Глава V ПОЕДИНОК

Летом 1909 года Гумилев попытался издавать поэтический альманах взамен прекратившего свое существование парижского «Сирина». Идея проекта принадлежала Алексею Толстому, он же и предложил название — «Речь», но Гумилеву больше понравилось «Остров». В анонсе нового издания говорилось о том, что во главе журнала станут Н. Гумилев, М. Кузмин, П. Потемкин, Ал. Толстой и К. Бальмонт. Сотрудничать с «Островом» обещали Белый, Блок, Анненский и Волошин.

Редакция располагалась в Петербурге, в доме 15 на Глазовской улице, где и жил Толстой, называвший себя первым «островитянином». Издателем стал журналист А. И. Котылев, входивший в окружение Куприна.

«Один инженер, любитель стихов (брат художницы Кругликовой), дал нам 200 рублей на издание. Бакст нарисовал обложку, — писал позднее Толстой. — Первый номер разошелся в количестве тридцати экземпляров. Второй — не хватило денег выкупить из типографии. Гумилев держался мужественно»{137}.

Успеха журнал не имел.

«Видели ли вы «Остров»? — писал после выхода первого номера С. Бобров Андрею Белому. — Хотя первому блину полагается по штату быть комом — но все же я не ожидал, что петербуржцы дадут так бессовестно мало! Волошин — только приличен. Гумилев — ужас! — безвкусица невероятная… Алексей Толстой кое-где мил, но (не знаю почему) его стихотворения производят на меня впечатление большой несерьезности»{138}.

В комментарии к очерку Толстого «Гумилев», подготовленном Вадимом Крейдом, говорится: «Остров» имел подзаголовок «Ежемесячный журнал стихов»; о том же еще раз сообщалось в начале первого номера — «посвященного исключительно стихам современных поэтов». В первом номере были напечатаны стихи М. Кузмина «Благовещение», «Успение», «Покров», «Одигитрия», стихотворение Вяч. Иванова «Суд огня», два стихотворения Волошина, газеллы Потемкина, стихи А. Н. Толстого:

Утром росы не хватило,

Стонет утроба земная.

Сверху-то высь затомила

Матушка степь голубая,

Бык на цепи золотой

В небе высоко ревет…

Вон и корова плывет,

Бык увидал огневой,

Вздыбился, пал…

Именно на эти стихи была написана пародия неизвестным автором:

Корова ль, бык, мне все равно.

Я — агнец, ты — овца.

Я куриц все люблю равно

Без меры, без конца.

Толстой пишет, что второй номер журнала «не хватило денег выкупить из типографии»{139}. Считается, что этот номер в библиотеках не сохранился.

Номер действительно не сохранился, а неизвестный автор, написавший пародию на стихи Алексея Толстого, известен. Это поэт Дмитрий Коковцев, однокашник Гумилева по царскосельской гимназии, автор шуточной пьесы (написанной в соавторстве с П. Загуляевым), где высмеивается не только Толстой, но и вся редакция «Острова». Пьеса была опубликована 2 октября 1909 года в газете «Царскосельское дело» и начиналась так:


«ОСТОВ», или АКАДЕМИЯ НА ГЛАЗОВСКОЙ УЛИЦЕ

Действующие лица:

Гумми-Кот, поэт, редактор журнала «Остов». Глаза вареного судака. Тощ.

Пуффи, поэтесса с темпераментом и весом.

Портянкин, поэт, уволенный за пьянство из штабных писарей. Кошкодав. Ходит в студенческой тужурке.

Бриллиантин Вятич, поэт совершенно неизвестный, но служит в одной из фешенебельных канцелярий. Злоупотребляет фиксатуаром и неусыпно печется о проборе.

Макс Калошин[7], поэт, сделавший карьеру в веселых местах Парижа. Считается знатоком всех искусств, а в особенности — порнографических карточек. Любит молодежь.

Сергей Ерундецкий, специализировался на подробностях сексуальной жизни наших предков-славян.

