Как ни был по-своему хорош «Ибикус», больших денег эта повесть Толстому не принесла, и, невзирая на неудачу с «Бунтом машин», граф снова взялся за драму. 9 марта 1925 года Мария Федоровна Андреева сообщала Горькому последние литературные новости:
«А. Н. Толстой написал пьесу «Заговор императрицы», где действует Александра Федоровна, Распутин, Дмитрий Павлович, Стенбок и проч., вплоть до Врубеля. Видела рабоче-крестьянского графа воочию, не понравился он мне, и даже Туся стала какой-то женой литератора…»{535}
В этой оценке много женского, пристрастного, хотя о Крандиевской неодобрительно отзывалась не только Андреева.
«С Толстыми прервали отношения из-за Натальи Васильевны, женщины самовлюбленной, капризной и далеко не доброй»{536}, — писал несколько позднее Белкин Ященке, но «Заговор императрицы» оценил: «Алексей очень много и плодотворно работает; после переселения в СССР написал уже 4 пьесы. Из которых 2 особого успеха не имели, зато одна имела огромный материальный успех — это «Заговор императрицы»{537}.
«Заговор императрицы» — не лучшая, но, пожалуй, самая известная пьеса Алексея Толстого. Это пьеса о недавнем российском прошлом, о последних днях империи, о государе, его окружении, о Петербурге, о Распутине, то есть о том же, о чем писал Толстой в «Хождении по мукам». Но если в романе преобладает более или менее объективный взгляд на историю, то здесь, как справедливо заметил Бунин, все «ужасно по низости, пошлости».
В романе Толстой писал: «Распутин не раз говорил, что с его смертью рухнет трон и погибнет династия Романовых. Очевидно, в этом диком и яростном человеке было то смутное предчувствие беды, какое бывает у собак перед смертью в доме, и он умер с ужасным трудом — последний защитник трона, мужик, конокрад, исступленный изувер.
С его смертью во дворце наступило зловещее уныние, а по всей земле ликование; люди поздравляли друг друга. Николай Иванович писал Кате из Минска: «В ночь получения известия офицеры штаба главнокомандующего потребовали в общежитие восемь дюжин шампанского. Солдаты по всему фронту кричат «ура»…»
В своей пьесе Толстой тоже прокричал «ура», но прежде счел необходимым написать в марксистском духе пролог, чтобы никаких сомнений в авторской позиции не было:
«Этот центр — кучка изуверов и авантюристов, — я говорю о Вырубовой, Распутине, министре внутренних дел Протопопове, министре юстиции Добровольском, аферисте князе Андронникове, журналисте-охраннике Манасевиче-Мануйлове, банкире Дмитрии Рубинштейне, ювелире Симановиче и так далее, — эта пестрая компания возглавлялась императрицей Александрой Федоровной. Система царской власти позволила им взять вожжи управления империей. Они сажали на посты нужных им министров. Они перетасовали Государственный совет. Они подготовляли уничтожение Государственной думы путем периодического ее разгона. Они деятельно вмешивались в дела Ставки верховного главнокомандующего. Они сносились с агентами германской контрразведки. Они выписывали колдунов и хиромантов. Страна истекала кровью».
«Заговор императрицы» был написан Толстым в соавторстве с Павлом Елисеевичем Щеголевым, участником комиссии по расследованию преступлений царского режима и, пожалуй, самым близким его другом в это время. Собственно, именно через Щеголева, историка-марксиста, пушкиниста, члена ремизовского Обезвелволпала и доброго знакомого всего литературного Петербурга — Петрограда — Ленинграда, и осуществилось возвращение графа в питерскую литературную среду.
«Когда я встретил его через несколько месяцев (чуть ли не у Павла Елисеевича Щеголева), оказалось, что он полностью вернул себе былую импозантность. Снова походка его стала уверенной, голос решительным, снова полюбил он подолгу сидеть вечерами в дружной компании старых (и новых) друзей — в обществе поэтов, актеров, певцов, музыкантов и, похохатывая, рассказывать им всякие гротескные истории»{538}, — писал Чуковский.
«Они были неразлучны. Толстого и Щеголева мы видим всегда вместе — в театре на премьере, на литературном вечере, в гостях, в ресторане, на извозчике. Один расползающийся, огромный, еле сидит в пролетке. Толстому рядом с ним тесно, он умещается боком на краешке. Один — небрежный, широкий, одежда его состоит как бы только из складок. Другой — несмотря на свою полноту — всегда подтянутый, словно отглаженный, всегда с новой шуткой, которой он готов поделиться. Это было сочетание русского Фальстафа и русского принца Гарри. Карикатуристы не разделяли их в своих рисунках»{539}, — вспоминал писатель Николай Никитин.
Брат Осипа Мандельштама Евгений писал: «Они дружили и вместе бражничали. Чаще всего их можно было найти в сильном подпитии в шашлычной у Казанского собора. Бывало такое, что расплатиться уже нечем. Тогда звонили в Драмсоюз, и оттуда посылали им деньги с агентом этого общества В. Ромашковым, старым актером, колоритной фигурой, дородной и импозантной»{540}.
Сотрудничество писателя и историка оказалось не только приятным, но и весьма плодотворным. «Был написан и поставлен «Заговор императрицы» — пьеса, сочиненная Толстым вместе с П. Щеголевым. Пьеса имела успех большой, хотя особыми достоинствами и не отличалась. Новизна темы, материала, изображение живых «венценосцев» — вот что привлекало зрителей. Пьесу возили даже за границу, в Париж, где ее смотрел «Митька» Рубинштейн, знаменитый петроградский банкир военных лет России, человек, близкий к Распутину, к царю. Говорят, «Митьке» пьеса понравилась. Вскорости Толстым была изготовлена по тому же рецепту пьеса «Азеф» об известном предателе эсеровской партии. «Азеф» был поставлен актерами театра б. Корша, где Н. М. Радин играл Азефа, а эпизодическую роль шпика Девяткина — сам автор, граф Алексей Толстой. Достать билеты на представление, где актерствовал Толстой, не было, конечно, возможности»{541}, — отмечал позднее в своих мемуарах Варлам Шаламов.
Но, быть может, лучше всего о Щеголеве и созданной им в соавторстве с Толстым пьесе написал историк Натан Эйдельман:
«Огромный, толстый, подвижный, «моторный», авантюрный, веселый, «одаренный талантливостью в каждом слове» — таким запомнился современникам Павел Елисеевич Щеголев, происходивший из воронежских крестьян, едва не исключенный из гимназии по закону о «кухаркиных детях», то есть за «низкое происхождение» (спасла репутация лучшего ученика); в 16 лет он совершает паломничество к Льву Толстому, а студентом оказывается в вологодской ссылке вместе с Луначарским, Савинковым, Ремизовым, Бердяевым. Оттуда он сумел на краткий срок прибыть в Петербург для сдачи государственных экзаменов (за него хлопотали академики Шахматов и Веселовский); с самого начала Щеголев так много работает, что даже великий труженик Шахматов вздыхает: «Берегите себя для науки!» <…>»
Число щеголевских трудов при всем при этом соперничало с количеством легенд, преданий и анекдотов о Павле Елисеевиче. Он спасает от голодной смерти Корнея Чуковского, отыскивает адвоката для Веры Фигнер, пишет и диктует сотни писем, беспрерывно пополняет огромную коллекцию автографов (от Вяземского до Ахматовой и Мандельштама) — и не упускает случая развлечься.
Мы еще встречаем людей, которые помнят, как Щеголев незадолго до смерти любил всем разливать вино, ибо ему самому оно уже запрещалось; как, вкусив все-таки «блаженного нектара», являлся на свою петербургскую квартиру и засыпал в дверях, причем жена и домработница не имели сил его ни внутрь втащить, ни вытолкнуть (в результате квартира застужена, женщины больны, а проспавшемуся богатырю хоть бы что!).
В 1977 году, к 100-летию со дня рождения Павла Елисеевича, известный пушкинист Н. В. Измайлов поместил в научном журнале «Русская литература» статью-воспоминание, где в академический рассказ неожиданно вторгаются впечатляющие бытовые подробности. «В 20-х годах, — рассказывает Измайлов, — Павел Елисеевич много работал над Пушкиным, исследовал его социальный и материальный быт, написал интереснейшую книгу «Пушкин и мужики» (1928) и многое другое… А вместе с тем не гнушался принять участие (и это было широко известно) в составлении «Дневника А. А. Вырубовой», издание которого вызвало сенсацию; в сочинении вместе с Ал. Н. Толстым еще более сенсационной пьесы «Заговор императрицы», поставленной в 1926 году в Большом драматическом театре с великолепным актером Н. Ф. Монаховым в роли Распутина… За эту пьесу, долго шедшую «с аншлагом», каждый из авторов получил по 75 тысяч гонорара, что было тогда огромной суммой. Но эта сумма была прокучена Щеголевым за три месяца, и вслед за тем была описана его библиотека за неуплату подоходного налога. Конечно, библиотеку не продали, но этот случай характерен для широкой русской натуры Павла Елисеевича, в чем-то, вероятно, созвучной шаляпинской». К подробностям, сообщенным Измайловым, добавим одну красочную деталь из рассказа другого очевидца: Щеголева упрекнули, что в пьесе «Заговор императрицы» он, столь известный историк, много раз погрешил против исторической истины, сгустив разные «пикантные детали»; на это Щеголев, ничуть не смутившись и по-волжски окая, отвечал: «Да, конечно, вранья много, но зато какие деньги плочены!»{542}
Великолепие этого отрывка в том, что по меньшей мере в половине фраз фамилию Щеголева можно было бы заменить на Толстого. Талант, веселость, широта натуры, циничное отношение ко всему — вот что их объединяло, и что бы они ни «творили», делалось это, по-видимому, так изящно и непринужденно, так по-светски, что даже в окружении строгой Ахматовой не вызывало осуждения.
Ахматова в середине двадцатых годов к Толстому неожиданно потеплела. Павел Лукницкий записывал в дневнике: «Ждет, что сегодня к ней придут Алянский и Каплан по поводу такого случая: Каплан передал Алянскому, будто АА в тот вечер, когда она была на блинах у Рыбакова (там был Озолин, Сергеев и др.), отозвалась об Алянском очень неблагожелательно. Алянский приходил к АА объясняться! Сегодня — опять придет с тем же.
Алянский заявил, что Блок не позволил бы себе так о нем отозваться.
«Жаль, что это произошло не с А. Толстым, например. Тот бы такого Алянского просто к черту послал»{543}.
Последнее — слова самой Ахматовой. Умение Толстого не обращать внимания на сплетни, слухи и пересуды литературной среды что в эмиграции, что в метрополии и быть по-своему независимым и толстокожим — она приветствовала. В 1925 году, когда у двух предприимчивых авторов — Толстого и Щеголева — начались неприятности, Анна Андреевна встала на их сторону.
