Глава XIX ПЕТР И АЛЕКСЕЙ

По логике вещей окрыленному успехом «Восемнадцатого года» Толстому надо было писать продолжение своего бестселлера. Было готово и название — «Девятнадцатый год». Однако третья часть трилогии «Хмурое утро» была завершена только в 1941 году. Отчего Толстой резко поменял планы, отложил «Хождение по мукам» больше чем на десять лет и занялся совсем другими вещами?

Лучше всего об этом говорят его письма Полонскому: «Мне все советуют несколько обождать с «19-ым» годом. Тема настолько острая, что в нынешней напряженной обстановке — кто знает — как будет принят роман? Не случилось бы и мне и Вам неприятностей, как с Бор. Пильняком? <…>

По «19-му году» у меня собран огромный материал, все наготове, но боюсь, боюсь, и не напрасно. А ну как скажут, что здесь что-нибудь вроде кулацкой идеологии? Ведь вся 1-я часть о Махно»{619}.

В который раз мы сталкиваемся с отменным толстовским чутьем. Подходил к концу нэп, приближался год великого перелома, наступала решающая фаза в борьбе мужиков и большевиков, как аттестовал советскую историю Пришвин, и быть заподозренным в условиях нового военного времени в симпатиях к мужикам было слишком опасным. Крестьянский вопрос, крестьянская война и анархия были на тринадцатом году революции скользкой материей, Толстой это понимал[67] и своего опасения от Полонского не скрывал.

«Мое непосредственное ощущение и убеждение (логическое) заставляет меня погодить месяца три-четыре с печатанием романа. Я боюсь, т. е. я боюсь той оглядки в романе, которая больше всего вредна. «18 год» я писал безо всякой оглядки, как историческую эпоху, а в «19-м году» слишком много острых мест и наиострейшее — это крестьянское движение, — махновщина и сибирская партизанщина, которые корнями связаны с сегодняшним днем. А эти точки связи сегодняшнего дня крайне воспалены и болезненны, и отношение к ним неспокойное… Вот пример: Вячеславу Шишкову зарезали в ЗИФе 20 листов, а уж что может быть лояльнее Шишкова? Вы знаете, что «18 год» вышел в Госиздате недели три тому назад и кажется, уже распродан, среди читателей успех очень большой. Но — ни одной строчки отзывов в печати. Как будто такого явления не существует. Это настораживает…{620}»

Полонский на этот раз не был склонен драматизировать ситуацию: «Я первый раз слышу о Ваших затруднениях с продолжением романа. Мне Вы об этом не писали. Ответ, по-моему, может быть один. Вы — художник, пишете исторический роман. Это значит, что Вы его будете писать так, как Вы видите материал, не опуская ничего существенного, не изменяя и не подменяя событий в зависимости от тех или иных изменений, которые существуют теперь. Ведь это основное требование. Что же касается редактора и цензуры, — то они, вероятно, будут делать свои замечания и т. д. — но все это может быть сделано по поводу Вашей картины, сделано с максимальным объективизмом. Поэтому мой совет таков: пишите как Вы находите нужным, с точки зрения Ваших художественных задач»{621}.

Но Толстой его не послушал. Речами о свободе творчества, правах художника и максимальной объективности цензуры в СССР его было не обмануть, и интуиция подсказывала, что вернее всего — уйти в историю или, как он позднее сам, ухмыляясь, выразился в одной из своих статей, «зайти в современность с глубокого тыла». Так, именно благодаря коллективизации, русская литература получила «Петра I». Опять же компенсация при всех достоинствах романа неравноценная, но выбирать не приходится.

Обращение к истории не было для Толстого новым. Еще в Февральскую революцию он написал несколько исторических рассказов и среди них «День Петра». Облик самодержца в этом рассказе отличается от Петра-преобразователя, Петра-работника, победителя, строителя и учителя из будущего романа. В «Дне Петра» царь показан большевиком в самом подлинном значении этого слова, то есть человеком, не любящим, не понимающим и не жалеющим свою страну.

«Что была Россия ему, царю, хозяину, загоревшемуся досадой и ревностью: как это — двор его и скот, батраки и все хозяйство хуже, глупее соседского? С перекошенным от гнева и нетерпения лицом прискакал хозяин из Голландии в Москву, в старый, ленивый, православный город, с колокольным тихим звоном, с повалившимися заборами, с калинами и девками у ворот, с китайскими, индийскими, персидскими купцами у кремлевской стены, с коровами и драными попами на площадях, с премудрыми боярами, со стрельцовской вольницей.

Налетел с досадой, — ишь угодье какое досталось в удел, не то, что у курфюрста бранденбургского, у голландского штатгальтера. Сейчас же, в этот же день, все перевернуть, перекроить, обстричь бороды, надеть всем голландский кафтан, поумнеть, думать начать по-иному.

И при малом сопротивлении — лишь заикнулись только, что, мол, не голландские мы, а русские, избыли, мол, и хозарское иго, и половецкое, и татарское, не раз кровью и боками своими восстановляли родную землю, не можем голландцами быть, смилуйся, — куда тут! Разъярилась царская душа на такую непробудность, и полетели стрелецкие головы.

Днем и ночью при свете горящего смолья, на брошенных в грязь бревнах, рубили головы. Сам светлейший, тогда еще Алексашка, лихо, не кладя наземь человека, с налету саблей смахивал голову, хвалился. Пили много в те дни крепкой водки, дочерна настоенной на султанском перце. Сам царь слез с коня у Лубянских ворот, отпихнул палача, за волосы пригнул к бревну стрелецкого сотника и с такой силой ударил его по шее, что топор, зазвенев, до половины ушел в дерево. Выругался царь матерно, вскочил на коня, поскакал в Кремль.

Спать не могли в те ночи. Пили, курили голландские трубки. Помещику одному, Лаптеву, засунули концом внутрь свечу, положили его на стол, зажгли свечу, смеялись гораздо много».


Ничего этого в будущем романе не будет. Останутся отдельные картины жестокости, беспощадного подавления Стрелецкого бунта, сопротивления бояр и царская ярость против них, но они уйдут в тень, померкнут по сравнению со славными делами Петра, его победами, муками, трудами и стараниями на благо Отечества. Главным героем толстовской книги станет тронувшаяся с места страна, Толстой благословит это движение и признает, что оно было во благо России. Но двенадцатью годами раньше автором руководила иная мысль, и сопоставление двух произведений о Петре важно не только само по себе, но и как показатель толстовской эволюции.

В рассказе было:

«И пусть топор царя прорубал окно в самых костях и мясе народном, пусть гибли в великом сквозняке смирные мужики, не знавшие даже — зачем и кому нужна их жизнь; пусть треснула сверху донизу вся непробудность, — окно все же было прорублено, и свежий ветер ворвался в ветхие терема, согнал с теплых печурок заспанных обывателей, и закопошились, поползли к раздвинутым границам русские люди — делать общее, государственное дело.

Но все же случилось не то, чего хотел гордый Петр; Россия не вошла, нарядная и сильная, на пир великих держав. А подтянутая им за волосы, окровавленная и обезумевшая от ужаса и отчаяния, предстала новым родственникам в жалком и неравном виде — рабою. И сколько бы ни гремели грозно русские пушки, повелось, что рабской и униженной была перед всем миром великая страна, раскинувшаяся от Вислы до Китайской стены».

Петр показан в рассказе как деспот, безжалостный владыка униженной, раздавленной России[68], в романе же империя при Петре поднимается и расправляется, заставляет считаться с собой остальной мир. Впоследствии свой старый рассказ Толстой назовет такой же политической ошибкой, как эмиграцию, как контрреволюционную публицистику, Одессу, Константинополь, Париж и так вплоть до Берлина, до смены вех. «Повесть о Петре I была написана в самом начале Февральской революции. Я не помню, что было побуждающим началом. Несомненно, что эта повесть написана под влиянием Мережковского. Это слабая вещь.

Началом эпопеи была пьеса о Петре. Я тогда еще не понимал того, что понимаю теперь, в пьесе еще много романтики. В ней не было настоящего изучения материала. Писатель растет вместе с эпохой. Каждая его новая вещь — это одновременно и его университет и продукт его роста».

То, что Толстой пытался задним числом переписать и переоценить собственную литературную историю и свалить все грехи на Мережковского, понятно. Но произошла эта переоценка далеко не сразу и уж тем более не одновременно с большевистским переворотом. И даже не была напрямую связана с политической эволюцией автора в 1922–1923 годах. В дневнике Пришвина 1924 года есть такая запись:

«Какой смешной Толстой: разобрав историю Петра В., сказал: «Нет, не буду о нем писать, он был дурной человек» (наверное, отдавая в то же время уважение как «спецу по государственным делам»)»{622}.

Пользовавшийся репутацией циника Алексей Толстой неожиданно выступил тут как моралист и выразился о Петре примерно в том же духе, что и его дальний родственник Лев Николаевич, который, как известно, примерялся роман о царе написать, но передумал, в своем герое разочаровавшись. Толстой же за эту работу взялся и в феврале 1929 года сообщал Полонскому: «Дорогой Вячеслав Павлович, не писал Вам так давно, потому что готовился к серьезнейшей и крайне ответственной вещи, — повести о Петре Первом. Теперь я начал ее, хотя и с большим трудом… Мне передают, что Вы ужасно сердитесь на меня. Напрасно…»{623}

А еще несколько дней спустя, желая задобрить главного редактора: «Дорогой Вячеслав Павлович, мне кажется, Вы будете довольны «Петром», — лучшего я не писал»{624}.

Забегая вперед, скажем, что это не было преувеличением. «Петра Первого» приняли все. И в России, и в эмиграции. И в те времена, и в наши. По сей день наряду с «Детством Никиты» эта книга считается лучшим художественным произведением Алексея Толстого и лучшей книгой о Петре, при том что вообще в литературе XX века к эпохе Петра обращались многие и очень нехудые писатели: сначала Мережковский, потом одновременно с Толстым Пильняк, позднее Платонов, Тынянов, еще позднее в «Осударевой дороге» Пришвин.