Граф Дебелый, новоявленная знаменитость, подобранная в Париже на «внешних бульварах». Прическа парижских апашей.

Михаил Жасмин, тоже поэт и очень откровенный. Не любит женщин. Завит, нафабрен, нарумянен. На щеке мушка.

Действие происходит в Петербурге на Глазовской улице, в редакции «Остова».

Большая комната в первом этаже, в глубине — два окна. Обставлена комната с претензией на изящество и вкус. По стенам картины художников-модернистов — мазня, нежить и нечисть.

Посередине комнаты огромный стол, заваленный книгами и бумагами. Среди книг — «Жизнь животных» Брема, Ницше в изложении для детей младшего возраста и «Путеводитель по вертепам Парижа и Вены», составленный сообща современными русскими поэтами.

Редакционное заседание. Белая ночь. Все действующие лица на сцене»{140}.

Догадаться, кто здесь кто, не сложно. Гумми-Кот — это Гумилев; Пуффи — Тэффи; Портянкин — Потемкин; Макс Калошин — Волошин; Сергей Ерундецкий — Городецкий; граф Дебелый — А. Н. Толстой; Михаил Жасмин — Кузмин; Бриллиантин Вятич — Вячеслав Иванов.

И все же, несмотря на эти пародии и неудачу с «Островом», идею издавать или участвовать в издании поэтического журнала Гумилев не оставил, и когда осенью 1909 года на литературном горизонте появился журнал «Аполлон», главным редактором которого стал поэт, литературный критик и устроитель художественных выставок Сергей Маковский, Гумилев сыграл в нем очень заметную роль. Толстой, тогда еще находившийся в гумилевской орбите, вместе с ним «обсуждал планы завоевания русской литературы» и в «Аполлоне» был своим человеком.

«К проекту журнала Гумилев отнесся со свойственным ему пылом, — вспоминал позднее Маковский. — Мы стали встречаться все чаще, с ним и его друзьями — Михаилом Александровичем Кузминым, Алексеем Толстым, Ауслендером»{141}.

Это была компания молодых, честолюбивых и талантливых людей, которые хотели заявить о себе во весь голос и которым отчаянно не хватало для этого места. Имена одних история литературы возвысила, других — похоронила, но тогда они все были равны и всем приходилось одинаково нелегко. «Ремизов, Толстой, Волошин, Ауслендер, Гумилев, я — все сидим без издателей. Ибо ненавистны не только эсдекам, но и «Шиповнику», самому модернистскому из издательств»{142}, — жаловался в письме к киевскому поэту и переводчику В. Эльснеру ныне позабытый поэт Потемкин.

«Итак, «Аполлон» будет… Но сколько еще работы… Хронику, хронику надо… и надо, чтобы кто-нибудь оседлый, терпеливый, литературный кипел и корпел без передышки. Il faut un cul de plomb… quoi?[8]» — писал С. Маковскому Анненский в мае 1909 года, когда окончательно решился вопрос с запуском нового журнала, и таким cul de plomb и стал Николай Гумилев.

«Литературная осень 1909 года началась шумно и занимательно. Открылся «Аполлон» с выставками и вечерами поэзии. Замкнутые чтения о стихосложении, начатые весною на «башне» у Иванова, были перенесены в «Аполлон» и превращены в Академию Стиха. Появился Анненский, высокий, в красном жилете, прямой старик с головой Дон Кихота, с трудными и необыкновенными стихами и всевозможными чудачествами. Играл Скрябин. Из Москвы приезжал Белый с теорией поэтики в тысячу страниц»{143}.

На одной из этих страниц шла речь и о Толстом. «Андрей Белый привлек в качестве материала для исследования даже стихи «Алексея Толстого-младшего», так называл он вот этого — тогда — поэта, чья инициатива положила начало «Академии»{144}, — вспоминал позднее Пяст.