«28.02.1925. Ал. Толстой будет судиться с неким Луниным, обвиняющим его в плагиате (Ал. Толстой взял много положений, отдельных мест и пр. для «заговора императрицы» — из рукописи Лунина, присланной ему для просмотра). Сообщил это Рыбаков. АА с большим недоверием отнеслась к этому сообщению»{544}.
А несколько дней спустя: «История с Луниным и Толстым оказалась чушью. Лунин возмущенно звонил в редакцию газеты, чтоб узнать, кто дал туда неверные сведения. Выяснилось — что С. Радлов…»{545}
Ахматова саму фамилию Радловых ненавидела: и Анну Радлову, поэтессу, про которую все говорили «Анна, да не та», и мужа ее Сергея Радлова. А враг моего врага, как известно, — мой друг. Так Алексей Толстой сделался на время ее другом, и она близко к сердцу принимала все перипетии его отношений со столичными театрами, что и фиксировал педантичный Лукницкий.
«Разговоры <…> об Ал. Толстом и суде над ним (продал вместе со Щеголевым «Заговор Императрицы» монопольно в Александр, театр, а затем продал — в Московский театр)… Забыл еще записать: в 8 час., приблизительно, АА вызвали к телефону. АА возвращается, говорит, что ей звонил Замятин — радостный, потому что дело А. Толстого и П. Щеголева с «Заговором Императрицы» выиграно ими. Суд постановил отказать в иске театру, по этому случаю сегодня — пьянство… АА передает слова Замятина:
«Вы незримо будете с нами…»
АА смеется: «Хорошее представление обо мне — там где пьют, там я должна быть!»{546}
И все-таки в ахматовской приязни много странного. Ведь как раз в эту пору у Ахматовой были все основания чувствовать себя со стороны Толстого оскорбленной. В первой части «Хождения по мукам» Толстой не только Блока в образе Бессонова вывел, но и двух женщин, которые Бессонову отдаются. В одной из них, Елизавете Киевне, узнается Елизавета Юрьевна Кузьмина-Караваева, во второй, актрисе Нине Чародеевой, — Ахматова.
«У Смоковниковых Бессонов больше не появлялся. Прошел слух, что он пропадает за кулисами у актрисы Чародеевой. Куличек с товарищами ходили смотреть эту самую Чародееву и были разочарованы: худа, как мощи, — одни кружевные юбки.
Чародеева, в зеленом прозрачном платье, в большой шляпе, худая, как змея, с синей тенью под глазами. Ее, должно быть, плохо держала спина, — так она извивалась и клонилась. Ей навстречу поднялся редактор эстетического журнала «Хор муз», взял за руку и не спеша поцеловал в сгиб локтя.
— Изумительная женщина, — проговорил Николай Иванович сквозь зубы.
— Нет, Коля, нет, Чародеева — просто падаль. В чем дело?.. Жила три месяца с Бессоновым, на концертах мяукает декадентские стихи… Смотри, смотри, — рот до ушей, на шее жилы. Это не женщина, это — гиена».
Слухи о том, что у Ахматовой был роман с Блоком, ходили по Петербургу, худоба ее и гибкость спины были притчей во языцех. Вот что позднее вспоминал об ахматовской оценке «Сестер» Вяч. Вс. Иванов: «Ахматова заговорила об Алексее Толстом: сказала, что она умеет показать по его роману («Сестры»), как он совсем не знал Петербурга. Потом разговор вернулся к началу двадцатых годов, и Федин с еще тогда присущей ему живописной словесной лепкой стал вспоминать, как Ахматова удивляла всех своей гибкостью: перед собравшейся в кафе литературной компанией показывала свое акробатическое мастерство, сгибаясь кольцом, так что пальцы ее ног касались головы»{547}.
Независимо от того, возникла у Федина эта ассоциация («Хождение по мукам» — ахматовская гибкая спина) случайно или же — что более вероятно — он намеренно провоцировал Ахматову высказаться не только о топографии Петербурга, но и о собственной зыбкой тени в этом романе, АА не удостоила Федина ответом.
Существуют также воспоминания Михаила Будыко, который отдыхал с Ахматовой в Комарове в 1962 году и которому она многое рассказывала о прошлом и о своих литературных вкусах. Воспоминания эти служат хорошим добавлением к сюжету «Ахматова и третий Толстой».
«А. Н. Толстой. «Желтая литература». Книгу «Хождение по мукам» А. А. отрицала не читая. Однажды она собралась с силами и прочла часть, сейчас у нее есть «точные доказательства» ничтожности этой книги. Образ Бессонова — недопустимое оскорбление Блока. Отрицание этого Эренбургом неправда (А. А. при этом назвала его «круглогодичный лжесвидетель», добавив, однако, что не относится плохо к Илье Григорьевичу). Роман сильно изменился после первого парижского издания. Там эмигрант Толстой порицал «Двенадцать» Блока. Потом все изменилось.
Толстой вырос на Волге и в Петербурге был чужой. Он не был похож на человека из общества. Сначала он учился в Технологическом институте, но из-за революции 1905 года учеба оборвалась, и он уехал в Париж. Потом провел несколько зим в Петербурге, пытаясь заниматься литературой, но с полууспехом. Вячеславу Иванову и другим знатокам он не нравился. Затем он переехал в Москву, где прославился, у него появились большие деньги. Тогда он развелся со своей женой С. И. Дымшиц и женился на Наталье Крандиевской, добившись ее развода (бывшего мужа Крандиевской он очень боялся). В «Хождении по мукам» клеветнический образ Елизаветы Киевны — это Елизавета Кузьмина-Караваева, человек необычайных душевных достоинств (католическая святая). О Бессонове лучше не говорить, его приключения на островах — это, может быть, приключения Толстого, но не Блока. Блок не любил Толстого, о котором имеется очень грубая запись в дневнике Блока. Блок был вообще груб. Он, вероятно, сказал это Толстому. Пример несдержанности Блока: А. А. надевала ботинки в каком-то гардеробе, за ее спиной стоял Блок и бубнил: «Вы знаете, я не люблю стихов вашего мужа». Это было абсолютно ничем не вызвано. Показал мне книгу А. Н. Толстого с надписью для А. А., очень сдержанной: «Толстой меня обожал». Когда А. А. отказалась от его помощи для получения квартиры, Толстой назвал ее «негативисткой». А. А. считает, что такое ее качество относится только к Толстому»{548}.
К отношениям Толстого и Ахматовой мы еще вернемся, а пока что заметим, что в середине двадцатых ахматовские оценки и Алексея Толстого, и его поэзии были куда более снисходительными скорее всего потому, что в эту пору у Ахматовой был к нашему герою свой интерес, ради которого она могла простить ему и Чародееву (все же актрису, не поэтессу), и Елизавету Киевну, и даже Бессонова. Толстой был важен Ахматовой как ценный свидетель, которого надо изо всех сил беречь. Он единственный мог дать нужные показания по делу о дуэли между Гумилевым и Волошиным, Ахматову чрезвычайно в эти годы волновавшему.
«12.05.1926. Пришел к АА, она рассказывала о вчерашнем вечере у Щеголева с Толстым, — записывал Лукницкий. — Я поехал к А. Н. Толстому. Он еще не встал. Ждал его в столовой. Вышел он в белой пижаме. Пил с ним кофе. Алексей Николаевич рассказывал медленно, но охотно о Николае Степановиче и дуэли его с Волошиным. И о подноготной этой дуэли, позорной для Волошина. Я спросил Толстого, есть ли у него автографы. Он предложил мне перерыть сундук с его архивами — письмами. Пересмотрел подробно все — нашел одно письмо. «Вам вернуть его после снятия копии?» — спросил я. Толстой махнул рукой: «Куда мне оно! Берите».
Толстой отнесся ко мне исключительно хорошо. Это не Кривич, дрожащий над своими архивами. Толстой знает, что у него будет собственная биография, и почему не сделать хорошего дела для биографии другого? Звал меня обедать, обещая за обедом рассказывать о Гумилеве; сказал, что записать все придется в несколько приемов. Хорошо, что А. Толстой, свидетель всей истории дуэли, жив и что его можно спросить обо всем; сегодня Толстой мне подробно рассказал все, и мне очень важно его сообщение. Не будь его — Волошина трудно было бы изобличить, тем более, что он сумел создать себе в Москве целые кадры «защитников»{549}.
Таким образом, в середине двадцатых Толстой считался сторонником Гумилева и противником Волошина, а о том, чьим он был тогда секундантом, в ахматовском кругу предпочитали не вспоминать и все прощали. Хорошо, что жив… В начале шестидесятых, когда вопрос о дуэли между Гумилевым и Волошиным стал менее актуальным, а Толстого в живых уже не было, надобность в нем как свидетеле отпала, и Ахматова к нему переменилась. Да и репутация у него была совсем не та. А за репутацией щепетильная и прагматичная Ахматова следила строго: ее друзья должны были оставаться вне подозрений.
Что же касается мнения Анны Андреевны о «Заговоре императрицы», то, в отличие от суждений о «Хождении по мукам», оно осталось неизвестным[63] («Я должна была с Людмилой сидеть в авторской ложе, со Щеголевыми. Когда мне сказали это, я очень жалела — значит, нельзя было бы выражать свое мнение…»{550}), но именно эта пьеса заставила ее саму отказаться от собственной поэмы под названием «Трианон»:
«АА говорит, что это поэма, что «тут и Распутин, и Вырубова — все были»; что она начала ее давно, а теперь «Заговор Императрицы» (написанный на ту же, приблизительно, тему) помешал ей, отбил охоту продолжать…»{551}
Наконец, и фантастический гонорар двух сочинителей, о котором пишут и Эйдельман и Белкин, не прошел мимо Ахматовой:
«Говорили о А. Толстом, о том, что он много авторских денег с «Заговора Императрицы» получает.
АА заметила, что это нехорошо, потому что «Алешка их пропивать будет…»{552}
На одной из таких пьянок у Толстого Ахматова присутствовала и была поражена грубостью мужской компании, состоявшей из артистов МХАТа и советских писателей от Федина до Замятина. «Качалов в присутствии АА сказал Толстому, указывая на АА: «Алеша, поцелуй ее…» — на что Толстой справедливо, хоть и грубо, возразил: «Не буду, она даст мне по морде…»{553}
А пропито у Алексея Толстого разным народом было действительно много, потому что уже в 1926 году граф писал Полонскому, жалуясь на безденежье: «Я буквально в эти дни погибаю. Уплата налога исчерпала мои средства»{554}.
«Я только что пережил страшнейший натиск фининспектора. 2 раза меня приходили описывать. Пришлось собрать отовсюду деньги и уплатить, и сейчас я общипан как рождественский гусь»{555}.
