Глава XVIII ТРЕТИЙ СЛЕВА

«Гадюка» была написана в 1928 году, однако годом раньше Алексей Толстой взялся за продолжение романа «Хождение по мукам» и принялся сочинять его вторую часть. Выше говорилось, что первая часть романа, впоследствии названная «Сестры», не подвергалась значительным изменениям по сравнению с берлинским изданием. Однако первому советскому изданию было предпослано предисловие, которое в него, правда, в итоге не вошло. А между тем это предисловие, вероятно, лучшее, что Толстой сочинил для второго тома.

«Вторая часть трилогии, еще не оконченная, происходит между 17 и 22 годами, в то время, когда Россия переживала не радостную радость свободы, гнилостный яд войны, бродивший в крови народа, анархию и бред, быть может гениальный, о завоевании мира, о новой жизни на земле, междоусобную войну, разорение, нищету, голод, почти уже не человеческие деяния и новый государственный строй, сдавивший так, что кровь брызжет между пальцами, тело России, бьющейся в анархии. Грядущее стоит черной мглой перед глазами. В смятении я оглядываюсь: действительно ли Россия — пустыня, кладбище, былое место? Нет, среди могил я вижу миллионы людей, изживших самую горькую горечь страдания и не отдавших земли на расточение, души — мраку. Да будет благословенно имя твое Русская Земля».

Это было опубликовано в 1922 году в Берлине Толстым-сменовеховцем, курсивом здесь выделено то единственное место, которое Толстой-возвращенец собирался изъять, дабы не смущать советского читателя, но при публикации первой части романа в советском варианте изъято было все. А между тем из предисловия можно заключить, что замысел романа «Восемнадцатый год» был куда интереснее, чем его воплощение.

В статье «Как мы пишем» Толстой вспоминал: «Первый том «Хождения по мукам» начат под сильным моральным давлением. Я жил тогда в Париже (19-й год) и этой работой хотел оправдать свое бездействие, это был социальный инстинкт человека, живущего во время революции: бездействие равно преступлению. В романе «Восемнадцатый год» руководил инстинкт художника, — оформить, привести в порядок, оживотворить огромное, еще дымящееся прошлое. (Но также и контракт с «Новым миром» и сердитые письма Полонского.)»{584}.

О письмах Полонского и контрактах с «Новым миром» речь пойдет ниже, но если все обстояло так, как писал романист, надо признать, что моральное давление для нашего героя оказалось благотворнее инстинкта художника, ибо первый том вышел интереснее второго. Впрочем, начало нового романа (по всей вероятности, написанное еще в эмиграции) было впечатляющим, хотя и несколько подражательным, что-то вроде поэмы «Двенадцать» в прозе, не иначе как дух Бессонова-Блока носился и над этими страницами:

«Все было кончено. По опустевшим улицам притихшего Петербурга морозный ветер гнал бумажный мусор — обрывки военных приказов, театральных афиш, воззваний к «совести и патриотизму» русского народа. Пестрые лоскуты бумаги, с присохшим на них клейстером, зловеще шурша, ползли вместе со снежными змеями поземки.

Это было все, что осталось от еще недавно шумной и пьяной сутолоки столицы. Ушли праздные толпы с площадей и улиц. Опустел Зимний дворец, пробитый сквозь крышу снарядом с «Авроры». Бежали в неизвестность члены Временного правительства, влиятельные банкиры, знаменитые генералы… Исчезли с ободранных и грязных улиц блестящие экипажи, нарядные женщины, офицеры, чиновники, общественные деятели со взбудораженными мыслями. Все чаще по ночам стучал молоток, заколачивая досками двери магазинов. Кое-где на витринах еще виднелись: там — кусочек сыру, там — засохший пирожок. Но это лишь увеличивало тоску по исчезнувшей жизни. Испуганный прохожий жался к стене, косясь на патрули — на кучи решительных людей, идущих с красной звездой на шапке и с винтовкой, дулом вниз, через плечо.

Северный ветер дышал стужей в темные окна домов, залетал в опустевшие подъезды, выдувая призраки минувшей роскоши. Страшен был Петербург в конце семнадцатого года.

Страшно, непонятно, непостигаемо. Все кончилось. Все было отменено. Улицу, выметенную поземкой, перебегал человек в изодранной шляпе, с ведерком и кистью. Он лепил новые и новые листочки декретов, и они ложились белыми заплатками на вековые цоколи домов. Чины, отличия, пенсии, офицерские погоны, буква ять, бог, собственность и само право жить как хочется — отменялось. Отменено! Из-под шляпы свирепо поглядывал наклейщик афиш туда, где за зеркальными окнами еще бродили по холодным покоям обитатели в валенках, в шубах, — заламывая пальцы, повторяли:

— Что же это? Что будет? Гибель России, конец всему… Смерть!.. <…>

Настает ночь. Черно — ни фонаря, ни света из окон. Угля нет, а, говорят, Смольный залит светом, и в фабричных районах — свет. Над истерзанным, простреленным городом воет вьюга, насвистывает в дырявых крышах: «Быть нам пу-у-ус-ту». И бухают выстрелы во тьме. Кто стреляет, зачем, в кого? Не там ли, где мерцает зарево, окрашивает снежные облака? Это горят винные склады… В подвалах, в вине из разбитых бочек, захлебнулись люди… Черт с ними, пусть горят заживо!

О, русские люди, русские люди!»

Именно в связи с этим началом возникла страстная переписка между Алексеем Толстым и Вячеславом Полонским, главным редактором журнала «Новый мир», для которого роман предназначался.

Полонский имел репутацию одного из самых смелых и независимых главных редакторов советского времени. При нем «Новый мир» печатал Бабеля и Пильняка, Пришвина и Замятина, Полонский защищал от нападок РАППа Сергея Клычкова и всю крестьянскую купницу, однако зачин толстовского романа его испугал.

«Такой большой художник, как Вы, вызывает к себе и отношение соответственное. В романе не должно быть (по нашему мнению) ничего такого, что неправильно освещало бы крупные события, что бросало бы неверный свет. Нельзя конечно требовать (и мы не требуем), чтобы Алексей Толстой, которого мы хорошо знаем и высоко ценим, — чтобы Алексей Толстой рисовал события не такими, какими они ему кажутся. Но мы хотели бы, чтобы воспроизведение событий не противоречило нашим представлениям (объективным) об историческом недавнем прошлом, чтобы роман не бросал на события свет, враждебный революции и т. п. В первых главах есть на этот счет сомнительные места…

Вы рисуете революцию, находясь пока в том стане, против которого революция обратила свое острие. Такая позиция может быть даже очень полезной в том смысле, что, кроме Вас, вряд ли кто сумеет, да и сможет с яркостью и знанием дела закрепить навсегда все, что происходило в этом стане. Но вместе с этой положительной стороной такая позиция чревата опасностями: если вообще революция будет изображаться под углом зрения людей, пострадавших от революции. Эта точка зрения Вам, разумеется, не свойственна. Наши неоднократные беседы меня в этом убедили. <…> Роман будет печататься в дни, когда исполняется десятилетие Октябрьской революции»{585}.

Отчего Полонский перестраховывался? Скорее всего, по той же причине, по какой нападали на Толстого рапповцы. Дело не в самом тексте, не таком уж крамольном по сравнению с «Голым годом» Пильняка, булгаковской «Белой гвардией» или «Россией, кровью умытой» Артема Веселого, дело в эмигрантском, сменовеховском прошлом автора, отбрасывавшем на страницы его романа неверный свет. Полонскому и хотелось напечатать роман о революции, и было боязно. Он резонно опасался, что Толстого станут бить и припомнят все его «заслуги», покопаются в его московской, харьковской, одесской и парижской публицистиках, найдут в романе ее перепевы и обвинят в контрреволюции, а заодно достанется и «Новому миру», который во все времена был под огнем и очень трепетно относился к своей репутации.

Полонский в этом смысле был первый по-настоящему новомирский редактор, для которого интересы журнала стояли превыше всего и за них он был готов костьми лечь. Но и о своих статьях по поводу «Хождения по мукам» он напоминал Толстому очень своевременно. В 1923 году, по выходе берлинского издания романа, Полонский писал о том, что в нем изображалась «Русь с одного боку… Неверные ноты не перестают звучать на страницах, где автор говорит о революции. Причина здесь — извращающая призма «того берега»{586}. Нечто подобное померещилось Полонскому и на этот раз.

