Глава XXIV «НЕ ЛЮБЛЮ ЕЕ ФИНАЛА»

Почти все, кто знал Алексея Толстого в последние годы его жизни, уверены, что его убила работа в комиссии по расследованию злодеяний фашистского режима.

«Его включили в комиссию по расследованию нацистских преступлений. Была большая группа: ученые, писатели, криминалисты и, по-моему, священники. Алексей Николаевич приезжал в Москву после этих поездок совсем другой: не разговаривал, почти ни с кем не встречался, лицо черное, мрачное. Долго не был сам собой. Наверное, много видели они невыносимо страшного»{881}.

«Он возвращался с этих страшных процессов как с того света, — вспоминала Анна Алексеевна Капица. — Вместить в себя столько ужасов он не мог: «Я каждый раз умираю с этими людьми». Это его уничтожило — для нас это очевидно»{882}.

«Он боялся покойников, но тщеславие привело его к харьковским виселицам: как член Чрезвычайной Государственной комиссии по расследованию немецких злодеяний он присутствовал на казни немецких палачей и должен был смотреть, как они дергаются в петлях. Он был разбит после этого зрелища для толпы, и — странно — жизнь его омрачилась после прикосновения к казни», — писал Федин{883}.

Анастасия Павловна Потоцкая-Михоэлс также считала, что Толстой смертельно заболел в декабре 1943 года, после того как побывал в освобожденном Харькове, где устроили первый показательный процесс над немецкими офицерами, виновными в гибели советских людей.

«Господи, боже мой, какая же сволочь эти трое, прижатые вилами, холодные мучители. Хоть лица у них были, что ли, сатанинские, а то так, дрянь, плюнуть не на что», — писал Толстой в отчете о казни трех военных преступников. Но именно эти ничтожества и увели его за собой.

«Толстой погибает от распада тканей в легких, от последствия своей поездки в Харьков, ускорившей ход его болезни.

Понимала я и то, что вся его болезнь, все его страдания — это результат огромного его гнева. Гнев Толстого я чувствовала, а не только знала — по его поведению во время войны, по его статьям, высказываниям во время эвакуации <…>.

В его гневе и ненависти к врагу было слито все в один кулак, протестующий против гибели, смерти, до конца защищающий свое заветное! Родину — Землю — Цвет — Язык — Слово — Литературу <…>. И Толстой и Михоэлс ездили в послефашистский Харьков. Оба они были включены в Чрезвычайную Государственную комиссию по расследованию злодеяний фашистов на оккупированных территориях.

Поразительно, что так жадно, ненасытно любящий жизнь (повторяю это сознательно) — Алексей Толстой был настолько потрясен увиденным, что заболел смертельно»{884}.

О поездке в Харьков вспоминал и Эренбург: «В декабре 1943 года мы были с ним в Харькове, на процессе военных преступников. Я не пошел на площадь, где должны были повесить осужденных. Толстой сказал, что должен присутствовать, не смеет от этого уклониться. Пришел он с казни мрачнее мрачного; долго молчал, а потом стал говорить. Что он говорил? Да то, что может сказать писатель; то самое, что до него говорили и Тургенев, и Гюго, и русский поэт К. Случевский…»{885}

Итак, Эренбург не пошел, поберег себя, а Толстой не удержался или не смог уклониться, как не уклонился от работы в самой комиссии — Федин все же скорее наговаривал на Толстого, что его-де привело тщеславие: ненависть загорелась в сердце Толстого раньше, чем в сорок третьем году, достаточно перечесть его военную публицистику — но именно работа в комиссии его добила.

«Кадры были такие: только что разрытый ров, забитый трупами. На краю рва Толстой. Крупным планом лицо Алексея Николаевича…

Вернувшись, он ничего об этом не рассказывал», — вспоминал об одной из документальных съемок военных лет на освобожденной земле Валентин Берестов{886}.

В 1944 году тяжелая болезнь Толстого уже не была ни для кого секретом.

«…мысли об А. Н. Толстом в связи с продолжением Петра в Н[овом] М[ире], читать которое наслаждение в каждой строчке. Большой писатель с обширным самостоятельным хозяйством. И весь переиздается — от дореволюционных до нынешних. На всем печать работы художника, которая чувствуется, и для него не что иное, как главное и м. б. единственное] в жизни истинное наслаждение. Сколько на свете таких ненаписанных писем, как то, которое отвлекало меня сегодня от работы, пока писал! Говорят, он серьезно болен. Старая штука: помрет, увидим сразу, кто был среди нас, какого человека потеряли», — отмечал в августе в своих записных книжках Александр Твардовский{887}.

