище. Небо над ним как плохо натянутый парус, который морщит ветром. Шуре видны кресты этого кладбища. Сейчас они совсем черные. Это оттого, что за бугром село солнце.

«Если бы он тут помер, — думает Шура о муже, — мы бы всем колхозом похоронили его на этом кладбище. Ему бы не так скучно было лежать. Все-таки кругом живой народ, жнут или молотят… А там что? Одни пули!»

— Доброго здоровьица! — говорит боец на костылях. Он уже пришел в себя. — Что же ты, Егор, хозяйке не подмогнешь? Слезайте, Александра Филипповна, вот Егор вам поможет. Хоть он и однорукий, а, слава богу, в своей силе!

Шура спускается по лестнице. Она зажимает ногами юбку: ведь внизу бойцы! Она будто в полосатых, как матрац, брюках.

На соседнем дворе старуха разводит самовар. Она подкладывает саман и надувает щеки. Лицо у нее в саже. Она вытирает лоб и щеки подолом платья.

— Сашутка! — кричит старуха из соседнего двора. — Ты хлеб пекла? Слышь! Оставь мне теста на закваску!

— В ларьке берем! — отвечает Шура. А может, испечь? И мука есть. — Завтрашний день пеку! — кричит Шура.

Она уже почти спустилась с лестницы и больше не зажимает юбку. Ветер тут поднимается сразу. Юбка взлетает выше коленок, Шура не успевает ее удержать. Виден вышитый подол домотканой рубахи.

Бойцы отворачиваются. Они ничего не видали. Между ними молчаливый уговор. Это мужское целомудрие. Они ни слова не скажут друг другу об этом конфузе.

Егор выходит вперед и заслоняет Шуру.

IV. Бондарь я и есть!

«Ну и несет человек, языком треплет, иначе не скажешь, — думает Шура про бойца на костылях. Вишь как сказал о Егоре: «Хотя и однорукий, а слава богу». Про себя, одноногого, он небось так не скажет! А может, он для красного словца? Или в утешение? А в его утешениях никто не нуждается! Тоже утешитель нашелся! Одна рука вовсе не то, что две, особенно если правой не хватает. Про свою ногу он этого, уж будьте покойны, не скажет! Он знает: на одной ноге много не напрыгаешь. А рука? Вот всегда так! Своя-то беда, она понятнее».

У Егора нарывает рубец, там, где была ампутация. Чего говорить — здорово больно! Егор хочет пожаловаться бухгалтеру, который пришел его навестить.

— Болит! — Егор говорит так, будто удивлен: скажите пожалуйста, отрезали руку, а плечо болит!

Бухгалтер пришел к Егору в качестве младшего медицинского персонала, как фельдшер пришел. До эвакуации он и правда был фельдшером. Может быть, он еще будет фельдшером, когда его местность освободят от немцев. Или есть другая возможность: когда так разрастется колхоз, что потребуется два фельдшера. Сейчас колхозный фельдшер уехал в Сарканд за медикаментами: за бинтами, за борной кислотой и между прочим за спиритус вини. Это между прочим! И пока что его замещает бухгалтер.

Бухгалтер рассматривает воспалившийся рубец на плече Егора, там, где раньше начиналась рука.

— Где это тебя этак? — говорит бухгалтер. Он всегда так спрашивает, будто от этого что-нибудь зависит. Будто ее можно найти, руку, только бы адресок узнать! Это уж стало его привычкой — так спрашивать. У некоторых просто удивительно как скоро появляется привычка. Будто чирей вскочит! А вот Егор никак не привыкнет. Ему все кажется, что у него полный порядок, обе руки на месте, особенно во сне. Он даже шевелит во сне пальцами этой руки. Его мучает боль в пальцах, или, вернее, боль в воздухе, потому что там, где были пальцы, сейчас чистый горный воздух. Егор хочет пожаловаться бухгалтеру, но стесняется: неловко как-то.

— Боль — это ладно! Это стерпим! А вот работать левой рукой, ну, скажем, если что топориком обтесать…

Егор всякий раз хочет протянуть за топором правую руку. А где ее взять — правую? Он так сильно об этом думает, что даже рубец у него нарвал. Вот до чего доводят человека мысли!

Бухгалтер садится рядом с Егором на камень, где стирают белье. Он скручивает Егору цигарку — на, лизни! — а заклеивает уже сам.

— Ну-ну, так как же это тебя?

— А так, — говорит Егор. — Поймал меня немец. Им кто-то сказал, что я токарь, так они решили меня как мастера изувечить. Только у них ошибка произошла, — вдруг радуется Егор.

— Какая ж такая именно? — интересуется бухгалтер.

— Да я ж вовсе не токарь! Бондарь я! А они бондаря с токарем спутали. Немцы! А?! Спутали!

— Бондарь? — удивляется бухгалтер.

— Вот то-то и дело. Бондарь я и есть! — смеется Егор. — А им бондари в это время во как были нужны.

— Ну и ну! — бухгалтер тоже смеется. — Действительно! Немчура! Обманул! Обманул ты их, так-то твою перечницу!

— Только для бондаря это тоже дело дрянь! Тоже требуется две руки! — огорчается Егор.

— Ничего, — говорит бухгалтер, — и с одной найдешь свой профиль.

— Ясно, найду, — говорит Егор. — Вот малость привыкну к одноручью и найду. А пока что, без привычки, топор и тот не ухватишь. — Егор стеснительно улыбается. Он отводит в сторону глаза, будто виноват.

— Ничего, привыкнешь! — говорит бухгалтер.

— Вот, к примеру, колесо, — говорит Егор. — Как его согнешь? Ну, размочил дерево, распарил вроде в бане, к примеру, осину. Очень даже осина идет на колесо. А теперь давай гни. А как гнуть?.. Колеса имеются в колхозе? — интересуется он. — А то бывают нужны колеса!

— Ничего, пока есть, — успокаивает бухгалтер. — Есть пока!

— Эх! — говорит Егор. — Срубишь осинку, выберешь, чтобы пряменькая, подросточек такой, листочки так и вертятся, сучков-суставчиков нет. Срубил ее…

— Да, — тянет бухгалтер, — дерево! — Он хочет показать Егору свое сочувствие. — Дерево!

— Дерево! — соглашается Егор. — Красота — дерево! Живет!

— А в отношении заболевания, — говорит бухгалтер, — нужно примочки класть.

— А я подорожник прикладываю, — говорит Егор. — Это уж самое разлюбезное дело — подорожник. Это уж известно!

V. Только над Шурой он не хозяин!

Шура лепит на зиму кизяк. Он из коровьего навоза. Это самое жаркое топливо. Только нужно навоз хорошенько слепить в кирпичи, а потом высушить их как следует. Какую траву ест корова — от этого тоже многое зависит. Но это уж дело пастуха — правильно выбрать пастбище.

Шура лепит кизяк. Она собирает его в большой таз. В хлеву пахнет прелой соломой. Это запах коровьего уюта. В углу на паутине паук. У него тельце как горошина, а вокруг ноги. Он весь из одних ног. Из щелей на паутину падает солнечный луч. Она как шелковая радуга, только другой формы. Руки у Шуры по самые локти зеленые от навоза. Ничего, можно вымыть. Нужно только потереть их землей или, еще лучше, песком, и отмоются. Когда Шура наклоняется, на грудь падает коса. Она старается откинуть косу плечом. Это не удается.

— Егор Тимофеевич! — кричит Шура. — Косу подколите, мешается!

Егор входит в хлев. Корова стоит спокойно. Она уже привыкла к Егору.

— Умница! — говорит ей Егор. — Скоро сарай тебе починим. К зиме как раз будет. Оно бы раньше нужно… — он подсчитывает, когда корова отелится.

Пальцы у Егора не гнутся. Коса выскальзывает из руки. Она как живая, эта коса! Егор видит нежные Шурины плечи. Ее холщовая рубашка стала влажной от пота и прилипла к спине. Она стала почти прозрачной — батист!

Егор никак не может справиться с Шуриной косой.

— Я лучше косынку принесу, — смущенно говорит Егор.

Полкан тоже привык к Егору. Он уже не лает, он только всевидящим оком цепного пса следит за Егором, когда тот идет по двору. Даже голову не поворачивает!

Егор идет к сараю, где привязан Полкан. Там на бревне Шурина косынка.

— Егор Тимофеевич! — кричит Шура. Она видит Егора из открытых дверей.

Полкан смотрит не мигая. Он положил на лапы лобастую голову. Маленькие уши Полкана тонут в рыжей шерсти. Они насторожены. Сейчас он похож на льва, положившего голову на лапы. Он не делает ни одного движения, он только следит. Над глазами Полкана черная щетина бровей. Даже Шура боится этого пса и, прежде чем пройти, бросает ему кусок. Цепной пес!

Егор подходит ближе. Он идет не слишком быстро. Полкан ворчит. Слышно, как ворчанье клокочет у него в груди. Это в кишках кипит злоба. Густое, грозное, оно переходит в горло. Оно, как мускул, перекатывается на шее под густой шерстью. Сейчас Полкан бросится. Он уже оскалил клыки. Клыки у него как у дикого зверя. Такими недолго и руку отхватить!

Шура стоит как вкопанная. Она не смеет дохнуть. Она даже не обтерла рук и комкает кофточку на груди.

Егор подходит ближе. Он что-то говорит.

— Так, так, — говорит Егор, — бедная ты собака, так и сидишь на цепи, не с кем слова сказать!

В глаза Полкана страшно взглянуть — они желтые!

— Так, так! — говорит Егор.

Он подходит к Полкану и кладет ему руку на голову между ушей.

Шура садится на порог. Это ноги сами подогнулись, и по груди разошлась слабость, как круги по воде.