Исторически можно соглашаться или не соглашаться с толстовской концепцией, а вернее с апологией Петра Великого; есть множество свидетельств патологического характера государя, существует аргументированное мнение о том, что Петр на самом деле разорил страну и нанес ей удар, от которого она не смогла оправиться, но художественно Толстой убедил всех, даже самых строгих и враждебно настроенных по отношению к нему критиков, за исключением разве что рапповцев.

Один из них, Н. Иезуитов, писал в журнале «На литературном посту»: «Историческая концепция Алексея Толстого груба, примитивна и реакционна. В итоге длительной работы Алексея Толстого над «эпохой» Петра I автор не пошел дальше буржуазной концепции русского исторического процесса, изложив только с большей тщательностью и в художественной форме то, что имелось в идеалистических трудах Ключевского»{625}.

Однако к рапповцам в данном случае мало кто прислушивался, и главная победа Толстого была в том, что поверх любой критики он завоевал ума и сердца читателей.

«Роман «Петр I» имеет исключительный успех в России, — писала нью-йоркская газета «Новое русское слово». — Он расходится в десятках тысяч экземпляров, в столичных и провинциальных библиотеках на эту книгу выстраивается длинная очередь. Последнее обстоятельство вызывает теперь особую тревогу критиков, пытающихся дискредитировать роман в глазах советского читателя. Ал. Толстого раньше обвиняли в идеализации Петра как носителя идеи «торгово-промышленного капитала». В последнее время роман объявлен «сменовеховским произведением».

Не меньший успех был и за границей. Так, например, в библиотеке Гельсингфорсского Русского купеческого общества роман Толстого занимал первое место, опережая (в порядке популярности) Шолохова, Алданова, Шмелева, Крымова, Бунина, Сирина, Куприна, Зайцева, Катаева, Горького. А сколько было таких больших и маленьких библиотек по всему русскому зарубежью…

Вслед за читателями роман признали и писатели, и даже те, кто по разным причинам был настроен к Толстому враждебно. Так, если Фадееву первая часть «Петра» не понравилась, то позднее его мнение переменилось и он писал Ермилову: «За время путешествия прочел вторую книгу «Петра» и в свете ее перечитал первую. Вижу, что в оценке этого произведения — ошибся. Вещь — замечательная. Полнокровная, блестящая по языку. Петр и многие другие фигуры как отлитые — хороши мужики, хотя им не так-то много уделено внимания (это конечно недостаток) — читается с увлечением.

Я почувствовал просто уважение к старику, — он прямо в расцвете своего дарования. Даже зависть берет»{626}.

Мнение Фадеева очень важно. Это писательская верхушка, начальство, и к тому же человек с очень острым чутьем. А что касается мужиков, которых Фадееву в романе было мало, то самым главным из них Толстой считал самого Петра. И. Сельвинскому он однажды сказал: «Петр — настоящий мужик. Ведь он был незаконным сыном патриарха Никона, а тот-то уж подлинный мужик. Да и воспитание у Петра мужицкое, не то что у деда и отца, не духовное <…> Вот и надо писать его гениальным русским мужиком-самоучкой. В сущности, тот же Левша! Тот блоху подковал, а этот Россию. — И он густо захохотал, как смеялся обычно, когда шутка или острота казалась ему удачной»{627}.

С точки зрения исторической предположение совершенно бредовое, но Толстому мысль о незаконнорожденности царя так понравилась, что он высказывал ее не раз, и это момент принципиальный, потому что здесь раскрываются толстовские рецепты: вбить себе в голову какую-то мысль и, даже не проговаривая ее вслух — ведь в самом тексте ни слова о том, что Петр был сыном Никона, нет, — а погрузив в глубину, спрятав ее, вести напряженное повествование. Однако удача романа была связана не только с образом главного героя. Толстому удалось гармонически соединить стиль эпохи и населявших ее людей. Ни одна толстовская книга, за исключением разве что «Детства Никиты», не написана так легко и свободно, как эта. При сопоставлении ее с тем же романом «Восемнадцатый год» легче вообразить, что Толстой жил в XVIII веке, нежели в XX, и Петровскую эпоху знал и описал намного лучше, чем период Гражданской войны. В «Петре» у Толстого страха не было, в «Петре» настало — перефразируя известную бунинскую книгу — освобождение Алексея Толстого.

«Я в восхищенье от толстовского «Петра» и с нетерпеньем жду его продолженья, — писал в одном из писем в 1929 году Борис Пастернак. — Сколько живой легкости в рассказе, сколько мгновенной загадочности придано вещам и положеньям, именно той загадочности, которою дышит всякая подлинная действительность. И как походя, играючи, и незаметно разгадывает автор эти загадки в развитии сюжета! Бесподобная вещь»{628}.

Во Франции, в Грассе, молодая писательница, ученица Ивана Бунина, Галина Кузнецова записывала в своем дневнике: «Читаю весь день «Петра Первого» Алексея Толстого. Зуров говорит, что это лубок, но, по-моему, все-таки талантливо. Чувствую тенденцию, освещение временами как будто издевательство «над заказом», но все талантливо»{629}.

Она же приводит оценку Бунина, тем более драгоценную, что Бунин Толстого в тот момент недолюбливал: «В автобусе говорили об «Алешке Толстом» и о его Петре Первом. Мне книга, несмотря на какую-то беглость, дерзость и, как говорит И. А., лубочность, все же нравится. В первый раз я почувствовала дело Петра, которое прежде воспринимала каким-то головным образом. Нравится она и И. А., хотя он и осуждает лубочность и говорит, что Петра видит мало, зато прекрасен Меншиков и тонка и нежна прелестная Анна Монс. «Все-таки это остатки какой-то богатырской Руси, — говорил он об А. Н. Толстом. — Он ведь сам глубоко русский человек, в нем это сидит. И, кроме того, большая способность ассимиляции с той средой, в которой он в данное время находится. Вот писал он свой холопский 1918 год, и на время писания был против этих генералов. У него такая натура»{630}.

В книге Бахраха «Бунин в халате» приводится еще одно восхищенное бунинское высказывание о Толстом: «Прекрасно все чувствует, даже петровскую эпоху почувствовал, от которой отказался Лев Николаевич»{631}.

Наконец согласно воспоминаниям литературного секретаря Бунина Андрея Седых Толстому по прочтении «Петра» была послана из Парижа открытка следующего содержания: «Алешка. Хоть ты и сволочь, мать твою… но талантливый писатель. Продолжай в том же духе»{632}.

И в дневнике своем в годы Второй мировой войны Бунин восклицал с какой-то странной интонацией — восхищения ли, ревности, недоумения: «Перечитывал «Петра» А. Толстого вчера на ночь. Очень талантлив!»{633}

Перечитывал — не просто читал. И не просто талантлив — очень. Про кого еще из своих современников Бунин так говорил?

Шаляпин писал дочери: «В прошлом году я читал 1-ю книжку, т. е. 1 и 2-й том Толстого, и скажу откровенно, был в восторге, превосходно написано»{634}.

Алданов сообщал Амфитеатрову: «Все в восторге, Ходасевич в «Возрождении» хвалит каждый отрывок в гиперболических выражениях»{635}.

«Петр» — первый в нашей литературе настоящий исторический роман, книга — надолго», — резюмировал Горький{636}.

Итак, не отнял Господь таланта у своего отступника и грешника, чревоугодника, циника, пьяницы и бабника, не покарал за измену Белому делу и для каких-то высших целей не только не забрал, но и упрочил его дар. Или же дан ему был талант не от Бога, но от врага рода человеческого. Как знать… Сам Алексей Толстой в более поздних своих статьях охотно объяснял секрет своего успеха и технику писательского ремесла.

«Я в 1917 году пережил литературный кризис. Я почувствовал, что, несмотря на знание огромного количества русских слов, я все же русского языка не знаю, так как, желая выразить данную мысль, могу ее выразить и так, и этак, и по-третьему, и по-четвертому. Но каково ее единственное выражение — не знаю.

Вывело меня на дорогу изучение судебных актов XVII века. Эти розыскные акты записывались дьяками, которые старались записать в наиболее сжатой и красочной форме наиболее точно рассказ пытаемого. Не преследуя никаких «литературных» задач, премудрые дьяки творили высокую словесность. В их записях — алмазы литературной русской речи. В их записях — ключ к трансформации народной речи в литературу. Рекомендую всем книгу профессора Новомбергского «Слово и дело»{637}.

Об этой же книге и об этих признаниях под пытками шла речь и в другой толстовской статье: «В 1917 году я сделал одно величайшее для себя открытие. Я об этом много раз говорил и писал. Мне довелось прочесть книгу «Слово и дело» проф. Новомбергского. Это судебные акты XVII и XVIII веков. Они писались таким образом: в приказе (в подвале) на дыбе висел допрашиваемый, его пытали, хлестали кнутом, жгли горящим веником. Он говорил безумные слова и чаще всего неправду. Его пытали второй раз и третий раз для того, чтобы совпали показания.

Записать такого рода показания — вещь очень ответственная. Дьяки, записывавшие показания, были люди ученые. Они должны были в сжатой форме написать так, чтобы сохранить весь индивидуальный характер данного человека, точно и сжато записать его показания. Нужно было соблюдать сжатость, точность выражения, дать краткие энергичные фразы не на книжном, но на живом языке. Эти записи — высокохудожественные произведения. По ним вы можете изучить русский язык. Это памятники настоящего народного языка, литературно обработанного»{638}.