Инициатива открытия «Академии» исходила все же скорее не от Толстого, а от Гумилева, и благодаря ему осень 1909 года оказалась действительно шумной. Первый номер журнала «Аполлон» вышел в конце октября, и событие это шумно отмечалось петербургской литературной элитой сначала в редакции, а затем в ресторане Кюба «Pirato» (немецкий поэт Иоганнес фон Гюнтер, приветствовавший журнал от имени европейских поэтов, позднее писал: «Очнулся я на минуту в маленькой комнате, где пили кофе, моя голова доверчиво лежала на плече у Алексея Толстого, который, слегка окостенев, собирался умываться из бутылки с бенедиктином»{145}). «Аполлон» сыграл в русской поэзии очень важную роль. Это был журнал, призванный встать над групповыми пристрастиями и объединить русских поэтов, в нем печатались стихи, критические статьи, манифесты, программы, именно в нем Кузмин опубликовал статью «О прекрасной ясности», с которой начался акмеизм. Но было в его истории и печальное: столкновение различных интересов и лиц, ускорившее, по мнению Ахматовой, смерть Анненского, и наш молодой тогда еще герой оказался косвенно причастен к этому сюжету.

В сентябре 1909 года Анненский писал Маковскому:

«Дорогой Сергей Константинович,

По последнему предположению, которое у Вас возникло без совета со мною. Вы говорили мне, что моей поэзии Вы предполагаете отделить больше места (около листа или больше — так Вы тогда говорили), но во второй книжке «Ап». Теперь слышу от Валентина, что и вторую книжку предназначают в редакции отдать «молодым», т. е. Толстому, Кузмину etc. Если это так, то стоит ли вообще печатать мои стихотворения? Идти далее второй книжки — в размерах, которые раньше намечались, мне бы по многим причинам не хотелось. Напишите, пожалуйста, как стоит вопрос. Я не судья своих стихов, но они это — я, и разговаривать о них мне поэтому до последней степени тяжело. Как Вы, такой умный и такой чуткий, такой Вы, это забываете и зачем, — упрекну Вас, — не скажете раз навсегда, в чем тут дело? Ну, бросим стихи, и все»{146}.

Толстого предпочли Анненскому — есть отчего пойти голове кругом у одного и поперхнуться от незаслуженной обиды другому, но гораздо больнее ударил по Иннокентию Федоровичу еще один, последовавший месяцем позже отказ Маковского печатать его стихи:

«Я был, конечно, очень огорчен тем, что мои стихи не пойдут в «Аполлоне». Из Вашего письма я понял, что на это были серьезные причины. Жаль только, что Вы хотите видеть в моем желании, чтобы стихи были напечатаны именно во 2 №, — каприз», — писал Анненский буквально за три недели до смерти. На самом деле каприз был не у Анненского, а у Маковского, и даже не каприз, и не у одного Маковского, а нечто вроде описанного Стефаном Цвейгом «амока», охватившего почти всю редакцию «Аполлона». Связано это наваждение было с тем, что на поверхность эстетского журнала, вокруг которого двигались по своим орбитам и печатались в свой черед крупные и мелкие, молодые и постарше поэты, упал метеорит, обрушился средней силы тайфун или, лучше всего сказать, появился на горизонте неопознанный летающий объект.

У этого аномального поэтического явления был свой трагикомический пролог, место действия которого — коктебельская дача Волошина, а три главных действующих лица — хозяин дачи, Гумилев и женщина, ими не поделенная. О женщине этой и об истории, которая в связи с ее стихами и поступками, а точнее стихами-поступками разыгралась, много писали и мемуаристы, и историки литературы. Считается, что это одна из самых ярких и фантастических страниц русской поэзии Серебряного века. Писал о ней и Алексей Толстой.

«Летом этого года Гумилев приехал на взморье, близ Феодосии, в Коктебель. Мне кажется, что его влекла туда встреча с Д., молодой девушкой, судьба которой впоследствии была так необычайна. С первых же дней Гумилев понял, что приехал напрасно: у Д. началась как раз в это время ее удивительная и короткая полоса жизни, сделавшая из нее одну из самых фантастических и печальных фигур в русской литературе.