Толстой ответил Полонскому моментально, категорично, решительно, напористо, и скорее всего его мощный, решительный, в духе открытого письма Чайковскому ответ означал, что у него была в этот момент какая-то поддержка, дававшая красному графу рабоче-крестьянскую уверенность, и это диктовало смелый тон:

«Дорогой Вячеслав Павлович, что Вы делаете? С первых шагов Вы мне говорите, — стоп, осторожно, так нельзя выражаться. Вы хотите внушить мне страх и осторожность, и, главное, предвидение, что мой роман попадет к десятилетию Октябрьской революции. Если бы я Вас не знал, я бы мог подумать, что Вы хотите от меня романа-плаката, казенного ура-романа. Но ведь Вы именно этого и не хотите.

Нужно самым серьезным образом договориться относительно моего романа. Первое: я не только признаю революцию, — с одним таковым признанием нельзя было бы и писать роман, — я люблю ее мрачное величие, ее всемирный размах. И вот — задача моего романа, — создать это величие, этот размах во всей его сложности, во всей его трудности. Второе: мы знаем, что революция победила. Но Вы пишете, чтобы я с первых же слов ударил в литавры победы, Вы хотите, чтобы я начал с победы и затем, очевидно, показал бы растоптанных врагов. По такому плану я отказываюсь писать роман. Это будет одним из многочисленных, никого уже теперь, а в особенности молодежь, не убеждающих плакатов. Вы хотите начать роман с конца.

Мой план романа и весь его пафос в постепенном развертывании революции, в ее непомерных трудностях, в том, что горсточка питерского пролетарьята, руководимая «взрывом идей» Ленина, бросилась в кровавую кашу России, победила и организовала страну. В романе я беру живых людей со всеми их слабостями, со всей их силой, и эти живые люди делают живое дело.

В романе — чем тяжелее условия, в которых протекает революция, тем больше для нее чести. <…>

Я вполне разделяю Ваше опасение о том, что могут говорить о Вас, как о редакторе, печатающем мой роман. В партии могут быть течения такие, которые захотят видеть в моем романе агитплакат и будут придираться к каждой строчке. Я предлагаю Вам снять с себя ответственность за мой роман. Сделать это можно многими путями. В конце концов я сам должен нести всю ответственность. Я ее не боюсь, так как я безо всякой для себя корысти люблю, — жаль, нет другого, более мощного слова, — русскую революцию. Люблю ее, как художник, как человек, как историк, как космополит, как русский, как великоросс. И уже позвольте мне говорить в моем романе, не боясь никого, не оглядываясь. <…>

Нет, революция пусть будет представлена революцией, а не благоприличной картиночкой, где впереди рабочий с красным знаменем, за ним — благостные мужички в совхозе, и на фоне — заводские трубы и встающее солнце. Время таким картинкам прошло, — жизнь, молодежь, наступающее поколение требует: «В нашей стране произошло событие, величайшее в мировой истории, расскажите нам правдиво, величаво об этом героическом времени».

Но едва только читатель почувствует, что автор чего-то не договаривает, чего-то опасается, изображает красных сплошь чудо-богатырями, а белых — сплошь в ресторане с певичками, — со скукой бросит книжку.

Я пишу Вам, зная, что Вы со мной согласны. Вы же сами писали об этом. Я знаю, что Вас страшит ответственность. Но пусть роман предварительно пройдет через Политбюро. Пусть лучше запретят его печатание, но я во время писания не хочу и не могу ощущать опаски, оглядки. Лучше заранее условиться обо всем этом.

Напишите предисловие. Сделайте, если нужно, выдержки из этого письма, но, ради бога, не давите на меня так, как Вы это сделали в Вашем письме.

Заранее уверен, что многие останутся недовольны романом, — один скажет: это место неверно, другой — этого не было на самом деле, а было так, третий — возмутится моим тоном, четвертый обидится, что мало говорится о партии, пятый скажет, — какой черт мне знать, что делали во время революции Катя и Даша, и т. д…Тут ничего не поделаешь. Важен факт: роман о победившей революции, в общих своих линиях изображающий правду, какой она была»{587}.


Цитируемая здесь переписка примечательна. С одной стороны, вроде бы деловые письма автора и издателя, с другой — верительные грамоты, предназначенные высоким лицам. И эта двойственность весьма характерна, к 1927 году стало окончательно ясно, что русская литература превратилась в государственное дело, и надо думать не только о красоте стиля и художественной стороне, но и об идеологической непорочности, о верности революционным заветам и общественном признании в любви к революции, чем Толстой с Полонским на пару занимались, исполняя своего рода дуэт для партийной публики.

«Дорогой Алексей Николаевич,

выходит, будто я хочу от Вас агитплаката! Но ведь это не верно! Я с Вами совершенно согласен; с литаврами и казенным подходом настоящего романа о революции не напишешь. И если я обрушился на Вас с письмом (наспех, многое выразил неудачно, не так как надо), то именно потому, что от Вашего романа жду большой и художественной правды. Я могу не кривя душой сказать Вам, как высоко я ценю Вашу кисть художника. Но, дорогой Алексей Николаевич, разве эта кисть не изменила Вам в первой части трилогии, изданной в Париже (в той части романа, где Вы изображали революцию?). Не знаю, читали Вы или нет мою статью об этой напечатанной части, не знаю, убедила ли она Вас или нет, — но я знаю, что первую часть Вы писали «со стороны», «с того берега» — революция во многом была Вами не понята (со стороны ее целей, ее подлинного смысла, ее всемирно-исторического значения) — и потому извращена. Теперь Вы пишете вторую часть — помните, ведь я толкал Вас на ее продолжение! — а ведь я знал, что Вы не «казенный писатель» — и не такой попутчик, к-рый хочет видеть в революции только светлые черты. Но ведь прошло много лет — Вы революцию оценили по-другому, Вы ее полюбили (не за ее мрачность же, и не за кровь, и не за буйство) — и мне, как читателю, как почитателю Вашего таланта, — не хотелось и не хочется, чтобы в романе повторялись прежние ошибки или были фальшивые звуки»{588}.

Все это действительно очень похоже на попытку уйти от ответственности, хотя с таким обвинением сам Полонский не соглашался (уйти от ответственности было бы не по-большевистски) и как будто оправдывался:

«Меня не ответственность страшит. Об этом и говорить не надо. И Вас я не хотел испугать ответственностью. Но я хотел только указать, на мой взгляд, неверные ноты. Или Вы не допускаете возможности ошибок с Вашей стороны? Разве художник не ошибается? <…> Именно потому, что Ваш роман будут читать и через 50 лет, и на всем земном шаре — именно поэтому в нем следует истребить все, что бросало бы субъективный, узкоклассовый, буржуазный свет на характер событий, что удаляло бы от «правды»{589}.

Тем не менее почти ни одно из замечаний Полонского учтено не было и роман вышел фактически в авторской редакции (за исключением небольшой правки — см. далее письмо Толстому И. И. Скворцова-Степанова). Он имел успех и стал советской классикой, его множество раз издавали, переводили на иностранные языки, снимали по нему фильмы, хотя сегодня его слабость очевидна.

Главное, что было в первой части — живые человеческие судьбы, — оказалось здесь принесено в жертву истории. Если в «Сестрах» Толстого интересовали лица, а история была фоном, то теперь пирамида перевернулась. На это можно возразить, что подобное превращение входило в сверхзадачу автора, так диктовало время, и люди действительно становились жертвами истории, попадали в ее водовороты, но у Толстого в «Восемнадцатом годе» и людей-то собственно почти нет, а есть по преимуществу масса, что, кстати, подметил тот же Полонский:

«Вы показываете «русских людей» — бегущими с фронта. Но ведь «русские же люди» — создали Красную Армию, «русские же люди» вели такую борьбу со всем миром, какой никогда дотоле Россия не вела, да и никто не вел. Так что кроме «бегунов» были и др. «русские люди» — почему же только «бегуны» фигурируют в качестве представителей «русских людей»? Опять здесь, мне кажется, брошен субъективный взгляд на массу»{590}.

В этой человеческой массе «Катя, Даша и Телегин» затерялись. Несколько удачнее вышел образ Рощина, который уходит к белым, но не находит среди них понимания, хотя до Булгакова с «Белой гвардией» Толстому было далеко. И не потому что Булгаков с большей симпатией относится к Белому движению, а потому что, говоря словами Максудова — «героев своих надо любить; если этого не будет, не советую никому браться за перо — вы получите крупнейшие неприятности, так и знайте»…

У Толстого этой любви к большевиствующим интеллигентам в романе нет, да и неоткуда было ей взяться. Он только живых, полнокровных умел любить, а тут были бледные мерцающие тени, бродящие по страницам от первой до последней и лишь изредка вспыхивающие прежним светом. Поместить четверых русских дворян в революционную действительность и заставить их ее принять — сразу или не сразу, не важно — оказалось невыполнимой задачей даже для такого талантливого писателя, как Толстой.