В этих эпистолах был свой расчет, от Полонского как главного редактора «Нового мира» Толстой хотел добиться более высоких гонораров и авансов, но, возвращаясь к замечанию Ахматовой про «Алешкино пьянство», можно было бы заключить, что репутация Толстого недалеко ушла за пятнадцать потрясших Россию лет с той поры, когда Кузмин называл нашего героя пьяной компанией и поглотителем рюмок.
На самом деле это было не совсем так. «Алешка» был не тот, что раньше. Сколько бы граф Толстой ни пил и ни ел, он принадлежал к тем людям, кто живет по принципу: «Пей, да дело разумей», — тем более что дела вокруг творились нешуточные и большевики относились к своему аристократу непросто.
Времена, в которые Толстой вернулся в Советский Союз, были относительно либеральными, в том числе и по отношению к тем, кто совершил «ошибочный шаг», покинув революционную Россию. Оценивая эмигрантскую литературу, Троцкий писал в 1923 году в книге «Литература и революция»: «Некоторые, довольно впрочем неявственные признаки жизни обнаруживает Алексей Толстой. Но за это-то он и отлучен от круговой поруки хранителей твердого знака и прочих отставной, с позволения сказать, козы барабанщиков»{556}.
Занятые во время болезни и после смерти Ленина политической борьбой советские вожди ослабили вожжи, но ненадолго, а потом снова продолжилось, по выражению Пришвина, «садическое совокупление власти с литературой», и вот уже в 1924 году появилась коллективная охранная грамота советских литераторов, где А. Толстой вместе с Катаевым, Пильняком (он и был автором текста), Есениным, Лидиным, Верой Инбер, Чапыгиным, Мандельштамом, Бабелем, Шишковым, Тихоновым, Вс. Ивановым, Ольгой Форш, Пришвиным и Мариэттой Шагинян заявляли о своей лояльности и обращались с просьбой к новому руководству не быть с ними чересчур строгими.
«Мы считаем, что пути современной русской литературы, — а стало быть, и наши, — связаны с путями Советской пооктябрьской России. Мы считаем, что литература должна быть отразителем той новой жизни, которая окружает нас, — в которой мы живем и работаем, — ас другой стороны, созданием индивидуального писательского лица, по-своему воспринимающего мир и по-своему его отражающего. Мы полагаем, что талант писателя и его соответствие эпохе — две основных ценности писателя. <…> Наши ошибки тяжелее всего нам самим. Но мы протестуем против огульных нападок на нас… Писатели Советской России, мы убеждены, что наш писательский труд и нужен и полезен для нее»{557}.
В ряду подписантов положение Толстого было едва ли не самое сложное. На нем лежало несмываемое клеймо сменовеховства. А между тем игра в эту историческую мечту закончилась. Как справедливо сказано в книге М. Агурского «Идеология национал-большевизма», «ненужное более сменовеховство было с презрением выброшено за борт. Оно сыграло свою роль перекладных лошадей, довезших партийную карету до следующей станции».
Сменовеховцы, таким образом, сделали свое дело, вернули в Россию тех, кого можно было вернуть, вернулись сами, и больше нужны не были. В них видели теперь скорее опасность: из внешних союзников советской республики, разлагавших изнутри эмиграцию, какими они были два-три года назад, они мало-помалу превращались в свою противоположность: потенциальных внутренних врагов. Те, кто предал старых друзей, могли предать и новых. Им не верили. Да и вообще у большевиков никогда не было единого мнения по вопросу о сменовеховцах, так что Толстой сильно рисковал, вступив сначала в эту партию, а вслед за тем, в их компании, на советскую землю и превратившись в заложника меж- и внутрипартийной борьбы.
Весной 1922 года на XI съезде ВКП(б), когда наш герой только начинал ссориться с эмиграцией и делал первые явные шаги в сторону большевиков, за использование сменовеховцев в интересах революции выступали Ленин и Троцкий, против — Антонов-Овсеенко, Скрыпник и Зиновьев. Казалось бы, первые сильнее, но не тут-то было. Зиновьев был настолько в те годы всемогущ, что изгнания из Петрограда Горького годом раньше ему показалось недостаточно, и в августе 1922-го, когда Ленин был уже болен, он снова обрушился на сменовеховцев, называя их квазидрузьями и утверждая, что они никогда не станут поддерживать коммунистическую партию. Весной 1923 года, когда Толстой окончательно собрался переезжать в Россию, в Москве проходил XII съезд партии, на котором к Зиновьеву в вопросе о сменовеховцах неожиданно присоединились Сталин и Бухарин. Как пишет М. Агурский, «съезд принял решение, где содержалась более враждебная оценка сменовеховства, чем на XII партконференции. В нем, в частности, говорилось, что «пережитки (великодержавного шовинизма)… получают подкрепление в виде новых сменовеховских велико-русско-шовинистских веяний, все более усиливающихся в связи с нэпом».
Таким образом, был сделан акцент на отрицательных чертах сменовеховства, не уравновешенный ссылками на его полезность».
Все это имело отношение и к литературе, и к так называемым писателям-попутчикам. В 1925 году ЦК принял известное постановление «О политике партии в области художественной литературы». Тогда же нарком просвещения А. В. Луначарский писал в своих «Тезисах о политике РКП в области литературы»:
«Гораздо более спорным является вопрос о ныне живущих старых писателях, обладавших в прежнее время порою довольно большой литературной известностью. Сюда относятся А. Белый, Замятин и Алексей Толстой и некоторые другие из старых писателей, целиком примкнувший к ним Пильняк, ими в значительной степени испорченный, серапионовцы и т. д. <…> В этой группе сменивших вехи писателей вряд ли можно найти хоть одного, который действительно сознательно делал бы свое литературное дело во имя революции. Можно сказать с уверенностью, что если бы дать им полную свободу слова, полную гарантию безнаказанности за все, что они ни писали бы, то из-под их пера вышли бы ужасающие нападки на весь наш строй и быт, которые конечно им самим субъективно казались бы самой настоящей художественной правдой»{558}.
Вот так — не больше не меньше. И вдруг оказалось, что все, что сделал Толстой на благо русской революции и советской власти, все, из-за чего его подвергли бойкоту и остракизму в эмиграции, было оценено с недоверием, что он ничем не лучше мистика и теософа Белого, автора «пасквильного романа» «Мы» Замятина, серапионов и тому подобных подозрительных персонажей. Нужно было зарабатывать новые кредиты. Да плюс еще многие из тех литературных начальников, на кого Толстой рассчитывал как на своих союзников, и сами попали под подозрение.
«Положение Воронского, что эти крупнейшие «попутчики» могут, так сказать, построить главный хребет нашей послереволюционной литературы, совершенно неверно. Рекомендовать их в качестве учителей слога, манеры, подхода абсолютно невозможно. Даже наиболее приемлемый среди них и наиболее близкий к классикам Алексей Толстой относится к жизненному материалу с каким-то озорным легкомыслием. Его талант дает ему иногда возможность остроумно отметить какие-нибудь социальные взаимоотношения, но полное отсутствие теоретической подготовки или даже серьезной вдумчивости делает его произведения досадными, а положение, будто он может быть учителем наших новых писателей, странным. Таким образом, я никак не могу согласиться на оценку писателей-сменовеховцев как главного элемента нашей литературы»{559}.
Это писал Луначарский, либерал, культурный человек, который вообще-то лояльно относился к сменовеховцам и только боялся, как бы они не вздумали, вернувшись в Советскую Россию, создавать свою политическую партию, и который в конце концов, отечески пожурив старых мастеров, закончил разбор их творчества милостиво:
«Писатели-сменовеховцы должны считаться очень ценным элементом литературы, не только им должна быть предоставлена свобода творчества, но и оказана известная поддержка, без которой в переживаемые нами годы писатель почти не может выполнять своих функций. В то же время, однако, эта группа должна рассматриваться как социально чужая нам группа, как эпигоны классиков, в значительной мере пропитанные соком буржуазного декаданса, наступившего перед революцией и на Западе и в России. <…> Сменовеховцы лицемерно или неумело подходят к требованиям нашей эпохи»{560}.
Что было говорить о других, о том же РАППе? Еще в 1923 году, когда в Госиздате вышла книга Алексея Толстого «Лунная сырость», в рапповском журнале «На посту» появилась рецензия следующего содержания:
«О творчестве А. Н. Толстого и К0, за последние годы, не стоило бы и говорить, если бы кой у кого не существовала наивная вера в возможность действительной «Смены Вех», — в сторону пролетарского строительства жизни, со стороны тех или иных буржуазных писателей. Для нас ясно, что всякие Толстые, как бы они ни меняли свои вехи, останутся бывшими писателями: новая жизнь — чужда их пониманию, а копаться в гнилом отребье прошлого — для нас бесполезно.
Указанная книга А. Н. Толстого довольно ярко иллюстрирует данное положение. Книга содержит четыре повести. Первая повесть, «Лунная сырость» (позднее названная «Граф Калиостро». — А. В.), является обыкновенным хламом: богатый помещик-холостяк всю жизнь сосредоточил в мечте о недосягаемой любви, навеянной ему портретом покойной троюродной сестры, которую он воскресил при помощи одного чародея, но не мог полюбить и поджег в спальне, а тихую радость нашел в жене чародея; разумеется, после многих бурь. Словом, повесть которую можно бы печатать в эпоху падения рыцарства, а не в наши дни. В повести «Актриса» та же любовь помещика, только без чудес и кончается самоубийством промотавшегося героя.
Две следующих повести так же связаны одной нитью: революция, эмиграция и мечтания эмигрантов. Конечно, все это дано в свете воздыхания о добрых старых временах и сдержанного ропота на революцию, безнадежность борьбы с которой очевидна. Приходится сожалеть, что подобная литература (с позволения будь сказано) издается Госиздатом»{561}.
Известный левый критик Г. Лелевич писал о Толстом и его круге: «Остатки буржуазной дворянской литературы, продолжающие доживать свои дни за границей, все больше просачиваются в СССР и воссоединяются с отдельными внутренними эмигрантами. Эта литература во всех своих оттенках — от явно контрреволюционных (Гиппиус, Бунин, Мережковский и др.) до кающихся дворян (Ал. Толстой) и кающихся и некающихся мистиков (Андрей Белый) — враждебна рабочему классу и не может не встретить самого резкого отпора со стороны партии».