Помню, в теплую, звездную ночь я вышел на открытую веранду волошинского дома, у самого берега моря. В темноте, на полу, на ковре, лежала Д. и вполголоса читала стихотворение. Мне запомнилась одна строчка, которую через два месяца я услышал совсем в иной оправе стихов, окруженных фантастикой и тайной.

Гумилев с иронией встретил любовную неудачу: в продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти. Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную, столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал»{147}.

Сознательно или нет, но в изящные воспоминания Толстого вкралось много ошибочного, начиная с того, что Гумилев и Д. приехали в Коктебель не порознь, а вместе, и заканчивая ролью каждого в этом треугольнике.

Д. — это Елизавета Ивановна Дмитриева, слушательница «про-Академии» на «Башне» у Вячеслава Иванова. После перенесенного в детстве туберкулеза костей и легких она немного прихрамывала, была полновата, но на некрасивом ее лице удивительно смотрелись пронзительные глаза. Как женщину ее нельзя назвать обделенной, скорее наоборот — мужчин тянуло к ней. Иоганнес фон Гюнтер утверждал, что «она не была хороша собой, скорее — она была необыкновенной, и флюиды, исходившие от нее сегодня, вероятно, назвали бы «сексом»{148}. Когда Дмитриевой было 13 лет, ее добивался некий теософ, оккультист и сладострастник, а жена этого деятеля устраивала Лизе сцены ревности. Во время описываемых событий 1909 года у нее был жених Всеволод Васильев, отбывавший воинскую повинность и в дальнейшим ставший ее мужем, сама она безответно и беззаветно любила Волошина, а ее любви домогался Гумилев. У Лизы-хромоножки, как будто сошедшей со страниц романов Достоевского, от такой жизни голова шла кругом.

«Это была молодая, звонкая страсть… Те минуты, которые я была с ним, я ни о чем не помнила, а потом плакала у себя дома, металась, не знала. Всей моей жизни не покрывал Н. С., и еще: в нем была железная воля, желание даже в ласке подчинить, а во мне было упрямство — желание мучить. Воистину, он больше любил меня, чем я его. Он знал, что я не его невеста, видел даже моего жениха. Ревновал. Ломал мне пальцы, а потом плакал и целовал край платья. В мае мы вместе поехали в Коктебель…»{149}

В Коктебеле тогда только начали собираться поэты, художники, артисты, там зарождался знаменитый Дом творчества. Толстой был одним из его пионеров. Он приехал к Волошину вместе с Софьей Исааковной незадолго до Гумилева (Волошин писал в дневнике: «Первые дни после приезда Толстых, а неделю спустя — Лиля с Гумилевым — было радостно и беззаботно. Мы с Лилей, встретясь, целовались»{150}) и прожил несколько месяцев.

Здесь редко птица пролетит

Иль, наклонясь, утонет парус…

Песок и море. И блестит

На волнах солнечный стеклярус.

Прищурясь, поп лежит в песке,

Под шляпою торчит косица;

Иль, покрутившись на носке,

Бежит стыдливая девица…

…нарушила вчера

Наш сон и грусть однообразья

На берегу в песке игра:

«Игра большого китоврасья».

Описывать не стану я

Всех этих резких ухищрений,

Как Макс кентавр, и я змея

Катались в облаке камений.

Как сдернул Гумилев носки

И бегал журавлем уныло,

Как женщин в хладные пески

Мы зарывали… было мило… [9]

Было мило. Была игра, была забава, но по меньшей мере по двоим из гостей волошинского дома она ударила очень больно.

«В Коктебеле все изменилось. Здесь началось то, в чем больше всего виновата я перед Н. С. Судьбе было угодно свести нас всех троих вместе, его, меня и М. А. — потому что самая большая моя в жизни любовь, самая недосягаемая — это был М. А…

То, что девочке казалось чудом, совершилось. Я узнала, что М. А. любит меня, любит уже давно; к нему я рванулась вся, от него я не скрывала ничего. Он мне грустно сказал: «Выбирай сама. Но если ты уйдешь к Гумилеву, я буду тебя презирать»…

Мне все казалось: хочу обоих, зачем выбор!.. О, зачем они пришли и ушли в одно время!»{151}

Люди Серебряного века жили напоказ, чувств своих не стеснялись и не прятали и целомудрие гнали вон. Порой они и сами не понимали, где кончаются литература, театр, игра, а где начинается жизнь.