Особенно это касалось симпатяги Телегина, который по замыслу автора перешел к пролетариям в одночасье. Его разговор с рабочим Рублевым, который всегда цитируют, говоря о «Восемнадцатом годе», неправдоподобен до крайности:

«— Слушай, Рублев, я сейчас вот в каком состоянии… Ты слышал: Корнилов Дон поднимает?

— Слыхали.

— Либо я на Дон уйду… Либо с вами…

— Это как же так: либо?

— А вот так — во что поверю… Ты за революцию, я за Россию… А может, и я — за революцию. Я, знаешь, боевой офицер…»

Как и в первой части, все военные приключения Телегина, включая его побег из плена, были надуманны (что, кстати, очень точно подметил немецкий переводчик Толстого А. С. Элиасберг), так то же самое повторилось и во второй. Но в ней удельный вес войны гораздо больше и, соответственно, больше недостоверного.

Если рассматривать «Хождение по мукам» с точки зрения «войны и мира», то надо признать, что Алексей Толстой хорошо писал «мир», а войну видел и понимал только как журналист, да и то Первую мировую — отсюда несомненная удача — образ репортера Антошки Арнольдова, который, к сожалению, во второй части, мелькнув, красочно пропадает: «При Временном правительстве ворочал всей прессой, два собственных автомобиля… Жил с аристократками… Одна у него была, — венгерка из «Вилла Родэ», — такой чудовищной красоты, — он даже спал с револьвером около нее. Ездил в Париж в прошлом июле, — чуть-чуть его не назначили послом… Осел!.. Не успел перевести валюту за границу, теперь голодает, как сукин сын. Да, Дарья Дмитриевна, нужно идти в ногу с новой эпохой… Антошка Арнольдов погиб потому, что завел шикарную квартиру на Кирочной, золоченую мебель, кофейники, сто пар ботинок».

Вот про это: про ботинки, золоченую мебель, венгерок, около которых спят с револьверами козырные мужики, — Толстой писать умел, это он видел, чувствовал и знал, а Гражданскую войну не видел вовсе, и по справедливому замечанию Елены Толстой, «Восемнадцатый год» Толстого (1927–1928) уже кажется переложением сложного материала для школьников»{591}.

Поразительно, что похожая мысль прозвучала и в тогдашнем журнале «На литературном посту»: «Почему так нестерпимо тоскливо читать эти страницы? Да потому, что писатель показывает только исторические марионетки, гораздо более интересно освещенные в мемуарной литературе».

«Восемнадцатый год» сильно уступает не только «Белой гвардии», но и «Тихому Дону», и при сопоставлении с этими произведениями разница между подлинностью и приблизительностью становится особенно очевидной.

«Ни летописей, ни военных архивов не осталось от этой великой крестьянской войны в самарских степях, где еще помнились походы Емельяна Пугачева. Разве только в престольный праздник поспорят за ведром вина отец с сыном о былых боях, упрекая друг друга в стратегических ошибках.

— Помнишь, Яшка, — скажет отец, — начали вы в нас садить под Колдыбанью из орудия? Непременно, думаю, это мой Яшка, сукин сын… Вот ведь вовремя уши ему не оборвал… А здорово мы вас пуганули… Хорошо, ты мне тогда не попался…

— Хвастай, хвастай! А взяла наша…

— Ничего, придет случай — опять разойдемся.

— Что ж, и разойдемся… Как ты был кулак, так при своей кровавой точке зрения и остался.

— Выпьем, сынок!

— Выпьем, батя!»

Этой упрощенности, этой беллетризованности у Шолохова и Булгакова не найти. Ее же, к слову сказать, видел и Горький, который самому Алексею Толстому позднее писал:

«Вот читаю сейчас «Хождение по мукам» — «18 год». Какое умение видеть, изображать! Но — есть досадные, недописанные страницы»{592}.

Писатель Иван Вольнов приводит другие слова Горького об этом романе: «Какой талантище А. Н. Толстой! Прочитал его «18-ый» год. Но как он небрежно пишет!., из «превосходного бархата» были сделаны «портянки»{593}.

И даже подлинное проговаривается здесь вскользь, не как выстраданная правда, а красивый жест в стиле провозглашенной писателем теории жеста, да плюс еще эффектная фраза.

«Наутро Деникин шагом объезжал поле боя. Куда только видел глаз — пшеница была истоптана и повалена. В роскошной лазури плавали стервятники. Деникин поглядывал на извивающиеся по полям — через древние курганы и балки — линии окопов, из них торчали руки, ноги, мертвые головы, мешками валялись туловища. Он находился в лирическом настроении и, полуобернувшись, чтобы к нему подскакал адъютант, проговорил раздумчиво:

— Ведь это все русские люди. Ужасно. Нет полной радости, Василий Васильевич…»

И в том, что касается мира в «Восемнадцатом годе», и в том, что касается более близких Толстому дворян, много надуманного и нарочито упрощенного. Надуман разлад Даши и Телегина из-за того, что у Даши родился и умер ребенок, и она разлюбила мужа (в записных книжках это формулировалось так: «Телегин не по росту этому времени. Даша разлюбила. Когда он вырос и возмужал в боях, она увидела в нем нового человека и через него приняла (со страстью) новое»{594} — в окончательной редакции не по росту оказалась Даша, но все равно разлюбила); еще более надуман разлад Кати и Рощина по политическим убеждениям: Рощин хочет уйти к белым, а Катя — нет.

Куда больше правды было в судьбах не героинь Толстого, но их прототипов — сестер Крандиевских: Натальи Васильевны, которая безропотно следовала за своим мужем по маршруту Москва — Харьков — Одесса — Константинополь — Париж — Берлин — Петроград, и Надежды Васильевны (Дюны), вышедшей замуж за инженера Петра Петровича Файдыша (именно он стал прообразом Телегина) и едва не потерявшей ребенка, о чем свидетельствует записная книжка Толстого: «Рассказ Дюночки.

Рождение. Муки кормит. Прикорм. Ребенок угасает. Зазывают нищенку, кормить. Кормит еврейка 1 месяц. Лето. Дюна борется, Евр[ейка] уезжает.

Отчаяние. Дюна ходит по улицам, слушает, где кричит ребенок. Мещанка. Одна неделя кормления. Взвешивание. Отказ. Переезд в Замоскворечье. Кукольный домик, коза. Солнечный свет. Коза заболевает. Клистир козе, сдохла.

Церковь, березы, солнечный свет. Достали молоко. У нее борьба за жизнь ребенка и свою, это одно и то же»{595}.

Так люди жили и выживали, без погонь, лишних перестрелок и найденных сокровищ, но этой обыденности и повседневного реализма в романе нет, а есть надуманная схема, точно взятая напрокат не то из античного романа, не то из «Капитанской дочки», — история о том, как две сестры в водоворотах Гражданской войны сохраняли женскую верность своим мужьям и отбивались от всех, кто на них покушался в гостиницах, теплушках и госпиталях. Ужасного декадента Бессонова заменила вся мужская часть человечества с ее разнузданными инстинктами: сначала артист-анархист Мамонт Дальский, которому Даша уже почти готова отдаться, как некогда была готова пасть перед Бессоновым («Возьму и дам себе волю… Хочешь идти в «Метрополь» — иди… Для кого прятать все это, что не хочет быть спрятано, душить в груди крик счастья? Для кого с такой мукой сжимать колени? Для чьих ласк? Дура, дура, трусиха… Да разожмись, кинься… Все равно — к черту любовь, к черту себя…»), а потом, когда Дальский погибает, попав под трамвай, озверевшее белое офицерье:

«В Ярославле работала три дня под огнем как милосердная сестра… Ночью, руки — в крови, платье — в крови, повалилась на койку… Будят, — кто-то задирает мне юбку. Вскочила, закричала. Мальчишка, офицер, какое лицо — не забыть! Озверел, валит, молча вывертывает руки… Мерзавец! Папа, я выстрелила в него из его револьвера — не понимаю, как это случилось».

Потом появляется еще один — Куличок, который «подошел к делу очень просто, — ложись…».

И это нагромождение охочих до Даши, но так и не преуспевших мужчин в конце концов становится чрезмерным, как окажется чрезмерным в третьей части трилогии, «Хмуром утре», посягательство на благородную Катю со стороны то мерзавцев белых офицеров, то «мужепеса» и кулака Алексея Красильникова.