Знал ли Толстой, что умирает? Скорее всего, да.

Что об этом думал?

На этот вопрос ответить непросто, хотя ответ поискать надо, ибо любой человек, а тем более писатель более всего раскрывается в своих отношениях со смертью. Пушкин, Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов, Бунин, Андрей Платонов — у каждого был с ней свой роман, и каждый в своем творчестве отдал смерти дань. «Гробовщик», «Завещание (Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть)», смерть Базарова в романе «Отцы и дети» и рассказы о смерти в «Записках охотника», «Смерть Ивана Ильича», «Тоска», «Жизнь Арсеньева», «Господин из Сан-Франциско», «Третий сын» — этот ряд русских шедевров можно продолжать и продолжать. Но из немалого литературного наследия Алексея Толстого поставить сюда почти нечего, разве что Мишуку Налымова с его безобразной кончиной да Франца Лефорта, приказавшего играть в минуты его кончины танцевальную музыку.

У третьего Толстого были странные отношения со смертью и с тем, что ждет человека после нее. Старший сын его приводит в своих мемуарах один рассказ:

«— Что ты думаешь по поводу человеческой души после смерти?

— Видишь ли, когда я был, как тебе известно, в Англии, я познакомился с Конан-Дойлем. Роскошный писатель и человек приятный. Но с бзиком. Верил в загробную жизнь и спиритизм. Мы понравились друг другу, мне было лестно: он — маститый, знаменитый, я еще молодой. Так вот, он начал уговаривать меня, что вся эта загробность непременно существует, что после смерти душа покойного может подать сигнал живущим и тому подобное. Мы гуляли вдоль Темзы, я вежливо слушал, кивал головой, но он, конечно, понял, что я ни черта не верю в эту мистику, и тогда он сказал мне с любезной веселостью:

— Дорогой друг, я намного старше вас и умру, естественно, первым. Давайте сразу заключим джентльменское соглашение: после моей смерти я сразу являюсь к вам и подаю ясный знак и напоминаю о нашем условии. Вы признаете, что я был прав…

Лицо отца приняло значительный и загадочный вид, как у человека, который хранит важную тайну. Опустил глаза, молчал, ковырял трубку.

Я, с волнением ожидая чудес, пробормотал:

— Ну и что? Он умер в прошлом году…

Отец посмотрел на меня с издевательским сожалением:

— Надул проклятый англичанин… Не по-джентльменски…»{888}.

«Вообще это был мажорный сангвиник, — вспоминал Чуковский. — Он всегда жаждал радости, как малый ребенок, жаждал смеха и праздника, а насупленные, хмурые люди были органически чужды ему.

Когда мы жили в Ташкенте, мы условились, что будем ежедневно ходить в тамошний Ботанический сад, который нравился Толстому своей экзотичностью.

Два раза совместные наши прогулки прошли благополучно, во время третьей я неосторожно сказал:

— Теперь, когда мы оба уже старики и, очевидно, очень скоро умрем…

Толстой промолчал, ничего не ответил, но едва мы вернулись домой, тут же с порога заявил своим близким:

— Больше с Чуковским никуда и никогда не пойду. Он такие га-а-адости говорит по дороге.

Вообще он органически не выносил разговоров о неприятных событиях, о болезнях, неудачах, немощах. Не потому ли он так нежно любил своего друга Андроникова, что Андроников повсюду, куда бы ни являлся, вносил с собой радостный праздник <…>. Человек очень здоровой души, он всегда сторонился мрачных людей, меланхоликов, и всякий, кто знал его, не может не вспомнить его собственных веселых проделок, забавных мистификаций и шуток»{889}.

Толстой избегал ходить на похороны друзей, даже самых близких. В 1935 году не пришел на похороны Радина, еще раньше не был на похоронах Щеголева. Горького ему пришлось хоронить. Но тут уж невозможно было отвертеться, и хоронил Толстой Горького с видимым отвращением.

«Ругайте меня… Но смерть… — он как будто отпихивает что-то руками. — Я… Я не могу…

Это было естественно, понятно и человечно. Таков был Толстой. Не хотел, не понимал, не выносил смерти. Он слишком любил жизнь.

— Я не люблю ее финала, — сказал он, как бы подшучивая над собой»{890}.