«Жили в неистовом напряжении, в вечном возбуждении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов, были сложнейше запутаны в общую сеть любвей и ненавистей, личных и литературных»{152}, — писал позднее в своих мемуарах Ходасевич.

И жестоко за это платили.

«Знали, что играют, — но игра становилась жизнью. Расплаты были не театральные. «Истекаю клюквенным соком!» — кричал блоковский паяц. Но клюквенный сок иногда оказывался настоящею кровью»{153}.

Блок, Менделеева, Белый.

Брюсов, Петровская, Белый.

Гумилев, Дмитриева, Волошин.

Волошин, Сабашникова, Вяч. Иванов.

Любовные треугольники нашего Парнаса, его «тройственные союзы». И везде (за исключением последнего) фигурировало оружие или его угроза. Смерти, слава Богу, не было ни одной, но смерть была в двух шагах. И сильнее всего страдали женщины.

«За боль, причиненную Н. С., у меня навсегда были отняты и любовь и стихи».

Так заканчивается короткая, всего на три страницы, исповедь Черубины де Габриак, от имени которой присылали осенью 1909 года стихи Дмитриева и Волошин в редакцию «Аполлона», мистифицируя его сотрудников во главе с главным редактором. Черубину никто не видел, Маковский только говорил с ней по телефону и признавался, что, будь у него 40 тысяч годового дохода, непременно посватался бы. «Маковский влюбился в нее по уши; барон Врангель, Зноско, Ауслендер тоже. Гумилев вздыхал по экзотической красавице и клялся, что покорит ее. Вся редакция горела желанием увидеть это сказочное существо. Ее голос был такой, что проникал прямо в кровь. Где собирались трое, речь заходила только о ней».

Примечательно, что Толстого в списке влюбленных нет. И вовсе не потому, что он был женат или маловлюбчив. Просто он был авгур, а люди этого сорта хорошо разбираются в чужих душах и для них тайн на свете не существует.

Меж тем загадочная Черубина присылала стихи, которые с листа шли в номер, отодвигая другие материалы (включая и стихи Анненского). Неизвестно, каким был процент участия в этих стихах Дмитриевой, а каким Волошина, но история вышла шумная и в общем-то безобразная, хотя в мемуаре Толстого она и выглядит красивой и слегка печальной.

«В пряной, изысканной и приподнятой атмосфере «Аполлона» возникла поэтесса Черубина де Габриак. Ее никто не видел, лишь знали ее нежный и певучий голос по телефону. Ей посылали корректуры с золотым обрезом и корзины роз. Ее превосходные и волнующие стихи были смесью лжи, печали и чувственности. Я уже говорил, как случайно, по одной строчке, проник в эту тайну, и я утверждаю, что Черубина де Габриак действительно существовала — ее земному бытию было три месяца. Те, мужчина и женщина, между которыми она возникла, не сочиняли сами стихов, но записывали их под ее диктовку; постепенно начались признаки ее реального присутствия, наконец — они увидели ее однажды. Думаю, что это могло кончиться сумасшествием, если бы не неожиданно повернувшиеся события»{154}.

Согласно воспоминаниям Волошина, Толстой не просто проник по одной строчке в эту тайну, но с самого начала все знал.

«Маковский в это время был болен ангиной. Он принимал сотрудников у себя дома, лежа в элегантной спальне; рядом с кроватью стоял на столике телефон. Когда я на другой день пришел к нему, у него сидел красный и смущенный А. Н. Толстой, который выслушивал чтение стихов, известных ему по Коктебелю, и не знал, как ему на них реагировать. Я только успел шепнуть ему: «Молчи. Уходи».