Вообще, если вдуматься, выглядит это жутковато: были одни люди, которых подвергали чудовищным пыткам, были другие — которые записывали их показания в алмазной чистоте и первозданности, и, наконец, были третьи, которые пишут на основе всего этого высокоталантливые тексты, сочащиеся кровью. Что-то вроде Микеланджело Буонарроти, который, по версии пушкинского Сальери, приказал распять человека, чтобы правильно изобразить Христа. А если вспомнить, что рассуждения Толстого относятся к тем годам, когда истязали и мучили добрую половину русского народа, то поневоле задумаешься о соотношении цели и средств. Вероятно, именно это натолкнуло Александра Солженицына на мысль изобразить Толстого в одном из своих двучастных рассказов, который называется «Абрикосовое варенье». Толстой в этом рассказе по фамилии не называется, но узнается легко во всех извивах своей биографии:

«У Писателя было даже заливистое чёрное пятно, всем известное: в Гражданскую войну он промахнулся, эмигрировал и публиковал там антисоветчину, но вовремя спохватился и потом энергично зарабатывал себе право вернуться в СССР».

В уста своего героя Солженицын вкладывает почти те же самые фразы, который произносил или начертал реальный Алексей Толстой.

«Я, признаюсь, в Девятьсот Семнадцатом году — тогда ещё в богеме, с дерзновенной причёской, а сам робок, — пережил литературный кризис. Вижу, что, собственно, не владею русским языком. Не чувствую, какой именно способ выражения каждой фразы выбрать. И знаете, что вывело меня на дорогу? Изучение судебных актов XVII века и раньше. При допросах и пытках обвиняемых дьяки точно и сжато записывали их речь. Пока того хлестали кнутом, растягивали на дыбе или жгли горящим веником — из груди пытаемого вырывалась самая оголённая, нутряная речь. И вот это — дымящаяся новизна! Это — язык, на котором русские говорят уже тысячу лет, но никто из писателей не использовал. Вот, — переливал он из чайной ложки над малым стеклянным блюдечком густую влагу абрикосового варенья, — вот такая прозрачная янтарность, такой неожиданный цвет и свет должны быть и в литературном языке».

Солженицынский рассказ построен на контрасте — талантливый автор рассуждает о страданиях людей, сидя на благоустроенной даче, наслаждаясь вкусной едой и черпая живую речь из полных отчаяния писем, которые ему как знаменитому писателю в надежде на его заступничество и помощь присылают крестьяне Советской страны, поднятые на дыбу последователями Петрова дела. Он показан как эстет и своего рода паразит на народном горе. И действительно, в жизни Толстого настанет период, когда как депутат Верховного Совета он будет получать множество писем от замордованных советской жизнью избирателей, и мало кому из них поможет, но неуязвимую позицию неприкасаемого классика, мыслящего категориями общими, а не частными, Алексей Толстой выстрадал и очень долго выстраивал, и в этом смысле цель толстовского существования в СССР заключалась в том, чтобы обезопасить себя от той участи, что ждала многих. В конечном итоге он преуспел, но были периоды, когда ходил по лезвию ножа.

Почти одновременно с романом «Петр Первый», первая часть которого касалась только детства Петра, Толстой написал пьесу «На дыбе», в ней царь выглядит иначе, чем в романе. Вообще приступая и к роману о Петре, и к пьесе о нем, автор оказался на перепутье: с одной стороны Петр — царь, то есть по определению главный кровопийца народа, с другой — преобразователь, революционер, первый большевик. Как пройти между Сциллой и Харибдой и не задеть ни догматиков марксизма, ни строителей новой империи, для которых марксизм был лишь вывеской, но этого они никогда не признавали и в верности Марксу клялись, положив ладонь на том «Капитала»? Каким образом легализовать в молодой советской республике монарха, эксплуататора трудящегося народа, чтобы потом с полным основанием писать в отчете о проделанной работе: «И мой путь от «Сестер» к «Петру I» — это путь художественного вживания в нашу эпоху. Вживания диалектического»?

В пьесе Толстой оказался несколько левее, чем в романе, пьеса роман опережала, в романе, в опубликованной его первой части Толстой остановился на детстве и молодости Петра, а в пьесе дошел до его последних дней, и Петр там оказался кровожаден, в стиле раннего рассказа.

«Двадцать лет стену головой прошибаю… Двадцать лет… Гора на плечах… Я — сына убил. Для кого сие? Миллионы народу я перевел… Много крови пролил. Для кого сие?.. Что делать? Ум гаснет…»

Петр одинок. Это фигура трагическая. Он один против всех — против бояр, против семьи, против врагов внутренних и внешних, против целого народа, наконец. В финале, убедившись в измене жены и казнив ее любовника, он говорит: «Умирать буду — тебя не позову. Никого не позову. Сердце мое жестокое, и друга мне в сей жизни быть не может… Да. Вода прибывает. Страшен конец».

В романе одиночества не будет, Толстой придумает семейство Бровкиных, которое не за страх, а за совесть служит Петру и получает за это свою награду (русским self-made man'ом справедливо назовет Бровкина Жорж Нива), он почти идиллически изобразит отношения Петра с Немецкой слободой и с Францем Лефортом, будут у героя русской истории верные друзья и среди сподвижников. Совсем не то в пьесе, и судьба у нее оказалась такая же несчастливая, как у главного героя.

Толстой читал «На дыбе» — одно название для года великого перелома чего стоило! — сначала основному составу МХАТа, но там ее не приняли, как не принимали почти ничего, Толстым написанного, и тогда он отдал пьесу МХАТу-2. Режиссером второго МХАТа был Иван Николаевич Берсенев, возглавивший театр после того, как СССР покинул Михаил Чехов. Берсенев пьесу принял. Потому ли, что она ему понравилась или потому, что в жизни Берсенева была долгая полоса, когда его пути с Толстым пересекались. После голодной московской зимы 1918 года Берсенев, уроженец Киева, отправился вместе с театром на гастроли на Украину и вскоре оказался на территории, контролируемой белыми. Группа артистов сначала гастролировала по югу Россию, затем перебралась в Европу, давала спектакли в Константинополе, Софии, Белграде, Вене, Праге, Берлине и только в мае 1922 года вернулась в Москву.

Таким образом, Берсенев проделал примерно такое же «хождение по мукам», что и граф Толстой. Именно Берсенев и взялся за постановку толстовского «Петра».

Премьера состоялась 23 февраля 1930 года, однако пьеса была встречена в штыки РАППом, причем выражение «встречена в штыки» принадлежит в данном случае самому Толстому, который утверждал в автобиографии, что спас его пьесу «товарищ Сталин, тогда еще, в 1929 г., давший правильную историческую установку петровской эпохе». Это писалось уже после того, как РАПП был расформирован, но вот что касается ссылки на Сталина — то история эта темная и вместе с тем очень существенная, потому что здесь проливается скупой свет на начало личных отношений советского вождя и красного графа.

По сообщению И. Гронского, одного из самых крупных партийно-литературных функционеров советского времени, спектакль «На дыбе» был оставлен Сталиным без внимания, то есть Сталин то ли Толстого простил, то ли остался к пьесе равнодушен{639}.

Вместе с тем существует мемуар, принадлежащий перу Р. В. Иванова-Разумника, носящий, правда, несколько апокрифический характер, в котором поведение Сталина согласуется с толстовской версией о заступничестве вождя.

«На дневной генеральной репетиции театр был переполнен всеми властями, на коммунистических заставах командующими: от членов Политбюро — во главе с «самим Сталиным» — в ложах, до многочисленных представителей «красной профессуры» в партере и до бесчисленных представителей ГПУ во всех щелях театра. Партер и весь театр смотрели не столько на сцену, сколько на «правительственную ложу» и на «самого Сталина», чтобы уловить, какое впечатление производит пьеса на «хозяина земли русской», и соответственно с этим надо ли ее хвалить или стереть с лица земли.

Пьеса подходила уже к концу — и все не удавалось определить настроение «хозяина»: сидел спокойно и не аплодировал. Но часа за четверть до конца, когда Петр уже агонизировал, а «Ингерманландия» тонула — произошла сенсация: Сталин встал и, не дождавшись конца пьесы, вышел из ложи. Встревоженный директор и режиссер Берсенев побежал проводить высокого гостя к автомобилю и узнать о судьбе спектакля.

Он имел счастье довольно долго беседовать в фойе с вершителем судеб пьесы и России, и, когда вернулся в зрительный зал, — занавес уже упал при гробовом молчании публики, решившей, что судьба «Петра Первого» уже предрешена…

Маленькое отступление: позвольте напомнить подобный же случай «в анналах русского театра». В собрании сочинений Козьмы Пруткова, при рассказе о постановке на Александрийской сцене в 1851 году водевиля «Фантазия», сообщается, что присутствовавший на спектакле Николай I, не дождавшись конца водевиля, «с признаками неудовольствия изволил выйти из ложи» — публика начала свистеть, шикать, выражать негодование… Во все времена и при всех режимах лакеи остаются лакеями.

Занавес упал, но публика оставалась на местах, ибо по окончании пьесы тут же, на сцене, должна была состояться «дискуссия», решающая судьбу спектакля. Через немного минут занавес снова поднялся: на сцене стоял стол для президиума и кафедра для ораторов; записалось уже до сорока человек — все больше из состава «красной профессуры».

Заранее можно было предсказать содержание речей, — в иных случаях легко быть пророком в своем отечестве. Один за другим выступали «красные профессора», «литературоведы-марксисты», театральные критики-коммунисты — и, стараясь перещеголять друг друга в резкости выражений, обрушивались на пьесу, требуя немедленного ее запрещения. Требовали привлечения к ответственности деятелей Главреперткома, пропустивших к постановке явно контрреволюционную пьесу; обрушивались на театр и режиссера, изобразивших Петра «героически», явно в целях пропаганды монархизма; взывали к «мудрости Сталина», который, конечно же, разглядел всю контрреволюционность спектакля и несомненно запретит распространение его в массах; нападали и на автора, требуя не только запрещения пьесы, но и конфискации самого романа «Петр Первый», — первого его тома, — и запрещения цензурой предстоящего второго тома… В таком же духе высказались в течение часа один за другим десять ораторов, причем каждый последующий старался «увеличить давление» и оставить за флагом всех предыдущих в выражении своих верноподданнических чувств и своего безмерного негодования.