— Собака ты, собака! — говорит Егор.

Полкан прогнул спину. Он весь съежился и как бы ожидает удара. Ладонь Егора лежит без движения. Только пальцы тихонько перебирают шерсть. Полкан растерян. Это первая рука, которая его гладит.

— Не жалеет тебя никто, — говорит Егор и прижимает Полкана к ноге. — А собака как человек: ей тоже нужно счастье!

Полкан чувствует тепло, которое исходит от ноги Егора. Оно проникает сквозь рыжую шерсть к самому его сердцу. До конца своей цепной жизни Полкан будет предан Егору. Теперь Егор хозяин в этом дворе.

Только над Шурой он не хозяин.

VI. Звезды зреют на яблонях

Шура собралась на почту. Солнце уже по ту сторону холмов, и земля отдает тепло. Она, как печь, приготовленная для хлеба: огня уже нет, а кирпич пышет жаром.

На дороге лежат два пухлых рубца пыли, как два сытых полоза, которые заснули на проселке. Это от колес.

Шура не торопится. Еще рано. Вот солнце совсем сядет — тогда как раз. В это время приходит из Сарканда почтовая бричка. Молодой почтальон Федя разгружает бричку, потом распрягает лошадей, и, пока лошади жуют овес из мешковинных торб, сам он, сидя на крылечке почты, достает из-за пазухи хлеб и брынзу, обернутую в платок, и тоже подкрепляется. Лошади жуют овес, а Федя съест завтрак и дремлет, прислонясь спиной к косяку двери, и на его лице в рябинах оспы разливается сладость покоя. Он складывает губы трубочкой и легонько посвистывает во сне.

Шура не торопится. В садах уже притаилась прохлада. И, если держаться поближе к деревьям, слышно, как ходит там эта прохлада большими волнами, наподобие тихого прибоя, как дышит легким воздухом. Даже на дорогу идет оттуда свежесть. Она переливается из сада, как вода из переполненного ведра. Над дорожной пылью стоят маленькие озера свежести.

Шура пересекает пустой конный двор. Все кони сейчас в поле, и двор зарос молодой травой. Она проходит мимо хлебного ларька. Он закрыт ставнями на обед. Почта как раз против зернового двора.

Перед воротами зернового двора ходят куры. Их здесь не меньше двухсот. Птичник! Куры сбежались со всей улицы и собирают просыпанную пшеницу. На высоких ножках бегают цыплята. Это молоденькие петушки. Они уже вышли из возраста цыплят, но еще не доросли до взрослых петухов. Они неуклюжи, как все подростки, и такие же забияки: петушки подхватывают зерна под самым клювом у наседок. За рябой курицей бежит такой петушок. Он волочит по пыли концы крыльев, оставляя две бороздки. Рябой курице негде укрыться, и она садится в пухлую пыль.

Шура переходит дорогу. На скамеечке сидят бабы. Они ждут писем и смотрят на кур.

— Мне бы такого муженька, — глядя на петушков, озорничает молодая баба Дуняша.

— Война у мужиков всю силу отняла, — отвечает ей в тон Калистратовна. — А животина — ей что? Видала, какой у нас бык-бычина? Его соседний колхоз просил: одолжите, мол!

На крыльцо выходит начальница почты.

— Ждете, бабоньки? Нету на сегодняшний день. Еще пишут! А тебе есть, Калистратовна. Получай.

Сын у Калистратовны в госпитале. Она получает письма часто. Калистратовна семенит за начальницей. Как только такие маленькие ноги носят ее полное, рыхлое тело?! На ходу она выставляет широкий зад, на котором юбка собрана в сборы.

Шура уходит, не оглядываясь на баб. Опять нет от Антона письма!

— Схлестнулась! — негромко говорит озорная баба Дуняша. — Шурка-то Листровая, схлестнулась!

— Ясно, схлестнулась. От мужа писем нет, что ж ей, так вековать?

— А он ничего, Егор-то, складный, — говорит Калистратовна. Письмо она спрятала и несет в правление колхоза. Там прочитают.

Шура переходит дорогу. У ворот зернового двора лежат быки. Это соседний колхоз привез хлеб. Морды быков омывает свежий воздух, который уже струится по земле, как ручей. Куры подбирают просыпанное зерно. Вокруг кур ходят молоденькие петушки.

Шура идет, опустив голову. Из ворот выходят бабы. Они смотрят ей вслед:

— Схлестнулась!

Из своей избы выходит Маврина. Она не колхозница, так живет в колхозе. У нее на воротах три замка, как на лабазе. Она тоже смотрит вслед Шуре. Губы у Маврины как щель, прорезанная в лице. Над верхней губой черноволосая бородавка.

Шура оборачивается. Она упирает руки в бока.

— А что? — говорит она Маврине. — Завидно? Ты и в девках, говорят, была усатой! Ни мужик, ни баба!

Шура тяжело дышит. Она задыхается от гнева…


— Калека безрукий! — кричит Шура. Она уже стоит посреди своего двора. — Навязался на мою жизнь!

По двору катится ведро. Это Шура отшвырнула его пинком. Ведро громыхает и катится прямо под ноги Егору.

Егор оторопел. Он ничего не понимает.

— Срамят меня бабы! Да разве ж я с тобой сплю?! — кричит Шура.

Лицо ее заливается краской. Даже плечи краснеют, и по ним идут розовые пятна, будто болезнь… Сорвется же такое с языка!

Егор стоит молча. Теперь он понял.

«Ничего-то у меня нет на свете, — думает Егор, — все у меня пожечено…»

Он смотрит на Шуру, она стоит перед ним притихшая, он смотрит на потемневший сад, в котором уже собрались синие ночные тени, и зябко шевелит безруким плечом. «Вот только это и есть!..»

— Так что ж, уходить мне, Александра Филипповна? — спрашивает Егор.

Его левая рука с молотком опущена вдоль тела, — Егор чинил крышу, рубашка на спине стала корявой от пота и покрылась белым налетом…

«Это от труда пот из человека выходит, — думает Шура. — Куда же он отсюда пойдет?!»

— Вы, Егор Тимофеевич, рубашку на крыльцо положьте. Я нынче выстираю.

…Ночью поет вода. Днем из-за многих дел люди не слышат ее легкого голоса, а сейчас она скорым-скорым говорком шуршит в корнях дикой яблони, выросшей у канавы. Яблоня вся в маленьких желтых яблоках, таких кислых, что даже кабан их не ест. А положить одно в угол, на полку, и всю зиму пахнет в избе мятой, полынью — запахом вон тех гор, которые, как тучи, синеют за садами.

Вода бежит к камню, где Шура стирает рубашку Егора. Она крадется на цыпочках, мурлычет у Шуриных босых ног. Она булькает под древесной корягой, куда собрались на ночь лесные клопы. Она шушукается с листьями ивы, она похохатывает в темноте. Она под мостиком. Она у будки Полкана. Полкан слышит пение воды и зевает.

Пение воды слышит сквозь сон и Егор. Он спит под яблоней. Над его головой звезды. Как серебряные яблоки, они зреют между листьями. Во сне он видит Шуру.

«Ну, куда ж я отсюда пойду?» — мучается во сне Егор.

VII. Соль земли

В эту ночь серебряные яблоки видел внук того старика, который торгует от кооперации солью. Его все знают в Антоновке. И он всех знает. На телеге, запряженной быком, с мешками соли, он кочует из колхоза в колхоз. Для него все дороги хороши и все ночлеги удобны. Он распрягает быка на берегу реки и спит, подложив под голову мешок с солью и только прикрыв ладонью глаза, чтобы не мешал свет звезд. Он ночует возле мельницы, где всю ночь плавает в синем воздухе сытная мучная пыль. Он знает, где в горах самая крупная ежевика, где раньше поспевает дикая груша… И ребята всегда бегут за его телегой, чтобы обо всем разузнать. Однажды он все-таки заблудился в горах. Это было в тот год, когда замерзли двенадцать школьников, которые шли из Лепсинска, а старик приехал невредимый. Говорят, он спал под брюхом быка, а бык дышал на него. Он многое знает, этот старик. Хороший старик, дай бог ему здоровья. Веселый. Ну, и пьяный бывает, не без того! Поднесут ему стопочку-другую, что ж, не на земь лить?! А сколько их, стопочек-то? Считать не пересчитать! На свадьбах, да на похоронах, да на крестинах… Старик только крякнет: «Эх ты, зелье, окаянная сила!»

Он видел, как рождается человек, а случалось, и сам принимал вместо повитухи; видел, как сосет ребенок материнскую грудь, и щечки младенца надуваются от удовольствия. Вот он отвалился, опьянев, и сладко посапывает розовым носиком. На его пухлых губках прозрачная капля. На них готова сесть пчела. Она не ужалит, а только соберет мед. Он многое знает… Вот что значит столько лет развозить соль.

— Соль, — говорит старик, — это самое первое дело: вот кровь у человека соленая, и слеза соленая, и пот трудовой — соленый!

Если хозяйка доит корову, она вынесет ему кружку молока, или в подоле яблок, или кусок сыру, или миску щей — смотря по тому, в какое время он остановился возле ее избы. Соль всегда нужна! Скажем, солить огурцы, помидоры или квасить капусту…

А сейчас он везет внука в пионерском галстуке. Взял с собой, пока нет занятий в школе, на каникулы. Проезжал через Сарканд — и взял!

Старик останавливает своего быка возле Шуриной избы.

— Где твой хозяин? — спрашивает он Шуру.

— На фронте! А тебе зачем?

— Нет, — говорит старик, — однорукий.

— Так он мне не муж, — говорит Шура, — просто так, инвалид, прибился!