Он не замедлил скрыться»{155}.

Однако к затее Волошина граф отнесся отрицательно. «А. Н. Толстой давно говорил мне: «Брось, Макс, это добром не кончится»{156}, — вспоминал Волошин, но… не бросал. Не такой был человек этот, по определению Ходасевича, «великий любитель и мастер бесить людей» — и не такое было время.

Окончание истории — разоблачение Черубины де Габриак — оказалось тяжелым. Алексей Толстой, в присутствии Кузмина подтвердивший Маковскому «все о Черубине», Маковский, сделавший вид, что он все с самого начала знал и просто давал мистификаторам доиграть свою роль до конца, Гумилев, оскорбивший Дмитриеву словом (и с мужской точки зрения за дело — а как иначе назвать «хочу обоих»?)[10], Волошин, который нанес ему тяжелую пощечину («Я решил дать ему пощечину по всем правилам дуэльного искусства, так как Гумилев, большой специалист, сам учил меня в предыдущем году: сильно, кратко и неожиданно… Я подошел к Гумилеву, который разговаривал с Толстым, и дал ему пощечину. В первый момент я сам ужасно опешил, а когда опомнился, услышал голос И. Ф. Анненского, который говорил: «Достоевский прав. Звук пощечины — действительно мокрый»), вызов на дуэль и, наконец, молодой граф Толстой, свидетель всему, начиная от Коктебеля и заканчивая Черной речкой в качестве секунданта Волошина. Секундантом Гумилева был Кузмин.

Эта история напоминала какую-то дурную пьесу, где все, за исключением одного человека, валяли дурака, и тот, все понимая, скрежетал зубами в бессильной ярости, но поделать ничего не мог. Ему было легче в Африке, потом на Первой мировой, потом, должно быть, в ЧК. Там он не был смешон и нелеп, тут — был.

Что думал об этом сюжете Алексей Толстой? Кто с его точки зрения более прав — Гумилев или Волошин и почему он стал секундантом обидчика, а не обиженного? Имел ли право Гумилев дурно отзываться о Дмитриевой? Кто и зачем предал гласности его отзыв? Справедливо ли ударил Волошин Гумилева? Где граница между литературной мистификацией и провокацией?

Едва ли у Толстого были на эти вопросы ответы. Его пригласил Волошин, они оказались более близкими друзьями, чем с Гумилевым, а если бы позвал Гумилев, наверное, пошел бы и к нему. Он не занимал ни одну из сторон[11]. Его задача состояла в том, чтобы своими большими ногами отмерить как можно более широкие шаги и развести двух поэтов подальше друг от друга, чтобы они, не дай бог, не причинили друг другу вреда (что он с успехом и сделал — «Граф распоряжался на славу, противники стояли живописные, с длинными пистолетами в вытянутых руках», — писал в дневнике М. Кузмин. С. 188), однако любопытно, что в написанном в 1921 году мемуаре Алексей Толстой взял под защиту не Волошина, а Гумилева:

«Я знаю и утверждаю, что обвинение, брошенное ему, — в произнесении им некоторых неосторожных слов — было ложно: слов этих он не произносил и произнести не мог. Однако из гордости и презрения он молчал, не отрицая обвинения, когда же была устроена очная ставка и он услышал на очной ставке ложь, то он из гордости и презрения подтвердил эту ложь. В Мариинском театре, наверху, в огромной, как площадь, мастерской Головина, в половине одиннадцатого, когда под колосниками, в черной пропасти сцены, раздавались звуки «Орфея», произошла тяжелая сцена в двух шагах от меня: поэт В., бросившись к Гумилеву, оскорбил его. К ним подбежали Анненский, Головин, В. Иванов. Но Гумилев, прямой, весь напряженный, заложив руки за спину и стиснув их, уже овладел собою. Здесь же он вызвал В. на дуэль»{157}.