А между тем его собственный финал был уже совсем близок. «Сейчас надвигается угроза потери Толстого: он безнадежно болен, ему хуже с каждым днем. Сейчас он в санатории «Барвиха», откуда его не выпускают. Положение, по-видимому, такое, что нельзя даже ждать и чуда!» — писал в дневнике Федин{891}.

Свой последний Новый год Алексей Толстой встречал 31 декабря 1944 года. Хранитель толстовского музея в Самаре А. Г. Романов рассказывал в одном из интервью, что, когда на Новый, 1945 год Толстого с женой пригласили на прием в посольство, у Алексея Николаевича начался приступ кровохарканья, и они не поехали. «Тогда Людмила Ильинична выговорила ему, что он испортил ей Новый год»{892}.

Эта версия несколько расходится с мемуарами Потоцкой, и дело тут не в том, где и как встречал Толстой свой последний Новый год, но в том, какую роль играла в его последние дни Людмила Ильинична, к которой большинство мемуаристов склонны вслед за детьми Толстого относиться отрицательно[100]. А между тем вдова Михоэлса вспоминала так:

«В 1944 году мы должны были вместе встречать Новый год в ЦДРИ. Однако в самый последний момент встречу в ЦДРИ отменили. Соломон Михайлович позвонил об этом Алексею Николаевичу, который, не задумываясь, сказал по этому поводу, что раз так, то все решается очень просто. Мы должны приехать к ним на дачу и встретить Новый год совсем особенно, то есть вчетвером, «у очага». Несколько раз Алексей Николаевич повторил это выражение и говорил: «И даже очень хорошо! Сейчас столько людей должно вспомнить о том, какое счастье, если к концу этой чертовой войны очаг остался и можно около него посидеть!»

Мы приехали. Был накрыт великолепный праздничный стол. У Толстых в доме всегда было много прекрасных цветов, но на этот раз в центре стола стояло какое-то поистине необыкновенное цветущее дерево. Оно было почти фантастическим по изобилию цветов.

— А это — древо жизни, так и называется, — с удовольствием наблюдая наше изумление, сказал Алексей Николаевич. Мы просидели всю ночь за столом веселые, но трезвые, увлеченные разговорами, несколько раз хозяева вставали из-за стола, чтобы поднять телефонную трубку и принять поздравления. Никто не танцевал, резко не двигался, но утром «древо жизни» нашли надломленным!

Так и неизвестно, что было причиной, — чей-то неудачный жест, толчок…

Надо было видеть тревогу и горе Михоэлса, когда он узнал об этом… Не говоря о всех его актерских суевериях, это было для него каким-то внутренним ударом: «древо жизни» подкошено, и такая необычайная, взволновавшая красота этих цветов осуждена на гибель. Алексей Николаевич переживал это именно так же. Они были поэтами!

Болезнь Алексея Николаевича особенно близко связала нас с ним и с Людмилой Ильиничной. Борьба Людмилы Ильиничны за его жизнь была ни с чем не сравнимой.

Мне привелось быть на консилиуме врачей в Кремлевской поликлинике, на консилиуме, где присутствовала и Людмила Ильинична, и лечившие Толстого врачи, и сам Алексей Николаевич.

Знал ли Алексей Николаевич о приговоре себе? Никто никогда не сможет об этом сказать с уверенностью. Но одно не может уйти из памяти, так же, как не уйдет из памяти вопрос, почему Михоэлс перед отъездом в Минск побывал у всех друзей и позвонил Капице. Совершенно так же остается без ответа, почему Алексей Николаевич, уходя с консилиума, открывая дверь, сказал:

«Спасибо! А вот Михоэлс привез жене из Америки раковых мышей». И с этим ушел.

И когда мы были в Барвихе на даче Толстых в последний раз в день рождения Алексея Николаевича, он — нарядный, веселый, удивительно праздничный — отвел нас с Михоэлсом в свою комнату и сказал:

— А Миля… Миля борется за каждую минуту моей жизни. Она настоящий герой! Но об этом сегодня ни слова, обещайте мне оба!