— Знаем! — говорит старик.

— Что ты знаешь? — возмущается Шура. — Ты хоть старый-старый, а у тебя одно на уме! Знает он!..

— Дед, а дед! А я давеча серебряные яблоки видал! — Из-под снопов клевера выглядывает лицо мальчишки. — Нет, правда, видал!

— Ладно, — говорит старик. Он обращается к Шуре: — Вот что, дочка, скоро пшеница осыпаться пойдет, а ты что ж? Тебе интереса нет? Мне бы с твоим поговорить!

VIII. Вспомнила — Вега!

Теперь счетовод Таня агитатором в третьей бригаде. Грамотная дивчина, сразу видать, что грамотная! Ей дали кобылу Машку, чтобы пешком не ходить. У третьей бригады самый большой участок, так пускай себе ездит на Машке верхом и агитирует. Вот что ездить она не умеет — это тоже верно!

Таня поит кобылу. Она только чуть отпустила повод, и кобыла изо всех сил тянет голову. Передними ногами она стоит в реке и звучно, сквозь зубы, цедит воду. Таня хлопает ее ладонью по взмокшей от пота шее. Кусты бузины, которые растут на берегу, бросают на воду густую зеленую тень. Вода совсем темная и покрыта глянцем.

— Пей, Машка, пей!

В кустах бузины вода мерцает как большой влажный глаз.

— Пей, Машка!

Полдень. Машка идет хорошей, размашистой рысью. Таня будто летит.

Лететь — это что! Вот слетать страшно!

Таня сидит в седле как на воздушном шаре. Даже ноги вынула из стремян. На всякий случай, чтобы удобней падать.

— С косовицей как быть? К двадцатому ни за что не управимся! Ну откуда к двадцатому?!

Высоко над головой голубая, без единого облачка, дорожка. По ней летит птица, должно быть ястреб.

— Люди нужны, вот что! — тревожится Таня.

Кобыла фыркает. С ее губ летят брызги. Она испугалась. Она таращит большой влажный глаз и идет боком, боком: в траве мышь.

К Шуре Листровой зайти, вот что! Только бы дома застать!


— Помоги слезть! — говорит она Шуре. — Никак не слезу.

Шура подводит лошадь к заборчику, который отделяет коровий загон от остального двора. Таня становится на заборчик.

— Ой! — стонет Таня. Ее нос собран в маленькие складочки. Сейчас она чихнет! Господи, что за выражение у нее на лице!

— Батюшки, — смеется Шура, — батюшки!

(За эти складочки Таню еще в школе дразнили!)

— Знаешь, — слезая, говорит Таня, — всю попу стерла! Как крапивой нахлестали.

— Батюшки! — хохочет Шура. — Батюшки! Может быть, в сад пойдем? — приглашает Шура.

— Коленки срослись! — жалуется Таня. — Никак не разогнуть!

— Вот я стремена опущу, дальше нормально поедешь. — Шура подходит к лошади и пытается развязать узлы на ремнях. — Так-то лучше. Да кто ж тебе так подвязывал?! А пряжки где? Небось на икрах синяки? Есть синяки?

Шура освобождает среднюю подпругу, которая перетягивает кобыле живот. Под ней темная полоска пота. Будто пояс.

— Еще немного, и кобыле бы спину стерла.

— Я к тебе по делу, — говорит Таня.

— Давай, какое такое дело.

— Прошлый год, помнишь, пшеница осыпалась?

— Ну, помню. Та, что на бугре?

— Верно, на бугре! А этот год, что ж, опять осыпаться будет?..

— Знаю, знаю, — говорит Шура. — Почему я в бригаду не иду? И что вы все на меня навалились? Свет, что ли, на мне клином сошелся? Ты б лучше к Маврине сбегала!

— Очень даже странно, — говорит Таня, — кажется, комсомолка…

— Бывшая, — говорит Шура. — Шесть месяцев членские взносы не плачены.

— Это не имеет значения! — горячится Таня. — Что ты, одурела, что ли?! Зерно сыплется! Сто двадцать гектаров! Да это всему колхозу беда. Понимаешь? Беда! Мужиков-то — одни инвалиды! — Она замолкает. — У нас там как раз фонд обороны…

К ним подходит Егор с молотком в левой руке.

— Уходи! — говорит Таня. — Тут особый разговор!

Егор уходит.

— Хоть ты его не шпыняй! — говорит Шура. Она смотрит вслед Егору. Вся душа видна у нее в глазах, как семечко, вылущенное из скорлупы.

— Радио слышала? Насчет лагеря под Сталинградом? Насчет трупов?

— Слышала, — говорит Шура.

Они молчат.

— Тебя в какое звено вписать?

— В первое пиши.

— Это на место Антона?

— Ну чего спрашиваешь? Ну да, на место Антона!

— А этого как же? — Таня кивает в сторону, куда ушел Егор. — Его не любишь?

— А с чего мне его любить? — Шура пожимает плечами.

— А я вот Мишу люблю.

— Это какого же?

— Ну, знаешь, ну что в глаз ранен. Боец. А жениться он не хочет. Не время, говорит. Вот когда Берлин возьмем… — жалуется Таня.

— А так гулять хочет? — зло спрашивает Шура. — Ты крепись, Танюшка.

— У него свой глаз, как звезда, — светлый-светлый! — мечтательно говорит Таня. — Помнишь, звезда, как-то на «в». Мы еще в школе учили.

— Вега, — говорит Шура и вдруг прячет лицо на Танином плече.

IX. Чтобы этого самого не было!

А к вечеру послышался шум мотора и такой звук, будто ребята щелкают друг друга по лбу хлопушками. Легковую машину сразу отличишь от грузовика по этому звуку засорившегося карбюратора. Вот она появилась из-за поворота. Так и есть, легковая!

Все знают, что машина эта черная, лакированная, «бюик», но сейчас она рыжая, совсем тусклая от пыли. Будто в чехле, как диван в райкоме.

— Интересно! — говорит бухгалтер. — Райкомовская машина!

Машина останавливается у правления. Из нее выходит секретарь райкома. Он полный, под глазами у него мешки — это от больного сердца. На нем светлый серый костюм и сапоги. Под пиджаком косоворотка, ворот расстегнут. Видно, что человеку душно. Он спрашивает у шофера тряпку, которая лежит под сиденьем, вся пропитанная бензином, и обмахивает ею сапоги. Наклоняться ему трудно. Его мучает одышка. Секретарь райкома вытирает носовым платком шею за воротом косоворотки и проходит в комнату, где сидит председатель.

Председатель тоже полный, только сердце у него здоровое, и это тоже сразу видно. Председатель вызывает бухгалтера:

— План давайте, сводку, сколько убрано на сегодняшний день, — все давайте!

Они сидят запершись в задней комнате.

— Ты жук! — говорит секретарь райкома. — У тебя что-нибудь выпросить — легче в землю лечь!

— А в прошлом году? — говорит председатель. — Мы зерно, что же, не одалживали? «Второй пятилетке» одалживали, «Пламя социализма»…

— Хватит! — говорит секретарь райкома. — Ты, братец, не на страшном суде, чтобы все добрые дела вспоминать. Некуда было девать, вот и одалживал. Такой урожаище! У вас по скольку вышло на трудодень? Ну, вот! Придется, братишка ты мой, трактор все же одолжить. Им без трактора ни тпру ни ну!

Председатель колхоза недоволен. Он машинально дергает медаль, которая у него на груди.

— Брось, оборвешь! — говорит секретарь райкома. У него на пиджаке такая же медаль. Это за оборону Севастополя. Оба они бывшие краснофлотцы.

— Так!.. А теперь насчет пшеницы. Вы что ж, песьи дети? Или ты вовсе хочешь опозорить колхоз?

— Что вы, товарищ секретарь?! — пугается бухгалтер. — Мы на сто процентов план выполнили. — Бухгалтер стоит рядом. Он принес цифры, и, так сказать, во всеоружии.

— Знаю! Не про то речь.

— …а также по срокам уборки вышли на первое место в районе, — говорит бухгалтер.

— Знаю! А сто двадцать гектаров за кладбищем — это что вам, дуля? — говорит секретарь. Его рука с короткими пальцами машинально складывается в известную комбинацию. Это имеет внушительный вид! — Или будете с земли зерно подбирать? Это что за гектары? Оборонные? Хорош мальчик!

Уже на крылечке секретарь райкома говорит:

— Да, еще насчет раненых бойцов. Как их тут бабы, не обижают?

— Не знаю, свечи не держал! — зло говорит председатель. — А потом, что с них спросишь, с баб: мужья на фронте!

Секретарь райкома уже открыл дверцу машины и пригнул голову, чтобы сесть. Он останавливается:

— Так-то оно так, но чтобы и морально-бытового разложения тут не было! Понятно? — Он захлопывает дверцу. — Или хочешь, чтобы меня в обком вызвали?.. Собрание проведите!

— Ладно!

— Насчет воскресника!

— Ладно.

— Насчет фонда обороны!..

X. Может, это любовь?

Егор стоит во дворе. Он прислонился к открытому окну. В комнате слишком много народу, и просят не курить, в особенности самосад. Ядовитый, черт!

На середину комнаты сдвинуты два стола. На одном букет, на другом ведро с водой для ораторов.

— По первому вопросу, — говорит бухгалтер, он председатель собрания, — даю слово инвалиду Отечественной войны… — Он называет фамилию.

К столу, на котором ведро, подходит боец Миша — тот, у которого глаз, как Вега. Он робеет. Он никак не может начать. Пьет уже вторую кружку, опускает кружку в ведро и помешивает воду, как суп. Тишина в комнате наполнена насмешливым весельем.