На кафедре появился одиннадцатый оратор, — толстый «красный профессор» с таким же толстым желтым портфелем под мышкой. Он прислонил портфель к подножию кафедры, поднялся на нее — и едва начал речь словами: «Товарищи! в полном согласии с предыдущими ораторами, не нахожу достаточно сильных слов негодования, чтобы заклеймить эту отвратительную контрреволюционную пьесу, в которой так героически подан Петр, явно в целях пропаганды монархизма…» — как его перебил директор и режиссер Берсенев, попросивший у председателя слова «с внеочередным заявлением». Получив его, Берсенев, не поднимаясь на кафедру, где оставался одиннадцатый оратор, а стоя за спиной президиума, сказал приблизительно следующее:

«Товарищи! Французская народная мудрость говорит, что из столкновения мнений рождается истина, — и сегодняшний наш обмен мнениями о спектакле «Петр Первый» несомненно послужит лишним доказательством справедливости этой поговорки.

Я рад, что десять-одиннадцать первых ораторов высказались столь единогласно в своем отрицательном и резком суждении о пьесе, — рад потому, что уверен, что многие из последующих ораторов выскажутся об этой пьесе в смысле совершенно противоположном. По крайней мере мне уже известно одно из таких суждений. Час тому назад товарищ Сталин, в беседе со мной, высказал такое свое суждение о спектакле: «Прекрасная пьеса. Жаль только, что Петр выведен недостаточно героически».

Я совершенно уверен, что если не все, то по крайней мере некоторые из последующих ораторов присоединятся к этому мнению товарища Сталина, и таким образом из столкновения мнений родится истина. А теперь прошу меня извинить за то, что я прервал столь поучительный обмен мнениями своим внеочередным заявлением»…

Впечатление от этой краткой речи, которой нельзя отказать в ехидстве, было потрясающим. Сначала наступило гробовое продолжительное молчание, затем — вихрь землетрясения, буря оваций и крики: «да здравствует товарищ Сталин!» Волной этого землетрясения был начисто смыт с кафедры толстый «красный профессор» — исчез неведомо куда, забыв даже свой толстый желтый портфель у подножия кафедры. (Берсенев потом рассказывал, что портфель этот три дня лежал в конторе театра, пока за ним не явились от имени толстого «красного профессора».)

Его сменил на кафедре новый, двенадцатый оратор, очередной «красный профессор», который начал свою речь примерно так: «Товарищи! Слова бессильны передать то чувство глубочайшего возмущения, с которым я прослушал речи всех предыдущих ораторов. Как! Отрицательно относиться к замечательной прослушанной и виденной нами сегодня пьесе, о которой товарищ Сталин так верно и мудро сказал: «Прекрасная пьеса». Как! Считать героической фигуру Петра, про которую товарищ Сталин так мудро и верно заметил, что он выведен недостаточно героически, — в чем, действительно, единственная ошибка и автора, и театра…»

И так далее.

Стоит ли досказывать? Ну, конечно же, и само собой понятно, что все последующие ораторы «всецело присоединились к мудрому суждению товарища Сталина», что они клеймили негодованием контрреволюционные выступления десяти первых ораторов, что пьеса была единогласно разрешена к постановке и что автор немедленно принялся за вторую редакцию пьесы, чтобы Петр был в ней выведен более героически…

Ну разве не пророчески прав был Герцен? Какая замечательная лестница восходящих господ, — если смотреть снизу, и лестница нисходящих лакеев, — если смотреть сверху!»{640}


Мемуар красочный, эффектный, хотя справедливости ради надо сказать, что пьесу громили после постановки, и если Сталин ее чем и спас, так это роспуском РАППа. Но то было лишь два года спустя после премьеры. Да и преувеличивать симпатию Сталина к Петру в ту пору не следует. Во всяком случае в 1932 году, беседуя с немецким писателем Эмилем Людвигом, Сталин так ответил на его вопрос о том, допускает ли он параллель между собой и Петром Великим и считает ли себя «продолжателем дела Петра Великого»:

«Ни в коем роде. Исторические параллели всегда рискованны. Данная параллель бессмысленна»{641}.

И уж тем более вряд ли, создавая Петра, имел в виду Сталина Толстой. Все это более поздние реконструкции, равно как и собственные построения автора, который настаивал на марксистском творческом методе: «На «Петра Первого» я нацеливался давно, — еще с начала Февральской революции. Я видел все пятна на его камзоле, — но Петр все же торчал загадкой в историческом тумане. Начало работы над романом совпадает с началом осуществления пятилетнего плана. Работа над «Петром» прежде всего — вхождение в историю через современность, воспринимаемую марксистски. Прежде всего — переработка своего художнического мироощущения. Результат тот, что история стала раскрывать нетронутые богатства. Под наложенной сеткой марксистского анализа история ожила во всем живом многообразии, во всей диалектической закономерности классовой борьбы.

Марксизм, освоенный художнически, — «живая вода». Я не могу не верить, что мы — на заре невиданного в мире искусства».

Левые критики в ответ презрительно называли графа «марксовидным».

«Пьеса А. Н. Толстого — бывшего графа — вчерашнего певца разорившегося дворянства, до последнего времени числившегося в рядах мелкобуржуазных попутчиков, злобная, бешеная вылазка классового врага, прикрытая искусной маской «историчности» <…> искусно замаскированная контрреволюционная вылазка, во много раз более активная, чем «Дни Турбиных» или «Багровый остров», — утверждал критик И. Багелис в «Комсомольской правде» в статье с характерным названием «Для кого сие?»{642}.

В мае 1931 года Авербах, выступая на пленуме ВОАПП (Всесоюзное объединение ассоциаций пролетарских писателей), с высокой трибуны говорил:

«Тех писателей, которые идут к нам, мы должны каждый день заставлять выбирать, — нет единой грузинской, армянской, украинской национальных литератур, выбирайте, с кем вы? Вот вам даны пролетарские писатели и даны такие писатели, как Алексей Толстой, выбирайте — с кем вы?»{643}

Критик А. Селивановский писал о том, что Алексей Толстой «входит в литературную агентуру буржуазии»{644}.

Граф искал сочувствия в писательской среде, но сочувствия не было. Русские писатели, те, кто не были убиты или не кончили жизнь самоубийством, как Есенин, Андрей Соболь или Маяковский, выживали поодиночке — писали письма Сталину, просились за границу, на работу в театры и издательства, уходили в переводы, и чувствовалось, что затеянная в стране коллективизация коснется не только крепких деревенских мужиков. Вся советская литература рисковала превратиться в большой колхоз с Фадеевым в роли председателя. В феврале 1930 года Пришвин, наблюдавший за писательскими делами издалека, писал в дневнике: «Алеша Толстой, предвидя события, устраивается: собирается ехать в колхозы, берет квартиру в коллективе и т. п. Вслед за ним и Шишков. Замятин дергается… Петров-Водкин болеет…»{645}

Колхозы упомянуты Пришвиным не случайно. Существует довольно любопытное свидетельство Юрия Либединского, которое было предназначено для книги «Воспоминания об Алексее Толстом», но в ее состав не вошло и осталось в архиве. Либединский описывает разговор нескольких писателей и драматургов, среди которых был и Толстой:

«Один из присутствующих драматургов сказал, обращаясь к Алексею Николаевичу:

— А все-таки жаль этой уходящей деревни, ее поэзии, ее садов…

Алексей Николаевич устремил на него недоуменный взгляд:

— То есть, позвольте, чего это вам жаль?

— Ну как же, — ответил изрядно оробевший товарищ, почувствовав, что попал впросак. — Сады, соловьи… Ну всего того, что было прелестно в старой деревне…

— Послушайте, вы понимаете, что вы говорите? — спросил Алексей Николаевич. — Старая деревня, это мрак, это невежество, это бездорожье, это одичание! Да если хотите знать, я потому и стал поддерживать Коминтерн, — он именно так и сказал, не Коммунистическую партию, не Советскую власть, а именно Коминтерн, — что коммунисты всерьез покончат на всей планете с этими отвратительными гирями на ногах, с этой мировой деревней.

Он долго не мог успокоиться и все возвращался к этой теме.

Потом, когда мы возвращались домой, Штейн и Чикмадурин время от времени подтрунивали над незадачливым апологетом поэтической деревни.

— Что, решил к графу подлизаться? Думал, что он сразу клюнет на деревенскую поэзию? А ты бы лучше вспомнил его «Овраги», как человек тонет среди бела дня. Вот он тебе и показал деревенскую поэзию.

Когда я спустя некоторое время рассказал А. А. Фадееву эту историю, он усмехнулся и сказал:

— Ну что говорить, у Алеши большой политический масштаб, и это, конечно, характерно — то, что он сказал о Коминтерне. Но при этом он очень русский человек и его патриотическое чувство всегда настороже»{646}.

Так или не так думал Толстой про русскую деревню и старые дворянские гнезда с садами и соловьями, но эту ситуацию нетрудно себе представить. Толстой в присутствии нескольких свидетелей, близких к РАППу, подвергается явной, не важно, сознательной или нет, провокации и дает резкий ответ. И понятно внутреннее состояние человека, которому в любой момент кто угодно мог в шутку или всерьез напомнить о его происхождении, взглядах, привычках, заблуждениях.

В иных вещах он был вынужден быть большим католиком, нежели папа, и усмешка Фадеева, все это видевшего, характерна не меньше, чем признание им толстовского политического масштаба. Самый страшный грех Толстого в глазах Фадеева был все же не в буржуазном прошлом, а в той ловкости и расторопности, с какой граф обделывал свои литературные дела при пролетарском настоящем. Этой ловкости не было, пожалуй, ни у кого из его худородных собратьев, и, как заметил уже в наше время литературовед Мирон Петровский, «продуктивность заводского конвейера сочеталась в его работе с художественным изяществом ювелирной мастерской»{647}, причем, добавим, неизвестно, чего было больше.

Во всяком случае, Фадеев, став в 1931 году главным редактором «Красной нови», писал Толстому по поводу публиковавшейся в журнале очередной литературной халтуры красного графа:


«Алексей Николаевич!