Вечером за огромным столом собрались близкие: дочь Алексея Николаевича, Марианна Алексеевна, ее муж генерал Шиловский, приехавший ко дню рождения из Ленинграда близкий друг Толстых профессор В. С. Галкин. Алексей Николаевич и Людмила Ильинична возглавляли концы стола. Юрий Александрович Крестинский, вероятно, был в том убийственном положении, когда человек знает, что придется вести машину в Москву после ужина. А ужин, как и всегда у Толстых, дышал обилием, вкусом и приглашающим убранством стола. Горели свечи. Юрий Александрович принес Алексею Николаевичу гранки последней главы из «Петра Первого», написанной Толстым, кажется, уже в санатории. Соломон Михайлович, зная, что Алексея Николаевича «выдали» из санатория только на этот вечер, испугался, что чтение утомит Толстого.

Но Толстой, повернувшись к нему всей фигурой и покачав укоризненно головой так, что на подаренной феске задрожала кисточка, сказал:

— Ты что это, Соломон? Я, может, этого часа ждал… почитать тебе! Вам! Кому я еще буду читать? Кому? Нет уж, извини!

И Толстой начал читать.

Тот, кто только читал Толстого, но не слышал его собственного чтения, — не имеет представления о том, что он потерял. Алексей Николаевич был не только превосходный чтец. Нет! Это был замечательный актер… Притом актер, держащий в руках текст большого писателя, драматурга, язык которого зачаровывал.

Надо было видеть, как очаровывал Михоэлса язык Толстого, Михоэлса, на глазах превращавшегося в слух, впитывавшего не только драматургию текста, но и музыку толстовского языка.

Когда Алексей Николаевич кончил читать, было так тихо, что я вдруг услышала приглушенное рыданье где-то в дальнем углу. Это ничего не слыхавший, верней, ничего не слушавший Галкин неудержимо рыдал о том, что он прощается со своим другом»{893}.

«Он остался верен себе, — вспоминал тот же самый день рождения Толстого и Чуковский, — за несколько недель до кончины, празднуя день рождения, устроил для друзей веселый пир, где много озорничал и куролесил по-прежнему, так что никому из его близких и в голову прийти не могло, что всего лишь за час до этого беспечного пиршества у него неудержимым потоком хлынула горлом кровь»{894}.

«Последнюю встречу с ним не забуду, — записала в своем «Дневнике на клочках» Фаина Раневская. — Он остановил меня на улице, на Малой Никитской. Я не сразу его узнала, догадалась — это Толстой. Щеки обвисли, он пожелтел, глаза были не его. Он сказал: «Я вышел из машины, не могу быть в машине — там пахнет. И от меня пахнет, понюхайте…» Я сказала, что от него пахнет духами.

А он продолжал говорить: «Пахнет, пахнет, всюду пахнет».

Машина стояла рядом, но он не хотел в нее садиться. Я предложила проводить его до дому. Взяла его под руку. По дороге он просил меня запомнить и сказать всем, что с фашистами нельзя жить на одной планете, что их надо поселить к термитам, чтоб термиты ими питались, или же фашисты питались термитами.

Его не надо было вводить в состав комиссии, которая изучала все злодеяния фашистов, нельзя было.

Вскоре после этой последней с ним встречи его не стало. Я его очень любила <…>.

Нельзя, нельзя было заставить его смотреть на то, чего нельзя вынести, после чего нельзя жить. Это зрелище убило его, прикончило…»


Толстому оставалось жить уже совсем чуть-чуть. А между тем именно тогда, зимой 1945 года, над головой красного графа возникла страшная угроза, и как знать, что случилось бы на его веку и как и где окончил бы он свою жизнь, когда б не тяжелая болезнь.

Летом 1945 года, когда Толстого уже с почестями похоронили, Фадеев рассказывал Корнелию Зелинскому о своем разговоре со Сталиным последней военной зимой:

«Меня вызвал к себе Сталин. Он был в военной форме маршала. Встав из-за стола, он пошел мне навстречу, но сесть меня не пригласил (я так и остался стоять), начал ходить передо мною:

— Слушайте, товарищ Фадеев, — сказал мне Сталин, — вы должны нам помочь.

— Я коммунист, Иосиф Виссарионович, а каждый коммунист обязан помогать партии и государству.

— Что вы там говорите — коммунист, коммунист. Я серьезно говорю, что вы должны нам помочь как руководитель Союза Писателей.

— Это мой долг, товарищ Сталин, — ответил я.

— Э, — с досадой сказал Сталин, — вы все там в Союзе бормочете «мой долг», «мой долг»… Но вы ничего не делаете, чтобы реально помочь государству в его борьбе с врагами. Вот вы, руководитель Союза Писателей, а не знаете, среди кого работаете.