Возвращение Толстого в Россию заставило недругов укротить ярость, но не изменило отношения к нему в корне. В 1926 году еще один из рапповских идеологов Г. Горбачев писал: «Однако, далеко не так легко рядовому читателю-партийцу или беспартийному, доверяющему в своем ознакомлении с литературой распространеннейшим и «авторитетнейшим» специально литературным советским журналам «Красной Нови», «Печати и Революции», «Новому Миру», не легко ему увидеть действительное развитие современной русской литературы. На деле происходит рост пролетарской литературы, и предвиденная резолюцией ЦК «дифференциация попутчиков», из которых левое крыло подпадает под все большее влияние пролетарской литературы и художественно крепнет, а правое — «формирует идеологию новой буржуазии», явно обнаруживая себя, как писателя «сменовеховского толка» (говоря словами резолюции ЦК), и одновременно снижает свое творчество до уровня потребностей нэпмановской улицы с ее страстью к бессмысленному авантюризму, грубой эротике, дешевому цинизму и надсме-хательству над революцией, приправленным розовым сентиментализмом (Ал. Толстой «Заговор императрицы», «Гиперболоид инженера Гарина», «Азеф»; Эренбург: «Любовь Жанны Нэй», «Рвач»; Замятин: рассказы из «Новой России», Булгаков и т. д.). Но все это ни в коем случае не будет видно тому читателю, который, доверившись тт. Воронскому и Полонскому, станет глядеть на литературу через очки их журналов»{562}.
Толстой, таким образом, снова оказался в компании с ненавистным Эренбургом, с сомнительными Булгаковым и Замятиным, и все это было крайне дурным знаком. Конечно, РАПП не был официальным рупором партии. Партия-то как раз в своей резолюции от 1 июля 1925 года по вопросу политики в области художественной литературы взяла попутчиков под защиту, но партия штука ненадежная: сегодня поет одно, завтра — другое, тем более что в августе 1925 года, то есть чуть больше месяца спустя после принятия резолюции ЦК, Зиновьев затеял новый поход против сменовеховцев и национал-большевиков, и, хотя его главной мишенью был харбинский профессор Устрялов, косвенно это могло задеть и Толстого.
В 1926 году был закрыт журнал «Россия», а его главный редактор Исайя Лежнев, пользовавшийся репутацией внутреннего сменовеховца, выслан за границу. Толстого едва ли грела перспектива последовать за ним, и задача писателя заключалась в том, чтобы отмазаться от сменовеховства и из правых попутчиков перекинуться в левые, из буржуазных в промежуточные, но для этого нужно было изменить отношение не только к государственному строительству, но и к революции. Идеология писем что Чайковскому, что Чуковскому более не работала. Самостоятельность мышления и разговор на понятном эмиграции языке исключались. О симпатиях к идеям национального возрождения и патриотических чувствах лучше было помолчать, чтобы не быть заподозренным в буржуазности. Позднее в «Автобиографии» Толстой писал: «Письмо Чайковскому», продиктованное любовью к родине и желанием отдать свои силы родине и ее строительству, было моим паспортом, неприемлемым для троцкистов, для леваческих групп, примыкающих к ним, и впоследствии для многих из руководителей РАППа».
Но покуда ни троцкисты, ни РАПП разгромлены не были, требовалось переходить на новояз так же, как перешли на новую орфографию. В середине двадцатых Толстой сообразил это не сразу и по инерции продолжал делать то же, что и раньше — иронизировать над своим. Недаром у рапповского критика встречается то же самое слово, что и в письме поэта Александра Блока: надсмехательство. Вот чего не могли простить Толстому ни символисты, ни пролетарии.
Толстой защищался и отказывал своим новым оппонентам в литературной состоятельности: «За восемь лет революции еще не создано пролетарского искусства. По этому поводу много было изломано перьев и много сказано кинжальных слов. Художников обвиняли в тайных пристрастиях к буржуазности, в нежелании понимать, что революция совершилась и возврата нет. Был поднят вопрос о личности в искусстве, — одни обрушивались на личность даже там, где ее участие необходимо, другие защищали ее права на утверждение даже там, где она вредит делу. Одно время можно было опасаться, что восторжествует формула: «Если зайца бить, он сможет спички зажигать». Это междоусобие окончилось резолюцией ЦК.
Как безусловно и неумолимо человечество пройдет через революцию пролетариата, так литература неотвратимо будет приближаться к массам. Но это процесс долгий и сложный. Здесь весь секрет в том художественном процессе, который я назвал первым, — в наблюдении и обобщении. Здесь зайцу битьем не поможешь»{563}.
Однако ж все равно били. Пусть не так больно, как Булгакова или Замятина, а позднее Платонова и Пильняка, Клюева и Клычкова, пусть без обысков ЧК и запретов на публикацию, но поколачивали. И повелось еще с «Аэлиты», из истории с которой Толстой не сделал должных выводов. Он только начинал жить в Советском Союзе и, как справедливо пишет Вс. Ревич, «еще не вполне усвоил правила игры. Его попытка сделать небольшой шажок в сторону от ортодоксии и отдаленно не предполагала преступного замысла. Но не спасал даже крепнущий с каждым годом официальный статус Толстого. При появлении «Аэлиты» на поле критические судьи немедленно вытаскивали красную карточку. Так, скажем, в журнале «Революция и культура» можно было встретить такие оценки приключенческой литературы: «…Империалистических тенденций своих авторы (Ж. Верн, Г. Уэллс, Майн Рид и т. д. — В. Р.) не скрывали и разлагали ядом человеконенавистнической пропаганды миллионы своих юных читателей… Традиции приключенчества в литературе живучи. За советское время написан целый ряд романов, аналогичных по духу своему майн-ридовщине. К такому роду творчества руку приложил даже маститый Алексей Толстой. И вред от этих романов вряд ли меньший, чем от всей прежней литературы авантюрного толка… У этих романов грех, что они возбуждают чисто индивидуалистические настроения читателя… и отвлекают его внимание от действительности то в межпланетные пространства, то в недра земные, то в пучины морей…» (И не понять, какая же природная обстановка устроила бы автора статьи?) А вот другой гособвинитель из этого же журнала: «В отношении же идеологии у Толстого дело обстоит настолько печально, что его романы лишь условно (по месту и времени появления) можно отнести к советской фантастике…»{564}
Нужно было чистить идеологию, учиться в совпартшколе, и Толстой послушно выполнял домашние задания. Для начала он почистил «Аэлиту». В первом ее издании красноармеец Гусев говорит о себе:
«У Махно был два месяца, ей-Богу. На тройках, на тачанках гоняли по степи, — гуляй душа! Вина, еды — вволю, баб — сколько хочешь. Налетим на белых, или на красных, — пулеметы у нас на тачанках, — драка. Обоз отобьем, и к вечеру мы — верст уж за восемьдесят. Погуляли. Надоело, — мало толку, да уж и мужикам махновщина эта стала надоедать».
В последующих изданиях разгул с вином и бабами выносился за скобки, и прилетевший устанавливать на Марсе советскую власть боец говорил о своем прошлом скупее: «У Махно был два месяца, погулять захотелось… ну, с бандитами не ужился…»
Сама революция также преподносилась Толстым совершенно иначе, чем прежде. Ничего подобного тому, что писал он Андрею Соболю о выворачивании России наизнанку, о мерзости и ужасах революции, о том, что «рассматривание революции как начала морального, в особенности романтизирование ее — есть ложь и зло», больше не было. Наоборот, ученик Вячеслава Иванова и Брюсова, товарищ Гумилева и Волошина, единомышленник независимого интеллектуала профессора Устрялова писал теперь как первый ученик другой уже школы захлебывающимся романтическим слогом и с прописными буквами:
«Революцию одним «нутром» не понять и не охватить. Время начать изучать Революцию, — художнику стать историком и мыслителем. Задача огромная, — что и говорить, на ней много народа сорвется, быть может, — но другой задачи у нас и быть не может, когда перед глазами, перед лицом — громада Революции, застилающая небо»{565}.
Лукавил? Врал? Лицемерил? Играл. Толстой мог исполнить любую роль и придумать для себя любое происхождение. Но вместе с тем он пытался учить, как литературный спец (сменовеховцы недаром в качестве спецов советской властью и рассматривались), и предлагал учредить в молодой советской литературе новый критический метод — монументальный реализм:
«Герой! Нам нужен герой нашего времени. Героический роман.
Мы не должны бояться широких жестов и больших слов. Жизнь размахивается наотмашь и говорит пронзительные, жестокие слова.
Мы не должны бояться громоздких описаний, ни длин-нот, ни утомительных характеристик: монументальный реализм! Взгромоздим Оссу на Пелион»{566}.
Если учесть, что это писал человек, только что создавший «Ибикус», ерничество Толстого слишком очевидно и как будто предвосхищает речи Остапа Бендера про автопробег по бездорожью. Но вместе с тем проговаривались и вещи серьезные, например излюбленная толстовская идея о значении жеста:
«Опыт прошлого слишком велик, чтобы вновь повторять истины: жест рождает слово, слово — форму (стиль), форма предопределяет содержание. Задача писателя, заряженного определенным идеологическим содержанием, найти первооснову художественного произведения, то есть верный жест.
Вот этого как раз и нет за немногими исключениями в современной урбанической литературе: она идет не от жеста, вернее, жест взят не тот, не верный. И отсюда — неверный язык, стиль, чуждый пролетарскому читателю, сухая оголенность идеологии, общая надуманность всего произведения.
Недавно прочел деловое описание мастерской на заводе; оно начинается фразой: «Розовые пальцы рассвета обшаривали звонкую тишину токарной мастерской» и т. д. Откуда это? — подумалось мне. И вспомнил: «Фиолетовые руки на эмалевой стене полусонно чертят звуки в звонко звучной тишине» (Брюсов, девяностые годы)»{567}.
Последнее ему было особенно близко. Пользуясь отрицательным отношением большевиков к буржуазной культуре прошлого, писатель с удовольствием занимался тем, что пощипывал Серебряный век в духе неопубликованного «Егора Абозова». Сводить счеты с тем временем, когда Толстого вытуривали из Петербурга в Москву и относились свысока, теперь было и безопасно, и полезно, и приятно:
«Веселое время был петербургский сезон.
Начинался он спорами за единственную, подлинную художественность того или иного литературного направления.
Страсти разгорались. Критика пожирала без остатка очередного, попавшего впросак, писателя. К рождеству обычно рождался новый гений. Вокруг него поднимались вихрь, ссоры, свалка, летела шерсть клоками.
Рычал львом знаменитый критик. Другой знаменитый критик рвал в клочки беллетриста. Щелкали зубами изо всех газетных подвалов. Пороли друг друга перьями.
В грозовой атмосфере модные писатели писали шедевры, швыряли их в общую свалку. Каждый хотел написать неслыханное, по-особенному.
Шумели ротационные машины. Шумно торговали книжные лавки. Девицы бросались с четвертых этажей, начитавшись модных романов. Молодые люди принципиально отдавались извращениям. Выпивалось море вина и крепкого чая. Публика ломилась в рестораны, где можно было поглядеть на писателей. Колесом шел литературный сезон.