Дуэль состоялась на Черной речке («Стрелялись… если не той самой парой пистолетов, которой стрелялся Пушкин, то во всяком случае современной ему»{158}, — вспоминал Волошин). Гумилев настаивал на самых жестких условиях, и секундантам едва удалось его отговорить.

«Он не шутил. Для него, конечно, изо всей этой путаницы, мистификации и лжи не было иного выхода, кроме смерти».

Они ничего толком не умели: ни зарядить старинные пистолеты, ни развести противников на нужное расстояние, ни грамотно себя вести. Пушкин или Лермонтов, увидев такое, только плюнули бы. В начале XX века поэты были хорошие, но дуэлянты — никакие.

«Выехав за город, мы оставили на дороге автомобили и пошли на голое поле, где были свалки, занесенные снегом. Противники стояли поодаль, мы совещались, меня выбрали распорядителем дуэли. Когда я стал отсчитывать шаги, Гумилев, внимательно следивший за мной, просил мне передать, что я шагаю слишком широко. Я снова отмерил пятнадцать шагов, просил противников встать на места и начал заряжать пистолеты. Пыжей не оказалось, я разорвал платок и забил его вместо пыжей, Гумилеву я понес пистолет первому. Он стоял на кочке, длинным, черным силуэтом различимый в мгле рассвета. На нем был цилиндр и сюртук, шубу он сбросил на снег. Подбегая к нему, я провалился по пояс в яму с талой водой. Он спокойно выжидал, когда я выберусь, взял пистолет, и тогда только я заметил, что он не отрываясь, с ледяной ненавистью глядит на В., стоявшего расставив ноги, без шапки.

Передав второй пистолет В., я, по правилам, в последний раз предложил мириться. Но Гумилев перебил меня, сказав глухо и недовольно: «Я приехал драться, а не мириться». Тогда я просил приготовиться и начал громко считать: раз, два… (Кузмин, не в силах стоять, сел в снег и заслонился цинковым хирургическим ящиком, чтобы не видеть ужасов)… три! — крикнул я. У Гумилева блеснул красноватый свет, и раздался выстрел. Прошло несколько секунд. Второго выстрела не последовало. Тогда Гумилев крикнул с бешенством: «Я требую, чтобы этот господин стрелял!» В. проговорил в волнении: «У меня была осечка». — «Пускай он стреляет во второй раз, — крикнул опять Гумилев, — я требую этого…» В. поднял пистолет, и я слышал, как щелкнул курок, но выстрела не было. Я подбежал к нему, выдернул у него из дрожащей руки пистолет и, целя в снег, выстрелил. Гашеткой мне ободрало палец. Гумилев продолжал неподвижно стоять: «Я требую третьего выстрела», — упрямо проговорил он.

Мы начали совещаться и отказали. Гумилев поднял шубу, перекинул ее через руку и пошел к автомобилям.

С тех пор я мало встречал Гумилева»{159}.

На самом деле это не совсем так. Через три дня после дуэльной истории, которая сразу же попала в газеты и вызвала много насмешек и зубоскальства, редакция «Аполлона» двинулась в давно запланированное путешествие в Киев на собственный поэтический вечер под названием «Остров искусств». Были там и Гумилев, и Кузмин, и Толстой. За успех вечера боялись. Незадолго до этого в прогрессивной «Киевской мысли» социал-демократ Н. Валентинов вопрошал:

«Будем несколько нескромны и, по очереди, попросим паспорт у гастролирующих устроителей бирюзового острова искусства.

Г-н Гумилев?

Г-н Толстой?

Что вам про них известно? Я вижу: вы морщите лоб? Тщетно силитесь хоть что-нибудь вспомнить?»{160}

Они провели вечер на ура. Читал стихи Кузмин, читал «Сон Адама» Гумилев, «добродушный, с типично писательским лицом» Алексей Толстой читал сказку о ведьмаке, откусившем половину луны, о свинье в луже, о жестокой русалке, о ведьме и Хлое. Публика аплодировала.