— Почему не знаете? Я знаю тех людей, на которых я опираюсь.

— Мы вам присвоили громкое звание «генерального секретаря», а вы не знаете, что вас окружают крупные международные шпионы. Это вам известно?

— Я готов помочь разоблачать шпионов, если они существуют среди писателей.

— Это все болтовня, — резко сказал Сталин, останавливаясь передо мной и глядя на меня, который стоял почти как военный держа руки по швам. — Это все болтовня. Какой вы генеральный секретарь, если вы не замечаете, что крупные международные шпионы сидят рядом с вами.

Признаюсь, я похолодел. Я уже перестал понимать самый тон и характер разговора, который вел со мной Сталин.

— Но кто же эти шпионы? — спросил я тогда.

Сталин усмехнулся одной из тех своих улыбок, от которых некоторые люди падали в обморок и которая, как я знал, не предвещала ничего доброго.

— Почему я должен вам сообщать имена этих шпионов, когда вы обязаны были их знать? Но если вы уж такой слабый человек, товарищ Фадеев, то я вам подскажу, в каком направлении надо искать и в чем вы нам должны помочь. Во-первых, крупный шпион ваш ближайший друг Павленко. Во-вторых, вы прекрасно знаете, что международным шпионом является Илья Эренбург. И наконец, разве вам не было известно, что Алексей Толстой английский шпион?»{895}

Шпиономания Сталина, его чудовищная подозрительность, фабрикация самых нелепых уголовных дел и осуждение неповинных людей всем известны, известно также, что Сталин любил зловещие шутки и провокации, но задумаемся на минуту, была ли под утверждением, что Алексей Толстой — английский шпион, хоть какая-то основа?

Первый раз Толстой был в Англии в 1916 году. Теоретически тогда его могли завербовать. Но только теоретически, и вряд ли Сталин, говоря об английском шпионе, имел в виду ту далекую поездку, равно как и путешествия красного графа в Европу в тридцатые годы. Более практическим является то соображение, что в годы войны среди советских писателей бытовали самые разные настроения. В том числе и у Толстого. 22 июля 1943 года он записал в дневнике: «Что будет с Россией. Десять лет мы будем восстанавливать города и хозяйство. После мира будет нэп, ничем не похожий на прежний нэп. Сущность этого нэпа будет в сохранении основы колхозного строя, в сохранении государством всех средств производства и крупной торговли. Но будет открыта возможность личной инициативы, которая не станет в противоречие с основами нашего законодательства и строя, но будет дополнять и обогащать их. Будет длительная борьба между старыми формами бюрократического аппарата и новым государственным чиновником, выдвинутым самой жизнью. Победят последние. Народ, вернувшись с войны, ничего не будет бояться. Он будет требователен и инициативен. Расцветут ремесла и всевозможные артели, борющиеся за сбыт своей продукции. Резко повысится качество. Наш рубль станет международной валютой. Может случиться, что будет введена во всем мире единая валюта. Китайская стена довоенной России рухнет. Россия самим фактом своего роста и процветания станет привлекать все взоры»{896}.

Сама по себе эта запись замечательна и доказывает недюжинный толстовский ум и независимость его суждений. Толстой не зря так и не стал членом партии, его собственные взгляды были весьма далеки от коммунистической ортодоксии. Можно даже сказать, что по его сценарию осуществлялась сорок с лишним лет спустя перестройка, и кто знает, если бы она началась сразу после войны, возможно, мы жили бы теперь в совсем другой стране. Но все же сколько бы умной крамолы ни содержали толстовские записи военных лет, вряд ли они были кому-то известны и могли стать причиной для сталинских подозрений.

Что же тогда? Как уже говорилось выше, в 1942 году в Ташкенте Толстой затеял издавать сборник переводов современной польской поэзии (к работе над которым и была привлечена Ахматова). Это была акция не столько литературная, сколько политическая. Издан сборник — опять же главным образом по политическим причинам — не был, но общался Толстой в ту пору с поляками часто, в том числе и с Владиславом Андерсом, некогда бывшим офицером царской армии, затем польским генералом, отсидевшим два года в советском лагере после оккупации восточной Польши в 1939 году, а с августа 1941 года командующим польской армией, создававшейся на территории СССР после начала войны. Эта армия должна была воевать вместе с советскими частями, но сражаться на Восточном фронте Андерс отказался, вместе со своей армией отправился в Иран и фактически перешел на сторону англичан, закончив свои дни антисоветчиком.