Еще одна потеря — образ доктора Булавина, отца двух сестер. В первой части он намечен скупо, но очень емко — это несентиментальный, ироничный, но очень глубокий и чуткий человек. Он читает газеты, интересуется политикой, любит рассуждать на отвлеченные темы и не любит показывать своих чувств, но за всем этим стоит страдание из-за неустройства дочерей, он тяжело переживает смерть трехлетнего ребенка, умершего от скарлатины. И точно так же переживает за рушащуюся на его глазах страну: «Эти ребята — без всяких признаков морали — «богоискатели». Поняла, кошка? Сегодня они озоруют на главной улице, завтра начнут озоровать во всем государстве Российском. А в целом народ переживает первый фазис «богоискательства» — разрушение основ».

Во второй части мало того что Толстому потребовалось окунуть этого человека в политику и сделать членом самарского правительства, демагогом и фразером, но к тому же вдруг выясняется, что доктор Булавин «дьявольски честолюбив», что он был всю жизнь «старым либералом и теперь с горькой иронией издевался над прошлым «святым». Даже на всем доме его лежал отпечаток этого самооплевывания».

Милейший доктор готов теперь из-за своих политических убеждений выдать своего зятя Телегина контрразведке, которую возглавляет, естественно, гадкий земский статистик Говядин, некогда ездивший с Дашей на острова, предлагавший ей отбросить всякий стыд и получивший за это туфлей по роже. Но главное, что и у доктора с сексуальной стороной жизни не все в порядке:

«— Мерзавец, — сказала она, — что ты беснуешься? Ты мне не отец, сумасшедший, растленный тип!»

Что такого сделал министр здравоохранения самарского правительства, чтобы Даше назвать его растленным, остается тайной, но советский читатель точно должен знать: те, кто на той стороне, — нелюди. У них омерзительно все: и политические убеждения, и нравственный облик, и половое влечение. Позднее это все войдет в эстетику политических процессов тридцатых годов. Чем больше черной краски, тем лучше. Чтоб не было никаких сомнений. А остальное в романе — беллетризованная история Гражданской войны, лубочные картины разложения у красных и белых, но у красных по недосмотру центральных властей и из-за анархии на местах, а у белых как органический порок, и всю вину за их злодеяния Толстой сваливает даже не на генералов, а на одного человека:

«Но на офицерских попойках было дико слушать шумное бахвальство под звон стопочек, похвалы братоубийственной лихости. Эти молодые, когда-то изящные лица «крестоносцев» обезображены нетерпением убивать, карать, мстить; вот они, стоя со стопочками девяностопятиградусного спирта, поют мертвый гимн тому, кто был ничтожнейшим из людей, был расстрелян, сожжен, развеян по ветру, как некогда Лжедимитрий, и если бы можно было собрать всю кровь, пролитую по его бессильной воле, то народ, конечно, утопил бы его живого в этом глубоком озере…»

Так писал Толстой об убиенном императоре Николае Александровиче, и, поди спроси, за что он так государя ненавидел? Может, за то же самое — за свои обманутые надежды? Но место это в романе ключевое. Отсюда начинается разлад Рощина с белыми. Собственно и сам Рощин показан у Толстого как человек в Белой армии случайный. Толстой тем самым и спорил, и отрицал булгаковских офицеров, по-человечески куда более симпатичных и органичных, преданных своему делу и присяге. У Толстого же белые за редким исключением звери, которые рыдающе смеются, с бледными лицами непроспавшихся убийц, и которые перед смертью хрипят:

«— Мерзавцы, хамы, кррррасная сволочь! В морду вас, в морду, в морду! Мало вас пороли, вешали, собаки? Мало вам, мало? Всех за члены перевешаем, хамовы сволочи…»

Даже Хлудов-Слащев в булгаковском «Беге» себе такого не позволяет. И благородный Рощин среди них воистину белая ворона. Или красная. И все раздумья его — об одиночестве. «Его мучило: откуда все же такая ненависть к нему? Разве не было ясно, что он честен, что он бескорыстен, что его поступками руководит только идея величия России? Не за генеральскими погонами он пошел в эти страшные степи…»

Но главное — классовый, можно сказать, марксистский подход к делу. Папа Востром мог быть доволен своим сыном: азбуку марксизма тот усвоил и со знанием дела писал:

«У Рощина недоставало беспощадно ясного видения вещей. Ум его окрашивал мир и события в то, что он сам считал лучшим и главным. Неподходящее пропускалось мимо глаз, от назойливого он морщился. И мир представлялся ему законченной системой. Происходило это, по всей вероятности, от врожденного барства, от многих поколений благодушествующих помещиков. Эта исчезнувшая порода превыше всех благ ставила мирное благодушие и навязывала его всему и повсюду. Пороли мужика на конюшне, — ну, что же, покричит-покричит мужик и после лозы раскается, ему же будет лучше — раскаянному и умиротворенному. Протестуют векселя, имение идет с торгов, — что ж поделаешь? Можно прожить и во флигельке, в лопухах и крыжовнике, без шумных пиров: пожалуй, что так и душе будет покойнее под старость лет… Никакими усилиями судьбе не удавалось сбить с толку благодушествующего помещика. И вырабатывалось у него особое мягкое зрение — видеть во всем лишь прекраснейшее и благороднейшее!»

«Идиотская болезнь благодушие», — скажет по схожему поводу через несколько лет товарищ Сталин, но никакого отношения к немногословному, твердому Вадиму Рощину, каким он был показан в первой части, дворянский недоросль из второй части трилогии не имеет. Прежний Рощин, очевидно, из другого теста слеплен, но в «Восемнадцатом годе» Толстому важна не личность как таковая, а определяющий надстройку базис, мечтательность в стиле Аггея Коровина. Среди своих однополчан ничего прекрасного и благородного Рощин не видит, как не видит среди заволжских помещиков Аггеюшка. Они в массе своей нелюди, насильники. И перспективы у них автор не видит также, но здесь Толстой идет еще глубже и зрит в самый корень:

«Казалось (на это и жмурился Рощин), этот мертвый гимн был единственной идеей у его однополчан… Очистить Россию от большевиков, дойти до Москвы. Колокольный звон… Деникин въезжает в Кремль на белом коне… Да, да, все это понятно. Но дальше-то что, — самое-то главное? Про Учредительное собрание, например, неприлично было и говорить среди офицеров. Значит: гимн мертвецу?

Что же увлекло этих людей на борьбу и смерть? Рощин жмурился… Подставлять грудь под пули и пить спирт в теплушках уже не было героизмом, — устарело. Этим занимались и храбрые и трусы. Преодоление страха смерти вошло в обиход, жизнь стала дешевой.

Героизм был в отречении от себя во имя веры и правды. Но тут опять жмурки, без конца жмурки… В какую правду верили его однополчане? В какую правду верил он сам? В великую трагическую историю России? Но это была истина, а не правда. Правда — в движении, в жизни, — не в перелистанных страницах пыльного фолианта, а в том, что течет в грядущее.

Во имя какой правды (если не считать московского колокольного звона, белого коня, цветов на штыках и прочее) нужно убивать русских мужиков? Этот вопрос начинал шататься в сознании Вадима Петровича, зыбиться, как отражение в воде, куда бросили камень. Тут-то и начиналось его мучительное расщепление. Он был чужой среди однополчан, «красные подштанники», «едва ли не большевичок».

Именно это и было названо «хождением по мукам». Идеология душила толстовских героев, уродовала их характеры и внушала совершенно нелепые мысли. Толстой решал образ Рощина как математическую задачу: находил кратчайший путь от белого к красному, но придавал ему вид изломанности. В этом и была беда романа, в его изначальной заданности, в очевидности решения. И касалось это не только Рощина.

«Даша сидела, поджав ноги, закрыв глаза, и думала до головной боли, до отчаяния. Были две правды: одна — кривого, этих фронтовиков, этих похрапывающих женщин с простыми, усталыми лицами; другая — та, о которой кричал Куличек. Но двух правд нет. Одна из них — ошибка страшная, роковая…»

Умные, благородные русские дворяне Рощин, Даша, Катя мучились и не понимали, а советскому читателю с самого начала все было понятно. Понятно, где какая правда, понятно, что Иван Ильич прав, а Вадим Петрович нет, понятно, что Рощин ошибается, но одумается, придет к красным и будет радостно принят «Катей, Дашей и Телегиным», потому что все хорошие люди соберутся на одном полюсе, а все плохие на другом.