Иные, желая прославиться, мазали лицо углем, одевались чучелой и в публичном месте ругали публику сволочью. Это тоже называлось литературой. <…>
После революции 1905 года лицо читателя сделалось зыбким, совсем расплывчатым. Приходится его начисто выдумывать.
Так Леонид Андреев придумал себе читателя — крайне нервное, мистически-мрачное существо с расширенными зрачками. Он, Андреев, шептал ему на ухо страхи и страсти.
Так Иван Бунин представлял себе русского читателя брезгливым, разочарованным скептиком (из разорившихся помещиков), злобно ненавидящим расейские грязи и будни.
Писатели помельче недолго держались за суровые брови Льва Толстого»{568}.
Алексей Толстой посмеивался над своими обидчиками, как смеялся, сидя на сосне, Буратино над Карабасом-Барабасом, и кидался шишками, держась за ветки и ствол дерева, под которым росли разнообразные грибы.
«За последние десять лет русская литература была тем грибным делом, которого не запомнят старожилы. Школы, направления, кружки выскочили на ней в грибном изобилии.
Еще до войны появились футуристы, — красные мухоморы, посыпанные мышьяком. Их задача была героична: разворочать загнившее болото мещанского быта. Они разворотили. Лезли чахоточные опенки, выродки упадничества, последыши с их волшебным принцем Игорем Северяниным. Выскочили плесенью, какая бывает в старых пнях, поэты, принципиально не желающие говорить на человеческом языке. После ливня революции полезли крепкие пунцовые сыроежки — имажинисты, притворившиеся чудовищно ядовитыми. Был и такой гриб, что жуть берет в лесу: гриб не гриб — черт знает что такое. Наконец пошел боровик, новый романист-бытописатель. Сорвешь его — совсем как боровик, но и не боровик, ни белый, ни красный.
И вот, как будто изобилие, но лукошко почти пусто. Где же литература? Одни разрушали, другие изумляли, третьи — силились подняться вровень эпохе, четвертые — принялись описывать то, что мы видим каждый день своими глазами.
Но ведь над страной пронесся ураган революции. Хватили до самого неба. Раскидали угли по миру. Были героические дела. Были трагические акты. Где их драматурги? Где романисты, собравшие в великие эпопеи миллионы воль, страстей и деяний?
Я вижу несколько молодых поэтов, коснувшихся кончиками пальцев купола нынешних времен. Но разве не сто поэтов, сто романистов, сто драматургов должны были выдвинуться в наши дни?
Или время изобилия еще не настало? Я верю — оно придет. Но все же причина скудности в каком-то основном изъяне»{569}.
Можно почти не сомневаться, что Толстой хохотал, пиша эти строки, и ни во что кроме себя самого не верил. Во всяком случае, в сотню поэтов-романистов-драматургов не верил точно, ибо знал, что литература — дело штучное. Он валял дурака, насмешничал, строил рожицы, а когда надо, делал кувшинное рыло и говорил «есть!», — но ни за домашние задания, ни за поучения, ни за мемуары, ни за прогнозы, ни за насмешки денег не платили. Платили за театр и прозу, и основное желание советского графа было писать успешные романы и зарабатывать деньги, чтобы жить не хуже, чем до громадной, застлавшей небеса Революции. Однако его простодушное человеческое стремление не находило поддержки ни у правых, ни у виноватых.
«В «Красной нови», где напечатаны «Родники», все серо: советский граф Толстой пишет моторные романы, гонит монету»{570}, — скупо отмечал в дневнике Пришвин.
«В седьмой книге рабоче-крестьянский граф Алексей Толстой начал печатать тоже бульварный роман. Это очень жаль»{571}, — сообщал одному из своих корреспондентов Горький.
«Толстой пробовал несколько желтых жанров. Он пробовал желтую фантастику — провалился»{572}, — записывал в дневнике слова Тынянова Корней Чуковский.
Все эти записи относятся ко второму «научно-фантастическому» роману Толстого «Гиперболоид инженера Гарина», действие которого происходило на этот раз не на Марсе (великое противостояние свою актуальность потеряло), а на Земле, но зато нашу планету автор охватил с присущим ему размахом — Россия, Европа, Америка, острова в океане, Камчатка, двойники, агенты, миллионеры, погони, подкупы, переодевания, яхты, дворцы, голые женщины, сутенеры, убийства, взрывы — весь джентльменский набор шпионского чтива, в котором попадались, впрочем, и неплохие страницы, и удачные образы. Особенно женские, такие, как красавица Зоя Монроз, которая говорит о себе: «Женская дребедень меня мало занимает. Я честолюбива… я пережила революцию, у меня был сыпняк, я дралась, как солдат, и проделала верхом на коне тысячу километров. Это незабываемо. Моя душа выжжена ненавистью». Эта женщина, чей образ как будто предвосхищает Ольгу Зотову из «Гадюки», покоряет всех — от уличных актеров до миллионеров, но кроме как в самом романе поклонников у нее не нашлось.
«Гиперболоид инженера Гарина» Ал. Толстого образец плоского и лишенного всякого общественного содержания детектива, — свидетельствует о невысоком уровне требований, которые предъявляет редакция «Красной Нови» к писателям, не грешащим революционностью. <…> Не имеют никакой общественной ценности ни рукодельно-красивая «Юность Алпатова» Пришвина, ни протокольно-натуралистическая «Жестокость» Сергеева-Ценского. Наряду с этими центральными вещами «Нового мира» — там же помещены идеологически сомнительные и художественно-легковесные вещицы Ал. Толстого и Соколова-Микитова»{573}, — утверждал Горбачев, попадая в унисон что с Горьким, что с Тыняновым, что с критикуемым им же Пришвиным.
Позднее «Гиперболоид инженера Гарина» наряду с «Аэлитой» стал одной из самых популярных книг Алексея Толстого. Его неоднократно издавали, по нему снимали фильмы, извлекая из романа немало ярких образов и остроумных сюжетных ходов, но для середины двадцатых годов с точки зрения пролетариев все это смотрелось слишком буржуазно, а с точки зрения людей серьезных — низкопробно. Толстой не угодил никому, а значит, надо было искать что-то более подходящее и отвечающее требованиям эпохи.
Трудовой граф в этом смысле совсем не походил ни на Андрея Платонова, ни на Михаила Булгакова, не желавших или, скорее, не способных изменить свою творческую манеру в угоду времени. И если бы ему сказали, что его ждет путь непризнания, непечатания при жизни, бедности, гонений, но зато и посмертная слава, как у них, едва ли бы он на такое согласился. На такой обмен вообще, наверное, мало кто из писателей согласится, но Алексей Толстой в приспособляемости к обстоятельствам и жажде хорошо жить был чемпионом. Даже если принять точку зрения Агурского, отрицающего оппортунизм Толстого, нельзя не признать правоту Бунина: Толстой как никто хотел денег и признания здесь и сейчас, как никто прикладывал к этому все мыслимые и немыслимые усилия и оттого постоянно менялся. В двадцатые годы, когда в русской литературе продолжался грандиозный эксперимент и поиск большого стиля, граф метался. Его проза этой поры отмечена невероятным разнообразием. О ком и о чем он только не писал. Фантастика, история, пьесы, сценарии, очерки, статьи, и вместе с этим — попытка понять эту новую страну, пропустить ее через себя и стать ее автором.
«Алексей Толстой жадно искал встречи с новой жизнью, ездил по стране с корреспондентским билетом «Известий», выступал мало. Обязанности газетчика выполнял хорошо: он ведь был военным корреспондентом многих журналов и газет всю войну 1914–1918 годов, дело свое знал, да и общительный характер помогал ему»{574}, — вспоминал Варлам Шаламов, хотя журналистика Толстого середины двадцатых была ненамного лучше его беллетристики.
В 1924 году Толстой совершил поездку по Белоруссии и Украине, откуда привез рассказ «Голубые города». В нем тоже есть фантастический элемент, но он несколько ослаблен по сравнению с реалистической канвой событий. Главный герой Василий Алексеевич Буженинов — бывший красноармеец, который «семнадцати лет влез в броневик, мчавшийся вниз по Тверской к площади Революции», воевал везде где можно, был несколько раз ранен и чувствовал себя на войне нужным и полезным человеком. Однако война закончилась, фантастический бег остановился, началась новая жизнь, которую надо как-то жить, и в этой жизни победитель Гражданской войны терпит фиаско.
На первый взгляд обращение Толстого к такому сюжету не менее странно, чем к планете Марс. О людях Гражданской войны, о бойцах Красной армии логично было писать Фурманову, Фадееву, Гайдару, Вс. Иванову или Бабелю, то есть тем, кто войну прошел и мог сравнить ее с нэпом, кто на своей шкуре испытал психологическую ломку, но что мог понимать в этом чисто советском сюжете эмигрант Толстой? Тем не менее каким-то особым чувством он понял, что это пойдет, это ко времени и ко двору, и сотворил свой опус путем не столько внутренних переживаний, сколько домысливания. Может быть, поэтому его герой по мировоззрению оказался мечтателем и в будущее смотрел абстрактно-утопически:
«Возврата нет, старое под откос! Либо нам погибнуть к дьяволу, либо мы построим на местах, где по всей земле наши братишки догнивают, — построим роскошные города, могучие фабрики, посадим пышные сады… Для себя теперь строим… А для себя — великолепно, по-грандиозному…»
Но по образу жизни Буженинов, скорее, герой платоновского склада. Такие чудаки, мечтатели, бывшие красноармейцы и бродяги, девственники и философы встретятся потом в «Чевенгуре» или «Реке Потудани». Толстой же знал эту породу людей приблизительно и писал о ней скупо, наугад: «Одно время, говорил, он ночевал в склепе на Донском кладбище. Женщин, разумеется, дичился. И носил на костлявых, сутулых плечах все ту же красноармейскую шине-лишку, простреленную, в бурых пятнах, в которой его когда-то нашли в степях Пугачевского уезда».
Герой мечтает о будущем: «Полстолетия тому назад, когда я уже умирал глубоким стариком, правительство включило меня в «список молодости». Попасть туда можно было только за чрезвычайные услуги, оказанные народу. Мне было сделано «полное омоложение» по новейшей системе: меня заморозили в камере, наполненной азотом, и подвергли действию сильных магнитных токов, изменяющих самое молекулярное строение тела. Затем вся внутренняя секреция была освежена пересадкой обезьяньих желез».
Не то Булгаков с «Собачьим сердцем», не то опять же Андрей Платонов, у которого в его ранних рассказах тоже была фантастика, но не такая рациональная и плоская, без лобового столкновения мечты и действительности. Толстой изо всех сил напирает на контраст между грезами Буженинова и окружающим его миром — захолустным русским городом середины нэпа. В этом городе жизнь скучна, уныла, главное место в нем — рынок, единственная пивная называется «Ренессанс», милиционера рыночные торговки зовут «снегирем», и на толстовского героя край, где не было революции, наводит такой же ужас, какой, вероятно, на самого автора во время его славянского турне наводили Гомель или Могилев. В «Голубых городах» вообще чувствуется взгляд гастролера, мечтающего поскорее унести ноги оттуда, куда он отправил своих марионеток.