— Эх ты, герой!

Миша отчаянно машет рукой: ну, была не была!

— Товарищи колхозники! На нас можете рассчитывать! Я хотя и не хвалюсь за храбрость, а немцев бьем…

Мише хочется сказать так, чтобы за сердце взяло:

— Что же касается красноармейского рациону хлеба, а также иных продуктов, то это уж дело колхоза!

Керосиновая лампа, которая стоит на столе, гудит как большой золотой жук, как жук-рогач, который залетел в комнату. Миша с отчаянием смотрит на лампу. Таня подходит к столу и убавляет фитиль. Она вынула из волос шпильку и повесила на стекло. Это чтобы стекло не лопнуло.

— Все ясно! — говорит председатель. Он хочет выручить Мишу. — Кому еще слово?

Таня не сводит глаз с оратора. Глаза у нее как две черных ягоды шелковицы. Брови — две пиявочки. Она подбрила их ради собрания. Таня вся подалась вперед, у нее даже рот приоткрыт от внимания, а грудь мерно подымается, будто она спит или зачарована блеском медали на Мишиной гимнастерке.

— Верно, сынок, верно! — говорит Калистратовна. — Питание — это уж дело колхоза, мы, колхозники, армию кормим.

— Начинай, бабы! — кричит Дуняша. — Подписывайся!

К столу подходит Таня. Ее губы не в силах сдержать улыбку. Улыбка бродит по ее щекам и таится в ямочках на щеках, она прячется в ресницах, как зверушка в густой траве. И вдруг выглядывает оттуда…

— Пиши на меня, председатель, сто двадцать центнеров! — говорит Таня…

Какой у нее звонкий голос! Или это любовь звенит в ней?

— Господи! Убила! Убила стариков! Господи! Что ж теперь, с голоду помирать? — Это из задних рядов. Там старуха — мать Тани. — Зернышка не оставила! По миру пустила!

Таня стоит оторопев. Она растерянно оглядывается: что народ? В первом ряду сидит Дуняша. Она фыркает: укрыла рот в ладонях и фыркает. Даже слезы текут из глаз!

— Ой, девка! — говорит председатель. Он налег грудью на стол и тоже с улыбкой смотрит на Таню. — Ой, девка, больно высоко взяла! Может, снизим?

— Ладно! — громко говорит Таня. — Перезимуем. Люди помогут.

— Поможем! — говорит Калистратовна. — Неужели же не поможем? Поможем!

— Что ж, — говорит председатель, — теперь садись, в Кремль телеграмму пиши. Пускай правительство знает, какая ты у нас девка!

— В Кремль? Про мою-то!.. — вскрикивает старушка в задних рядах. — Ой ты, непутевая!

— …Второй вопрос на повестке дня, — говорит бухгалтер.

— Второй вопрос ясный, — говорит председатель. — Завтра все, как один, в поле! Давай третий.

Третий — бытовые дела.

— Насчет третьего, — говорит председатель, — вот что насчет девок — это пускай с них мать спросит… — Председатель смотрит на Таню. Она стоит у окна вместе с Мишей. Они держатся за руки. Жених и невеста!

— А в отношении баб… — говорит председатель.

Шура поднимается с места.

— Знает, подлая! — шепчет Маврина (она тоже пришла на собрание).

Таня держит Егора за руку:

— Ты молчи, молчи, пускай Шурка скажет. Она сама скажет.

По комнате идет шепоток.

— А ну, в глаза посмотри, — громко говорит Шуре Маврина. — Пускай в глаза посмотрит, бесстыжая!

— Вот что, — вдруг говорит председатель. — Я вам тут не поп. Дело хозяйское. Сами разберетесь!

— …Вот Берлин возьмем, тогда в загс, — ласково говорит Миша, наклонившись к Тане.

XI. Ну и денек!

Шура идет в поле. Рассвет. Небо совсем тихое. Оно еще спит. Оно как вода в озере, когда нет ветра. Его будят птицы. Они кружатся в тихой воде неба. Дорога только едва сереет. Видно, как она обняла вершину холма и спит. Еще нет ни телег, ни прохожих. Ветер тоже еще не встал на ноги…

В руке у Шуры узелок. Это завтрак: хлеб, яблоки, кувшин для воды. Вода там недалеко. Косу Шура не взяла — ни к чему! Эту пшеницу коса не косит. Придется ее дергать руками. Колос полный, а ростом не вышел! Это потому, что не было дождей. Холмы будто покрыты короткой шершавой шерстью. Хорошо еще, что не случилось пожаров! Когда так долго нет дождей, бывают пожары. Они начинаются от окурка или от искры, которая слетела с точильного колеса, а потом пойди удержи! Огонь так и бежит по холмам.

Все это, когда нет дождей.

Шура идет по дороге, которая круто петляет, чтобы обогнуть холм. Вон, на том склоне, уже работают бабы. Видны только их согнутые спины в цветных кофточках. Значит, они встали еще раньше Шуры, до света! Бригадный стан тоже на холме, том, что справа. Там хозяйство бригады. Шура должна сначала подняться в стан и найти бригадира.

Она застает только двух стариков, которые точат косы. Эти старики пришли снизу. Вернее, их привезли снизу на телегах. Их ноги уже не ходят по таким дорогам, а руки — руки у них еще, слава богу, ничего, — работают! Свои станки они поставили один против другого. Станки поют. Вокруг разлетаются цветные искры. Это как водяная пыль, когда в нее окунется солнце. Точильные камни кружатся как бесноватые. На них поют лезвия кос… А старики — они только следят, чтобы коса не сорвала голос. Одна уже дала петуха: чиркнула. Кажется, сломался самый кончик.

— Привод заедает! — говорит старик, у которого чиркнула коса.

Шура спрашивает, где бригадир.

Она застает его позади навеса для лошадей. Там кухня. Бригадир расстроен. Вчера он велел сварить щей, мясо разделить стахановцам, а щи разлить всем. Это дело не прошло.

— Как они накинутся, — рассказывает бригадир про баб, — и ну честить повариху. Мужику впору уши заткнуть!

— Ничего! — смеется Шура. — Она тоже себя в обиду не даст, повариха, не из таких!

— Пришлось между всеми поделить, — рассказывает бригадир. — По вот такусенькому кусочку!

— Ты нас, сынок, насчет трудодней различай, — обиженно говорит старик, который сломал косу, — а насчет мяса — это ты брось, сынок!

— Ты меня куда поставишь? — спрашивает Шура у бригадира.

— Куда? На место Антона. Пойдешь? Тогда давай на Овечий холм.

Шура идет к Овечьему холму. Овцы тут, конечно, ни при чем, одно название! Там сроду не было овец! Вот камни там есть! Издали они, правда, похожи на отару, которая пасется на склоне холма. Камни не убрали, и сеют так. Они занимают совсем пустяк места. Между камнями отлично идет пшеница. Даже лучше, чем на других участках. Правда, ее не очень-то удобно косить, нельзя размахнуться как надо, но ничего, можно убрать серпом.

Шура подымается на Овечий холм.

Уже жарко. Солнце как раскаленная сковорода. Оно на серединке неба. Кувшин с водой Шура ставит в тень камня. Теперь за работу!

Шура дергает пшеницу. Это похоже на прополку. Только там дергаешь отдельные сорняки, а тут сплошняком, все поле.

Уже ломит в пояснице — это усталость! Шура не разгибает спину. Так удобнее. А то сколько раз пришлось бы нагнуться. Ее движения размеренны: раз-два! раз-два! — только так и можно. Руки все делают сами, голова в этом деле не участвует.

Раз-два! Поясница просто разламывается. Хоть бабку зови, как при родах!

Еще вон до того камня.

В каждой руке у Шуры пшеница. Она зажата в кулак. Сверху, над большим пальцем, пучок еще не сорванных колосьев.

Раз-два! С корней осыпаются комочки земли. Ладони саднит. На правой — водяная мозоль. Скоро этой рукой уже нельзя будет работать.

Воздух над холмами сварился от жары. Он как белок в яйце, которое опустили в кипяток. Жара льется с холмов. Она стекает по их склонам…

— Ну, все! — Шура ложится возле камня, где кувшин.

Когда человек так устал, он может пить и пить. Он только вливает в себя воду, а жажда не проходит. Нужно сперва отдохнуть. Шура закрывает глаза. Солнце проникает сквозь веки. Под веками светло. У самого уха трещит кузнечик. Он совсем рядом с ухом!

«Антон тоже тут отдыхал!» — думает Шура. Она старается вспомнить Антона. Он так осторожно умел водить косой, что скажи ему волосы на голове обкосить, и те обкосит. Знаменито косил!

Шура вспоминает, как она приносила Антону обед, как под этим самым камнем нашла три крохотных яичка. Какая же птичка была? Вовсе махонькая! На них была такая тонкая скорлупа, что светилась изнутри, будто там желтый огонек. «Наверно, это желток был виден», — думает Шура.

«Вот глаза могу вспомнить, а рот и нос — никак! Или это от жары?»

Образ Антона исчез из Шуриной памяти. Его уже нет в ней. Его нужно собирать из осколков, как разбитую посуду.

«Беспамятная я!» — сокрушается Шура.

В кувшине под камнем вода совсем холодная, будто только из родника. Это камень сберег холод воды. В кувшин попал кузнечик, наверное, тот, что звенел под ухом. У него ярко-желтые надкрылья, а грудка черная. Шура протягивает кузнечику соломинку, чтоб он выбрался. Но он так разомлел от жары, что даже рад своей беде.

«Беспамятная я! — сокрушается Шура. — Хоть бы фотография была!»