И как ни пытался изломать автор эту пародирующую Страшный суд схему и наполнить ее жизнью, ничего у него не получалось. Получался не русский классический роман, а марксистская беллетристика, Потапенко, но красный, идеологически выверенный. Это, пожалуй, годилось для самого массового из искусств — кино, в романе были эффектные кинематографические сцены вроде встречи Рощина и Телегина на вокзале в занятом белыми Ростове, когда Рощин не выдает Телегина деникинской контрразведке, но в книге все тонуло в рассуждениях, объяснениях, пояснениях, собственных толстовских перестраховках и опасениях, как бы чего не вышло. Даже внутренние монологи Рощина написаны так, будто это передовая статья из «Накануне».

«Ну, что же, — думал он, — умереть легко, жить трудно… В этом и заслуга каждого из нас — отдать погибающей родине не просто живой мешок мяса и костей, а все свои тридцать пять прожитых лет, привязанности, надежды, и китайский домик, и всю свою чистоту…»

Граф Толстой явно учел «неудачный» опыт своего любимого в «Накануне» автора и вовсе не хотел, чтобы его били за апологию Белого движения, так что напрасно Полонский переживал за чистоту риз.

«Ему еще трудно было сознаться, что Катя, должно быть, права, что он безнадежно запутывается, что все меньше понимает — откуда берется, растет, как кошмар, сила «взбунтовавшейся черни», что сгоряча объяснять, будто народ обманут большевиками; — глупо до ужаса, потому что еще неизвестно, кто кого призвал: большевики революцию или народ большевиков, что ему сейчас больше некого обвинять, — разве самого себя».

Формулировка эффектная, но такое впечатление, что она писалась не для романа, а для начальства. А для романа, для читателя, который, как следовало из письма Полонскому, должен будет читать творение Толстого полвека спустя на всем земном шаре, автор пытался оставить то же, что было в первой части — вечные человеческие ценности, женскую любовь, сострадание, верность, и тогда выходили прежние нежные страницы:

«Из старой жизни она унесла в эти смутные времена одну защиту, одно сокровище — любовь и жалость. Он вспоминал, как она шла по Ростову, в платочке, с узелком, — кроткая спутница его жизни… Милая, милая, милая… Положить голову на ее колени, прижать к лицу ее нежные руки, сказать только: «Катя, я изнемог…» Но нелепая гордость сковывала Вадима Петровича. На пыльной улице станицы, в строю, в офицерском собрании появлялась его худая фигура, будто затянутая в железный корсет, голова, совсем уже седая, высокомерно поднята… «Елочки точеные, — говорили про него, — тон держит, подумаешь — лейб-гвардеец, сволочь пехотная…»

Но этого было мало, и большевизм застилал все вокруг и окутывал фигуры героев. Что Кати, что Даши, что Рощина, что Телегина.

«Он на отличном счету, настоящий большевик, хотя и не партийный…» — так пишет Даша отцу о своем муже.

Большевик, но беспартийный. Большевик, но не коммунист. Дань сменовеховским увлечениям — одно из немногих скользких мест в романе. Задушенные ростки изначального замысла, потому что захоти Толстой написать ту правду о хождении по мукам, которую знал, смог бы это сделать. Он мог написать, почему на самом деле шли дворяне к большевикам и чего им это стоило, но не написал. Граф обладал счастливой для жизненного успеха способностью — врать, — и таких задушенных ростков в романе почти не осталось. Разве что кое-где, по недосмотру.

«— Зеркальце мы для безопасности к стене лицом повернули, знаете — ценная вещь, — говорил Тетькин. — Ну, придут с обыском и сейчас же — стекло вдребезги. Лика своего не переносят. — Он опять засмеялся, потер череп. — А впрочем, я отчасти понимаю: такая, знаете, идет ломка, а тут — зеркало, — конечно, разобьешь…»

Лика своего не переносят. Хоть соломку и постелил, а правда про большевиков вырвалась. За нее можно было не только от РАППа получить. И по контрасту с этим зеркальцем режут слух высокопарные слова того же героя, который в споре с Рощиным объясняет свое нежелание участвовать в Белом движении, как комиссар на политзанятиях:

«Лично я вполне удовлетворен, читая историю государства Российского. Но сто миллионов мужиков книг этих не читали. И не гордятся. Они желают иметь свою собственную историю, развернутую не в прошлые, а в будущие времена… Сытую историю… С этим ничего не поделаешь. К тому же у них вожди — пролетариат. Эти идут еще дальше — дерзают творить, так сказать, мировую историю… С этим тоже ничего не поделаешь…»

История, развернутая в будущие времена. Ну какой подполковник Тетькин станет так выражаться? Это не иначе как для Анатолия Васильевича Луначарского писалось.

Однако самым скользким местом в «Восемнадцатом годе» явился у Толстого не Тетькин, и не Телегин, и уж тем более не две сестры, но образ двух самых главных большевиков. Двух вождей.

«В небольшой сводчатой комнате сидело за столом пять человек — в помятых пиджаках, в солдатских суконных рубахах. Их лица были темны от бессонницы. На прожженном сукне, покрывавшем стол, среди бумаг, окурков и кусков хлеба, стояли чайные стаканы и телефонные аппараты. Иногда дверь отворялась в длинный, гудящий народом коридор, входил широкоплечий, в ременном снаряжении, военный, приносил бумаги для подписи.

Председательствующий, пятый за столом, небольшого роста человек, в сером куцем пиджаке, сидел в кресле, слишком высоком по его росту, и, казалось, дремал. Левая рука его лежала на лбу, прикрывая глаза и нос; был виден только прямой рот с жесткими усиками и небритая щека с двигающимся мускулом. Только тот, кто близко знал его, мог заметить, что в щель между пальцами, устало прикрывшими лицо его, глядит острый, лукавый глаз на докладчика, отмечает игру лиц собеседников.

Почти непрерывно звонили телефоны. Тот же широкоплечий в ремнях снимал трубки, говорил вполголоса, отрывисто: «Совнарком. Совещание. Нельзя…» Время от времени кто-то наваливался на дверь из коридора, крутилась медная ручка. За окнами бушевал ветер со взморья, бил в стекла крупой и дождем.

Докладчик кончил. Сидящие — кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.

Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…

Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».

Ленин и Троцкий. Ленин, советующийся с Троцким. Троцкий, дающий Ленину совет.

Если б он знал тогда, чем это обернется…


Не продается вдохновение, но можно рукопись продать. Алексей Николаевич Толстой работал не за идею. Или не только за идею. Он работал за деньги.

16 июня 1927 года соредактор Полонского в «Новом мире» И. И. Скворцов-Степанов писал Толстому:

«Дорогой Алексей Николаевич, только что прочитал начало второй части Вашей трилогии. Оно захватило меня. Если дальше не спуститесь с достигнутого уровня, получится своего рода «гвоздь» художественной литературы за 27 год. И как кстати к 10-летию! Большой мастер виден в каждой строке и в каждом штрихе.

Но я нашел целесообразным вычеркнуть несколько строк на 2-й странице. Они совершенно правильно изображают настроение растерянного пришибленного человека. Но читатель не так умен и догадлив, как мы иногда думаем, — не поймет, что это мысли не автора, а именно пришибленного человека. Не ругайтесь»{596}.

Толстой ругаться не стал. Он выпустил весь свой пыл в мае, когда перечислял Полонскому пять пунктов своей верности революции, и теперь его куда больше интересовало другое.

«Глубокоуважаемый и дорогой Иван Иванович, только что приехал с дачи и прочел Ваше письмо. Оно меня очень обрадовало и укрепило — стало быть, тот тон, который я с таким трудом искал, художественная концепция романа — производит нужное мне впечатление. Роман только-только разворачивается. Он охватит всю эмиграцию и революцию. Хватило бы у меня только сил…

Мне кажется справедливым просить Вас об увеличении моего гонорара до 400 рублей за лист…»{597}

Дать ответ на последнюю фразу Скворцов-Степанов один не мог. 5 июля 1927 года Толстой писал Полонскому:

«Я получил от Ивана Ивановича крайне одобрительное и любезное письмо, что меня подбодрило в работе. Я ему ответил…

Я считаю справедливым увеличить мне полистный гонорар до 400 рублей за лист. Поверьте, что не жадность диктует мне об этом, а насущная необходимость. Слишком большое дело я на себя взял, чтобы в работе над ним мешали разные мелкие и досадные случайности, вроде того, чтобы экстренно доставать 100 рублей и проч.»{598}.

«Признаюсь, я не предполагал, что Вы находитесь в таком тяжелом материальном положении, которое чуть не лишает Вас возможности закончить роман на тех условиях, которые Вами же были намечены, — отвечал Полонский Толстому. — Я, разумеется, ни на секунду не принял Ваших слов как угрозу. Какие могут быть угрозы редакции, которая со своей стороны предоставила автору исключительные условия для работы. Я помню, с большим трудом преодолел сопротивление конторы, заявившей, что аванс в 2000 рублей — сумма слишком большая. Тем не менее этот аванс Вам был выдан. Кроме того — гонорар в 300 рублей за лист — самый крупный гонорар, который мы платим.