Разумеется, Толстой не был причастен к метаморфозам судьбы Владислава Андерса и его армии, но Сталин мог на Толстого разозлиться: не увидел, недоглядел, не проявил бдительность. В сентябре 1943 года Толстого, словно в отместку за благодушие, включили в комиссию по расследованию обстоятельств Катынской трагедии. Теперь ему часто вменяют подпись под протоколом в вину. И хотя откуда Толстому знать, по чьему приказу, кем и когда были расстреляны польские офицеры, — в его подписи тем больше горькой иронии, что граф Алексей Толстой был хорошо знаком с графом Юзефом Чапским, который, выполняя задание Андерса, ездил по Советскому Союзу в поисках пропавших поляков и впоследствии описал эти поездки в своих мемуарах под названием «На бесчеловечной земле».

Так Толстой попал в большую политику, где не могли спасти ни награды, ни почести. Так оказался причастным к провалу во внешней политике (как окажется впоследствии причастным к провалу проекта с созданием послушного Сталину государства Израиль Соломон Михоэлс).

Но Алексей Толстой умирал. Он лежал в кремлевской больнице, где по соседству с ним находился Сергей Эйзенштейн. Так шутила над ними грозная тень.

«Я никогда не любил графа, — писал Эйзенштейн в мемуарах. — Ни как писателя, ни как человека. Трудно сказать почему.

Может быть, потому, как инстинктивно не любят друг друга квакеры и сибариты, Кола Брюньоны и аскеты? И хотя на звание святого Антония я вряд ли претендую — в обществе покойного графа я чувствовал себя почему-то вроде старой девы…

Необъятная, белая, пыльная, совершенно плоская солончаковая (?) поверхность земли где-то на аэродроме около Казалинска или Актюбинска.

Мы летим в том же 42-м году из Москвы обратно в Алма-Ату. Спутник наш до Ташкента — граф. Ни кустика. Ни травинки. Ни забора. Ни даже столба. Где-то подальше от самолета обходимся без столбика. Возвращаемся.

«Эйзенштейн, вы пессимист», — говорит мне граф. «Чем?»

«У вас что-то такое в фигуре…»

Мы чем-то несказанно чужды и даже враждебны друг другу. Поэтому я гляжу совершенно безразлично на его тело, уложенное в маленькой спальне при его комнате в санатории. Челюсть подвязана бинтом. Руки сложены на груди.

И белеет хрящ на осунувшемся и потемневшем носу. Сестра и жена плачут.

Еще сидит какой-то генерал и две дамы. Интереснее покойного графа — детали. Из них — кофе.

Его сиделка безостановочно наливает кофе всем желающим и не желающим. Сейчас вынесут тело. Уберут палату.

Ночью же тело увезут в Москву. А утром уже кто-нибудь въедет сюда. Можно не заботиться о скатерти. Кофе наливается абсолютно небрежно.

Как бы нарочно стараясь заливать скатерть, на которой и так расплываются большие лужи бурой жидкости. Нагло, на виду у подножия стола лежит разбитый сливочник. Но вот пришли санитары. Тело прикрыли серым солдатским одеялом. Из-под него торчит полголовы с глубоко запавшими глазами. Конечно, ошибаются. Конечно, пытаются вынести его головою вперед. Ноги нелепо подымаются кверху, пока кто-то из нянечек-старух не вмешивается.

Носилки поворачивают к выходу ногами. Еще не сошли со ступенек первого марша, как в ванной комнате, разрывая тишину, полилась из крана вода. И почти задевая носилки, туда прошлепала голыми ногами уборщица с ведром и тряпкой…»{897}

Едва ли найдется более материалистическое описание смерти. И быть может, тот, кто не оказывал ей при жизни достойных знаков внимания, этого рассказа заслужил. Но не только его.

Я не имею в виду советский официоз — «Совет народных комиссаров Союза ССР и Центральный комитет ВКП(б) с прискорбием извещают о смерти выдающегося русского писателя, талантливого художника слова, пламенного патриота нашей Родины, депутата Верховного Совета СССР Алексея Николаевича Толстого», не говорю о статьях в «Правде» и «Литературной газете»[101].

Я имею в виду отклики людей, Толстому гораздо более близких, хотя и разделенных с ним верстами и милями. Тех, от кого он ушел.