«Подошвы царапнули и стали на землю. Заскрипела калитка, заговорили будничные голоса, запахло навозцем. Столетняя лохматая ворона прилетела из неподвижного неба, села против окна на забор: «Карр, здрравствуйте, Василий Алексеевич, что думаете прредпрринять?»
Что же тут можно было предпринять? Вставать к одиннадцати часам, напиться чаю с топлеными сливками. Посидеть около глухой и слепой матери, которая все добивалась, не большевик ли он, Вася. Потом — погулять до обеда, посидеть над рекой. К пяти — вернуться, скрипнув калиткой… вытереть ноги о рогожку на крыльце… И у окна поджидать Надю, стараясь и виду не подать, что весь день он думал об этой радости: вот она прошла мимо окна, пошаркала ботиночками о рогожку, звонко крикнула: «Матрена, собирай обедать».
Или картина торга, который доведенный до отчаяния Буженинов в конце рассказа подожжет:
«Ветер на площади покачивал баранки и связки вяленой рыбы в рогожных палатках, задирал ухо собачонке, сидевшей на возу с сеном. Визжал поросенок, которого мужик тащил за ногу из мешка. Крепко пахло соленым салом, дегтем, навозом. На сухом тротуаре, около кучи банных веников сидела здоровенная баба в ватной юбке и, повернувшись к площади голой спиной, искала вшей в рубашке. Седой человек в старом офицерском пальто с костяными пуговицами остановился, посмотрел бабе на спину и спросил уныло:
— Почем веники?
— Два миллиарда, — сердито ответила баба».
Такой вопрос вполне мог задать из любопытства и сам путешествующий на манер графа Калиостро Алексей Толстой, а потом сообщить своему герою крамольные мысли:
«Взрыв нужен сокрушающий… Огненной метлой весь мусор вымести. Тогда было против капиталистов да помещиков, а теперь против Утевкина… Я, говорит, вам расскажу, как Утевкин сегодня печенку ел».
С одной стороны обыватели, нэпманы, утевкины, веники, с другой — советский декадент Буженинов и голубые города в туманной дымке будущего. Новые конфликты новой действительности, при том что невыносимо убогими оказываются обе стороны. Мечты Буженинова стоят действительности «Ренессанса», и даже у не самого проницательного читателя мог возникнуть вопрос: а стоило ли вообще устраивать революцию и проливать реки крови, если к этому все пришло и так кончилось? И откуда пойдет в таком случае национальное возрождение, когда это слово в итальянском переводе, словно в насмешку над своим, национал-большевистским, отдано пивной?
Вероятно для того, чтобы себя от таких посылов обезопасить, Толстой вводит в текст рассказа еще одного героя, который отражает правильную, комиссарскую точку зрения на происходящее.
«Ваши, говорю ему, настроения, товарищ Буженинов, у нас под категорию подведены, это не ново, так рассуждать не годится. Пока вы в седле, в руках винтовка, за холмом зарево пылает, — этот час революции весь на нервах, на эмоциях, на восторге. Скачи, руби, кричи, во весь голос — романтика! Взвился рыжий конь и понес. А вот впряги коня, скакуна, в плуг — трудно: полета нет — будни, труд, пот. А между тем это и есть плоть революции, ее тело. А взрыв — только голова. Революция — это целое бытие. От взятия Зимнего дворца до тридцати двух копеечек за аршин ситца. Вы представляете, какой это чудовищный размах, какой пафос должен быть, чтобы заставить боевого товарища с четырьмя орденами Красного Знамени торговать баранками на базаре, где ваш Утевкин печенку ел? Больше мужества нужно в конце концов эти баранки продавать, чем с клинком наголо пролететь в атаку. Мещанство метлой не выметешь — ни железной, ни огненной. Оно въедчивое. Его ситцем, и книгой, и клубом, и театром, и трактором нужно обрабатывать. Перевоспитать поколения. И пройдут мучительные года, покуда у вашего Утевкина в голове не просветлеет. Для вас, поэтов, — если хотите, соглашусь, — наше время трагическое…»
Что делает такой комиссар Хотиянцев в этом городе, неясно, никакой сюжетной роли в рассказе он не играет, но зато призван выразить авторскую позицию, хотя бы и изложенную языком полуграмотного большевика. Да и язык этот весьма условный, подражательный, как условен сам Хотиянцев, взятый напрокат у пролетариев (за исключением разве что взвившегося рыжего коня, позаимствованного из Апокалипсиса). И по-настоящему толстовское в рассказе не эта дешевая политграмота, а одна-единственная фраза, которая и выражает идею «Голубых городов»: «Жизнь, как злая, сырая баба, не любит верхоглядства. Мудрость в том, чтобы овладеть ею, посадить бабу в красный угол в порядке, в законе, — так по крайней мере объяснял в сумерки на обрыве товарищ Хотиянцев».
Объяснял, да только герой ничего не понял и оказался, как сказала бы Раневская из «Вишневого сада», ниже любви. И драма его не в том, что никому не нужны «голубые города», и не в том, что кончилась война и настал «нэп», а в том, что он не смог совладать, овладеть девушкой, в которую влюблен. Поражение красноармеец Буженинов терпит не от нэпа, а от своего мужского бессилия, от отсутствия в нем той жизненной силы, которая есть в других. В обывателях. А значит, и правды в нем никакой нет.
Сама же барышня Надя выглядит отчасти пародией на Дашу из «Хождения по мукам». Та же коллизия — девушка на пороге расставания со своей невинностью. Но если девственность Даши Толстой называл здоровой и она определяла нравственное чувство его героини, то здесь он следует в традициях не то весьма раскрепощенной литературы двадцатых годов, где «вся революция пропахла половыми органами Ордыниной» (знаменитая фраза из романа Пильняка «Голый год»), не то собственным опытам заволжского цикла.
«Всего хотеть — хотелок не хватит», — говорила Надя. Она была очень благоразумна. Но дни становились все жарче, по ночам жгла даже простыня. И поневоле каждый день Надя попадала в сад к Масловым, на подушки под яблоню. Благоразумие было само по себе, а жаркий вечер, сухие пилочки кузнечиков в скошенной траве, зацветшие липы да пчелы, истома под батистовым капотом (подарок Зои) и нахальный Сашка — все это было само по себе.
Лукаво шептала Зоя про свою «даже неестественно страстную любовь с молодым женатым доктором». Надя крепилась, хотя подумает: «А ведь засасывает меня омут, июньские дни», — и отчего-то — не страшно».
Вот и затянул. И ее, и Буженинова, и кончилось все совращением девушки в духе «Недели в Туреневе», убийством и поджогом целого города и пролетарским судом над поджигателем. Художественно неубедительно, идейно плоско и беззубо — новая действительность Толстому не давалась. Он уступал и Бабелю, и Зощенке, и Пильняку, не говоря уже о Булгакове и Платонове. Середина двадцатых годов в этом смысле вообще была по сравнению с предшествующим и последующим периодом его литературной деятельности неудачной. Рабоче-крестьянский граф не мог найти себя и заговорить своим голосом.
И все же эта довольно примитивная и внятная социальная проза была по-своему успешной или по крайней мере на том фоне заметной. Луначарский, который еще недавно отказывал Толстому в революционном доверии, упомянул его в «Правде» в числе писателей, «являющихся безусловно вспомогательным отрядом революции»{575}. А в статье «На фронте искусства» развил эту мысль: «Так, например, такой большой писатель, как Алексей Толстой, не будучи ничуть коммунистом и не зачисляемый многими даже в разряд попутчиков, не только дает безотносительно интересные литературные произведения (в наше время бестенденциозное искусство должно быть отнесено к низшему разряду развлечений), но часто волнующе ставит в художественной форме проблемы дня. Это, например, сделано в превосходном рассказе «Голубые города»{576}.
Рапповская критическая мысль также Толстого вниманием не обошла, но с Луначарским не согласилась и продолжала верстать Толстого под литературного сменовеховца.
«За последнее время успешно формируется, говоря словами резолюции, «идеология новой буржуазии среди части попутчиков сменовеховского толка». Мы читали не только наглые статьи и фельетоны Устрялова, проповедующего, что «сменовеховцы, превратясь в наканунцев, стали коммуноидами… объективно исторически и коммуноиды имеют свой смысл, своей мимикрией приносят пользу… Мы видели тонкие «для посвященных» написанные статьи Лежнева, проповедующего сдачу деревни кулаку, постепенную передачу госпромышленности частному капиталу и переход власти к разбольшевиченным коммунистам в союзе с беспартийными буржуазными интеллигентами.
Идейным заданием этой литературы является доказать неизбежность буржуазного перерождения нашей революции, реставрации у нас капитализма, неизбежность разложения коммунистической партии, осмеять эпоху военного коммунизма; провозгласить сущностью нашей революции нескончаемый, возведенный в вечную категорию, нэп; всячески издеваться над марксизмом, ленинизмом, над коммунистическим идеалом разумно организованной жизни. Именно, выполняя задание буржуазного реставраторства, Эренбург, предсказавший в «Тресте ДЕ» капитализацию Москвы, а в «Николае Курбове» — гибель коммунистов под разлагающим влиянием нэп'а, пишет «Рвача», — самый откровенно контрреволюционный из своих романов, на днях, по сообщению ленинградских газет, издаваемый нашим смекалистым Гизом, хотя и с предисловием Когана <…> Ал. Толстой в «Голубых Городах» пытается доказать безнадежность попыток революции завоевать варварский русский уездный город»{577}.
Устрялов, Лежнев — знакомые все лица. И снова Толстой идет рядом с Эренбургом. Их как будто нарочно из года в год увязывали друг с другом и видели у них общее — издевку над коммунизмом, насмешку над своим и тайное желание буржуазной реставрации в России. Скорее всего, так и было, для людей Серебряного века, какими все же были Толстой с Эренбургом, для тех, кто пожил за границей и был способен сравнить два образа жизни, слишком очевидно было интеллектуальное убожество новой культуры, и хотя умом они пытались ее принять и ей служить, у Эренбурга бастовало воспитанное Парижем эстетическое чувство, а у Толстого протестовало талантливое русское брюхо. Это брюхо корчилось, ныло, его раздувало, щемило, пучило, оно требовало очистки, и, тем яростнее раздувая щеки, красный граф лепил в своей публицистике:
«На нас, русских писателей, падает особая ответственность.
Мы — первые.
Как Колумбы на утлых каравеллах, мы устремляемся по неизведанному морю к новой земле.
За нами пойдут океанские корабли.
Из пролетариата выйдут великие художники.