Если при таких условиях Вы не сможете закончить роман — я первый очень пожалею об этом… Не скрою от Вас, этим Вы причините большой ущерб журналу, который всегда шел навстречу всем Вашим требованиям. Но, повторяю, здесь я поделать ничего не могу»{599}.

Увеличил ли Полонский в конце концов гонорар, не так важно, потому что в любом случае жил пролетарский граф четыре года спустя после возвращения в СССР совсем не плохо, и уж во всяком случае намного лучше, чем любой из писателей-эмигрантов, от Бунина до Мережковского. Но не только благодаря роману.

К 10-летию Октябрьской революции на пару с Щеголевым Алексей Толстой развил успех пьесы «Заговор императрицы» и заработал крупные деньги еще на одной халтуре, а точнее сказать, фальшивке — «Дневнике А. А. Вырубовой». Строго говоря, утверждать стопроцентно, что опубликованный в альманахе «Минувшие дни» дневник подруги императрицы принадлежит перу Алексея Николаевича Толстого и Павла Елисеевича Щеголева, невозможно, но на 99 процентов это так. Анализу этого дневника посвящена серьезная работа современного российского историка, руководителя Федеральной архивной службы России члена-корреспондента РАН В. П. Козлова «Обманутая, но торжествующая Клио. Подлоги письменных источников по российской истории в XX веке».

«Не так легко найти на протяжении всего XX столетия подделку русского письменного исторического источника, столь значительную по объему и со столь масштабным использованием подлинных исторических источников, как «Дневник» А. А. Вырубовой, фрейлины последней российской императрицы Александры Федоровны. Не менее знаменательно и то обстоятельство, что, разоблаченный как откровенный подлог почти сразу же после опубликования, «дневник» тем не менее имел пусть кратковременный, но шумный успех.

Невозможно пересказать содержание этого документа. В нем каждая фраза — фиксация исторически значимых событий конца XIX — первых полутора десятилетий XX столетия. «Дневник» буквально напичкан историческим материалом. Последний российский царь, царица, наследник престола царевич Алексей, Г. Е. Распутин, министры, послы иностранных государств, промышленники, финансисты, члены Государственной думы и другие знаменитости мелькают едва ли не в каждой строчке этого документа. Проблемы большой политики, связанные с судьбами государств и народов, чередуются здесь с рассказами о придворных интригах, с сальными подробностями интимной жизни представителей великосветского общества, с пересказом сплетен, слухов, с цитатами из многочисленных документов, в том числе личного характера. «Дневник» поначалу кажется очень эмоциональным документом, чему в немалой степени способствуют записи прямой речи, диалогов исторических лиц, многоточия, вопросительные, восклицательные знаки, междометия и проч. Здесь в изобилии представлены жалкие, рвущиеся к государственному пирогу лица, описаны скандалы, даны впечатляющие образы мятущегося царя, мрачно пророчащего его бесславный конец Г. Е. Распутина, стремящейся выполнить до конца свои царские обязанности Александры Федоровны. Подробности политической жизни, бытовые детали буквально завораживают, хотя на каком-то этапе знакомства с документом возникает впечатление однообразия, а затем и скука»{600}.

Таким образом, перед нами не просто исторический документ, но художественное произведение, под документ стилизованное. Как дневник оно пользовалось огромной популярностью среди читателей, но почти сразу же после начала публикации и в Советском Союзе, и на Западе стали высказываться сомнения в подлинности дневника.

«Слухи о «дневнике», а затем и его текст дошли до западных, прежде всего французских и германских, газет, которые начали публиковать из него отрывки. Появились объявления об отдельных зарубежных изданиях. Острая полемика по поводу подлинности «дневника» Вырубовой вспыхнула на страницах белоэмигрантской периодической печати. Газета «Дни», издававшаяся А. Ф. Керенским, начала перепечатку «дневника» Вырубовой, как и другая белоэмигрантская газета «Сегодня».

Вырубова, жившая в то время в Выборге, вынуждена была отреагировать на приписываемое ей сочинение. 23 февраля 1928 года в эмигрантской газете «Возрождение» появилось ее первое опровержение, в котором она писала: «По слухам, дошедшим до меня, в Советской России появилась в печати книга «Дневник А. А. Вырубовой», якобы найденный у одного нашего старого слуги в Петербурге и переписанный некоею Л. В. Головиной… Считаю своим долгом добавить, что единственный наш старый слуга Берчик умер еще у нас в Петербурге в 1918 г., был нами же похоронен и ничего после себя не оставил». Вскоре западным журналистам удалось встретиться и с Л. В. Головиной, которая решительно опровергла свое участие в переписке «дневника». В интервью шведской газете «Хювюд стадсбладет» Вырубова вновь заявила о подложности «дневника», подчеркнув, что он является плодом «большевистской пропаганды для сенсации среди легковерных людей». Вообще представление о «дневнике Вырубовой» как о «грубобольшевистском памфлете» было широко распространено в кругах российской эмиграции»{601}.

В современной, особенно патриотической среде распространено мнение, что эта фальшивка была подготовлена по заказу ГПУ. Однако интересно, что как к подлогу к дневнику Вырубовой отнеслись и в СССР. В газете «Правда» писали о «вылазке бульварщины», отрицательно высказались о «дневнике» историк-марксист М. Н. Покровский, филолог М. А. Цявловская и поэт Демьян Бедный. Известный историк и археограф А. А. Сергеев замечательно объяснял, почему марксистская наука не может принять таких методов борьбы: «Опубликование этой литературной подделки под видом подлинного документа заслуживает самого строгого осуждения не потому только, что «дневник» может посеять заблуждения научного характера, а потому, что пользование этой фальшивкой компрометирует нас в борьбе с уцелевшими сподвижниками Вырубовой и защищаемым ими строем. Следовательно, значение разобранной нами здесь публикации выходит за рамки литературного явления, становясь уже фактом политического порядка»{602}.

Неожиданную поддержку «дневнику» оказал Горький (который, как известно, с Вырубовой после революции встречался и пытался ей помочь, от чего бывшую фрейлину предостерегала императрица). Находясь в Сорренто, он очень огорчился, когда на уровне Политбюро было принято решение приостановить публикацию, и попытался воздействовать на Сталина, Бухарина и Рыкова, однако из его попыток ничего не вышло.

Более того, публикация «Дневника А. А. Вырубовой» не только не получила одобрения наверху, но привела к тому, что альманах «Минувшие дни» был закрыт, а потому, если даже согласиться с заказной версией «заказного политического убийства Вырубовой и Распутина», то заказчик преступления, очевидно, находился в меньшинстве.

Участие в этом проекте вменяют Толстому в вину и считают еще одним доказательством его продажности. Отчасти это справедливо: в дневнике много мерзкого.

«30 ноября 1910 г. Приехала новая гадалка, Гриппа. Ей 30 лет. Она очень хороша, очень ловка, обжигает как печь. Папа (Николай II. — А. В.) говорит про нее: «В одну ночь она может принять три поколения царской семьи, а потом пить свой шоколад в кровати». К ней льнут все кобели».

В другом месте рассказывается о том, как грубо император овладевает самой Вырубовой, и во всех этих записях чувствуется дух «заволжских» повестей Алексея Толстого.

Но писал бывший граф свой похабный антираспутинский и антиниколаевский «документ» совершенно искренне. Если он возненавидел и окарикатурил генералов Белой армии, не простив им поражения в войне, если по той же причине, мстя за политическую и государственную слабость, дурно отзывался о царе-страстотерпце, на что было ему заботиться о Распутине и Вырубовой, которых молва убежденно называла виновниками всех русских бед?

«Прошли мимо домика, где прежде жила фрейлина Вырубова — та, что первой способствовала возвышению Распутина, — вспоминал Ираклий Андроников. — Толстой с брезгливой гримасой стал говорить о Распутине:

— Наглый темный мужик с белыми страшными глазами. Обладает чудовищной гипнотической силой. Никто не мог устоять перед ним… Аристократки, которые никому не давали дотронуться до себя, ехали к нему на Гороховую, чтобы он возложил на них руку. Привозили к нему пятнадцатилетних дочек, потому что старец захотел вкусить благодати… Распутин — последний срам царской России, высшее выражение ее деградации. Он из царя Николая последние мозги вышиб…

Записки писал безграмотные: «Министрик миленький. Ты этова мальчика назначь в большие начальники, а то я на тебя стану сердица. Гриша«…Вареную рыбу хватал руками, с костями жрал, сидел весь перемазанный, рыгал, вытирал руки о волосы истеричек, которые дрались за право сидеть у его ног. А он их стравливал… История дома Романовых закончилась непристойным фарсом…»{603}

Разумеется, в этих словах много глупостей и напраслины, которую на Распутина с пылкостью наводят одни, а другие с неменьшим жаром доказывают, что на самом деле он был святым старцем, но Вырубова-то в любом случае была просто очень несчастная женщина, и грех был двум преуспевающим жизнерадостным мужам ее обижать, какими бы соображениями они ни руководствовались.