На следующий день после смерти Толстого Бунин писал в дневнике:

«24.2.45. Суббота. В 10 вечера пришла Вера и сказала, что Зуров слушал Москву: умер Толстой. Боже мой, давно ли все это было — наши первые парижские годы и он, сильный, как бык, почти молодой!

25.2.45. Вчера в 6 ч. вечера его уже сожгли. Исчез из мира совершенно! Прожил всего 62 года. Мог бы еще 20 прожить.

26.2.45. Урну с его прахом закопали в Новодевичьем»{898}. Больше ничего в те дни Бунин в дневнике не писал.

Чисто по-толстовски, по-алексей-толстовски отреагировал на смерть своего друга Соломон Михоэлс.

«Михоэлс был болен и лежал в постели, когда позвонили и сообщили о смерти Толстого. Соломон Михайлович, бледный до какой-то серости, приподнял голову и сказал:

— Что ж! Провожать Алексея ты пойдешь одна. Прошу тебя сразу — сегодня достань мне рюмку водки и обещай мне не плакать…»{899}

«Целая эпоха связана у меня с Алексеем — двадцать лет, наполненных серьезнейшим общением в искусстве, дружбой, приятельством, размолвками, мировыми, охлаждениями и вспышками привязанности, — писал Федин. — Все это вытекало из его характера — женского, коварно-лукавого, широкого и мелочного одновременно. Все соединенное с его образом неизгладимо, как сама жизнь. Гаргантюа, помещик, грубый реалист и циник, эстет и благородный русский сказочник, осмеятель символистов и сам символистический мастер, труженик, собутыльник — он жил с философией Омара Хайама и ненавидел в жизни только одно: смерть. <…> Его девиз был: делать все для того, чтобы делать свое искусство. Но для того, чтобы сделаться великим художником, ему недоставало нищеты. Дар его был много выше того, что им сделано. <…>

Никто после него не займет его положения, потому что ни у кого нет его жажды занимать положение, в сочетании с великолепными данными для этого. Но Россия пожалеет не раз, что Толстой не поднялся на ту высоту, которую должен был занимать по природе. Художник в нем вечно бился с человеком за свои высшие права, но чересчур часто человек брал верх своими выгодными правилами.

И все же это было существо гармоническое. Толстой не любил душевного раздора и не терзался им, как не любил житейских неприятностей. В сущности он был «наслаждением», и главная его сила заключалась в плотском обожании жизни. Никто не умел так описать счастье и бездумную радость бытия, как он. Размышления он допускал в свое душевное хозяйство только тогда, когда мысль утверждала силу, радость, удовольствие. Среди русских писателей он был поэтому редкостью.

Я хотел бы, чтобы за упокой его души было выпито столько, сколько я выпил с ним во время наших пирований…»{900}

Была и другая реакция на смерть писателя, своего рода vox populi. О ней рассказывала Валентину Берестову Людмила Ильинична Толстая:

«Не помню, где я записал ее разговор с управдомом. «Такой обеспеченный человек, все у него было, а умер»{901}.

Вот уж точно, на что нечего возразить. Но, пожалуй, самый верные слова для жизни и смерти Алексея Толстого, поднявшись над материальным и плотским, нашел Борис Зайцев:

«По таланту, стихийности (писал всегда с силой кита, выпускающего фонтан) в России соперников не имел. Прожил жизнь бурную, шумную, но и мутную, со славой, огромными деньгами, домом-музеем в Царском Селе, тремя автомобилями. Был ли душевно покоен? Не знаю. По немногому, оттуда дошедшему, благообразия в бытии его не было. Скорее тяжелое и неясное. Он любил роскошь, утеху жизни, но не весь был в этом.

В живых его нет. И все кажется, что его жизнь была очень уж мимолетной, такой краткой… От всего шума, пестроты, вилл, миллионов и автомобилей точно бы ничего не осталось. Блеснул, мелькнул, написал «Петра» с яркостью иногда удивительной, с удивительной не-духовностью и прицелом на современность (по начальству) — и нет его. О нем вспоминаешь с туманной печалью <…>. Теперь спит мирно. О бессмертии души много мы с ним говорили когда-то»{902}.

И последнее. В самом начале книги я привел пренебрежительный отзыв графа Игнатьева о графе Толстом. Но вот запись из дневника Федина в день похорон Алексея Толстого: «Помню, как, подходя к гробу Алеши, Игнатьев опустился на колени и долго стоял с опущенной головой»{903}.

На этом и поставим точку.

Загрузка...