Но путь будет проложен нами»{578}.
Если сопоставить этот пафос с унынием «Голубых городов», противоречие получается абсурдное. Какой путь, какие художники? Куда плывете вы, ахейские мужи? Опять жирная насмешка над своим, и ничего больше.
Но руки у графа не опускались, что такое творческие простои, он не знал и продолжал писать, писать, писать, оправдывая прозвище «трудовой» куда более успешно, нежели «красный» или «рабоче-крестьянский».
«В журналах печатались «Союз пяти», «Гиперболоид инженера Гарина», «Ибикус» — все в высшей степени читабельные вещи, написанные талантливым пером. Но все напечатанное до «Гадюки» встречалось как писания эмигранта, как квалифицированные рассказы, в сущности, ни о чем. «Гадюка» сделала Толстого уже советским писателем, вступающим на путь проблемной литературы на материале современности. Алексей Толстой не вступал ни в РАПП, ни в «Перевал»{579}.
Рассказ «Гадюка», о котором пишет Варлам Шаламов, часто ставят в один ряд с «Голубыми городами», и в общем это справедливо. Там тот же конфликт: Гражданская война и нэп, только теперь главным героем оказывается не мужчина, а женщина. А их Толстой умел чувствовать и писать лучше. Может, поэтому и рассказ получился куда более интересный и значительный. И почти без насмешки.
Композиционно он несколько напоминает историю про мечтателя Буженинова — в обоих произведениях совершается преступление, и там и там все оканчивается судом над героем Гражданской войны, но охват событий намного шире и исторический фон позамысловатей.
Главная героиня рассказа Ольга Вячеславовна Зотова — дочь богатых купцов, старообрядцев, погибших в результате бандитского налета в 1917 году. Девушка чудом остается жива и оказывается сначала между белыми и красными, а потом, обиженная первыми, уходит ко вторым и получает от них свое ласковое прозвище.
«Должен вам сказать, — повторял он ей для бодрости, — живучи вы, Ольга Вячеславовна, как гадюка… Поправитесь — запишу вас в эскадрон, лично моим вестовым…» Каждый день говорил ей об этом, и не надоедало ни ему говорить, ни ей слушать. Он смеялся, блестя зубами, у нее нежная улыбка ложилась на слабые губы. «Волосы вам обстригем, сапожки достану легонькие, у меня припасены с убитого гимназиста; на первое время, конечно, к коню ремнем будем прикручивать, чтобы не свалились…»
Он — это красный командир Емельянов, в которого Оля влюбляется сразу и бесповоротно и ради которого прошлое от себя отрезает. Или прошлое отрезает ее от себя — сюжет, через который прошла половина страны. И убитый гимназист с маленькими ножками тут очень символичен, может это тот, с кем она танцевала и который был в нее влюблен.
Судьба Оли Зотовой чем-то напоминает извилистый жизненный путь Зои Монроз из «Гиперболоида», только попадает прошедшая огонь и воду девушка не к белым, а к красным, не к миллионерам, а к пролетариям, и, быть может, оттого женская судьба ее оказывается несчастливой. Она становится бойцом рабоче-крестьянской армии, ее руки, созданные для игры на фортепиано, выучиваются держать клинок и разрубать лозу, ноги, обученные танцевать, привыкают сжимать бока лошади, которая слушает ее, как овечка; а сама она знает политграмоту и может бойко и без запинки ответить на вопрос: «Товарищ Зотова, какую цель преследует рабоче-крестьянская Красная Армия?..» — «Борьбу с кровавым капитализмом, помещиками, попами и интервентами за счастье всех трудящихся на земле…»
Поверить в такую деградацию русской гимназистки из благочестивой старообрядческой семьи нелегко, но надо, потому что иначе рухнет вся конструкция. А главное, что все это в голове, в сердце же у Ольги — любовь неразделенная. Только никто, кроме нее и ее любимого, этого не знает.
«В эскадроне все называли Ольгу Вячеславовну женой Емельянова. Но она не была ему женой. Никто бы не поверил, обезживотили бы со смеху, узнай, что Зотова — девица. Но это скрывали и она и Емельянов. Считаться женой было понятнее и проще: никто ее не лапал — все знали, что кулак у Емельянова тяжелый, несколько раз ему пришлось это доказать, и Зотова была для всех только братишкой».
А ей хотелось быть сестренкой, и даже не сестренкой, а невестой, женщиной, женой. И Толстой изображает ее очень женственной: «Молодые кавалеристы крутили носами, задумывались матерые, когда Зотова, тонкая и высокая, с темной ладной шапочкой волос, в полушубке, натуго перехваченном ремнем, позванивая шпорами, проходила в махорочном дыму казармы».
Это совсем не то, что у едкого Булгакова в «Собачьем сердце», где встречается товарищ, одетый как и остальные пролетарии, но поменьше ростом и помоложе на вид:
«— Во-первых, мы не господа, — молвил наконец самый юный из четверых — персикового вида.
— Во-первых, — перебил его Филипп Филиппович, — вы мужчина или женщина?..
— Я — женщина, — признался персиковый юноша в кожаной куртке и сильно покраснел. Вслед за ним покраснел почему-то густейшим образом один из вошедших — блондин в папахе.
— В таком случае вы можете оставаться в кепке, а вас, милостивый государь, попрошу снять ваш головной убор…»
Оля любит Емельянова, а он любит революцию, и для иной любви в его сердце места нет. Она мучается, не находит выхода для своего женского естества, ревнует его, а потом он на глазах у нее погибает, так и не подарив ей своей любви, и с его смертью теряет всякий смысл ее жизнь. Нечто похожее — девушка, любовь и Гражданская война — будет у Лавренева в «Сорок первом», и хотя там вспыхнет любовь между врагами, но — именно любовь. А у Толстого — оба товарищи, но нет любви. И опять, как в «Голубых городах», вьется подводная мысль: где нет любви, там и правды нет. И счастья нет. И по-женски лавреневская Махрютка, вынужденная застрелить своего любимого, Говоруху-Отрока, оказывается счастливее Ольги Зотовой, которая так и останется революционной девой до конца своих дней.
«Как птица, что мчится в ветреном, в сумасшедшем небе и вдруг с перебитыми крыльями падает клубком на землю, так вся жизнь Ольги Вячеславовны, страстная, невинная любовь, оборвалась, разбилась, и потянулись ей не нужные, тяжелые и смутные дни. Долгое время она валялась по лазаретам, эвакуировалась в гнилых теплушках, замерзала под шинелишкой, умирала с голоду. Люди были незнакомые, злые, для всех она была номер такой-то по лазаретной ведомости, во всем свете — никого близкого. Жить было тошно и мрачно, и все же смерть не взяла ее.
Когда выписалась из лазарета, наголо стриженная, худая до того, что шинель и голенища болтались на ней, как на скелете, — пошла на вокзал, где жили и мерли в залах на полу какие-то, на людей не похожие, люди. Куда было ехать? Весь мир — как дикое поле. Вернулась в город, на сборочный пункт к военкому, предъявила документы и наградную брошь-стрелку и вскоре с эшелоном уехала в Сибирь — воевать».
Она доходит до Тихого океана, но там заканчивается поход, и как жить дальше — непонятно, ибо Ольга с этой войной сроднилась, стала ее женой, сестрой, подругой и к мирной жизни готова еще меньше, чем недоучившийся архитектор Буженинов. Однако, в отличие от Василия Алексеевича, Ольгу и автору, и читателю гораздо жальче. Буженинов своими мечтами и сексуальной неудовлетворенностью раздражает, Оля Зотова — девушка с именем героини «Обломова» и «Душечки» — вызывает сострадание.
«Ольга Вячеславовна была худа и черна; могла пить автомобильный спирт, курила махорку и, когда надо, ругалась не хуже других. За женщину ее мало кто признавал, была уж очень тоща и зла, как гадюка. Был один случай, когда к ней ночью в казарме подкатил браток, бездомный фронтовик с большими губами — «Губан» — и попросил у нее побаловаться, но она с внезапным остервенением так ударила его рукояткой нагана в переносье, что братка увели в лазарет. Этот случай отбил охоту даже и думать о «Гадючке»…»
На этом можно было бы поставить точку, но Толстой сталкивает свою героиню с нэпом.
«Прошлое не забывалось. Жила одиноко, сурово. Но военная жесткость понемногу сходила с нее, — Ольга Вячеславовна снова становилась женщиной… В двадцать два года нужно было начинать третью жизнь. То, что теперь происходило, она представляла как усилие запрячь в рабочий хомут боевых коней. Потрясенная страна еще вся щетинилась, глаза, еще налитые кровью, искали — что разрушить, а уже повсюду, отгораживая от вчерашнего дня, забелели листочки декретов, призывающих чинить, отстраивать, строить. Она читала и слышала об этом, и ей казалось, что это труднее войны».
Дальнейшее несколько предвосхищает известный советский фильм «Служебный роман» — собственно, именно у Толстого, возможно, и позаимствовали главный сюжетный ход драматурги эпохи застоя — Ольга пытается преобразиться, но вместо кинокомедии эпохи застоя выходит нэпманский жестокий романс.
«В управлении Треста цветных металлов все растерялись в первую минуту, когда Зотова явилась на службу в черном, с короткими рукавами, шелковом платье, в телесных чулках и лакированных туфельках; каштановые волосы ее были подстрижены и блестели, как черно-бурый мех. Она села к столу, низко опустила голову в бумаги, уши у нее горели.
Помзав, молодой и наивный парень, ужасно вылупился, сидя под бешено трещавшим телефоном.
— Елки-палки, — сказал он, — это откуда же взялось?
Действительно, Зотова до жути была хороша: тонкое, изящное лицо со смуглым пушком на щеках, глаза — как ночь, длинные ресницы… руки отмыла от чернил, — одним словом, крути аппарат. Даже зав высунулся, между прочим, из кабинета, уколол Зотову свинцовым глазком.
— Ударная девочка! — впоследствии выразился он про нее. Прибегали глядеть на нее из других комнат. Только и было разговоров, что про удивительное превращение Зотовой.
Когда прошло первое смущение, она почувствовала на себе эту новую кожу легко и свободно, как некогда — гимназическое платье или кавалерийский шлем, туго стянутый полушубок и шпоры. Если уж слишком пялились мужчины, она, проходя, опускала ресницы, словно прикрывала душу».