XII. «Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем!»

У Егора нарвал шов у плеча. Вот уже неделя, как не проходит. Егор так измотался, что на него страшно смотреть — одни скулы! Сейчас боль тише. Он лежит под яблоней и как бы оглушен. Мир проникает в его сознание, как свет в комнату, где закрыты ставни.

На дороге, по ту сторону канавы, играют дети. Они из яслей, которые напротив.

— А мне мама соши́ет юбку!

Дети сидят в теплой пыли.

— А мне соши́ет кофточку!

Они хвастаются друг перед дружкой и засыпают друг дружку теплой пылью. Все это доходит до Егора как из дальней комнаты. Егору мерещится война.

…Командир вошел в блиндаж:

— Товарищи бойцы, в десяти километрах на юго-запад горит село!

Егор выскочил из блиндажа:

— Мать честная! Горит!

Он обратился к командиру:

— Товарищ командир, как это есть мое родное село, разрешите отправиться мне!

Командир разрешил. Егор взял еще двух ребят, и они пошли. Уже начиналась весна, и снег в лесу таял, в особенности на опушке, и под ним уже журчала вода. А под одной сосной они заметили совсем чистенькое местечко и несколько подснежников, и еще заметили белку…

На той стороне канавы играют дети. Они разделились на два маленьких круглоголовых войска:

— А мы просо сеяли, сеяли!

Они прыгают на одной ножке друг другу навстречу:

— Ой, дид-ладо, сеяли, сеяли!

Егор лежит под яблоней и бредит.

…И когда они вошли в село, немцев там уже не было. Они нашли совсем пустое село, которое горело. По крышам прыгало пламя, оно выскакивало из окон. Бойцы кинулись в лес и наломали веток. Они стали бить это пламя полными снега еловыми ветками. Но пламя ворчало и разбрасывало искры.

Егор переворачивается на другой бок. Тень от яблони почти не защищает его от солнца. Егор стонет.

…Они поняли, что им все равно с этим пожаром не справиться, и кинулись на край села, где находилась изба Егора. Он знал, что там уже ничего нет, потому что с той стороны как раз и начался пожар; а во дворе еще лежали сухие прошлогодние дрова, и сарай был покрыт соломой…

Егор хочет избавиться от своего бреда. Он садится, прислонясь спиной к яблоне.

…Пошел снег, и белые хлопья падали пополам с черными — это летела сажа. Снег тут же таял от жары, которая стояла в этом селе. А сажа все летела и летела. Было так тепло, что можно было разуться. И когда Егор пришел к своей избе, там ничего не было. Все погорело! Снег шипел на золе. Он присел на корточки и стал разгребать эту золу. Она была горячей, и тут он нашел… видно, здесь люлька стояла… Сына нашел… Как картошка в золе, так и лежал!

Егор раскрывает глаза, измученные болью. Они как бы застланы горьким дымом.

— Ничего у меня нет на свете! — шепчет Егор, прислоняясь к яблоне головой. Во дворе громыхают ведра. — Одно только это и есть… Да и то чужое.

— А мы просо вытопчем, вытопчем!

— Ой, дид-ладо, вытопчем, вытопчем!

От детей отделилась девочка. Она плачет жалобным голоском, похожим на писк птицы. Круглую стриженую головенку она спрятала между коленок.

— Не хочу! — плачет девочка. — Мальчишки все вытопчут!

Егор шагает через канаву. Здоровой рукой он осторожно гладит девочку по круглой стриженой головенке.

— Не плачь! — говорит Егор. — Не дадим наше просо! Ничего не дадим! Мы им с тобой покажем! Слышь? Всем народом покажем! Лучше я тебе яблочко подарю, — говорит Егор.

XIII. Плачут бабы

По убитым мужьям, по братьям, по сыновьям воют бабы в Феклушиной избе. По тем, кто лежит схороненный под теплой опавшей листвой, и кто в воде утонул, подбитый немецкой пулей, и кого повесили немцы-изверги, чье тело качается на ветру, — воют бабы в Феклушиной избе. Ходят ребята мимо этой избы и утирают кулаком глаза: долго не пишет папанька! Мужики проходят сторонкой, чтобы бабам не мешать. Девки заходят в Феклушину избу пролить и свою слезу за того солдата, суженого-ряженого, доброго молодца, что убитый лежит в чистом поле.

Долго почтальон Федя носил похоронную в своей сумке. Все не решался отдать. Это насчет Феклушиного мужа. А теперь отдал вместе с похоронной запоздавшее письмо. Можно сказать, весточка с того света. Поклонился ей низко: простите, мол, не по моей вине, Фекла Дмитриевна, — и отдал.

В избе сидят бабы. Они сидят чинно, положив локти на стол. Чисто выскоблен стол. Он как крышка нового гроба. Бабы сидят, строго сжав губы. Это их горе!

На сундуке — Феклуша. Она надела шерстяное платье. На голове новая косынка, еще не подрубленная. Как на свадьбу, или гулять собралась в воскресный день. Губы Феклуши сжаты, глаза запали куда-то в глубь лица. Это две раны, омытые слезами. Большие крестьянские руки лежат на коленях. Она аккуратно оправляет складки платья, измявшегося в сундуке. Все сидят молча, они ждут Таню, которая придет из правления прочитать письмо. Только семилетняя Томочка всхлипывает на печке, и за марлевой занавеской звенит оса. Приходит Таня. Она читает хорошо, с выражением; у нее добрый, спокойный голос.

— «Многоуважаемая женушка Феклуша, — читает Таня. — Много раз я целую вас в губки и обнимаю правой ручкой. И еще беру на ручки дочку…»

Феклуша сидит как мертвая. Ни одна жилка не дрогнет у нее в лице.

— «Во первых строках моего письма хочу я вам сообщить, что я пока, на сегодняшний день, живой и здоровый, чего и вам желаю — быть здоровыми и счастливыми навсегда. И чтобы нам повидаться и пожить еще!..»

— Голубь ты мой! Муженек ты мой! — вдруг высоким голосом заводит Феклуша, как запевала в хоре.

— «…Вы, Феклуша, писали, — читает Таня, — что очень трудно одной, то я это все сознаю, но ничем не могу помогнуть, потому что я нахожусь далеко…»

— Где ж твои белые руки? Во кровавой сырой земле! — высоким голосом причитает Феклуша. Она раскачивается на сундуке, закрыв глаза.

— Дети вы наши! Соколы наши! — плачет, положив голову на стол, Калистратовна. — Сколько вас, постреленных, порубанных!..

— «Феклуша, — читает Таня, — скоро праздник, троицын день. Проведите праздник: выпейте и за меня стаканчик, а мне как придется: где горьких слез пролить, а где от кровавого врага-немца в любую минуту пулю в лоб получить!..»

— Ироды! Нет на вас погибели! — стонет Феклуша.

Шура тоже сидит у стола. Она закрыла лицо ладонями, и слезы капают между пальцами на сосновые доски стола.

— Матерь божья! — шепчет Шура. Она неверующая, неизвестно как пришли к ней эти слова. — Матерь божья! Не вольна́ я над своим сердцем! Не осудишь ты меня, пожалеешь, мать пречистая!.. — Быстро падают слезы на сосновый стол. — Безрукий он! Тяжело ему одному.

Феклуша лежит на сундуке ничком:

— Сироты мы без тебя! Где наш папка, Томочка?!

— «И еще насчет коровы, — читает Таня, — а также бычка. Если можете продержать до зимы, то продержите пока…»

XIV. Это у горя такой вкус!

— Скажите, пожалуйста!

Шура не слышит. Она идет, полная своих мыслей.

— Скажите, пожалуйста!

Шура оборачивается.

— Вы не знаете, у кого тут сало или масло, чтобы на простыню сменять?

— Да тут вроде у каждого есть, — говорит Шура. — У Феклуши. Они намедни кабанчика закололи, поминки справлять. Вон та изба. Ну, где яблоки на крыше.

Шура смотрит на женщину: босиком, а ботинки в руках. Видать, ноги распухли. И платье вроде не свое, а с чужого плеча.

— А вы к нам зайдите! — говорит Шура. — Полкан, молчи! Полкан! Ты что, одурел? Видишь, с хозяйкой идут! Вы как, через Ветродуевку или по Новому мосту?

От пыли ноги гостьи покрылись ссадинами. Кожа огрубела и потрескалась в кровь.

«Без привычки, — думает Шура, — сразу видать — эвакуированная. Надо бы на ночь мазать, а то до мяса дойдет!»

Шура рассматривает простыню.

— Вот я смотрю, — говорит она, — выйдет платье из нее или не выйдет?

Женщина открывает чемоданчик. Он еще хранит прежнюю довоенную щеголеватость: чемоданчик в чехле.

— Вот, тоже от немцев спасла, — как бы извиняясь, говорит женщина. Она вынимает из чемоданчика крепдешиновое платье. Зеленый шелк блестит, как только что умытая дождиком трава.

Шура восторженно разглядывает платье.

— Мы тут таких и не видали! А уж носить — и вовсе!

— Что успела, то и взяла, — как бы извиняется женщина. — Все бегут… — она осторожно расправляет на платье измятые места.

— А вы откуда? — спрашивает Шура.

— Издалека, — говорит женщина. — Нет теперь такого города — только одно название на карте! — Женщина смотрит в землю. — Трудно мне. Я вот коров и вообще сельское хозяйство в глаза не видала. Трудно! — Она вдруг приподнимает юбку и показывает Шуре ноги. На них синие, выпуклые жгуты вен. Они как злые змеи, которые свились в узлы. Их покрывает тонкая блестящая кожица. Как веко у птицы.

— Немцы! — говорит женщина. — Я сто километров от них бегом бежала. Ну, как вы думаете, смогу я работать в поле?!