На том вечере в зрительном зале находилась и Анна Ахматова. Гумилев снова просил у нее руки. Перед этим она ему трижды отказывала. Последний раз летом, когда он приехал к ней из Коктебеля, изгнанный Дмитриевой. Теперь — согласилась. И много позднее рассуждала об этой неостывшей в ее сердце истории:

«Лиз[авета] Иван[овна] Дмитриева все же чего-то не рассчитала. Ей казалось, что дуэль двух поэтов из-за нее сделает ее модной петербургской] дамой и обеспечит почетное место в литературных кругах столицы, но и ей почему-то пришлось почти навсегда уехать (она возникла в 1922 г. из Ростова с группой молодежи…). Она написала мне надрывное письмо и пламенные стихи Ник[олаю] Степановичу]. Из нашей встречи ничего не вышло. Всего этого никто не знает. В Кокт[ебеле] болтали и болтают чушь. Очевидно, в то время (09–10 гг.) открывалась какая-то тайная вакансия на женское место в русской поэзии. И Черубина устремилась туда. Дуэль или что-то в ее стихах помешали ей занять это место. Судьба захотела, чтобы оно стало моим.

Замечательно, что это как бы полупонимала Марина Цветаева:

«И лик бесстыдных орхидей

Я ненавижу в светских лицах! —

образ ахматовский, удар — мой, стихи, написанные и до Ахматовой, и до меня…»

Какой, между прочим, вздор, что весь Аполлон был влюблен в Черубину: Кто: — Кузмин, Зноско-Боровский? И откуда этот образ скромной учительницы — Дмитриева] побывала уже в Париже, блистала в Коктебеле, дружила с Марго [Сабашниковой?], занималась провансальской поэзией, а потом стала теософской богородицей. А вот стихи Анненского, чтобы напечатать ее, Мак[овский] действительно выбросил из перв[ого] номера, что и ускорило смерть Иннокентия] Федоровича]. Об этом Цветаева не пишет, а разводит вокруг Волошина невообразимый, очень стыдный сюсюк»{161}.


Что же в остатке?

Анненский умрет в те самые ноябрьские дни 1909 года, когда в Киеве выйдут на сцену Гумилев, Кузмин и Толстой, а Ахматова даст согласие выйти замуж, и никто из них на похоронах своего учителя присутствовать не будет (но будет Волошин). Дмитриева напишет своей знакомой А. Петровой: «Макс вел себя великолепно», история с Черубиной станет ее звездным часом, после чего ее недолгая слава сойдет на нет, она расстанется с Волошиным, выйдет замуж за своего жениха Васильева, будет увлекаться теософией, затем перейдет на детскую литературу, а в двадцатые годы судьба неожиданно сведет ее с первым мужем третьей жены Алексея Толстого — Федором Акимовичем Волькенштейном, и ему она посвятит стихотворение «Год прошел, промелькнул торопливо…». Максимилиан Волошин признает в поздней автобиографии, что пребывание в России подготовило его разрыв с журнальным миром, который был выносим для него только пока он жил в Париже, то есть истории с Черубиной ему не простят, и он станет литературным изгнанником. Алексей Толстой будет присутствовать на свадьбе Ахматовой и Гумилева в апреле 1910 года, а в 1912-м вместе с Волошиным примется за пьесу, где будут выведены Ахматова и Гумилев, она — в образе «честолюбивой, холодной, бессердечной и бисексуальной «роковой женщины», он — «бегающего по сцене в охотничьих сапогах, размахивающего пистолетами, раздающего вызовы на дуэль провербиального ревнивца, мечущегося по Петербургу в поисках своей вечно сбегающей с другими жены»[12]. С Гумилевым Волошин встретится в 1921 году в Крыму незадолго до того, как Гумилев будет расстрелян. Они протянут друг другу руки и недолго поговорят. Ахматовой не будет в Коктебеле никогда, но с Алексеем Толстым ее пути еще не раз пересекутся. Самому Алексею Толстому доведется не только услышать мокрый звук пощечины еще одного великого поэта XX века, но и почувствовать ее на своем лице.

Загрузка...