Письмо Ваше, адресованное товарищу Анову (от 8 августа), удивило меня до крайности. Вы, совместно с Сухотиным, предложили редакции «Записки Мосолова», обязавшись представить материал в определенные сроки. Вещь эта всем нам крайне не понравилась, написана она — Вы сами это знаете — чрезвычайно неряшливо, бегло, безыдейно, читать ее можно с любого конца. Но, во-первых, не нам судить Вас — старого опытного писателя, а во-вторых, журнал наш, где совсем недавно сменилась редакция, находится в таком положении, что не может пока что печатать только такой материал, который ему нравится и который действительно находится на высоте — материала, попросту говоря, не хватает. Поэтому мы согласились на Ваше предложение и приняли «Записки Мосолова».

В результате, Вы нам давали через час по столовой ложке этой скучной и кислой микстуры (уверяю Вас — и Вы опять-таки сами это знаете, — что никакой принципиальной разницы между главами, написанными Вами, и главой, написанной Сухотиным, нет) — так или иначе, мы уже обязались перед читателем, — и вдруг (в силу причин, которые никому не интересны, так как они имеют отношение к Вашей с Сухотиным личной биографии, но никакого отношения к художественной литературе) повесть мы обязаны прервать.

Ваше письмо, разъясняющее дело, приходит уже тогда, когда последний номер сверстан, то есть тогда, когда уже ничего изменить нельзя без материальных убытков и длительной задержки номера. Единственный выход для нас — написать конец первой части. Мы это и сделали. Зачем же громкие и фальшивые слова о пролетарской художественной литературе и т. п.? Благодарите Бога, что я (вопреки моим привычкам) ограничиваюсь только этим письмом, но стоило бы Вас высмеять на весь Союз Советских Республик.

Ал. Фадеев»{648}.


Пилюлю от будущего генерального секретаря Союза советских писателей Толстой проглотил, а что ему оставалось? Фадеев был со всех сторон прав. Толстой часто халтурил, писал только ради того, чтобы заработать, не забывая надувать изо всех сил щеки, и после смерти Щеголева продолжал сотрудничать с другими писателями, нимало не заботясь о собственном имени, но борясь за гонорары. Продажность Алексея Толстого была не политической, но экономической — продажность в прямом и для него совершенно неоскорбительном смысле этого слова.

«Я, Толстой, обязуюсь принять и включить в комедию и рассказ все тезисы валютного и пропагандного характера, которые мне даст Валютное управление НКФ»{649}. Нетрудно представить, что выходило в таких случаях из-под его пера. Зато деньги шли хорошие. Художник уживался с коммерсантом, так что — редкий случай — один не мешал другому.

Толстовскую страсть к халтуре подмечал не только Фадеев. В 1932 году Горький разругал написанную в соавторстве с А. Старчаковым пьесу «Патент 119», с чем ведущий драматург покорно и почтительно согласился: «Дорогой Алексей Максимович, когда я поразмыслил над Вашим письмом, — то понял, что Вы правы, и я Вам благодарен за верный тон и художественный анализ»{650}. Разругают одну, похвалят другую. Вообще, если посчитать, сколько Алексей Толстой всякого мусора написал[69], какое количество пинков за это в двадцатых — начале тридцатых годов за свою неряшливость получил, сколько раз подавали на него в суд за плагиат, то может возникнуть впечатление, что красный граф был из породы людей, про которых в народе сложена поговорка: «Ему хоть плюй в глаза, все Божья роса».

На самом деле это не совсем так. Как ни презирал Толстой советскую литературную общественность, сколько ни искал, подобно Булгакову, отдохновения в театральной среде, но от своего литературного глубинного одиночества страдал и жаловался прозаику Николаю Никитину:

«Милый друг Коля, ты мне доставил очень большое удовольствие письмом. У нас нелепая жизнь. Когда-то такие письма между писателями, — о впечатлении, критические, полемические, хвалебные — составляли часть литературной жизни <…> Теперь, конечно, смешно немного читать, как Аксаков ночью ворвался к Грановскому, разбудил его, обнял и со слезами прощался с другом навсегда, потому что они идейно разошлись. Злоба и зависть, конечно, были и тогда, и не в меньшей степени, но было и другое, а у нас именно этого другого, перекидывающего мостки друг к другу, и нет…

Мы все страшно одиноки, как волки одиночки… Во время наших сборищ — водка — ты знаешь, с какой торопливостью все стараются одурманиться…»{651}

«Когда я бываю на людях, то веселюсь (и меня считают очень веселым), но это веселье будто среди призраков»{652}, — признавался Толстой жене.

Литературных друзей да и просто близких людей у него было мало, хотя дом в Царском был полон народа.

В 1930 году Толстой занимал уже целый особняк на Церковной улице, где жил совсем по-барски. Дочь Константина Федина вспоминала: «Вокруг дома был красивый сад… В доме Толстого всегда жили гости. Было шумно, устраивались пышные приемы, приезжали гости из Ленинграда»{653}.

А вот с самим Фединым у Толстого были отношения крайне неровные. Федин вывел его в образе несимпатичного драматурга, пижона и эстета Пастухова[70] в своей трилогии «Первые радости», «Необыкновенное лето», «Костер» и, возможно, таким манером отомстил за Бессонова-Блока. Любопытно, что именно о Блоке шла речь у двух друзей во время возлияний.

«1930.12.1. Я пил с ним третьего дня у Сергеева, за вином мы просидели до восьми утра, часами перечитывая Блока — «Пушкина нашего поколения». Потом утром Толстой пришел ко мне, мы пили чай, и ночь все так же по сумасшедшему продолжалась»{654}, — писал Федин в дневнике.

«20.4.30. У Толстого в Детском. Новый прилив нежности ко мне и клятвы в дружбе»{655}.

Позднее, уже после смерти Толстого, Федин писал Никитину: «С Толстым я сблизился в 23–24 годах, и как у всех с ним, отношения мои с ним восходили до нерушимой дружбы и низвергались до неприязни. Это собственно роман, а не дружба»{656}.

Заходил в этот дом и Корней Чуковский, которому графская роскошь не понравилась: «Не застал ни Толстого, ни Толстихи: она в Ленинграде, он в Москве. Дом у них действительно барский, стильный, но какой-то неуютный. Столовая как музей»{657}.

Не было у Толстого больше дружбы ни со своим литературным критиком, ни с другими писателями, от души выпивавшими и вкусно евшими у него в доме. Были романы. И по-настоящему близок хозяин особняка на Церковной, 6 был, пожалуй, только с одним романистом — Вячеславом Шишковым.

Летом 1930-го вместе с ним Толстой отправился в путешествие по Волге, откуда писал полные жизни письма: «Питаемся мы хорошо: осетрина, судак, иногда стерлядь, икра, балык. На пристанях много яиц, молока, копченой рыбы, огурцов, ягод. Вчера я слопал кило малины с топленым молоком… Только что вернулись с прогулки по Самаре, был в доме, где я вырос, видел дом отца, — в развалинах. Узнавал отдельные дома и то, что с ними связано в детстве. Дивная вещь воспоминания. Не знаю, как у тебя, — у меня не вспоминается никаких фактов, ни лиц, не помню ни людей, ни обстановки, но только что-то необъяснимое, как печаль, как будто неслышимые уху вздохи ушедших теней снова проносятся по эту сторону глаз…

Я катастрофически толстею»{658}.

С Волги поехали в Крым, но там изобилия не было, а напротив, случился голод: «Берег пуст, фруктов никаких нет, пить нечего, вина нет… Из Ялты бегут, крымские курорты голодные, нет ни мяса, ни рыбы, ни фруктов…

Здесь Андрей Белый. Мы виделись уже с ним… О здешней обстановке расскажу словами…»

О пребывании Толстого в Коктебеле летом 1930 года сохранился довольно ядовитый и нелицеприятный мемуар поэта Семена Липкина: «У Волошина гостил тогда Алексей Толстой, они вообще были на «ты» и дружили. Вересаев, живший рядом, часто приходил.

Из Феодосии мы приехали на тарантасе — еще не было машин. И приехали очень рано, часов в 6–7 утра. Георгий Аркадиевич мне предложил пойти искупаться в море, пока нас устроят, и указал место, где плавают мужчины. Я пришел и увидел, что спиной ко мне стоит крупная голая женщина. Решив, что не понял и попал не туда, пошел на другую сторону пляжа. Там плескались две молоденькие девушки. Я вернулся обратно. И оказалось, что стоявшая спиной полная женщина — это Алексей Николаевич Толстой. Повернувшись, он бросил: «Холодно в море, но бодрит, мерзавец».

Почти каждый вечер в кабинете Волошина собирались люди и беседовали в основном о литературе. Мне было всего 19 лет и, признаюсь, не каждый раз меня приглашали на эти вечеринки. Но пару раз я все-таки на них бывал. Во время одной из встреч обсуждали рассказ Алексея Толстого, который он читал накануне. И я застал беседу на эту тему. Какой именно рассказ, я до сих пор не знаю, но помню хорошо, как Волошин сказал тогда Толстому: «Алеша, каким бы ты был замечательным писателем, если бы был пообразованней»{659}.

И еще одно довольно существенное место в воспоминаниях Липкина: «Я заметил на дереве в саду почтовый ящик. Мне объяснили, что все, кто имеет деньги, туда вкладывали кто сколько мог, чтобы помочь Волошину. Я тоже опустил туда деньги, но немного, ведь я был студентом и особых средств не имел. Больше, чем все остальные вместе взятые, давал Алексей Толстой — и в ящик, и в руки хозяину»{660}.

Рабоче-крестьянский граф о друзьях своей молодости помнил, хотя, конечно, Волошин в 1930 году был ему бесконечно далек: слишком разошлись пути двух изгоев Серебряного века, дуэлянта и его секунданта, некогда разводившего как можно дальше сомнительного Волошина и контрреволюционера Гумилева. Больше двадцати лет прошло с той поры, одного давно не было в живых, другой стоял на пороге смерти, и только Толстой продолжал свой путь. Однако назвать этот путь легким и гладким было бы несправедливо.