— А может, вам в ясли устроиться? Там директорша померла. Вы бы к нашему председателю сходили!

Женщина берет у Шуры из рук платье. Она торопливо его складывает.

— Что ж это я вас яблочком не угощу! — спохватывается Шура. — Совсем одурела. Вы уж меня простите.

— Думаете, я всегда такая была? — говорит женщина. — От меня половина осталась. — Она показывает корсаж юбки. — Видите! Две влезут! — Женщина вытаскивает из сумочки фотографию.

Шура смотрит на фотографию. «Нет, не похожа! Неужели, — думает Шура, — человек может так измениться?»

— Вот какая я была, — говорит женщина.

— А муж ваш? — спрашивает Шура.

— Он старший инженер горкомхоза.

— Он на фронте? — спрашивает Шура.

— Не знаю, — говорит женщина. — Может быть, все-таки успел уйти из города, — не знаю! Он хотел уйти последним. Может быть, успел уйти… Я очень вас прошу, если вы когда-нибудь увидите моего мужа, — жалко, у меня нет карточки вам показать, — может быть, вы его увидите, знаете, всякое бывает, — так вы ему скажите, что Мария Осиповна из Севастополя, Набережная, шесть, — жива. Запомните, пожалуйста: Набережная, шесть. А про мальчиков вы ему не говорите. Пускай лучше не знает, пускай не мучается! Все равно не вернешь!

Обе молчат: вот она, война!

— У вас тут, — говорит Мария Осиповна, — очень похоже на наши места!

— Как же? — удивляется Шура. — Ведь там море?

— У вас есть одна травка, она у нас тоже растет. Такая серенькая, знаете? Совсем, как у нас. Когда немцы бомбили город, она росла ну прямо-таки всюду, даже на асфальте. Я не знаю, как вам объяснить: она очень горькая. Понятно, в рот ее никто не берет, только дети, они все в рот тащат.

— Это полынь, — говорит Шура. — С тех пор как война, у нас, правда, стало ее очень много. У Феклуши — мужа ее убило, — так весь двор полынью зарос!

Женщина собирается уходить.

— Подождите, я бы ваше платье взяла! Только у меня сало. Я масло еще не сбивала.

Шура бежит в клетушку. Там в бочке сложено сало. Шириной в ладонь, нож сам в него входит. Розовое…

— Вот какое сало! — хвастает Шура. — Кабанчик на семь пудов потянул!

Шура провожает гостью к воротам.

— Может, ваш город скоро отобьем! — говорит она гостье.

— Вы думаете, скоро? Знаете, это верно. По всему уже видно, что скоро. Когда так много беды, значит, уже к концу.

Шура замечает кустик полыни, который вырос у забора. Ее пугает этот кустик. Она вытаскивает его с корнем.

— Это у горя такой вкус! — говорит Шура.

XV. Краса моя!

— Срам какой! Да так на люди не выйдешь! — Шура примеряет новое платье. Она смотрится в зеркало. Она то отходит от него, то приближает лицо к помутневшему стеклу, с которого наполовину сошла амальгама, и от этого стекло кажется покрытым туманом.

— Как нагишом! Вот так платье!

В комнате полумрак. От жары прикрыты ставни, и свет дня проникает только в щели. Зеркало стоит на комоде. Его украшают вырезанные из цветной бумаги завитушки. Оно как маленький пруд в хитро изрезанных берегах: тут бухточка, а тут островок. На подоконнике горшок с геранью. Она бросает в зеркало прозрачную зеленую тень. С кудрявых, похожих на молодой салат листьев герани стекают струйки лимонного аромата. Особенно если лист потереть в пальцах.

Шура входит в прохладу этого зеркала. Она словно плывет по его поверхности. На ее плече радужное пятно солнечного света. Вот оно переместилось на щеку и греет ее. Щеки у Шуры круглые, с коротеньким золотым пушком. Он виден, только если смотреть сбоку. Шурины щеки похожи на какой-то удивительный плод: не то персик, не то абрикос!

— Ну, кому я такая нужна? Вот и глаза… У, бесстыжие! Тоже, платье надела! Как общелкано!

Глаза у Шуры серые, с карими пятнышками вокруг зрачка. Пятнышки будто выплывают из глубины глаза. Они как брызги на поверхности пруда, когда играет сазан.

Шура отходит к двери. Отсюда она видна вся, в своем новом платье. Она поводит круглым плечом. В сумерках комнаты Шурино плечо сияет, будто налитое светом. Сияет в вырезе платья незагорелый клинышек кожи. Мелкая зеленая рябь ходит на бедрах — это шелк собран в сборы. Шура похожа на большую рыбу в волне. Она не видит своей красоты.

— Как утопленница! — огорчается Шура. — Как из воды вытащили!

…Егор стоит в дверях. Он прислонился здоровым плечом к притолоке. Его ноги — два крепких упора. Они расставлены врозь. В зеленом стекле зеркала он видит Шуру словно сквозь воду. А он — как рыбак.

«Уйдет такая. Согнет удилище колесом, оборвет леску — и уйдет, только вильнет под водой золотое перо».

— Краса моя! — горячо говорит Егор.

Шура оборачивается.

— Чего вам?

Она смущена. В этом новом платье она готова сгореть со стыда. Хоть бы прикрыться чем! Срам какой!

— Коромысло вам, что ли? — спрашивает Шура. — Оно в сенях, на гвозде.

Егор подходит к Шуре. Он берет ее за руку, пониже рукава. Под пальцами Егора бьется жилка на Шуриной руке.

— Краса моя!

— Отойди, отпусти мою душеньку!

XVI. Это и есть любовь!

Инвалид Миша — теперь фуражиром в третьей бригаде. Уж на что простая работа, а без нее колхозу — никак! И Миша доволен.

Он чуть свет выезжает на своей телеге. Только-только зазеленело над горами, а он уже в дороге. Телега еще пустая, в ней только трава, чтобы мягче было сидеть. Трава не успела слежаться: она совсем свежая. Это видно по блеску. В ней запутались клейкие синие цветы. Они еще не знают, что случилось, и цветут в скошенной траве.

Миша сидит на облучке и смотрит на зеленое небо, а лошади идут сами.

Миша подъезжает к воротам и стучит кнутовищем.

— Эй, заспались!

— Сейчас, голубь, сейчас! — кричит со двора Калистратовна. — Вот только один яблочек положу!

Она семенит по двору. Нужно зайти в клетушку, взять из корзины парочку помидоров, да выбрать покраснее, а другие пускай себе дозревают, да еще яблок парочку, они горой насыпаны в углу, вчера две яблони обтрусила, а то воробьи поклюют. И так половина с наклевом. Да еще молока в бутылку налить…

— Сейчас, голубь, сейчас!

…Да еще пирожочков с капустой, да еще сдобничков…

Калистратовна выходит к воротам. В руках узелок и бутылка с молоком. Лицо ее лоснится.

— Мое почтение! — говорит Миша. — Что это ты, Калистратовна, вроде с тела спала? Или недужится? — Миша хитро подмигивает.

Калистратовна не обижается. Ее полные губы добродушны.

— Что, один едешь или с Танюшкой? — как бы невзначай спрашивает Калистратовна. Она зарывает бутылку поглубже в траву, чтобы молоко не прокисло.

— Никак не уломаю, — зубоскалит Миша. — Каждое утро зову, а никак не уломаю! — Не поймешь, шутит он, или как…

— А это тебе! Поешь на дорожку! — Калистратовна протягивает Мише пирожок. — Горяченький, поешь!

Кто пирожок, кто яблоко — это уж такой завод, вроде как дань фуражиру от каждого двора.

Миша уезжает.

— Смотри, масло не сбей! — шутливо кричит Калистратовна. — Марусе передай, что об Гришке тут человек сказывал. Живой, мол, и руки и ноги — все цело!

Из ворот выбегает Дуняша. Она зарывает в траву арбуз. Постепенно его телега наполняется.

— Сама выбирала, — говорит Дуняша, — самый что ни на есть сладкий. Только ты не расколи! — упрашивает она Мишу. Миша щелкает по арбузу двумя пальцами. Это сильный щелчок. Арбуз долго гудит. Миша подносит его к уху.

— Перезрелый, — говорит он Дуняше, — давай взрежем!

— Сам ты перезрелый, — говорит Дуняша и хохочет, глядя в Мишин голубой глаз. — Видишь, сахарный — вот и «взрежем»!

— Ох, поцелую! — говорит Миша. — Прощай, сахарная!

Миша едет дальше. Теперь он торопится. Ему уж недосуг лясы точить. У каждого кто-нибудь да есть в бригаде. Кому надо — сам выбежит навстречу, а кто проспал — этот уж пускай себя винит!

— Вот еще к председателю заеду — и конец, — решает Миша.

У председателя дочка — первая в колхозе скирдовщица. Тут главное дело — утоптать. Тогда хоть дождь, хоть снег — хлеб все равно не сопреет! Она влезает на скирду, и ну притаптывать! Руки в бока и будто пляшет, а сама — хаханьки да хиханьки! Миша ей шелковый платочек подарил — пускай с платочком пляшет!

Он стучит кнутовищем в ворота председателя.

— Заходьте! Будьте ласковы! — Хозяйка плывет впереди и воркует: — Фроська! До нас гости!

Фроська — это меньшая дочь председателя. Она выносит Мише ломоть пшеничного хлеба, густо политый медом. Мед из своего улья. В нем замуровано прозрачное крылышко пчелы, оно как глазированное. Хозяйка старается вынуть пчелиное крылышко ножом.