Однако Толстой Вырубову буквально изничтожал и уже не в дневнике, анонимно, а под своим именем писал в «Красной газете»:

«Ее роль была — живая физическая связь с Распутиным, нечто вроде пуповины, по которой текла благодать от Григория во дворец.

В этой пуповине весь секрет Вырубовой. Царица вышивала Григорию рубашки, целовала ему руки и кланялась в ноги, но этим и ограничивалось ее прикосновение к старцу. Все остальное предоставлялось Вырубовой. <…> Григорий из озорства и чтобы показать свою власть, мыл Вырубову вместе с провожавшими ее дамами в бане и потом долго хвалился»{604}.

Член чрезвычайной комиссии при Временном правительстве по «Обследованию деятельности темных сил» коллега Щеголева В. М. Руднев, который допрашивал фрейлину императрицы в Петропавловской крепости, позднее писал о ней:

«Много наслышавшись об исключительном влиянии Вырубовой при Дворе и об ее отношениях с Распутиным, сведения о которых помещались в нашей прессе и циркулировали в обществе, я шел на допрос к Вырубовой в Петропавловскую крепость, откровенно говоря, настроенный враждебно. Это недружелюбное чувство не оставляло меня и в канцелярии Петропавловской крепости, вплоть до момента появления Вырубовой под конвоем двух солдат. Когда же вошла г-жа Вырубова, то меня сразу поразило особое выражение ее глаз: выражение это было полно неземной кротости. Это первое благоприятное впечатление в дальнейших беседах моих с нею вполне подтвердилось. После недолгой же беседы я убедился в том, что она, в силу своих индивидуальных качеств, не могла иметь абсолютно никакого влияния, и не только на внешнюю, но и на внутреннюю политику Государства…»

Распутин действительно имел на Вырубову сильное влияние, но все разговоры о том, что она находилась с ним в связи (равно как и в связи с государем), были полным бредом: в Петропавловской крепости, по распоряжению чрезвычайной следственной комиссии (членом которой были, в частности, Щеголев и Блок), ее подвергли медицинскому освидетельствованию и установили факт ее девственности. И тем не менее крепостная стража измывалась над этой женщиной. Руднев пишет о «печальных эпизодах издевательства над личностью Вырубовой тюремной стражи, выражавшихся в форме плевания в лицо, снимания с нее одежды и белья, сопровождаемого битьем по лицу и по другим частям тела больной, едва двигающейся на костылях женщины» и угроз лишить жизни «наложницу Государя и Григория».

Чем-то все это напоминает толстовскую девственницу Ольгу Зотову, которую все также считали распутной, а если учесть, что «Гадюка» писалась одновременно с «Дневником А. А. Вырубовой», совпадение это не выглядит случайным и лишний раз доказывает, что Алексей Толстой был непрост и в его книгах можно найти немало подводных камней. Но едва ли тогдашняя критика могла обратить на это внимание. Замечательные историк с писателем не гнушались ничем, они зарабатывали деньги, зарабатывали репутацию у большевиков и не боялись за репутацию в глазах друзей. И выходило это действительно небесталанно.

«Читал дневник Вырубовой в журнале «Минувшие дни», — записывал Пришвин 3 февраля 1928 года. — Григорьев говорит, будто этот дневник поддельный и что можно даже догадываться, чья работа (Толстой — Щеголев?). Не знаю, если даже и подделано, то с таким знанием «предмета», с таким искусством, что дневник, пожалуй, может поспорить в своем значении с действительным: веришь вполне, что люди были такие. Трагедия их в том, что в царском положении никому нельзя довериться, вокруг людей нет, и это одиночество порождает особенно сильные привязанности в кругу немногих людей (царь, царица, Вырубова, Распутин). И так понятно становится равнодушие царя в последние дни крушения монархии к государству: это что-то внешнее, неважное, «их дело» в сравнении с желанием быть в своей семье, среди любящих лиц»{605}.

Неизвестно, какой гонорар получили Алексей Николаевич с Павлом Елисеевичем за свою ударную работу, но известно, что в 1927 году трудовой граф писал в Берлин Ященке: «За это время мне удалось собрать коллекцию картин европейского значения. Это моя гордость»{606}.

Да плюс еще мебель, фарфор, одежда — граф обрастал жирком точь-в-точь как его герой Симеон Невзоров. Ни в Берлине, ни в Париже такой коллекции ему было не собрать.

«Квартира нас поразила, — описывал Андроников ленинградское жилище Толстого. — Ковры. На стене — географические карты, на шкафу — глобус. В шкафу — новейшие книги по физике, химии, философии. Классики. Сочинения А. Н. Толстого. Мебель Александра Первого.

Старшие уехали в театр. Младшие спали. В десять часов нас повели в квартиру родителей — пить чай.

Комната, в которой нас посадили за стол, украшенная полотнами мастеров 17 и 18 веков, произвела на нас еще более сильное впечатление. Мы боялись насорить, уронить, разбить. Угощала нас тетка Алексея Николаевича — «баба Маша» Тургенева — Мария Леонтьевна, родная сестра его матери. Старенькая, сгорбленная, гостеприимная. Наклоняясь над каждым из нас, она говорила:

— Кушай, мой миленький, кушай. Чаю хочешь еще? Ты не стесняйся. Да ты не объешь их. У Алеши сейчас деньги есть. Тебя звать-то как? Ираклий? Это кто ж тебе имя такое дал? Мама? А по батюшке как тебя величать? Как? Алу… Ба-сар… Луарсаб? Господи, чего это она так постаралась!.. А тебя миленький, Элевтер? Ну, Федя, как это ты не путаешься! И не запомнишь. Возьми еще пирожок. Кушай, кушай, мой миленький.

Пока мы прохлаждались горячим чаем, раздался звонок. И мы и хозяева наши выпрямились. Баба Маша сказала:

— Это Алеша с Тусей приехали. Да вы не пугайтесь. Алеша добрый. Он хороший, Алешка…

В дверях столовой появился высокий, элегантный, гладко выбритый барин. Мы вскочили. Помигав и всмотревшись в нас, он спросил:

— Фефочка! Это что за ребятишки такие?

В этот миг в комнату вошла, смеясь и протягивая к нам руки, прелестная Наталья Васильевна:

— Алеша, я тебе говорила. Это — мальчики Андрониковы, дети Луарсаба Николаевича.

— А, знаю. Их отец, — сказал Толстой медленно, отчеканивая каждое слово и скрывая улыбку, — тот благородный грузин, который помог мне вырвать тебя из объятий Фы. А. Волькенштейна. Фефочка! Эти мальчишки — грузины. Почему они у вас хлещут чай? Тащи сюда каберне и бокалы.

Налили нам по огромному зеленому фужеру, и, радуясь и потирая лицо ладошкой, Толстой скомандовал:

— За здоровье дома и женщин!

Мы выпили.

— Теперь за вас! Молодое поколение.

И десяти минут не прошло, как скованность наша совершенно исчезла. Толстой рассматривал нас в упор. Посмотрит и похохочет:

— Фефочка! Где таких взял?.. Туся, зови их на воскресенье обедать. Радловы, Щеголевы, ПеПеЛаз (так звали в их доме Петра Петровича Лазарева, академика), дикий Алешка — да они все тут просто с ума сопрут. О-хо-хо! Держите меня, меня душит смех!..

Так мы попали в толстовский дом»{607}.

Но оставался в этом доме Толстой недолго. Держать богатство даже в самой просторной городской квартире было не с руки, места для экспонатов не хватало, и в мае 1928 года Толстой с домочадцами переехал из Ленинграда в Царское Село, о котором насмешливо писал Буданцеву: «В Царском сейчас, как в раю, ясные дни, весенний ветер, на улицах течет говно <…> Скоро в Царском будет литературная колония»{608}.

Колония действительно возникла — в Царское переехали Федин, Шишков, Петров-Водкин, Толстой был пионером. Бывший теперь уже сосед Алексея Николаевича по ленинградской квартире художник Белкин писал Ященке: «Он (Алексей) с семьей поселился в Детском Селе (быв. Царское) и живет, как вельможа, судя по слухам»{609}.