Но счастья это превращение ей не принесло. Тот, кто положил на нее глаз, оказался пошляком:
«— Товарищ Зотова, мы всегда подходим к делу в лоб, прямо… В ударном порядке… Половое влечение есть реальный факт и естественная потребность… Романтику всякую там давно пора выбросить за борт… Ну — вот… Предварительно я все объяснил… Вам все понятно…
Он обхватил Ольгу Вячеславовну под мышки и потащил со стула к себе на грудь, в которой неистово, будто на краю неизъяснимой бездны, колотилось его неученое сердце. Но немедленно он испытал сопротивление: Зотову не так-то легко оказалось стащить со стула, — она была тонка и упруга. Не смутившись, почти спокойно, Ольга Вячеславовна сжала обе его руки у запястий и так свернула их, что он громко охнул, рванулся и, так как она продолжала мучительство, закричал:
— Больно же, пустите, ну вас к дьяволу!..
— Вперед не лезь, не спросившись, дурак, — сказала она».
А тот, кого полюбила она, презрительно ее отверг, и кончилось все пулей, выпущенной Ольгой в свою соперницу — хорошенькую мещаночку, у которой не было ни кержацкой крови, ни военной пыли на сапогах, ни глубокой любви — а деловитая сексуальность нэпа.
В тридцатые годы советские женщины развлекались тем, что устраивали открытые суды над Ольгой Зотовой. Выбирали обвинителя, выбирали адвоката, судью и начинали по косточкам разбирать — права красная девушка или нет. Толстой даже вынужден был оправдываться и утихомиривать их. Отвечая 12 апреля 1935 года читателям, он писал: «…товарищи ошибаются, упрекая меня в том, что я не захотел до конца перевоспитать Ольгу, поднять ее до высоты, когда она знала бы, за что дралась в 1919 году, когда в годы нэпа она сознательно пошла бы на партийную работу, когда задачи революции стали бы для нее выше ее личных дел.
Я нарочно написал Ольгу такой, какая она есть. Не нужно забывать, что литература: 1) описывает типичных живых людей, а не идеальные абстрактные типы (Ольга была одним из живых типов эпохи нэпа. Сейчас таких людей уже нет) и 2) что время, в которое Ольга совершила свое преступление, было до начала пятилеток, то есть в то время, когда не началось еще массовое перевоспитание людей.
Для перевоспитания людей нужно изменить материальные и общественные условия. Не забывайте, что в эпоху нэпа был еще жив и кулак, и единоличник, и купец, и концессионер. И перед всей страной не был еще поставлен конкретный план строительства бесклассового общества… Тогда такой, как Ольга, легко было соскользнуть к индивидуализму»{580}.
А потом случилась другая война и стало не до индивидуалистки Ольги Зотовой, и прекратились суды над ней, но «Гадюка» не забылась. В наше время рассказ Толстого неожиданно оказался востребованным по иным причинам: за него ухватились феминистки. И надо признать, довольно удачно. Вот что пишет главный редактор женского журнала «Преображение» Елена Трофимова:
«Сюжетно повесть Алексея Толстого представляет рассказ о двух революциях: революции внешней, социальной и революции внутренней, которая меняла общую психологию общества и затрагивала основополагающую систему ценностей, в том числе и отношения полов. Между этими слоями существует прямая связь, придающая происходящим переменам особую остроту и драматизм, поскольку столкновение идей и сил сопровождается коренной ломкой прежних жизненных традиций и человеческих судеб. Однако из множества явлений и процессов, сопровождавших революционную эпопею, Алексей Толстой выбрал частный аспект, связанный с таким феноменом, который можно условно назвать «революционный трансвестизм». <…>
Походы, жизнь среди солдат, постепенное подчинение коллективистской идеологии — все это способствовало превращению барышни Зотовой в красного кавалериста товарища Зотову. <…> Ольга Вячеславовна достигла уровня мужчины и «стала человеком» в понимании аристотелевском, где мужчина — мера вещей, а женский — «слабый» — пол есть лишь материал, коему придает форму господствующий мужской ум и воля. Война, несомненно, является высшей степенью проявления агрессивного характера существующей цивилизации. Именно в это время женщина наименее защищена и в наибольшей степени подвергается всякого рода насилию и влиянию. Жизнь Зотовой в эскадроне, ее стремление слиться с солдатской массой, трансформация ее имиджа под товарища-бойца были результатом маскулинистской идеологии, которая усиливалась культом насилия, царившего кругом. Хотя подлинная драма женщины, о которой рассказывает Толстой, произошла позже, когда военный коммунизм сменился либеральным нэпом.
Итак, писатель показал, что Зотова как бы стала «новой женщиной»{581}.
Тут точнее всего любимое наше слово «как бы». Для Толстого, пожалуй, важнее всего было то, о чем автор статьи не пишет: дать своей героине шанс отомстить обидчикам, которые убили ее отца и мать, а ее саму попытались изнасиловать. Убийство негодяя и есть момент ее торжества, то, ради чего она идет в отряд, и характерно, что выживает героиня в бою с двумя мужчинами, потому что второй, увидев перед собой женщину, теряет на осмысление этого факта мгновение и получает по голове шашкой из хорошеньких рук. В этом смысле рассказ Толстого не просто феминистский, но апологетический: торжество феминизма за полвека до его официального провозглашения. Да только горькое — победа, оборачивающаяся своим поражением.
«По мысли автора, Ольга Вячеславовна, изменив в себе многое, не смогла изменить главного, а именно, своей женской сущности, своей анатомии, а следовательно, судьбы. В повести постоянна мысль, что женщине надо получить мужчину и подчиниться ему, уничтожать в переносном и прямом смысле своих соперниц, других женщин…»{582}
Этой мысли, конечно, у Толстого нет, а есть ее отрицание. Женщина, борющаяся за мужчину, вызывает в одном случае насмешку, в другом — брезгливость.
Первый раз над Ольгой посмеивается Емельянов, и эту сцену Толстой пишет очень весело:
«…свежая бабенка в подоткнутой над голыми икрами черной юбке сказала кому-то, указывая на Зотову: «Какой хорошенький…» Бабенка вешала на дворе вымытые портянки.
Когда Ольга Вячеславовна вошла в избу, у стола сидел Емельянов, заспанный, веселый, в волосах пух, ноги босые. Значит — его портянки были стираны.
— Садись, сейчас борщ принесут. Хочешь водки? — сказал он Ольге Вячеславовне.
Та же свежая бабенка вошла с чугуном борща, отворачивая от пахучего пара румяную щеку. Стукнула чугунком под самым носом у Емельянова, повела полным плечом:
— Точно ждали мы вас, уж и борщ… — Голос у нее был тонкий, нараспев, — бойка, нагла… — Портяночки ваши выстирала, не успеете оглянуться — высохнут… — И сучьими глазами мазнула по Дмитрию Васильевичу.
Он одобрительно покрякивал, хлебая, — весь какой-то сидел мягкий.
Ольга Вячеславовна положила ложку; лютая змея ужалила ей сердце, — помертвела, опустила глаза. Когда бабенка вывернулась за дверь, она догнала ее в сенях, схватила за руку, сказала шепотом, задыхаясь:
— Ты что: смерти захотела?..
Бабенка ахнула, с силой выдернула руку, убежала.
Дмитрий Васильевич несколько раз изумленно поглядывал на Ольгу Вячеславовну: какая ее муха укусила? А когда садился на коня, увидел ее свирепые потемневшие глаза, раздутые ноздри и из-за угла сарая испуганно выглядывающую, как крыса, простоволосую бабенку, и — все понял, расхохотался — по-давнишнему — всем белым оскалом зубов. Выезжая из ворот, коснулся коленом Олечкиного колена и сказал с неожиданной лаской:
— Ах ты дурочка…
У нее едва не брызнули слезы».
Но второй раз все выходит безобразно и грустно. Вместо душки Емельянова появляется директор махорочного треста, начинающий полнеть мужчина в парусиновой толстовке, в портрете которого при желании можно опознать черты самого Толстого («Чисто выбритое лицо — правильное, крупное, с ленивой и умной усмешкой…»). В него Ольга влюбляется, хотя понять, почему она выбирает себе именно такого мужчину, довольно трудно.
Похоже, что советская жизнь вызывала у Толстого брезгливость. Войну и ее героев он мог романтизировать по незнанию, но от наступившего мира его тошнило так же, как и героиню. Его — потому, что ничего советского он не любил, а ее…
«С полей сражений, из кочевий гражданской войны Ольга Вячеславовна попадает в другой мир. Мир, где в той или иной степени восстановлены былые принципы отношений полов, где доминирование мужского как бы закамуфлировано, скрыто (конечно, только в сравнении с тем, что творилось во время войны). В середине 20-х годов общество, манипулируя женской сексуальностью, восстанавливает в правах «куртуазность», кокетство, игру. На смену прямому насилию мужчины над женщиной приходит насилие административное и бытовое. Конечно, Ольге Вячеславовне трудно примириться с новой ситуацией, и ее «мужская прямота» не может ужиться с необходимостью лгать, изворачиваться, подлаживаться, угождать. Даже трансформация внешнего облика, облачение в женскую одежду дается ей с большим психологическим надрывом. <…> Сначала требовался отчаянный «братишка» или комиссар вроде Ларисы Рейснер, готовый положить жизнь за мировую революцию, а спустя всего несколько лет были востребованы фильдеперсовые чулки, кудряшки и милое глупое щебетанье. <…> Но основой для трагедии и «потерь» изменившейся и ничего не приобретшей женщины, по мысли автора, являются так называемая природа женщины и отсутствие рядом мужчины. Бой за мужчину проигран. Его нет рядом: Емельянов убит. <…> Нет мужчины в жизни, нет и ей там положенного (природой, судьбой и т. д.) места, что и приводит героиню к преступлению и жизненной катастрофе. Неспособность преодолеть приобретенный комплекс мужского типа поведения, пойти изворотливым, так называемым женским путем для владения любимым мужчиной приводит Зотову к любовной драме: ей предпочли обладавшую всеми «женскими» качествами Лялечку.
<…> Хотя и трудно предположить, что Толстой осознанно ставил перед собой задачу чисто феминистского свойства, тем не менее как талантливый и проницательный писатель, он сумел почувствовать и выразить в своей повести некоторые проблемы женской эмансипации. Я думаю, что писатель по-своему хотел осветить так называемый женский вопрос, постоянно проводя мысль о биологической детерминированности жизни женщины и о том, что, чем больше разведены жизни мужчины и женщины, тем лучше для обоих полов. Современное сближение и смешение полов в общении, не говоря уже о равенстве, являются свидетельством происходящего упадка и катастрофы — такова одна из идей Алексея Толстого в повести «Гадюка», поскольку все это приводит лишь к несостоявшейся женской жизни и к драме. Таким образом, через конфликт своей повести, через драму героини Алексей Толстой демонстрирует тупиковый путь эмансипации женщины в абсолютном приятии маскулинистской системы ценностей, в отказе от суверенных прав своей личности и в полной трансформации в «другое»{583}.
На сегодняшний день это, должно быть, исчерпывающая оценка «Гадюки» и самый справедливый женский суд. Лет через двадцать-тридцать появится что-то новое. Следовательно — перед нами классика.