В начале тридцатых он снова писал как проклятый и снова метался, и, казалось, ни последовательности, ни логики в его творческих замыслах не было. После первой части «Петра», вместо того чтобы писать продолжение этого успешного и неопасного произведения, взялся за авантюрный роман из жизни эмиграции, в котором наряду с вымышленными действовали исторические лица, и в том числе те, кого Толстой лично знал: князь Львов, редактор «Общего дела» Бурцев, старший Набоков, а также уже известный нам талантливый журналист Рындзюн-Ветлугин, названный в романе Владимиром Лисовским.

В «Черном золоте» (позднее роман был назван «Эмигранты») было немало личного, Толстым когда-то пережитого и заново оцененного с высоты прожитых лет. «Русских беженцев распирала сложность собственной личности. Для ее ничем не стесняемого расцвета Россия когда-то была удобнейшим местом. Неожиданно поставленная вне закона, она с угрозами и жалобами помчалась через фронты гражданской войны. Она докатилась до Парижа, где попала в разреженную атмосферу, так как здесь никому не была нужна. Иной из беженцев помирился бы даже с имущественными потерями, но никак не с тем, что из жизни может быть вышвырнуто его «я». Если нет меня, то что же есть? Если я страдаю — значит нужно изменить окружающее, чтобы я не страдал. Я — русский, я люблю мою Россию, то есть люблю себя в окружении вещей и людей, каким я был в России. Если этого нет или этого не вернут, то такая Россия мне не нужна».

Идеи опять же чисто сменовеховские, но по сравнению с «Ибикусом» и «Рукописью, найденной под кроватью» в «Эмигрантах», с одной стороны, больше политики, с другой — меньше ерничества. Во всяком случае, три красивые русские женщины, которые становятся дорогими проститутками, написаны Толстым с жалостью, как и бывший офицер Семеновского полка Василий Налымов, неслучайно носящий фамилию одного из его ранних героев.

Их горькие судьбы и тоже своего рода хождение по мукам, но без счастливого финала были описаны в остросюжетной, граничащей с бульварной форме, и уже во время публикации романа в «Новом мире» появилось много резких отзывов[71], что заставило автора в двенадцатом номере за 1931 год написать: «С первых же глав «Черного золота» меня начали упрекать в несерьезности, в авантюризме, в халтурности и еще много кое в чем. Иногда казалось, что это делается для того, чтобы сорвать писание романа. Все же к удовольствию или неудовольствию читателей, я его окончил. Мне нужно только прибавить, что все факты романа исторически точны и подлинны»{661}.

Обыкновенно этот роман проходит по ведомству «ужасного и низкого по пошлости», и неслучайно именно по поводу «Эмигрантов» Бунин писая: «Страсть ко всяческий житейским благам и к пріобретенію их настолько велика была у него, что, возвратившись в Россію, он в угоду Кремлю и советской черни тотчас же принялся не только за писаніе гнусных сценаріев, но и за сочиненія пасквилей на тех самых буржуев, которых он объедал, опивал, обирая «в долг» в эмиграции, и за нелепейшія измышленія о каких-то зверствах, которыми будто бы занимались в Париже русскіе «белогвардейцы»{662}. 

Последнее напрямую связано с образом князя Львова, у которого Толстой действительно в Париже часто бывал («Знакомых много, чаще всего бываем у Львова — и я и Алеша, оба, очень полюбили его»{663}, — писала в декабре 1919 года Н. В. Крандиевская в одном из своих писем) и которого вывел в «Черном золоте» не самым симпатичным, хотя и не самым ужасным образом. И все же, если беспристрастно этот роман перечитать, в нем нетрудно увидеть не только описание белогвардейских злодейств и коварных заговоров против молодой советской республики, но и нечто вроде ностальгии, обратной той, что испытывал Алексей Толстой в Париже и Берлине. Там писатель тосковал по России, здесь — по Европе и с деланым осуждением и скрытым сожалением описывал парижские злачные места («Здесь было развратно и не слишком шумно — обстановка, всегда вдохновлявшая Николая Хрисанфовича»), бульвары, улицы, площади, рестораны, парижскую толпу и хорошеньких парижанок.

К этому времени граф уже восемь лет как не был в Европе. Еще в 1926 году Белкин писал Ященке про заграничные планы Толстого: «На весну он хочет отдохнуть и проехаться в Италию через Одессу»{664}. Сам Толстой в 1928-м извещал Полонского о том, что в январе должен будет ехать в Париж, так как часть действия его романа происходит в Париже, а воспоминания о нем у него «стерлись»{665}.

Но Толстого не выпускали за рубеж ни отдыхать, ни работать, хотя многие из его более молодых коллег — Пильняк, Леонид Леонов, Вс. Иванов, Тынянов, Федин, Илья Груздев, Николай Никитин, Лидия Сейфуллина, Михаил Слонимский — ездили, и по большому счету «Эмигрантов» Толстой написал для того, чтобы окончательно доказать свою политическую лояльность и отрезать все пути возвращения в эмиграцию. В пользу этой версии говорит и короткая заметка «Выпускают писателей» из парижской газеты «Последние новости» (где некогда печатался Толстой) от 30 ноября 1931 года:

«Кроме находящегося уже в Берлине Евгения Замятина… ожидается прибытие в Германию Всеволода Иванова, Ник. Никитина и давно уже добивающегося заграничного паспорта Ал. Толстого, заслужившего эту милость пасквильным «Черным золотом».

Для сравнения четыре года назад та же самая газета устами Георгия Иванова благожелательно провозглашала в рецензии на 33-й выпуск журнала «Современные записки»: «В отделе «Культура и жизнь» заслуживает быть всячески отмеченной статья Георгия Адамовича о Ал. Н. Толстом. Нельзя не согласиться с доводами автора, что и нынешний, «падший» Ал. Толстой остается прекрасным и по существу недооцененным писателем, от которого, несмотря на все его промахи, можно еще очень многого ожидать»{666}.

Вот и дождались романа, где эмиграция осмеяна, унижена и окарикатурена. Но то, что в СССР Толстому не вполне доверяли и он должен был зарабатывать свою лояльность, многое объясняет в его поступках и резких высказываниях, а также в мотивах многих его книг.

После «Черного золота» его выпустили.

«Зав. ОГИЗ тов. Халатову.

М. Горький советовал мне теперь же, в начале 1932 года, приступить к написанию второй части романа «Петр Первый» и предложил начать эту работу в Сорренто, где я буду находиться в постоянном общении с ним. Я принял это предложение.

Пребыванием за границей я намерен воспользоваться также для того, чтобы закрепить права по изданию моих произведений на Западе (в частности, романа «Черное золото») и добиться того, чтобы мой авторский гонорар в валюте поступал не литературным спекулянтам, но переводился бы в СССР, что может составить немалую сумму.

На основании всего вышеизложенного, прошу Вас, тов. Халатов, посодействовать мне в получении разрешения на выезд в Сорренто (Италия).

Вернуться я намерен вместе с Алексеем Максимовичем в конце апреля 1932 года»{667}.

«Дела мои таковы. Халатов присылает завтра приказ печатать «Черное золото». Здесь на конференции уже наметился поворот к осуждению «левого перегиба». О разрешении за границу он сказал, что до 18–20 будет устроено»{668}.

«У меня странное ощущение — мне как-то зябко думать о поездке за границу, знаю, что нужно, и очень интересно, и много оттуда вынесу, но ощущение, что нужно нырнуть в ледяную воду»{669}.

«Слухи о вашем визите в Европу уже донеслись до Парижа, — сообщал графу последние литературные новости русского зарубежья Горький, — и Мария Игнатьевна, на днях приехав оттуда, рассказала: Иван Бунин был спрошен одним из поклонников его:

«Вот приедет Алексей Толстой и покается перед тобой, гений, в еретичестве своем, — простишь ли ты его?» Закрыл Иоанн Бунин православные очи своя и, подумав не мало, ответил со вздохом: — «Прощу!»

Весьма похоже это на анекдот, сочиненный человеком недоброжелательным Бунину, но рассказано сие как подлинная правда, и я склонен думать, что так оно и есть — правда! Жутко и нелепо настроен Иван Алексеевич, злопыхательство его все возрастает и — странное дело! — мне кажется, что его мания величия — болезнь искусственная, самовнушенная, выдумана им для самосохранения. Так — бывает: В. И. Икскуль однажды любезно предложила себя Дм. Мережковскому, но он, испуган этим, почему-то — заявил ей: «У меня — люэс!» Сходство — отдаленное, но есть.

Плохо они живут, эмигранты. Старики — теряют силы и влияние, вымирают, молодежь не идет их путями и не понимает настроения их»{670}.

Это письмо (равно как и последующие письма Горького к Толстому и обратно) любопытно сопоставить с отрывком из дневника Галины Кузнецовой, где говорится об эмигрантском восприятии жизни советских писателей:

«19 марта 31 г. Позавчера вечером пришли Брежневы с незнакомым господином и дамой «ясноликой и хорошо одетой», как рассказывал о ней ИА <…> Оказалось, что эти господин и дама прямо из Ленинграда. Он голландец, концессионер, она, его жена — сестра Германовой. Рассказывали о России в таком духе:

Он (с акцентом). О, у нас все кипит! Все строится. В сорок дней мы строим город на месте болота. Россия залита электрическим светом, в портах грузятся корабли, вывоз огромный и как все приготовлено! Как доски распилены! (и т. д.)

Говорили и о писателях. ИА расспрашивал. О Ал. Толстом они рассказали, что он отлично живет, у него своя дача, прекрасная обстановка, что он жалеет здешних.

— А мы их жалеем, — сказал ИА.

Вообще разговор был грустный. ИА пришел какой-то потрясенный. Мы все разволновались. «У нас в Ленинграде», — в первый раз за много лет мы это услышали»{671}.