Эти слухи подтверждались многими современниками Толстого. Один из них, Дмитрий Гаврилов, студент Ленинградского института литературы и истории и будущий литературный секретарь Толстого, писал в своих воспоминаниях:

«Красный граф, как еще прозывали в спину Алексея Николаевича, обосновался в большом особняке по улице Церковной, дом № 6[64]. Это и вовсе отдельная история, но если вкратце — дело было так. Гуляя по голодному Питеру холодной весной 1928 года и имея последнюю наличность в кармане — кажется, полтину — Толстой встретил цыганку. Неотвязчивая предложила погадать. Толстой отдал ей пятьдесят копеек, и она предсказала, что скоро барин станет богатым и знаменитым… Предсказание не замедлило сбыться: Алексей Николаевич опубликовал вторую часть трилогии «Хождение по мукам», семья красного графа покинула северную столицу, полную суеты, и Толстые перебрались в Царское, тогда уже Детское Село. Сперва снимали квартиру на втором этаже, а затем въехали в дом на Церковной»{610}.

Насчет цыганки и последней полтины — скорее всего миф, и уж тем более ошибка с годом, это могло быть в крайнем случае в 1927 году, но никак не в 1928-м, когда были опубликованы и «Восемнадцатый год», и «Дневник Вырубовой», но вот описание толстовского обеда в мемуарах Дмитрия Гаврилова поразительным образом перекликается с аналогичной сценой в «Театральном романе».

«Толстой вспоминается мне величавым, медлительным, ироничным. Как-то Алексей Николаевич созвал к обеду к себе домой нескольких собратьев по перу. Я, тогда еще молодой специалист, имел наглость напроситься на прием под предлогом получения рецензии на свою рукопись белозерских былин, словом — терялся среди всех этих «маститостей». За обеденным столом, большой и громкоголосый, Толстой показал себя большим любителем вкусно поесть, хотя мне запомнилось почему-то, что подавали сардельки с зеленым горошком.

Между делом граф рассказал о жизни в Париже. Мы, не видевшие заграницы даже во сне, слушали, разинув рты. А Толстой повел речь, как поутру он выдвигался на рынок Муфтар, что в Латинском квартале, и закупал съестное к обеду.

— Перво-наперво — вино! — громогласно выпалил Толстой, и я подумал, что в нем Россия потеряла величайшего из актеров, сумевших воплотить на сцене гоголевского Ноздрева. Незабвенный Борис Ливанов был много позже, и я тогда о нем не подозревал.

— Это дело, я вам скажу, понимать надо, — многозначительно подтвердил граф, сопровождая речь мощными жестами рук. — Ведь там тысячи сортов. Выберешь пуи, да такое древнее, что от пыли рук не отмоешь. Потом — сыр. Беру рокфор со слезой, камамбер, да только свежий, чтобы утренняя роса не обсохла. Ну, конечно, мясо для бургуньона. Но венец всему — это vitre, устрицы. Вы их ели? — спрашивал он, несомненно зная ответ заранее.

Писатели уныло качали головами. Питер голодал, и собратья по перу едва ли завтракали в этот день.

— Ну, хоть видели, — жизнеутверждающе продолжал Толстой. — В Эрмитаже. На картинах… Геда, Рейсдаля? Обрызнешь их лимончиком, подцепишь двурогой вилкой, а они пищат по дороге в рот. К обеду придут, бывало, Бунины и, если не поссорятся, то Бальмонт с женой. Так однажды жена Бальмонта устрицами этими объелась. От жадности. Она все экономила, а тут на дармовщинку. Чуть Богу душу не отдала…

Писатели ели с большим аппетитом, я не отставал…»[65]{611}

«21 ноября. Прогулка по Неве. Вечер в Царском у Толстого. В И 1/2 с курьерским в Москву. Ночью снег. Утром мороз и пороша, — отметил Пришвин. — У Толстого были: Разумники, Замятины, Булгаков и какой-то адвокат с женой (адвокат пресмешного вида, потому что нос попугайчиком на очень широком лице). Я читал рассказ «Журавлиная родина», Толстой пьесу «Петр». Шампанское рекой. Толстой в год проживает 40 тысяч. Есть ли сейчас еще кто-нибудь такой?»{612}

И чуть позднее (24 ноября 1928 года): «Слышал от Раз. (то есть Р. В. Иванова-Разумника. — А. В.), что Толстой проживает до сорока тысяч в год! Был я у него, обедал. Я могу пересчитать те случаи, когда до революции мне приходилось в Москве поглощать такие обеды, пить столько шампанского. Но это не видимость хорошего прежнего, а самое настоящее: хозяин роскошен в своем добродушии, хозяйка очень добра, мальчики свободны и воспитаны, на стенах не дурные копии, а подлинники всяких мастеров, ковры, драгоценная мебель, посуда из вкусного стекла… Стоит съездить к Толстому, вероятно, это единственный в стране реликт московского барского быта… До того удивительно, что в голову ни на мгновение не приходит мысль, что я тоже писатель и пишу, может быть не хуже Толстого, что и я мог бы… Нет! Напротив, когда Алексей вызвался приехать ко мне в Сергиев, я почувствовал себя как бы виноватым в своей бедности. Тут не в деньгах и не в таланте, тут в характере счастье. Мое счастье в пустынности… Толстой счастлив на счастье близости вплотную к человеку. Мои гости, невидимые мне, читают где-то мои книги. Толстовские гости наедаются вместе и напиваются»{613}.

Гости у Толстого действительно любили гульнуть, и кого только не было в царскосельском доме — писатели, композиторы, художники, артисты, и чего только не было на столе.

«Кроме неожиданных обедов, без повода, а ради одной возможности пригласить и угостить с широтой римского вельможи Лукулла, получая от этих угощений неизъяснимое удовольствие, устраивались званые обеды «по поводу». То «Алеша написал новый рассказ и хочет его почитать». То «Алеша закончил пьесу, будет читать режиссеру, актерам, кроме них будут свои — детскоселы. И еще двое или трое писателей»{614}.

Когда в 1933 году Толстой принимал Герберта Уэллса, то угощал его, как впоследствии рассказывал писателю-эмигранту Вл. Крымову, по-русски, по-купечески: «Стерлядь, большущая, не стерлядь, а невинная девушка в семнадцать лет, и кругом еще раками обложена. Потом рябчики в сметане, икра, разумеется, балык, тешка из белорыбицы, гурьевская каша с гребешками из пенок».

Он жил по своим законам, устраивая праздники и взрослым, и детям. Крестница Толстого и его племянница Наталья Петровна Крандиевская вспоминала: «Тетя Наташа устраивала нам елки. Толстые не прятали свою елку, и она гордо стояла наверху в детской, украшенная, нарядная»{615}.

И детей воспитывал не совсем по-советски.

«Однажды родители стали совещаться между собою, и по тому, как они гнали меня прочь, когда я подходил, я понял, что речь шла обо мне, — писал Дмитрий Толстой. — Любопытство мое скоро разрешилось. Через несколько дней меня познакомили со старушкой в черном платье, которая стала мне читать и объяснять Евангелие <…> Отец мой не был верующим, мама тоже не была религиозна. Впоследствии я убедился в том, что отец и мать хотели лишь не выпустить важного звена в моем так называемом классическом образовании»{616}.

Случались, правда, в этой независимой жизни и неприятные моменты. То попадется какой-нибудь настырный идейный гость и начнет стыдить графа за приспособленчество и беспринципность («Толстой жадно и неряшливо ел бутерброды, говорил сумбурно и, теснимый железной логикой Разумника[66], махнул рукой и сдал свои позиции»{617}), то — еще хуже — нагрянет сборщик податей:

«Фининспектор довольно долго сидел в кабинете у отчима. Предварительно он прошелся по всей квартире. Мебель красного дерева, старинные картины и драгоценный фарфор произвели на него должное впечатление. Он установил колоссальную сумму налога, которую отчим должен был уплатить. После ухода фининспектора отчим выбежал из кабинета в совершенно разъяренном состоянии и с криками: «Я не могу больше писать! Я не буду больше писать! Пишите сами!» — и схватив рукопись, лежащую на письменном столе рядом с пишущей машинкой, разорвал ее на куски и выбросил в окно. Фининспектор тем временем спокойно удалялся от дома с толстым портфелем под мышкой. Вся семья (мама, Юлия Ивановна и все дети) ползала на коленях по саду, собирая разорванные страницы рукописи»{618}.

Загрузка...