— Ничего! Натуральный мед! — хвалит Миша и ставит в телегу крынку ряженки и обкладывает ее травой. Ряженка — это вроде нашего варенца, молоко долго томили в русской печке. Оно затянуто розовой корочкой, плотной от наросшей на ней сметаны. От крынки идет сдобный запах. — На самую скирду подам! — весело заверяет Миша.

Он проезжает мимо двора Маврины. Постучать?

Миша проводит кнутовищем по всем доскам Маврининого забора, будто кто-то выбивает чечетку.

Маврина выскакивает за ворота. Она забыла повязаться платком и стоит простоволосая. Жидкие пряди свернуты кукишем на затылке. Ну и рыло, прости господи!

— Не серчай, Маврина, повидать тебя хотел! — Миша подмигивает.

За канавой начинается Шурин сад.

Егор лежит в саду у арыка. Он спрятал лицо в свежую, утреннюю, еще не просохшую от ночной росы траву. Там пахнет мятой. Егор лежит смирно. Он сейчас как маленький. Он боится своего счастья…

На крылечке стоит Шура. Поверх низенького заборчика она смотрит в сад, туда, где лежит Егор, и лицо у нее ласковое, ласковое.

«Что он, от войны такой? — думает Шура. — Тихий он…»

Шура подходит к Егору и тихонько ладонью гладит его по волосам.

В ворота стучится фуражир.

XVII. По дороге едет солдат

По дороге едет солдат. Он сидит на почтовой телеге, свесив ноги. Он разулся и сапоги с портянками положил рядом. Его ноги обдувает вечерний ветерок. Вещевой мешок он тоже снял со спины и положил его вместе с почтовым грузом. Они едут между двух зеленых холмов, по дороге, устланной белой пылью. Над ними чистое небо, в котором кружится только одно пушистое облачко с резными краями, как махровый цветочек.

На козлах сидит почтальон Федя. Всякий день он едет по этой дороге, и она до смерти ему надоела. В каждой рябинке его лица блестит капелька пота, как слеза в сыре.

Феде хочется поговорить с солдатом.

— Как там насчет войны? — спрашивает почтальон.

— Слава богу, воюем!

— Народ как там, на войне, проживает?

— Тяжело, — задумчиво говорит солдат, — а между прочим, ничего.

— Или большей частью помирает народ? — допрашивает Федя.

— И то бывает! А ежели кто не помер — тот живой!

Солдату неохота говорить.

Это крепкий, кряжистый человек. Его голова прочно сидит на мускулистой шее. Во всем его теле видна сила. Но сейчас он устал. По всему видно, что он устал! Его рот словно жует жилистую пищу и никак не может прожевать. На щеках, под широкими скулами, две грязные тени. Глаза тоже устали. Они не смотрят даже на это облако, которое цветет в небе, на это прекрасное облако, похожее на золотой цветок. Устали его плечи: они приподняты, будто он еще не снял вещевого мешка. Устали волосы — они тусклые. Ноги устали от сапог!..

— Нелегкое это дело — война! — говорит солдат. Он как бы оправдывается за свою усталость. — Вот что я тебе скажу, парень. Война, парень, она у каждого вот тут, — солдат показывает на грудь. — В сердце она!

— Одно слово — напасть, — говорит почтальон.

Солдат шевелит большими пальцами босых ног. Он отдыхает.

— Ясно, по дому соскучился? — понимающе говорит почтальон.

— А кто его знает, — задумчиво отвечает солдат. — Больно немец паршивый! Каждого б задушил. С ихней стороны стреляют, так ты хоть живой, хоть мертвый, а чтоб тебе тоже по ним выстрелить. Сапоги мокрые, а тебе плевать! Не емши, не спамши, а тебе плевать!.. Потом очухался — ну, малость приустал!

— Ты тутошний? — спрашивает Федя.

— Антоновский!

Солдат отдыхает. Он поднял голову и смотрит на вершину холма, поросшего травой, где каждая стройная травинка растет отдельно и греется на вечернем солнце.

— Ну, тебе тут слезать, — говорит почтальон Федя, — а я другим бережком, в Соколовку.

Солдат сбрасывает с телеги сапоги и садится у края дороги. Он раздумывает: обуваться ему или идти так?

Снизу, из Сарканда, идет грузовая машина. Звука еще не слышно, только двумя мутными пятнами расплывается по склону холма свет фар.

«Должно быть, с зерном. А может, горючее для МТС», — думает солдат.

Он идет медленно. Сапоги с подкованными каблуками он связал за два ушка и перекинул через плечо. Его ноги отвыкли от босого хождения. Большими пальцами он, как гусь, загребает теплую пыль.

Солдат входит в село. Дорогу обступили сады. Тявкает собака.

«Собаки тут, может, новые, — думает солдат. — Может, за два года старые подохли, а щенки выросли. За два-то года!»

В садах совсем ночь. Две темные ночи стоят по бокам дороги и шелестят листьями. Собаки стерегут сады. Они лают на шаги солдата из темноты садов. Ему приятна эта тишина, которая струится от деревьев и от дороги. Она проникает в грудь солдата.

Вот кончится война, думает он, у всех опять будет свой дом, и собаку он заведет, а также хлеб посеет…

Солдат думает, что земля в полях после войны даст полный, хороший колос. И от этих мыслей его грудь наполняется добротой, как ведро, которое опустили в чистый колодец. Он идет, отдохнувший и добрый, по улице своего села. За поворотом слышна гармонь. Кто-то играет негромко, видно, для себя — возвращается, может, с собрания и перебирает лады. Во дворе у Феклуши горит костер. Свет костра падает на нижние листья яблони. Они просвечивают насквозь, как золотое стекло.

«Народ ужин готовит… — думает солдат. — А может, Шура в бригаде?»

Он проходит мимо правления колхоза. Люди уже разошлись, свет оставили, и видно, как на стене мирно ходят часы. Без людей им спокойно, никто не торопится, и они тикают себе помаленьку…

«Тогда в правление пойду, на столе переночую!» — думает солдат.


…Егор только-только управился с делами. Он сидит на крылечке. Полкан бегает по двору. Он радуется своей свободе и обнюхивает землю, от которой идет нежный запах вечерней сырости. Он подходит к Егору и кладет ему на колени морду. Собака доверилась человеку. Егор смотрит поверх головы Полкана. Там небо. Оно как большая чаша, налитая до краев чистым светом. Егор не слышит, как громыхает щеколда. Полкан не лает. Он возвращается от ворот вместе с солдатом. Полкан бежит впереди солдата и помахивает хвостом, в котором свалялись катышки шерсти. Перед домом солдат обулся, он ступает позади собаки тяжело, на подкованных каблуках.

— Что же, хозяйки нету? — спрашивает солдат у Егора.

Егор не замечает Полкана.

— В правлении, дежурит, — охотно отвечает Егор. — Это уж на всю ночь. И подушку взяла…

Солдат вспоминает часы на стене, которые он видел, проходя мимо правления колхоза. «Где ж она там? Должно быть, на печке спит!»

— А вы тут кто будете? — спрашивает солдат. — Квартируете или как?

— Да я здесь вроде хозяин, — говорит Егор.

Солдат отступает. Он словно хочет лучше разглядеть Егора.

— Хозяин?!

Полкан вертится вокруг солдата. Он ведет себя как щенок. Он старается лизнуть солдата в лицо. Солдат отстраняет его рукой.

— Хозяин?!

Солдат видит Егора, который сидит на крыльце. Он все еще не может понять, в чем дело. Его мысли ворочаются тяжело, как чугунные катки, которые утрамбовывают гравий. Он видит нижнюю челюсть Егора, одну только нижнюю челюсть! Тишина выходит из него. Она выливается из него, как кровь из перерезанной вены. Сейчас он — зверь. Он может убить Егора! Он видит: рука Егора за спиной.

— Что? — яростно шепчет солдат. — Руку занес?!

Это вырывается из самой его утробы. Солдат машет головой, как раненая лошадь, у которой кровь застилает глаза. Он наступает на Егора. Его душит слепая ярость. Он задыхается от этой ярости. Его кулак поднят как кувалда. Он наступает на Егора, вдавливая каблуки в мягкую землю.

Полкан стоит между ними. Их разделяет только его лохматое дышащее тело. Солдат разворачивается так, что в суставах хрустит. Удар попадает Егору в пустое плечо.

— Га! — не то стонет, не то хрипит солдат. Кулак пролетел мимо. Солдат отступает. Он чувствует, что у Егора нет руки.

Солдат шатается, будто огнем ему подсекло ноги. Сейчас он осядет на землю, как лошадь осядет.

— Бить — это что! — злобно говорит Егор. — Бить — это каждый может, если при двух руках!

Солдат опускается на крыльцо. Он дышит тяжело, со свистом, будто из него через щелочку выходит душа. Он уперся локтями в колени и держит голову, словно боится, чтобы она не скатилась с плеч.

— Инвалид ты, полчеловека, — с мукой говорит солдат. — Что же ты не сказался?

Они молчат.

— Обмыла она меня, чистую рубаху дала. Жалостливая она, Шурка-то. Душа в ней! — тихо говорит Егор.

Солдат кивает.

— Ей мужик по хозяйству нужен, — говорит Егор. — Трудно ей без мужика!

— Отелилась Манька-то? — неожиданно спрашивает солдат.

— Отелилась, — говорит Егор, — телочкой!

Солдат кивает.

— Что ж ты ей письма не писал? — упрекает Егор.

— Не ходят оттуда письма… Сука она! — вдруг выкрикивает солдат. — Живого схоронила!

Какая-то тень наползает на Егора, на его душу. Он сидит, тяжело свесив голову. Полкан положил морду на землю и скулит.

— Привык, — говорит солдат, глядя на Полкана. — Окромя хозяина, никого не признавал. Ну, правда, теперь ты хозяин!