В 1932 году в Париже Толстой не был и с Буниным не встречался, потому что маршрут его был определен в Италию через Берлин и никаких отклонений не предусматривал. По возвращении Толстой описал свою командировку в статье «Путешествие в другой мир», опубликованной в «Известиях», где политически грамотно заклеймил капиталистический город, который он так нахвалил некогда Бунину и в котором провел почти два самых бурных и насыщенных года своей бурной и насыщенной жизни: «Берлин — «великолепный» клинический случай мировой болезни. Кажется, что у нас в СССР массовый читатель недостаточно вещественно представляет всю глубину отчаяния, куда рушится эта грандиозная цивилизация, эти квадрильоны затраченных человеческих усилий. Нельзя повторять расточительную гибель античного Рима, нужно спасти накопленные сокровища, спасти все ценное: — вот первые ощущения наблюдателя. Но вся система — больна, желудок начинает переваривать сам себя»{672}.

Несколько интереснее в этом смысле его письма жене, хотя и они могли писаться с оглядкой на возможную перлюстрацию:

«У Гринфельда (магазин в Берлине. — А. В.) я лучший покупатель (на 120 марок), и я уже хамлю. Вообще говоря — в первый же день я, в первый раз в моей жизни, почувствовал себя не как раньше бывало: приехал из России и чувствуешь, что варвар, и робеешь, после каждого слова — bitte, — я теперь почувствовал себя так, будто немец, а они — варвары. Между прочим — если в магазине ты показываешь красный советский паспорт, а во многих даже в KDW — 10 % скидки, а часы я купил, как советский гражданин, — с 30 % скидки. Вот лихо!»

Описание берлинских магазинов встречается и в саркастической известинской статье: «Советский путешественник сворачивает к чудовищным окнам обувного магазина. Сапожный храм. Серый ковер в цветах, сверкающие прилавки. Посредине — хрустальные шкапчики-витрины, на бархате — туфли и туфельки, созданные вдохновенным воображением, — все в одной цене: пятнадцать марок пятьдесят пфеннигов. И в храме, кроме вас, — ни одного посетителя, только из-за прилавков — шесть пар горящих приказчичьих глаз. По розовым цветам ковра к вам идет сдержанной иноходью сам шеф магазина. Приветствие с добрым утром. Вас усаживают в сафьяновое кресло, вашу советскую ножку ставят на блистающую медью скамеечку. Две элегантные девушки, стоя на коленях на ковре, поблескивая наманикю-ренными ноготками, подобрали на вашу ножищу практичные, последнего крика моды башмаки, предложили, кроме того, никелированные с пружинами колодки (семьдесят пять пфеннигов). И вы, если вас предварительно научили, предъявляйте в кассе советский паспорт… У многоопытной кассирши торопливая улыбка, — пожалуйста, битте шён, — десять процентов скидки советскому гражданину».

Что могли думать советские граждане, читая в своих очередях к полупустым после свертывания нэпа прилавкам об изобилии берлинских магазинов и о предупредительности продавщиц, можно только гадать и для сравнения припомнить главу о торгсине из «Мастера и Маргариты». Однако Толстой заклинал соотечественников, как будто в Германию ездил каждый второй и следовало срочно уберечь их от соблазна потратить имевшуюся у них валюту:

«Бойтесь этих витрин, они пострашнее сирен Одиссея: мысль фабриканта легкой индустрии и ловкость магазинного продавца далеко опережают ваши потребности и желания: вам на ходу мгновенно создадут новую эмоцию… Вообще-то говоря, — много ли человеку нужно?»

Самому Толстому, судя по воспоминаниям Романа Гуля, нужно было немало.

«Встретились 20 марта 1932 года. 18 получил в Фридрих-стале письмо от Толстого: на короткое время в Берлине и хотел бы встретиться (телефон и адрес). Я приехал. Остановился А. Н. в прекрасном отеле на Курфюрстендамм. Вид Толстого — веселый, беззаботный, «в хорошем настроении». Одет как всегда по-барски. За восемь лет, что я его не видел, мало изменился (чуть пополнел, пожалуй). А все ухватки те же, толстовские. Только поздоровались, сели и: — «Роман Гуль, будьте другом, выручьте, — говорит, — вчера тут намазался и переспал с девчонкой. Сдуру дал ей адрес и телефон. Телефон уж звонил, я не подходил, уверен, что она. Как позвонит, подойдите, пожалуйста, и скажите, что герр Толстой, мол, выехал из Берлина… надо от нее отвязаться». Действительно, во время нашего разговора раздался телефонный звонок и какой-то маловыразительный женский голос спросил (по-немецки) Толстого. Я ответил все просимое. И получил от Толстого спасибо: «отвязался от девчонки» Алексей Николаевич.

Разговор перескакивал с одного на другое. О своей жизни в СССР Толстой сказал, что до пятилетки материально ему было очень трудно, порой даже «ужасно трудно» (его слова. — Р. Г.). «Тогда ведь всякие Авербахи правили. Нас ни за что считали, так, в хвосте где-то. Ну, а теперь иной коленкор, культура взяла свое…»

Помню, мимоходом Толстой заговорил о писателях-стукачах и первым таким назвал Глеба Алексеева (как называли его и Федин, и Груздев), а вторым некоего петербургского поэта, который еще жив, хоть и очень стар. Я спросил о Льве Никулине. «Нет, — сказал Толстой, — о нем ходят слухи потому, что Никулин раньше же работал в ЧеКа «чиновником», как и Бабель». <…>

Обед был где-то на Унтер ден Линден в подвальном (весьма приятном) кабачке-ресторане, любимом Толстым. И в смысле кулинарии и в смысле разговоров обед был хорош. <…> Толстой за обедом был в ударе: весел, оживлен, как рассказчик неистощим и всегда в стиле «толстовеко-анекдотическом». Помню, рассказывал он про парад на Красной площади, который принимал сам Клим Ворошилов: войска выстроены в каре, все замерло, никто не шелохнется — и в эту тишину из кремлевских ворот выезжает на буланом жеребце Ворошилов. Серебряные фанфары ударили как бешеные («русские ведь любят все эти штуки!»), крики «ура», черт знает что такое… Потом рассказывал о самом Ворошилове: «Клим — чудесный парень, выпить любит, русские песни любит, поет, фифишек любит, вот евреев недолюбливает, думаю, нет…» <…>

Красочен был рассказ об известном большевике Шатове (псевдоним, сначала был анархистом, после Октября из Нью-Йорка приехал в Россию делать карьеру, и сделал большую, но кончил, кажется, тоже в ежовском подвале. — Р. Г.). О Шатове Толстой рассказал, как Шатов строил Турксиб. «Жара, степь, пески, женщин нет, мужчины с ума сходят. Шатов в Москву телеграмму: «Прошу спешно двести пятьдесят блядей!» Не поверили в серьезность, а Шатов — вторую. Не верят. Он в Москву своего «эмиссара» прислал: объяснить положение. Тот и привез на Турксиб сто пятьдесят, поместили их в бараках и… Турксиб построили».

Толстой был все тот же любитель анекдотического, великолепный, артистический рассказчик. Миклашевский что-то спросил: о «всероссийском старосте» Калинине, и Толстой сказал: «Вовсе не глуп. Это тут чепуху о нем всякую в эмиграции пишут. Он во всем разбирается. И — умно. Был он раз на вечере в «Новом мире». Читали там всякие писатели, поэты, старались как могли. Безыменский с товарищами особенно. Один прочел поэму о ГПУ. Читал и Пастернак что-то свое, лирическое. По окончании вечера все обступили Калинина, спрашивают: «Ну как, мол, Михаил Иваныч, вам понравилось?» — «Да что же, говорит, вот Пастернак хорошие стихи читал. А эта вот полька о ГПУ, простите, это не стихи. Так писать нельзя. Конечно, ГПУ может быть темой, но трагического искусства, ГПУ для коммуниста — это трагедия…» Все, кто старались угодить, так и сели… Нет, нет, Михал Иваныч человек разбирающийся… и (Толстой смеется) тоже, как Ворошилов, фифишек любит, факт общеизвестный…»

Я спросил о сменовеховцах. Толстой сказал: «Беззвучно. Потехин написал пьесу, плохую, не вышло. Ключников — сгинул с вод. Василевский — куда-то канул. Дюшен где-то работает. Кирдецов вот, кажется, в «Наркоминделе»».

Миклашевский спросил о Троцком. Толстой сказал: «Кончен. Бесповоротно. Никакой популярности. Опозорен и забыт. Если у нас на границе появится, его каждый может убить. И убьет». Спросил о Зиновьеве. «Кончен тоже. Ректором в Казанском университете сидит. Ему — не пошевельнуться. Каменев в лучшем положении, он в Москве, в Ком-академии, работает «культурно», к нему отношение лучше, но политически — тоже человек конченый».

Когда Толстой говорил о параде на Красной площади и о Ворошилове на буланом жеребце, Мария Игнатьевна спросила:

— Если я вас правильно понимаю, Алексей Николаевич, вы считаете, что возрождается русский национализм?

— Нет, нет, не национализм, — поспешно поправил Толстой, — а настоящий патриотизм! А посмотрели бы вы, какие у нас военные ребята! Они никого не боятся, ничего не признают — отчаянные черти! А какая дисциплина в армии — железная! А песни какие поют! Только пьют в России здорово, все пьют! Как двое встретятся — так и намажутся обязательно, хоть водка и дорогая — семь с полтиной, а шампанское пятнадцать рублей.

— А что вы думаете, Алексей Николаевич, может быть — война? Ведь тут нарастает национал-социализм, и это довольно серьезно должно изменить положение на всем Западе? — спросил Миклашевский.

Толстой полным глотком отпил красное вино. И — категорически:

— Нет. Войны не будет. Если будет, то «рейд» без объявления войны. А уж если будет война, то и решится она на Висле. А для Вислы у нас есть специалист — Тухачевский, Ленинградским округом командует. Поседел. Но моложав и крепок. Одно время было покачнулся близостью с Троцким, но потом выправился.