Егор толкает Полкана ногой:

— Пшел! Надолго ли ты? — спрашивает он Антона. — Или вовсе с фронту отпустили?

— Нет, — говорит Антон, — два дня осталось, я тут в госпитале лежал. На два дня раньше выписали. Сука она! — глухо говорит Антон.

— Была б у меня рука, — говорит Егор, — я б тебе рассказал!.. Ты зачем женщину обзываешь?!

— Это я так, — объясняет Антон, — в сердцах. Сам знаю, почитай, не день жили!

— Да разве ж она гуляла с кем? — горячо говорит Егор. — Да разве ж это такая баба?!

— Обида у меня, — говорит солдат, — вот тут жжет, — он показывает на грудь, — вроде чистого спирта хватил!.. У нас там как — болота, шинелька воду сосет, на сапоги глина налипла, небритый!.. А немцев мы здорово гнали, — оживляется он. — Они с ходу помирали: бежит, бежит — и помрет.

— И у нас так же, — говорит Егор.

Он смотрит в темноту двора, там, в темноте, ему мерещится Шурино лицо. Оно как слабое лунное пятно мерцает перед Егором.

— Что ж теперь будет? — спрашивает он солдата. — Тут останешься или как?

Оба опустили головы и будто смотрят под ноги, но перед глазами у них другое. Они видят войну. Не всю кровавую, железную громаду войны с разрушенными, сожженными селами, вмерзшими в землю трупами солдат, исковерканными танками, а какое-нибудь одно поле или лесок, где шел бой.

— Не ко времени в госпиталь попал, — говорит Антон, не поднимая головы. Он видит трупы лошадей на размякшей глине. Копыта торчат кверху.

«Он ничего, конь, сделать не может, — не к месту думает Антон, — ни стрелять по врагу, ни, если нужно, на землю лечь… Солдат — тот другое дело, и в окопе может укрыться, и в воронку залечь, а конь — что?.. Пропадают наши кони за милую душу! — В колхозе Антон был конюхом, привык к лошадям и жалеет их. — Раненого коня санитар тоже на себе не потащит. Лежит коняга и ржет, аж душа рвется. Вот танки — другое дело…»

— Как пошли наши танки, — вдруг говорит Антон, — тут ихние танки как развернутся, да как драпанут, ты только знай — им в зад пали… Как раз стали наши танки подходить нам на подмогу, а мне как раз в госпиталь ложиться…

— Видать, такая планида, — говорит Егор. Ему тоже хочется рассказать про войну такое, чтобы от души отлегло, про наши всесильные «катюши» и про наши новые самолеты…

— Пойду я! — говорит Антон. Он разувает сапоги и подымается с крыльца. — Может, убьют. Война ведь!..

Егор тоже поднялся с крыльца.

— Одна нас с тобой пуля караулила, — говорит Егор. — Ты теперь мне вроде как брат. Оставайся, хоть два денька тут поживи… В семье…

Они стоят один против другого.

— Знаю, — говорит Егор, — все знаю! Продал я тебя, брат! Как последний человек продал!

Антон уходит.

— Стой! — говорит Егор. Он хочет что-то сказать. Что-то главное сказать… про войну. Но не умеет высказать свои мысли.

— Убьют меня, — успокоительно говорит Антон, — непременно убьют — и все дела. Только ты Шурке не говори, что я домой приходил. Еще руки на себя баба наложит!

— До гроба буду маяться! — говорит Егор. — А жить-то еще, жить-то!.. С одной рукой до ста лет живут!

— Ничего, — говорит солдат, — мы с тобой мужики, стерпим, а ей не надо, не говори!

— Ладно, — говорит Егор, — пускай не знает.

Егор провожает солдата до ворот.

— А может, переночуешь?

— Нет, — говорит солдат, — на бережку пристроюсь. Ничего, — прибавляет он, не глядя на Егора, — мы привычные!

— Как теперь жить-то? — сам с собой говорит Егор.

XVIII. Благословенна жизнь

Солдат выходит за ворота. Ничего не видно. Только тепло расходится вокруг. Солдат выходит один в этот теплый мир. Он осторожно ставит ногу, чтобы не подвернулся камешек. Его босые ступни уже начали привыкать к земле, и камешек сам ложился в выемку ступни. Солдат идет с пустым сердцем. Даже грусти в нем нет! Воздух, густой от тепла и тишины, обнимает и тихонько щекочет его небритые щеки.

«Если направо пойти — правление колхоза, Шурка там. А налево — просто так, река!» И солдат решает идти налево.

— Эй, окаянная сила! Кто идет?

Перед ним телега. Она стоит протянув через дорогу две оглобли, как две длинных ноги.

— Свои, — громко говорит солдат.

— Не шуми, видишь, народ спит!

— Не вижу, — темь!

— Ну, влезай, влезай! Ты тут ладно переночуешь. Вот прохладно будет к утру — это да. Зато небо. Ты его заместо одеяла на голову натяни, — шутит старик.

Солдат перевалился грудью через задок телеги.

— И верно, трава!..

— Видишь, — говорит старик, — у нас тут как сеновал, мягко! Поужинать можешь: вот тебе хлеб, а соль — ешь не хочу!

— Богато живешь! — говорит солдат. Он растянулся во весь рост. Под головой у него мешок с солью. — Вкусный у тебя хлеб! Или сам пек?

— Люди пекли, — говорит старик, — а хлеб всегда вкусный.

— Экий ты святой, — говорит солдат. — А у Шурки мужик в избе…

— Что же ты его не пришиб? — спрашивает старик. — Аль пришиб?

— Нет, — говорит солдат, — не пришиб. Так оставил.

— А бабу? — спрашивает старик.

— И бабу, — говорит солдат.

— Да! — говорит старик. — Откуда ж ты такой умный взялся? Вот ты и есть святой! А я что? Соль продаю.

— А я с войны, — говорит солдат. — Стоишь ты да смерть — друг против дружки, кто осилит. Вот и поумнеешь!

— Что ж, осилил? — спрашивает старик.

— Пока я осилил, а в другой раз, может, и она верх возьмет.

— Умный ты, умный, — говорит старик, — а дурак! Да смерть, мил человек, это одна, тьфу, фикция. Разве ж она есть, смерть-то?! — старик поднимается на ноги. Он подпрыгивает на клевере, как на пружинном матраце. — А ну, выходь, лярва, выходь! — Видно, старик малость хватил.

— Здесь-то ты храбрый, — говорит солдат.

— Мне, мил человек, — говорит старик, — все едино, что здесь, что там. Для войны я уже не годен. Был, да весь вышел.

Старик успокаивается. Он улегся рядом с Антоном на мягкой траве, которой устлана телега.

— Спишь? — тихонько спрашивает старик. — Ну, спи, спи. Только я не пойму, зачем это люди воюют, к примеру, немцы? Никто их не трогал, не обижал, а поди ж ты!.. Им бы города строить, детей растить, а они что? Разрушают! Уже сколько городов повредили, а села, говорят, — одни печи стоят… — Он рассуждает сам с собой, уже не обращаясь к Антону. — Или у них баб нет по мужикам плакать? Так баба — она везде мать или жена, хоть у нас, хоть в Германии… А может, они умом тронулись, от гриппа или еще от чего бацилла в мозги попала?

Слышь, — говорит он Антону, — как у них народ? Ничего, не больной? А то, может, там психи одни?

— Нормальный народ, — неохотно отвечает Антон. Он думает о своем: «Хорошо, у нас с ней детей нет, а был бы ребеночек — тогда как? Ребенку с родным отцом надо возрастать. Особенно если мальчик».

— А пшеницу у них сеют? — спрашивает старик. — Может, им хлеб негде сеять?.. А ты у соседей купи зерно или еще что. Торговать нужно, а не народ калечить, — в темноте поучает кого-то старик. — Шутка ли, без рук, без ног люди с войны идут. А может, немцы нас боятся, — размышляет он, — что мы буржуев не любим? Говорят, там буржуев прорва, простой народ зажимают. А мы в их дела не встреваем. Сами пускай разберутся. — Он поворачивается на другой бок. — Шутка ли, полные ясли сирот, отцы на войне постреляны…

— Это еще что, — говорит Антон. Перед его закрытыми глазами — девочка. Она протягивает Антону руку с ампутированными пальцами. «Дядечка боец, — жалобно говорит девочка, — скоро у меня новые пальчики отрастут?»

Стоит только теперь Антону закрыть глаза, он видит эту девочку — как она стоит на околице села, среди снежного поля, выгнанная немцами из избы на мороз.

«Хорошо — у нас с Шурой детей нет», — думает Антон и засыпает.

А старик еще долго что-то бормочет в темноте.


…Старик будит Антона с первым утренним ветерком:

— Пора вставать, мил человек! По холодку пойдешь.

Антон открывает глаза. Небо светлое. С него еще не ушла луна. Она кажется совсем прозрачной. Сквозь нее просвечивает розовое облако. Антон видит, как по реке идет утренняя рябь, как теплеет круглый склон холма и отступает в долину ночная темень. Под самым берегом мутит воду жерех. Внук старика, закатав штаны, бредет по белым камушкам поближе к быстринке. Колышется камыш на островке, и прыгает по камышу птичка…

— Вот тебе на дорогу, — говорит старик и протягивает Антону яблоко. — Из наших садов. От черенка выращено! — Старик запускает по самый локоть руку в мешок с солью: — А это из нашей земли! Держи! Дай-ка я ее в тряпицу заверну. — Он достает каравай и отрезает ломоть. — Это от наших баб, бабы пекли! Теперь иди себе на здоровье!

— Прощай, — говорит Антон. — Может, вернусь!

Загрузка...