Весь обед Толстой был весел, жовиален, говорил без умолку и все в тоне мажорного советско-патриотического оптимизма. Последним номером — рассказал полуанекдот об актере Ровном.

— В Краснопресненском районе, в театре, заполненном старой рабочей гвардией, видавшей еще 1905 год, в феврале месяце перед представлением актер Ровный (еврей) выступил самотеком с политической речью, желая, вероятно, выдвинуться. Нес он обо всем, и о международном положении, и о пятилетке в четыре года, причем говорил целый час. Рабочие слушали очень уныло. Тогда Ровный стал бросать в зал лозунги: «Долой такой-то загиб и такой-то перегиб, да здравствует мировой пролетариат» и прочее. И наконец кричит: «Да здравствует наш вождь, товарищ… Троцкий!» Это произвело в зале впечатление разорвавшейся бомбы. Поднялся крик, шум, провокация, бросились на сцену. А Ровный присел, бледный, и, схватившись за голову, только кричит: «Сталин! Сталин! Сталин!» Оказывается, он попросту оговорился. Вся Москва хохотала над этим. В другой бы раз ему за это не поздоровилось, но тут решили, что с дурака взять? Доложили Кагановичу, тот сказал: «Дурак!» Так и не сделал карьеры товарищ Ровный, а даже наоборот…

Мы засиделись в подвальчике допоздна. За обед Толстой заплатил какой-то астрономический счет. И мы вышли на Унтер ден Линден»{673}.

А потом были Сорренто, Горький, совсем другие обеды и разговоры, манеры, тон — другая пьеса. Но в Сорренто Толстой пробыл недолго, ибо как раз в это время Горький сам засобирался в СССР, готовясь окончательно решить вопрос с переездом на новое местожительство. Ситуация почти зеркальная той, что была в Берлине ровно десять лет назад. Что мог сказать Толстой Горькому, какие дать или услышать советы? Насколько искренни были эти двое, чья встреча чем-то напоминала свидание Гринева со Швабриным в пугачевском стане? 16 апреля 1932 года Толстой конфиденциально писал находящемуся на лечении за границей Федину о том, что у Горького есть план выделить группу человек в тридцать наиболее ценных писателей и поставить их в особые условия, чтобы вся их забота была об искусстве только. Очевидно, что и Федин, и Толстой в эту тридцатку избранных должны были войти, и с этого момента в преддверии крушения РАППа, когда началась работа по подготовке создания Союза советских писателей, стало понятным, кто будет играть первые роли в будущей писательской организации страны. До поездки в Сорренто Толстой при всем его таланте и литературной известности к руководящей работе не допускался, но теперь его положение изменилось, а возобновившаяся после восьмилетнего перерыва переписка с Горьким начинает напоминать какое-то новое авгурство и надувание щек, как с Волошиным, только очень выспренное.

«Дорогой Алексей Максимович и земляк!

Что делается! Декретом о барраже Волги открывается новая страница мировой истории. Так и будет когда-нибудь написано: в то время, когда на Западе гибли цивилизации и миллионы людей выкидывались на улицу, когда Восток заливался кровью и страны искали спасения в войне и истреблении, — Союз, поднявшись над временем, издал декрет о барраже Волги. Аркольские мосты, Аустерлицы и Иены кажутся игрой в оловянные солдатики»{674}.

Горький дал Толстому в высшей степени замечательный ответ и, можно сказать, поставил пятерку с минусом за творческое поведение:

«Дорогой друг — письмо ваше получил, прочитал и — обрадовался. Очень хорошо! Вы поистине, земляк, — человек, влюбленный в свою планету, в родину свою, человечище такой же талантливый, как богата она талантами…

Вы, землячок, революционер по всем эмоциям Вашим, по характеру таланта. Мне кажется, что Вам мешает взойти на высоту, достойную Вашего таланта, Ваш анархизм — качество тоже эмоционального порядка. Вам, на мой взгляд, очень немного нужно усилий для того, чтобы несколько взнуздать это качество, гармонизировать его с Вашим умом и воображением. Простите меня, тезка, за эти слова и не принимайте их как «поучение», я очень далек от желания «учить» Вас, но я много о Вас думаю, мне кажется, что — понимаю Вас, и — очень хочу видеть Толстого Алексея там, где ему следует быть и где он в силах быть, вполне в силах»{675}.

Теперь бывшие оппоненты стали единомышленниками или по меньшей мере свое единомыслие декларировали, а вот про другого берлинца и давнего своего друга Александра Семеновича Ященко, с которым Толстой встретился по пути к Горькому и имел весьма сухую беседу, граф написал в дневнике: «Ященко проворонил Россию. Потому и обиделся, что почувствовал вдруг, что — нуль, личная смерть, а Россия обошлась без него»{676}.

Без Толстого Россия, в том числе и Россия советская, не обошлась. И все же завоевал в ней свое место граф не сразу. И полного доверия к нему тоже долго не было. Когда в октябре 1932 года в доме у Горького состоялись подряд две исторические встречи Сталина с советскими писателями (сначала в более узком кругу с писателями-коммунистами, а неделю спустя — с писателями-беспартийными), Толстого в особняк Рябушинского не пригласили[72]. Не пригласили, правда, и Зощенко, и Бабеля, и Замятина, и Пришвина, и Булгакова, и Олешу, и Эренбурга, и Пильняка[73]. Последний приехал к Горькому разбираться, почему его обошли. Толстой не суетился — ждал своего часа и дождался. Но сказать, когда именно произошла его первая встреча со Сталиным, сложно.

Наверняка можно утверждать только то, что еще в 1923 году Сталин читал второй номер журнала «Красная новь», где была напечатана «Аэлита» (об этом говорят разрезанные страницы журнала из личной библиотеки Сталина); что в 1930 году Сталин писал Горькому: «… мы (наши друзья) целиком принимаем Ваши предложения <…> издать рад популярных сборников о «Гражданской войне» с привлечением к делу А. Толстого и др. художников пера»{677}, и наконец, известно, что в составленной в 1932 году спецзаписке ОГПУ «Об откликах писателей на помощь, оказанную правительством сыну писателя М. Е. Салтыкова-Щедрина» писатель А. Н. Толстой говорил: «Я восхищен Сталиным и все больше проникаюсь к нему чувством огромного уважения. Мои личные беседы со Сталиным убедили меня в том, что это человек исключительно прямолинейный»{678}.

Что же касается того, когда именно эти встречи состоялись, то здесь мы оказываемся в области мифов. Роман Гуль в своей книге воспоминаний приводит устный рассказ Вл. Крымова, в гостях у которого под Парижем в тридцатые годы бывал Толстой.

«На вопрос Крымова, встречался ли Толстой со Сталиным, Толстой ответил утвердительно. И рассказал, как эта встреча произошла: «Встретил я его у Горького. Был в Москве, и вот звонит Алексей Максимович, зовет к нему на ужин, у него, говорит, собралась большая компания. О Сталине, конечно, ни слова. Я поблагодарил, говорю, сейчас приеду. Приезжаю — у Горького дым коромыслом! Народу масса, уже наелись, загрузились. Здороваюсь. И изо всех людей мне навстречу встает только один, Сталин, небольшой человек, в кителе, в сапогах, немного сутулый, лицо чуть в оспинах, подстриженные усы, по внешности очень скромен. И, здороваясь со мной, говорит: «Очень приятно с вами познакомиться» (тут Толстой как-то смутился, что ли, и скороговоркой добавил: «Это, конечно, не лично со мной, а как с представителем литературы, искусства»). Я говорю: «Очень рад, Иосиф Виссарионович». И больше тут на вечере никаких разговоров с ним не было. Да какой тут разговор, когда, говорю, дым коромыслом! Ворошилов сильно намазался, посадил кого-то к себе на колени, по ошибке, что ли, приняв за женщину. Шум, говор, смех… Сталин сидел с Горьким, отпивал кахетинское. А ведь власть у него какая! — неограниченная! — стоит палец поднять — и человек падает. Всем оппозиционерам, о ком упомянет хоть в коротенькой заметке, — смерть. Во всяком случае гражданская смерть. Он Демьяна Бедного одним росчерком пера убил. После поездки Демьяна по Уралу и его фельетонов, где было больше о Демьяне, чем о деле, — «Агитпропы, агитпропы, агитпропы, тут и там», — хозяин приказал — не платить Демьяну больше полтинника за строчку, и Демьян — убит наповал».

Этот вечер у Горького и встреча с «хозяином» и стали «восхождением» А. Н. Толстого к вершинам советской славы, обилию денег и наград и наконец к посмертному памятнику. На представленном Сталину списке писателей, которые долженствовали высказаться о стиле новых совзданий (так у Гуля. — А. В.) на месте взорванного храма Христа Спасителя, Сталин всех зачеркнул, написал: «Толстой»{679}.

Разобраться, что тут правда, а что нет, не так просто. Судя по рассказу Толстого, изложенному Крымовым и приводимому Гулем (то есть через третьи руки), речь все-таки идет о встречах писателей с руководством партии в октябре 1932 года. Других встреч в доме Горького, где были и писатели, и Сталин с Ворошиловым, не проходило. Корнелий Зелинский, которому принадлежит описание этих встреч, Толстого в списке участников не называет. С другой стороны, по версии Гуля — Крымова — Толстого, писателя могли позвать несколько позже, когда все серьезные разговоры кончились и началась пьянка. Но скорее всего, это миф. И если Толстой нечто подобное рассказывал, то потому, что ему было стыдно сознаться в том, что его не пригласили. Зато история о стиле «новых совзданий» на месте взорванного храма Христа чистая правда.

«Ежедневно работаю в Комиссии по Дворцу Советов и пользуюсь здесь большим почетом, — писал он Крандиевской в январе 1932 года. — Оказывается, меня назначило в комиссию верховное правительство, и это большой почет, вроде ордена»{680}.

Загрузка...